Продолжение
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 11, 2009
Продолжение. Начало в №№ 6-7, 2009.
1. Правдухин
Ключевым становится слово “новый”. Новый журнал “Сибирские огни” (далее — “СО”), в котором Зазубрин начинает работать, новые произведения, которые он опубликует, доказывают, что и здесь, в Сибири, пишут не хуже, чем в Москве, и даже новое название города, в котором ему предстоит жить, начинается с этого, любезного ему слова. Да и писатели, и литераторы, с которыми он теперь будет работать, тоже новые: Валериан Правдухин, Лидия Сейфуллина, Вивиан Итин, Иван Ерошин, Кондратий Урманов, Глеб Пушкарев — многие ли о них раньше слышали и читали в той же Сибири?
Новым было и их отношение к литературе. Вот Правдухин, с такой честной фамилией, похожей на псевдоним. Как Правдин из “Недоросля” Фонвизина. В тех статьях, которые Зазубрин уже успел прочитать в “СО”, он правду-матку режет не стесняясь. Не боится признаться, что ему люб “светлый идеализм” В. Короленко: “Да, Короленко, несмотря ни на что, несмотря на топот копыт вздыбленного коня нашей революции, сохранил в себе уверенную безмятежность донельзя упрямого и подлинного идеализма”. Хорош идеализм: все знают, все слышали про его письма Луначарскому, где он ругал большевиков не хуже, чем белоэмигранты. Потом взялся за Маяковского, да как: “гениальным Епиходовым” его разругал (“Епиходову, конечно, в сущности, безразлично, где и у кого служить”, учуяв гибель сада, “ушел от его хозяев”), “представителем самой типичной буржуазной интеллигенции” назвал, а еще он “сверхневрастеник, сверх-атеист, квази-безбожник”, “Мефистофель от мещанства и буржуазии”, “историческая клякса”, “как волк, учуял падаль и завыл”. И этот финал, где признание Маяковского поэтом революции было бы для нее “зловещим признаком” и констатацией факта, что она, революция — “последняя черта, прощальный концерт всего человечества”, а так “говорят наши враги” (выделено нами. — В.Я.).
Эта наступательность, резкость, отвага молодого революционера-критика, почти ровесника Маяковского (род. в феврале 1892 г.) должны были импонировать Зазубрину, помнившему об его отзыве на “Два мира”: “Незаурядный художник”. Собственно, сам Правдухин в своей критике становился “Зазубриным”, превращая свои статьи в главы “Двух миров”. К старому миру, безусловно, принадлежал Маяковский, в этом сомнений тогда не было. Но и Вс. Иванов в своих последних вещах (“Цветные ветра”, “Бронепоезд 14-69”) “начинает петь голосом старых символистов”, и Б. Пильняк хоть и “ощущает здоровое начало жизни”, но еще болеет “манерничаньем”, нагромождением мусора слов, т.е. всем, чем награждает писателя “соблазн “больших городов”” и “развращает столичная критика”.
Впрочем, не только столичная. В захолустной Чите окопался критик Н. Чужак, который то “восхваляет третьестепенных (сибирских) поэтов, вроде И. Федорова-Омулевского, Бальдауфа и проч.”, то превозносит Маяковского, футуризм и конструктивизм, доходя до отрицания искусства вообще и ниспровергая классику, о которой могут говорить только “реставраторы буржуазной храмины”, вроде “Красной нови” или “СО”. Неужто правда это “издания для старой деревенско-пошехонской Руси, для залпового на месяц питания деревенских врачей, либеральных помещиков и страховых агентов”? Даже если это и так, то Маяковский, кумир всех этих “чужаков” (здесь же и Чуковский) все равно “умер” для современного искусства.
А кто там у них, “чужаков”, еще в кумирах? — следит за сюжетом мысли Правдухина Зазубрин. Б. Пастернак? Но он тоже “старый”, его поэзия — “социальная дрожь, напуг, боязнь мещанина-аристократа, разбуженного революцией”, он все “снизводит до себя”, он еще пока не “встал со своих социально-поэтических карачек”.
Легко представить, как оказалась по нраву Зазубрину эта лихая, как кавалерийская атака, критика московских авторитетов. Это по-нашему, по-зазубрински. Но что же предлагает Правдухин взамен, где новый, “второй” мир в литературе, идущий на смену “старому”? С этим пока неясно, есть еще только проблески, вроде прозаика С. Семенова или поэта В. Казина. А главное, что “здоровое и нужное грядущему “полыхнет”откуда-нибудь из периферии России”. Должно быть, и свою фамилию искал Зазубрин среди этой новой “литературной силы, идущей с низов”. Увидел только раз, между “Рвотным фортом” Н. Никитина (“привкус мастерства упадка”) и “безыскусственным” Семеновым. Похвала вновь, как и в рецензии на “Два мира”, оказалась половинчатой: “Гораздо более радует нас топорный, грубый роман Зазубрина “Два мира”, где еще, правда, много порой барабанно-патриотической трескотни, наивного и грубо-поверхностного реализма — испуга перед событиями, где еще язык местами неуклюж, но где местами чувствуется звериная хватка, сила стихии в зарисовке масс, толпы, сложных событий”.
Да, пишет хоть и темпераментно, но неряшливо. Можно сказать, строчит: “Еще, правда, много, порой…” — неужто не видит скопления вводных слов и наречий? И много “стихии” — на каждой странице по несколько раз, в разных контекстах и сочетаниях. Так что невольно подумаешь о стихийности самого Правдухина и его литературных вкусов. “Удержать, закрепить в живых, естественных и простых формах эту блеснувшую стихию, соединить ее с изначальной силой человека, отметая мерзость и шелуху современной цивилизации — вот задачи современного искусства”; “новые, настоящие революционные формы рождаются неожиданно — стихийно, под напором нового живого содержания”; “наш орнамент искусства должен быть социально-стихиен, широко-космичен и в то же время близок человеку” и т.д. Не зря это слово в заглавии статьи оказалось.
Не меньше любит слово “органический”. Ради которого готов пощадить конструктивистов — у них “есть в основе хорошая тенденция: органически слить производство с искусством”. И вообще много “психологического”: “Основной вопрос искусства не в материале, который художник выбирает, а в том, нутряном овладении, оформлении материала и насыщении его социальным содержанием, новым, но живым для современного человека формами и приближении к конечному социальному идеалу”.
Всю эту “живую” “стихийную” “органическую” критику Зазубрин мог прочесть и в книге “Творец — общество — искусство”, изданной в одноименном с журналом издательстве одной из первых. О многом говорило посвящение: “В 75-ую годовщину смерти Виссариона Белинского посвящаю свою первую книгу. 1923. Валериан Правдухин”. Созвучие имен, созвучие темпераментов, биографий. В книге № 3 “СО” за тот же год Зазубрин мог прочитать биографию Белинского в изложении Правдухина: сын уездного лекаря, уездное детство, в котором все “сумрачно, грустно и нерадостно”, уездное училище с единственной “религией” — искусством, трехлетие учебы в Московском университете и исключение за драму-“грандиозный протест” “Дмитрий Калинин”, первый литературный журнал и первая статья “Литературные мечтания”. И вдруг знакомое слово: “нутряное”, о “мироощущении первого разночинца, который создал… теорию социальной эстетики”. Наверняка Правдухин “нутром” чувствовал Белинского и писал о нем, как о себе.
Действительно, у Правдухина с Белинским много общего. Отец Валериана был тоже разночинцем — сначала псаломщиком, потом священником. Детство провел в казачьих станицах Оренбургского уезда. Учился в Оренбургской семинарии, из которой его исключают в том числе за “издание на гектографах журнала “Встань, спящий!” и размышления о “переустройстве мира””. Потом учиться он тоже будет в московском университете, только “народном” — Шанявского. И тоже три года, до 1917, революционного. И тоже напишет пьесу, но не “гражданский протест” — мечта разночинцев о народной революции, а педагогически-автобиографическую “Новый учитель (трудовая артель)”. О том, как молодому учителю Вячеславу Ларионовичу удалось переменить порядки и саму атмосферу в сельском училище с казарменных на творчески-игровую (“Дети — творцы жизни”, “Да здравствует игра-труд!” — висят там повсюду плакаты).
И вот Правдухин оказывается в Новониколаевске, приехав из Челябинска вслед за победоносной 5-й армией, собравшей вокруг себя массу “руководящих партийных и советских кадров”, с газетой “Советская Сибирь” и с женой Л. Сейфуллиной, которая была на три года старше его и которая не была тогда еще писательницей. Зато имела богатую биографию, побывав “учительницей, драматической актрисой, конторской служащей, библиотекаршей” (“Автобиография”). Оба были членами партии эсеров, грешили сочинительством (Сейфуллина еще в 1916 году посылала свою повесть “Актрискина смерть” в “Вестник Европы”) и были прекрасным взаимодополняемым тандемом. С приездом в новую столицу Сибири пригодились и педагогические навыки, и литературные: Сейфуллина писала в “Советскую Сибирь” статьи “по вопросам народного образования, жизни детей и женщин в СССР” (“Автобиография”). Правдухин написал и издал пьесу, пробовался в прозе. Получалось что-то возвышенно-поэтическое, притчевое, “Фрагменты жизни” (1921 г.): это и “Красный цветок” — о том, как возле расстрелянного юноши “раскрылись, словно чему-то удивляясь, лепестки “цветка-колокольчика””, это и “Сокровенное” — о том, как заветная тетрадь так и осталась чистой, не тронутой “великим писателем и борцом”. Но когда дерзкий замысел с “СО” осуществился, роли поделили: Сейфуллина явила талант прозаика, Правдухин — критика. Но на первый план тогда вышел их общий талант — педагогический. В журнал потянулись все, даже он, Зазубрин, который до приезда в Новониколаевск не верил в долговечность “СО”.
Но ведь все уже было предсказано еще в феврале 1920 года, в “Первом учителе”! Ведь Вячеслав Ларионович читает своим ученикам миниатюру В. Короленко “Огни”: “— Все-таки впереди огни (ходит, волнуясь). Да, впереди огни… Из разных уголков России мы будем идти к одному огоньку. И у нас ЕСТЬ (так! — В.Я.) эта общая цель… Я поверил в этот наш огонек, и мы к нему с вами придем. Я знаю!”. И Правдухин стал “первым учителем” “СО”, организовав “трудовую артель” журнала с “огоньковым” названием. Говорят, правда, что название “СО” придумала Сейфуллина. Но ведь они с женой были одно целое, одна микроартель, одна пед. сила. А “учитель” Правдухин сразу крепко взялся за дело. Стал новым Белинским для литературы не только сибирской. Чаще смотрел на Москву, читал и критиковал столичных писателей — других, по большому счету, и не было. До местных по-настоящему не дошел. Да и не дали. Нашелся свой “Чужак” — Ф. Березовский, который усмотрел в его критике все то же “реакционное народничество”.
Пусть так, но если оно исходит от великого Белинского, так только в похвалу. Ведь гениев и классиков пролетарской литературы, за которую так ратует Березовский, еще не видно — одно ученичество. Явились ли придирки Березовского, недолгого соратника по журналу, главной причиной отъезда Правдухина? Да и хотелось ли ему уезжать? Бывая в Москве, Правдухин всегда держал “в уме” “СО”. Об этом письма Басову и Вегману — деловые, горячие, “учительские”, впервые здесь публикуемые.
19 июня 1923 г.
Михаил Михайлович (Басов)! Сейчас на вокзал. Повертелись достаточно. Л. Н. набрала авансов. Предлагали положительно (?) все издательства, но пришлось отказываться. Я продал “Трудовую артель” в “Новую Москву”. Просили еще (нрзб).
Видели Воронского, Авербаха, Леденева, Клычкова, Либединского, Луначарского и пр. пр. Иорданского, Касаткина.
Майского здесь нет. Грасиса тоже нет.
Либединскому дал аванс. Числу к 5 августа он пришлет главу из повести “Завтра”.
Ярославского здесь нет.
“Молодая гвардия” заявила, что “Сибогни” им самый близкий журнал. Устанавливают обмен. Высылайте все обменные оттуда — отсюда разсылать и ходить на почту раз в 100 труднее.
Браун(а) не видал, но он прислал записку и обещает дать к этому № 4 статью о современной литературе. Тогда “Шахматы” отложите до следующего. Либединского, Кравкова и Пушкарева вполне достаточно. А то “Искусство и жизнь” может остаться без материала. Я, наверное, ничего не напишу. Здесь нас (нрзб) не считают и наша марка (Сибогни) очень и очень высока — определенно выше “Красной нови” — признают, что у нас есть своя точка зрения и “линия”. Корреспонденция “На посту” так трудна для задору (?) и мне предложили (?) написать. Да вышли нам срочно “Жизнь и гибель Курбова” в Шубино.
Эпистолярный жанр выдает в Правдухине его природный “стихийный” (вот оно, любимое словечко!) темперамент, скачку мыслей и слов, опережающих правописание. Написанное в оригинале красными чернилами, письмо местами трудночитаемо. Но главное — везде, в каждой буковке — гордость за журнал, свое детище. “Наша марка”, которая “определенно выше “Красной нови””, лучшего журнала начала 20-х в Совдепии. И подспудная личная гордость: “есть своя линия”. Кому, как не ему, критику и главному идеологу “СО” они должны быть обязаны? Отсюда и “распоряжения”. Но, открывая № 4 за 1923 г., мы видим, что его не послушались: “Шахматы” Я. Брауна отложили, Ю. Либединского перенесли в № 5-6, Г. Пушкарева нет ни в 4-м, ни в последующих номерах. Один М. Кравков. Зато Вегман “послушался”. Об этом другое письмо, написанное в тот же день теми же красными чернилами.
(на бланке “СО”)
Т. Вегман!
Привет!
Смотрите, напишите в № 4 хорошую статью. Вашу статью очень и очень хвалят. Майского и Ярославского здесь нет.
Журнал № 4 выпустите хороший.
Наш журнал считают чуть не лучший в России. И смотрите, не опускайте парусов.
Главное, — чтобы все было интересно и жизненно.
Круссера статью не пускайте: ей Богу, не стоит.
Привет Тумаркину.
Едем дальше. Всего хорошего.
19 VII 23.
И Вегман написал действительно хорошую статью. Антиэсеровскую, о попытках сколотить Сибирскую областную думу летом 1918 г. и начать возрождение России с “Великой Автономной Сибири”. Упоминался там и родной Правдухину Челябинск, где планировалось создание “Всероссийской Центральной власти”. Вряд ли приятно было Правдухину это напоминание о прошлом: “Борьба, которую в январе 1918 года эсеры, в тесном сотрудничестве с буржуазией, белогвардейцами и черносотенными элементами, объявили советской власти в Сибири, проходила под знаком областничества”. Возможно, что именно это эсеровское прошлое Правдухина и Сейфуллиной, так и не прощенное их особо бдительными товарищами, и вынудило их покинуть Новониколаевск и уехать в Москву. Не помог тут, видимо, и Д. Тумаркин, по “докладу” которого в Сиббюро ЦК РКП был “отозван из состава редакции” Березовский и которому Правдухин передает в письме отдельный привет.
2. “Бледная правда”
Итак, уехать Правдухину все же пришлось, но на прощание он хлопнул дверью — полуанонимным письмом “От редакции” в № 2 за 1924 г., где он (а стиль Правдухина здесь трудно не узнать) отвечает Березовскому по пунктам его статьи “К вопросу о литературных нравах”. Эффектно начиная каждый пункт жирно выделенным словом “ложь”. Последняя, 5-я “ложь” касалась Зазубрина: якобы Березовский, давая в “СО” свой рассказ “Бабий заговор”, ставил условием, что “Правдухин не будет больше печататься в “Сибогнях” и тов. Зазубрин это условие принял”. Письмо этот тезис решительно отвергает: “Зазубрин, секретарь журнала, не имеющий решающего голоса в коллегии (выделено нами. — В.Я.), а Правдухин был в то время членом редакции, заведывающим (так! — В.Я.) издательским отделом Сибгосиздата. Как мог секретарь журнала дать обещание не печатать редактора?”
А ведь, действительно, мог. Если вспомнить его дружбу с Березовским — а только другу можно писать такие откровенные письма с рассказом о “срамных частях тела” — главным хулителем и гонителем Правдухина, и его слова о ближайшей смерти “СО”. Может, под “смертью” Зазубрин подразумевал уход не только Березовского, но и Правдухина с Сейфуллиной, скомпрометированных эсерством и ярлыками Березовского? Тогда кто, как не он, полный сил и творческой энергии, мог не только предотвратить смерть журнала, но и вдохнуть в него новую, вторую жизнь?
А о том, что в 1923 году Зазубрин готов был горы свернуть, говорит его лит. продуктивность. В апреле, по данным Н. Яновского, была завершена “Щепка”, точнее, ее первая редакция. И были не просто написаны, а напечатаны “Бледная правда” и “Общежитие”. Весь “триумвират” повестей и рассказов был, по сути, одним, единым текстом. О том, какой кровью давался человеку “старого” мира мир “новый” — не меньшей, чем в гражданскую войну. И каким “сифилисом”, физическим и духовным, он был чреват.
Если в “Бледной правде” Аверьянов оказался единственным честным человеком, “белой вороной”, заклеванной “воронами”, черными от всевозможных грехов и пороков, то в “Общежитии” все, включая партийцев Вишнякова и Скурихина, запачканы общей заразой. Имя которой страшно произнести. Ибо и в “Двух мирах”, и в “Щепке” слово “болезнь” ассоциировалось с большевизмом. А здесь болезнь от “общежития”, “общего житья”, т.е. коммунизма, в переводе с латыни. Уже само название провоцировало на продолжение ассоциативного ряда: “общежитие — сифилис — коммунизм”.
Но в “Бледной правде” симптомы заразы еще не так заметны. Хотя уже чуточку искушенному в венерических болезнях перекличка заметна: “бледная спирохета” как возбудитель сифилиса. И все-таки все в этом рассказе, как в “Щепке”, явно отдает чем-то медицински-болезненным, клинически-патологическим. Здоровый (непьющий и некурящий!) и неизменно стремящийся к здоровью (в издательстве “СО” собирались выпустить “Два мира” с упоминанием в скобках первого названия “За землю чистую”), Зазубрин словно подчеркивал болезненность новой послереволюционной действительности. Это правда о ней, но “бледная”, больная, зараженная какой-то неистребимой хворью. Аверьянов обречен уже тогда, когда от здоровой, мускулистой работы кузнеца и командира партизанского отряда идет в Упродком. Заниматься “учетом трупов скотских, птичьих” и подобной продукции. Вся его работа, как и вся жизнь отныне — сплошная патология. Ему до брезгливости противно заниматься этой прод. работой. Еще большее отвращение — к бухгалтерии, “бумажной саранче”, из недр которой и является Латчин, сожравший его, в конце концов. По революционной привычке Аверьянов пытается брать криком, матом, за что получает прозвище “рыжая тигра”. Но в новой, невоенной действительности другие порядки, законы, методы — воровство, обман, подлог.
Зазубрин, однако, изображает ситуацию “Аверьянов и все прочие” не в социально-политическом, “нэпманском” плане, а в физиологическом. На уровне инстинкта, элементарной реакции чистоплотного человека на нечистых существ, их внешность и запах. Кажется, что в рассказе есть только один человек, остальные нелюди, по крайней мере, чем-то неизлечимо больные. Революция как главное божество, символ веры, цели, очищения, отодвигается на периферию. Ибо даже она, такая святая и неподкупная, не различает Аверьянова в кучке прожженных воров и расхитителей. И даже в “судебной” части рассказа, занимающей больше его половины, дано противостояние не справедливого большевистского суда и воров, не красной правды и воровской неправды, а “рыжей тигры” и затравивших его “охотников”. Латчин и Ко и большевики, обвинители и обвиняемые оказались в одной компании. Отсюда и этот нереволюционный “бледный” цвет в названии рассказа, больше похожий на “белую” правду. Воры, враги клевещут, “свои”, красные — не понимают, не слышат, не чувствуют, верят врагам. Чем же тогда они отличаются от “белых”?
Несомненно, в “Бледной правде” в очередной раз воскрешается “двумирная” проблема “белых” — “красных”, актуальная для Зазубрина, тема спутанности все тех же цветов, вер, идеологий, когда “красные” прибегают к еще более массовым убийствам — террору в достижении своей цели. И человек тогда, теряя цвета и человеческую суть, становится не винтиком системы, а щепкой — субстанцией еще более мелкой и хрупкой.
Все эти проблемы, смыслы отражаются в “бледной правде” в менее явном виде. Их стушевывает вполне, казалось бы, простая и повседневная история об оклеветанном большевике, которого осудили на расстрел только из-за его тигриной повадки. Очередного рядового бойца Революции, которая зачастую не видит своих жертв-“щепок”, идущих ради нее на все. Начиная со смены профессии.
Этому процессу перехода на новую работу и посвящена Глава 1 “Бледной правды”. Кузнец с “железными сгустками мускулов”, “железный сам — мял, плющил, ковал железо” в кузнице, Аверьянов прошел “кузницу” войны мировой, потом гражданской, где “кузницей партизанского отряда командовал”, потом стал “начальником дома лишения свободы”, вступившись за четырех смертников перед М. Калининым, в том числе, на свою беду, за Латчина. Их вновь сведет Революция, стихия. “Ее мощный мутный, творящий и разрушающий поток” делает человека “щепкой”: сначала “капризно размечет и раскидает”, потом так же “капризно сгрудит, собьет в кучу”. Все та же путаница, ведомая только Андрееву или символистам. Кузнец стал учетчиком, вместо “человеческих” считает “теперь трупы коровьи, свиные, бараньи” и т.д. И автор размышляет: “Люди убиваются Ею во имя счастья миллионов”, Она “обуславливает необходимость массовых убийств людей людьми”, а счета требует другим “трупам”. Вдобавок ко всему у Аверьянова постоянный шум в голове: “шшш-ш-ссс-с-ттт-т-ччч-ч-шшш-ш…” от телеграмм, запросов, справок, заглушая который, он кричит на сдатчиков продукции: “Всех к стенке! Все сволочи! Жулье!” Негативу авторских описаний: “Худые, гнилые, рассохшиеся бочки”, “птица нечищеная, непотрошеная”, “рваный, грязный брезент”, “сырой, сорный хлеб”, “разъяренные”, “обманутые”, “обвешивающие”, “ворующие”, “бюрократы, волокитчики”, “тарабарщина” и т.д. — соответствует и несимпатичный образ героя: “Рыжий, длинноусый, длинноногий, неуклюжий в зеленой гимнастерке, в защитных штанах, в бурых огромных растоптанных катанках”, “красными рубинами из медно-желтой оправы век узкие косоватые глаза” — он, действительно, “рыжая тигра”, вызывающий только страх и ненависть.
Глава II. “И в пестрой мути бумажной… выплыл Иван Михайлович Латчин”, который “стал хозяйничать” в конторе Упродкома. Аверьянов, освободившийся от бумаг, вновь начал “ковать” свое дело, строит элеватор, складную мельницу. Но стали “расползаться черные черви слухов”: “Красная тигра пьет крестьянскую кровь”, т.е. ворует. Зав. ссыпным пунктом “гадкий” Гаврюхин предлагает “лишки” муки, т.е. краденое, лицо Аверьянова “залилось кровью”. Латчин приглашает к себе на обед. В его доме “все неживое”, барское. Жена: “рука резиновая… мягкая, холодная”, “лицо, как яйцо”, глаза — “черные кружочки”, в них “что-то липкое”. Латчин: “жирный синеватый вал под подбородком”. Нагнетание всего отвратительного, дурманящего Аверьянова не меньше спирта. Поддается уговорам переехать к ним. Фамилии “нечистых на руку” так же “нечисты”: Прищепа, Брагин, Рукомоев, Шилов. “Трупная” работа Аверьянова и мотив “бумажной саранчи” повторяемо-навязчивы до сумасшествия: “тысячи тысяч пудов”, “тысячи бумаг”, “кузнец-коммунист”, “воруют” и т.д. ВЗ-метка: Аверьянов “нагружен” парт- и профсобраниями, субботниками, воскресниками, докладами, лекциями в партшколе, работой в марксистском кружке.
Глава III. Верх отвращения — Ползухина: глаза “засахаренные, липкие”, нос “крючковатый, хищный”, подбородок “широкий, двойной”, груди “дрожащими шарами лезут из-под кофточки”, от нее пахнет пудрой и потом. Она и открывает ему глаза на Латчина, который за одежду и мебель снабжает ее керосином, дровами, мукой. Аверьянов ей тоже предназначен в “оплату”. Грозит Ползухиной ГПУ. Сцена избиения на ее квартире: бил “в дряблое мясо лица”, “схватил за отвислые щеки, отхаркался, плюнул в черные липкие глаза”, разорвал на ней одежду, белье, мял тело женщины”, “харкал, плевал на грудь, на живот, в лицо”. Будто выплюнул все свое отвращение на новое “нэповское” житье. Путаница мыслей: “Керосин… дрова… диван… доха”, сыплющийся на элеваторе хлеб, шорох бумаг. Через Мыльникова разоблачают Латчина.
Глава IV. Попадает в ГПУ и Аверьянов, опутанный липкой паутиной Латчина. Девять пунктов его доноса: продавал казенный керосин, менял мясо, масло и муку на вещи Ползухиной, брал муку “сверх пайка”, составлял фиктивные акты, поощрял мошенников, брал взятки натурой и деньгами, заставлял Латчина быть его сообщником. ВЗ-метка: обвинение о “втершемся в ряды партии” Аверьянове напоминает о процессе 1917 года над самим Зазубриным — “агентом” охранки. Чем невероятнее клевета и грязь, тем труднее от нее защититься, словно бы говорит писатель. Аверьянов попадает в новую реальность, в иное место — зал суда.
Глава V. Суд идет в бывшем театре: “на стенах написаны розовые музы, белые вазы, зеленые парки, синие пруды, желтые цветы и серебряные лебеди”, на декорациях — “деревенская улица с двумя рядами изб, крытых соломой”. Если в предыдущих главах доминировали мотивы “липкости”, “ползающих слухов”, “шуршащей бумаги”, “кующего кузнеца”, т.е. слуха и осязания, то в этой главе — запаха: “пота и дегтя”, “заношенного белья”, “махорки”. Аверьянов чувствует себя “нечеловеком”, “скотиной, заколотой на мясо” и “затравленным зверем”. Суд совещается в “уборной для актрис”, а судьи и обвинители назначены “в порядке партдисциплины”. Волей партии, “страшно сильной, сумевшей… повести за собой миллионные массы”. Сам суд — и спектакль, и ритуал принесения Аверьянова в жертву Революции, а сцена его допроса и выступление обвинителя — процесс убивания. Клевета Латчина — предательство Иудой Христа, только с особой наглостью. Аверьянов верит, что “если не виноват, зачем обвинять?” Адвокаты Латчина — “нарядные куколки”. Зрители — “пахучие массы мяса”.
Глава VI. Зуев — интеллигент, беллетрист, для Аверьянова не обвинитель, а “организатор, пропагандист”, он “привык к его выступлениям на партсобраниях”. Его обвинения он принимает за обычную риторику, к нему не относящуюся: “дремал”, “улыбнулся”, “недоразумение”, “руки у меня чистые”. Именно Зуев говорит: “Правда иногда бывает очень бледной. Ведь Аверьянов не виноват”. Т.е партийная правда — всего лишь риторика, язык партсобраний. И все бледнеет перед “кроваво-красным словом” (п/ж шрифт авторский) — расстрел, за ним “кровь, расколотый череп, мозги, черная яма, черная сырая земля”. Это слово на самом деле превращает Аверьянова в зверя-“тигру”. Двойник Зуева “хихикает в мозгу”: “беллетристические фантазии”. Враг придуман, сочинен, партийцы не увидели в Аверьянове человека. Вместе с Зуевым (фамилия похожа на “Зазубрин”!) автор пытается оправдаться: “Через человека-щепку, через человеческую пыль, ценою отдельных щепок, иногда, может быть, и ненужных жертв, ценою человеческой пыли к будущему прекрасному человечеству!”
И, будто услышав этот упрек читателя в попытке оправдаться, в следующем № 4 “СО” появляется “Поправка”-дополнение: “Но что это? Я, кажется, начинаю оправдывать Революцию? Разве она нуждается в оправданиях? Она, рождением своим показавшая, что человек еще жив, что у него есть будущее!..”
Эта “добавка” только добавляла вопросов, ничего по сути не меняя. Ибо Зазубрин вновь возвращался к теме жертвы во имя Революции. К Барановскому и Срубову прибавлялся Аверьянов. Сколько их еще понадобится? Нужны ли они Ей вообще, если ничего не меняется? Люди они все-таки или “бараны” и “щепки”? Аверьянов поселял новые сомнения: неужто при новой власти, чем честнее, тем хуже? При НЭПе, введенном большевиками, герои не нужны — им все равно не поверят, таковыми не признают. Оправдать же их может суд не земной, а высший. Не зря Итин позже писал, что Аверьянов “гибнет как герой классической трагедии, падающий перед судьбой”.
Но какая уж тут трагедия, тем более “классическая”, если все дело в самом заурядном мещанстве, обывательстве, провинциализме, которые очень быстро воскресил НЭП и при котором главное — низкий материализм, деньги, еда, тряпки, остальное — идеализм. Публика скорее поверит в Аверьянова, изображенного Латчиным в его доносе, чем защитником Воскресенским. У него и фамилия-то фатальная: А-ВЕР-ьянов, т.е. “тот, кому не верят”, если принять первую букву за латинскую отрицательную приставку. Хотя сам он верит, и только в Революцию. Так, вольно или невольно, но в рассказе появляется тема Христа, не верующие в которого на неправедном суде кричат: “Распни его!”
3. Пильняк, Замятин, Браун
Но есть гораздо более земные параллели. Достаточно открыть произведения Бориса Пильняка, чтобы обнаружить близость между автором “СО” и автором “Голого года”, потрясшим читающую публику не меньше “Двух миров”. На первой же странице романа мы встречаем фамилию “Ратчин”, точную копию зазубринского “Латчин”, с заменой первой буквы. Поначалу его именуют “мужем именитым и честным”, и “постановляют” его “благодарить и чествовать”. Правда, было это в 1794 году. Через сто лет его потомок выродился в прижимистого купца, всю жизнь проведшего “между домом, лавкой, Библией, поркой, женой, Машухой (любовницей)”. Зато его сын Донат стал “красным”, который “знал старое и старое хотел уничтожить”. Он — предтеча знаменитых пильняковских “кожаных курток”, из тех, у кого “кудри кольцом” и “из русской рыхлой, корявой народности — отбор”. Он ходит “всюду с винтовкой”, а в глазах — сухой огонь “страсти и ненависти”. И такая “зазубринская” деталь: торговые купеческие ряды по приказу Ратчина-младшего разрушили, и в погребах обнаружили “тухлую свинину”, а в фундаменте — “человеческий череп и кости”. На месте же торговли “Ратчин и Сын” построили Народный дом. Сравним в “Бледной правде”: Латчин, за что-то приговоренный красными к расстрелу и помилованный, туманно характеризуется: “красный спец”, проявляя все задатки старорежимного купца, Ратчина-старшего. И, напротив, Аверьянов ближе к Донату, пытаясь строить по-новому учет “скотских трупов”, их хранение и торговлю. Есть и Народный дом в рассказе Зазубрина. Но в нем приговаривают Аверьянова к расстрелу. Да и Ратчин-младший тоже убит, только “белыми”.
Параллели, как видим, есть, и вполне “говорящие”. Ратчина и Латчина объединяет обывательско-торгашеская суть. Ратчин-младший сумел ее в себе разрушить и стал у Зазубрина Аверьяновым. Впрочем, у Пильняка история Ратчиных только пролог, “Вступление” к роману. Далее появляется пестрая россыпь персонажей: вырождающийся дворянский род Ордыниных, их родственник Волкович, уходящий в коммуну анархистов; сапожник-“масон” Зилотов с сумасшедшей теорией “скрестить” Россию с “иностранным народом” совокуплением на алтаре Оленьки и тов. Лайтиса; Архип Архипов, потомок “волковических дворовых”, ставший “кожаной курткой” и подписывающий бумаги “бесстрашным словом “расстрелять”” и в конце романа руководящий заводом. Всех этих странных героев объединяет революция, сравниваемая с “голым годом”, всеобщим оголением — физическим и моральным. Человек оголяется до зверя (вспомним Аверьянова-“тигру”), живущего инстинктами, физиологией, а история — до начала 17 века, до Смуты и бунтов, затем Разина и Пугачева, религия — до язычества и сектантства еще более древнего (“православное христианство вместе с царями пришло, с чужой властью”). “Оголился” и роман — до черновика, фрагментов-заготовок к роману, не сведенных в единое, “гладкое” повествование. Везде здесь разломы и разрывы, мелькания и мерцания. Вместо литературных героев — контуры, эскизы: Архипова, например, достаточно изобразить с черной “пугачевской” бородой, и все.
Одно ощущается бесспорно: провинциальная закваска романа, быт заштатных городов с зевающими обывателями и церковками над речкой. Именно это отличало “Голый год” от его ровесника — романа “Два мира”. Мы уже знаем убийственный отзыв Пильняка на роман Зазубрина. А вот когда и где Зазубрин мог прочесть роман своего, можно сказать, земляка? Конечно, сердце волжанина Зазубрина не могло не дрогнуть, когда он узнал, что уроженец Коломны Борис Пильняк-Вогау (наст. фамилия) жил в его родных местах — Саратове, Нижнем Новгороде и т.д., что он его ровесник (род. в октябре 1894 г.) и, скорее всего, единомышленник. Ибо увидел в революции стихию со всеми ее положительными и отрицательными свойствами. Мог же прочитать Зазубрин и такое место в “Голом годе” о Волковиче: “В буйной стихии человеческой был он листком, оторвавшимся от времени с мыслью о свободе изнутри, не извне”.
И все-таки, где и когда? Если в “Красной нови”, журнале-близнеце “СО”, анонсы которого печатались на последних страницах новониколаевского журнала, то там появились только отрывки из “Голого года”: “Смерть старика Архипова”, “Кожаные куртки”, “Китай-город”, “Наговоры”, “Разговоры”, “Свадьба”, “В конце”. Т.е. из начала романа и самого его конца. Не было тут и “Вступления” с Ратчиными. Если прочел книгу, то не раньше мая 1922 г., когда она вышла в издательстве З.И. Гржебина с обозначением “Берлин-Петербург-Москва”. Памятуя, что Зазубрин был в том же году “командирован” в столицу и, как будто, принят А. Воронским, редактором “Красной нови” “в число своих сотрудников” в журнал, можно предположить, что Зазубрин видел и читал роман Пильняка и в журнале, и в книге. Не мог не читать, иначе откуда в “Бледной правде” взялся персонаж с фамилией “Латчин” (совпадение, случайность невероятны), откуда так много сходных “физиологических” мест с явно ощущаемым отвращением автора к изображаемому. Особенно в главе о “поезде № 57 смешанном”, “забитом людьми, мукой и грязью”.
Но еще более явна перекличка “метельного” языка Пильняка и Зазубрина. Для автора “Голого года” метель — синоним революции, ее суть. Она “воет, как ведьма в метель: гвииуу, гвииуу! шоояя, шоояя… гаау”. Не иначе, как лешими и ведьмами навеян и большевистский “новояз”: “Гла-вбум! вла-вбуумм… кварт-хоз!… нач-эвак…”. У Зазубрина революция, но уже нэпманская, шуршит бумагами: “шшш-ш-ссс-с-ттт-т-ччч-ч-шшш-ш”, лишь иногда переходя на бухгалтерский язык: “шшш-ссс-ттт-ччч-сальдо-баланс”. Репертуар звуков-междометий меньше, но зловещей. Прошло ведь почти три года. Романтика революции-стихии сменилась трагедией побледневшей революции, всероссийская метель выродилась в бумажную саранчу. Физиология человеческих инстинктов, романтическое язычество сектантов (“за большевиков, а не за камунестов”) — во всепожирающее нэпманство, “голые” 1918-1919 года — в сытое барахольство “новых буржуев”.
Заимствовал ли Зазубрин у Пильняка? И да, и нет. В “Двух мирах” нечистоты гражданской войны он изобразил даже, по мнению Пильняка, сверх меры. К языку междометий был близок уже своим языком военно-телеграфной прозы: слово-точка, слово-точка и т.д. Достаточно было толчка, чтобы слово оголилось до звука — опознавателя всего звериного, инстинктивного, физиологического. Отсюда недалеко и до откровенного изображения сексуально-эротических сцен, где пример Пильняка мог послужить еще одним импульсом для того, к чему уже был готов. Вспомнить хотя бы сцену с Ползухиной, которую Аверьянов то ли бьет, то ли насилует. У Пильняка все определенней и грубее. Он допускает такие вот описания: “Ульянка осмотрелась спокойно кругом, расставила ноги, стала мочиться — в осенней колкой тишине четко был слышен хруст падающей струи — провела рукой через юбку по причинному своему месту, шагнула шаг раскорякой и ушла в овин”; “Ууу! у! Ааа! а! — пляшет изба, как бабенка / ерзая и задом и передом, визжит в небо”; “и на утро другого дня (после первой брачной ночи, когда “засеивает муж жену свою семенем, порвав ложесна ее”. — В.Я.) мать и сватья выводят молодую жену на двор и обмывают ее теплой водой и воду после омовения дают пить скоту своему: коровам, лошадям и овцам”. И молодые едут в “отводы”, и им поют “срамные песни”.
Мы не случайно процитировали эти нецензурные места из “Голого года”, ибо они в прямом смысле оказались таковыми. А. Воронский в публикации “Красной нови” изъял их. Видимо, посчитав за порнографию. Как будто знал, что через месяц, в июле 1922-го, на этой почве разгорится крупный скандал. “Отдел политконтроля ГПУ направляет зам. начальника ГПУ И. Уншлихту записку с предложением запретить книгу Б. Пильняка “Смертельное манит”” из-за повести “Иван да Марья”, “возбуждающей контрреволюционные чувства в среде обывателей… дающей превратное представление о коммунистической партии и смысле Октября”. Выручил Л. Троцкий. Он так писал Л. Каменеву и И. Сталину: “В соответствии со всей нашей политикой по отношению к литераторам предлагаю арест с книги Пильняка снять и объявить его как недоразумение”. А в письме в секретариат ЦК РКП (б) так: “Обвинение в порнографии неправильно. У автора наблюдается несомненная склонность к натуралистической необузданности. За это надо его жестоко критиковать в печати. Но натуралистические излишества, хотя бы и грубые, несомненно, в художественном произведении, не являются порнографией. В отношении автора к революции та же двойственность, что и в “Голом годе”. После этого автор явно приобщился к революции, не отошел от нее… Конфирмация есть грубая ошибка, которую нужно отменить немедленно”. Дошло до того, что 10 августа вопрос о Пильняке рассматривает Политбюро. Решено: “обязать” А. Рыкова, М. Калинина, В. Молотова и Л. Каменева прочитать “Ивана да Марью”, а всех членов Политбюро — повесть “Метель” (в альманахе “Пересвет”). 17 августа Политбюро предлагает ГПУ отменить запрет.
Литература тут в прямом смысле слова становится партийным делом! Точнее, порнография и прочий “натурализм”. В “Метели” и “Иване да Марье” перекличек с “Бледной правдой” и тем более с “Общежитием” немало. Есть и суд, правда, третейский. В “Метели” ветврач Драбэ, запутавшийся в отношениях с женами своих знакомых, пишет подробное об этом письмо. Есть цифры и бумаги. В “Иване да Марье” сотрудница ЧК, начальник жилотдела отв. Ордынина не пропускает на фронт “5 тысяч изодранных людей и 2 тысячи с фронта”, у нее “за бумагами, резолюциями, словами, декретами, голодом, холодом, мелочами — видны эти только горячечные бумаги, резолюции… и не примечен путь в десяток тысяч дней”. Сходны и финалы: “Революция продолжается” (“Метель”, ноябрь 1921 г.); “Революция — …мутный … творящий поток, … показавшая, что человек жив, у него есть будущее” (“Бледная правда”, 1923); “В России прекрасные муки рождения. Ибо половодьями — мутна вода — от наземов” (“Иван да Марья”, февр.-март 1921).
Это сходства больше неявные, чем явные в силу сложной организации текстов Пильняка. Подражать такой “метельной” прозе невозможно. Но избежать их влияния еще труднее. А в начинающих “СО” за ним следили весьма пристально. Обзоры Правдухина, начиная с № 4, без Пильняка ни разу не обходились. Он сразу же определил его как одного из тех столичных писателей, кому удалось “сохранить свое лирически-стихийное восприятие действительности и свое внутреннее своеобразие” и кто революцию воспринял “как возврат человека к изначальной природной стихии”. Считая “Метель” “определенно неудачной”, засоренной “плюшкинским хаосом” ненужных деталей, “литературным каталогом”, Правдухин надеялся, что именно Пильняк “сольет исконное, природное с человеческой природой, покажет нам звериное, яркое, цельное в проявлениях нашего современного растущего человека, в живой динамике современной жизни”, выразит тот “пафос современности”, которому критик посвятил свой обзор.
В следующем № 5 “СО” П. Комаров в том же “правдухинском” духе пишет рецензию на крамольную книгу “Смертельное манит”, где на актуальный вопрос: “Как он относится к революции?”, отвечает в духе уже Троцкого, назвавшего Пильняка “попутчиком революции”: “Действительность революции в его изображении часто кошмарнее”, но он “заставляет читателя их (кошмары) принять как необходимую ступень к будущему”.
Самое удивительное, что все это можно отнести и к Зазубрину! Стоит только вспомнить рецензию Правдухина на “Два мира” и его предисловие к “Щепке”. Да, жестоко, порой — очень, пишет Зазубрин. Но надо видеть и понимать, во имя чего. Надо благословить эти хаос, кровь, натурализм — это все ради Революции с большой буквы. Россия-то новая, человек-то еще только рождается. Сегодня она состоит из двух миров, человек в ней щепка с “бледной правдой” нэпманской современности. А завтра будет один мир, один Человек с большой буквы и с Правдой яркой и красивой. Хваля, хоть и с некоторыми оговорками, Пильняка, Правдухин и Комаров хвалили Зазубрина. Он заслуживал право быть своим, сибирским Пильняком. Без его характерных недостатков. Почему и его “Бледная правда” оказалась сюжетной и простой, по сравнению с “Голым годом”, а в сопоставлении со “Смертельное манит”, можно сказать, целомудренной.
Сказалось тут, видимо, и мнение Якова Брауна, московского критика, весьма близкого Правдухину, благодаря которому и оказался в “СО”. Он увидел в творчестве Пильняка только нигилизм, воплощенный в героях писателя. Выбирать тут не из кого: “базаровщина” — пройденный этап. Остаются “циники”, “апологеты звериного закона… они-то и суть творцы революции, те “метелинки”, что творят в своем кружении революционную мятель”. Именно благодаря им “вся революция пахнет половыми органами” (цитата из первой редакции “Ивана да Марьи”). И благодаря их культу тела и инстинкта “так пестро и сумбурно в произведениях Пильняка”, короля эклектики: ницшеанство и розановщина, “махновски-упрощенный анархизм” и “базаровщина”, А. Блок, А. Ремизов, Дж. Лондон, Е. Замятин, М. Арцыбашев, С. Есенин и В. Маяковский при решающем влиянии А. Белого (композиция, ритмическая проза, стиль) и Достоевского (“религиозная мистика, жестокость, смердяковщина и карамазовское во всех героях”). Казалось бы, Пильняк развенчан и повержен. Но в конце Браун вдруг все это “прощает” автору “Голого года” за “свое слово, свою силу, свою прелесть”. Надо только “отбросить звериный примитивизм медведя”, солирующего на скрипке, понять “музыку революции”… открыть пафос “человека-артиста” в “звериных” якобы “Иванах да Марьях”. И вообще, надо “тоньше, глубже”, “многоклеточней”.
Но когда Пильняк через пять лет работы над ошибками освободился от всего этого, у него получилась “Повесть непогашенной луны”, тут же и запрещенная. Троцкий на этот раз уже не помог — другие начали диктовать свои условия в литературе. А после “Красного дерева” (1929) он и вовсе ходил во врагах, пока не был расстрелян в апреле 1938 года. Через год после Зазубрина.
У самого Зазубрина был шанс все эти уроки Пильняка учесть, избежать его изъянов. Еще в том же 1923 году. Благо, один из “учителей”, Правдухин, был еще рядом. Да и писали и он, и Браун как будто и не только о Пильняке, но и для Зазубрина, настолько близки оказались эти “братья по крови”, по родному Поволжью, и по сути своего творчества. Но, как мы имели возможность видеть из этого экскурса в творчество Пильняка, Зазубрину словно бы “разрешалось” быть натуралистичным. Тем более что автора “Ивана да Марьи” взял под защиту сам Троцкий. Звериное, пугачевское еще признавалось революционным, которое можно взять с собой в коммунистическое “завтра”. Надо лишь убавить кошмаров, исключить примитивизм, быть “тоньше и глубже”.
И грянуло “Общежитие”. Наверное, и сам Зазубрин не ожидал той бури, что разразится после появления повести в печати. Он ведь вроде бы старался следовать линии умеренного натурализма, учитывая критику в адрес своего побратима по современной литературе — Пильняка. Вот и в “Бледной правде” всего лишь одно, по сути, откровенное место — сцена с Ползухиной. И ту в поздние годы, при переиздании, сокращали, “очищали”. За пассажи со скотскими и человеческими трупами упрекали (см. Н. Яновского), но сам текст трогать не призывали. “Общежитие” же было полностью посвящено “телу женщины” — дерзость в духе Пильняка. Но, в отличие от него, от сложной геометрии произведений Пильняка, повесть Зазубрина — ясная и вполне вразумительная история заражения обитателей дома-общежития сифилисом. Поскольку в самом слове “коммунизм” — официальной идеологии большевистской власти — уже заложено это ключевое слово (“коммуна”, значит, “общий”), постольку произведение Зазубрина становилось обобщением весьма крамольного характера. Если же учесть, какие дополнительные смыслы вкладывали герои “Двух миров” и “Щепки” в слово “болезнь”: “большевизм”, “красный коммунизм”, то сифилис, поразивший обитателей “Дома № 35 на углу Октябрьской и Коммунистической”, и вовсе приобретает очевиднейшую символику.
Впрочем, Зазубрину, вписывавшему себя в контекст “попутнической” прозы Пильняка, избежать этой крамолы было уже невозможно. Особенно когда рядом находились “эсеры” Правдухин и Сейфуллина, а “СО” полнились статьями “эсера” столичного, Я. Брауна. А сама литература ранних советских лет еще сохраняла свободу самовыражения, скептически поглядывая на “инкубаторских” пролетписателей. Вышедшие из “дооктябрьского” культурного бульона серебряного века, еще не битые РАППовскими дубинками и не сломленные сталинским “переломом” соцреалистической плановости и единообразия в литературе, они продолжали свой путь свободных художников, как ни в чем ни бывало. Будто и не было Октябрьской революции, в том ее великом мировом значении, которое внушили ей потом сталинцы.
Продолжая свой писательский путь, столь громко начатый “Двумя мирами”, осторожно продолженный “Бледной правдой” и ставший на распутье с полулегальной “Щепкой”, Зазубрин должен был приобрести чувство пути. Куда идти дальше, какой дорогой, за кем? За Пильняком — трудно, неподъемно, крамольно. Культурологические, историософские контексты его “Голого года”, “Ивана да Марьи” и др., их навязчивое сплетение с какой-то обывательской мистикой, извлеченной то ли из обихода провинциальных попов и монахов, то ли из А. Ремизова, все эти явные аукания с А. Белым и символистски истолкованным Достоевским — все это Зазубрину было непонятно. А скорее, чуждо. Да и не нужно. Политработа в 5-й армии, школа Пуарма и Я. Бермана, “красный” пафос “Двух миров” еще слишком свежи. Багаж слишком велик и дорог, как личный опыт, добытый собственной кровью.
Пильняк в революции участия не принимал: после реального училища в Нижнем Новгороде жил тихой провинциальной жизнью, писал в альманахах с провинциальными названиями “Жатва”, Сполохи”, “Млечный путь”, потом — Московский коммерческий институт. Революцию “пережил, занимаясь вперемежку то кабинетной учебой, то мешочничеством”. Гражданской войны и не нюхал, “белой” и “красной”, партизанской и “бледной” правд не знал, а значит, не различал. Псевдонимы и те у них отличаются, как бревно от пилы: “Пильняк” — нечто распиленное, готовое на растопку, дрова, дерево, деревня (сам писатель производил свой псевдоним от названия деревни Пильнянка, где жил до революции); “Зазубрин” — нечто железное, то, что пилит, превращает в “пильняк”, оставляет рубцы, орудие войны, борьбы и самоистязания (“зазубрины” на собственной душе).
Нет, не мог Зазубрин отдать свое перо “пильняковщине”. Но попасть в ее контекст мог, как многие подражатели, соревнователи и близкие — социально и литературно. Как несостоявшийся, но потенциальный автор “Красной нови”, где печатались “орнаментальный” Вс. Иванов, “мужицкий” Вяч. Шишков, “античный” В. Вересаев, “сказовый” М. Зощенко, “философский” Б. Пастернак, “всенародный” С. Есенин. Вроде бы о разном, но так цветасто, завидно, бойко. На подходе были И. Бабель, М. Булгаков, А. Платонов. Рядом стояли А. Белый и А. Блок, при которых никак нельзя было пасть до уровня иллюстраций марксистских идеологем, усреднить стиль и слово.
И совсем рядом к Пильняку — Евгений Замятин. Тот самый скандальный автор “Мы” — романа-памфлета, поклепа на революцию, ее людей, ее будущего. Зазубрин сам еще недавно писал в “Двух мирах” об этом местоимении: “Мы пришли и разберемся в созданных вами культурных ценностях, мы переоценим их и возьмем лишь то, что действительно ценно. Все остальное в помойку”. Теперь один из этих “выметенных”, но не до конца, пишет о “Нас” как о роботах, проинтегрированных одной идеей, проиндексированных буквенно-цифровыми кодами: “Д-503”, “I-330”, “R-13”, не оставив “Нам” ни имен, ни мыслей, ни свободы передвижения. Одна математика: “Мы” = “Единое Государство” (“ЕГ”), “несвобода” = “счастье”, “творчество” = “оды ЕГ” и т.д. И лишь любовь — нечто иррациональное, квадратный корень из “-1”. Любовь настоящая, а не равная “сексу”, согласно закону “Lex sexualis”, по которому “всякий из Нумеров имеет право — как на сексуальный продукт — на любой нумер”. Во имя этого закона, во имя математического “Мы” все должны быть подвергнуты “Великой операции” — “трехкратному прижиганию этого (мозгового) узелка Х-лучами — и вы излечены от фантазии”.
То, что Зазубрин о скандальном романе знал и слышал — напечатан он не был, только читался автором на литературных вечерах — подтверждается неоднократно. Во-первых, “Щепкой”, где Срубов мечтает об “автомате-расстреливателе” и “огромных колбах и ретортах”, где “с помощью всевозможных соединений, реакций, перегонок начнут обращать их (“живых людей”) в ваксу, вазелин, в смазочное масло” (глава VIII). Во-вторых, тем, что несомненно читал, уже как сотрудник “СО”, статью Брауна “Взыскующий человека (творчество Евгения Замятина)”. В ней рассказывается о нелегальном, по сути, произведении, рукописи, поднятой до уровня философского романа. “Мы”, считает автор статьи, “выше утопий Беллами, Уэльса и т.д.”, а также “памфлетов на военно-социалистическое (Запад) и военно-коммунистическое (Восток) наше прошлое” в лице И. Эренбурга (его роман “Хулио Хуренито”) и Пильняка (“Иван да Марья”) и “пародий, карикатур на коммунизм и революцию”, о чем пишет А. Воронский, выявляя “социально-реакционную сущность замятинского мировоззрения”. Выше он и модного тогда О. Шпенглера. Выше и “лирически-безумного А. Толстого”, “живописно-беспредметного Б. Пильняка” и “нарочито-разительного штукаря И. Эренбурга”. Ибо у Замятина есть “жажда крыльев”, на которых он “взлетит над Алатырем (символ уездного мещанства из одноименной повести) и Лондоном” (символом технически выверенного европейского счастья из “Островитян”).
Высочайшей оценке Брауном Замятина как “современнейшего из русских писателей”, предвосхищающего грядущий “золотой век” русской литературы, “Достоевского ХХ века”, “Тайной вечери” Леонардо да Винчи, в которой осталось лишь дорисовать вместо “белого пятна” лик Христа, не мешает другая его оценка Замятина — как слишком трезвого писателя-“инженера”. “Самый отчеканенный, самый ясный”, “со скульптурностью трехмерного слова”, он являет собой “блестящий комплекс художественных достижений нашего “сегодня” и синтез верований, пафос борьбы человека нашего “завтра””.
И все это о полузапретном писателе, крамольнике, будущем эмигранте, создателе группы “Серапионовы братья” — рассадника аполитичнейшей литературы. О том, кто восторгался Белым и Ремизовым, о друге другого крамольника — Пильняка, которого он называл “среди московской молодежи самым заметным”, хваля за попытки “дать композицию без героев”, а “новую русскую прозу” (название статьи) — за “синтетизм”, где будет одновременно и “микрокосм реализма, и телескопические, уводящие к бесконечностям, стекла символизма”.
В 1923-м это еще могло быть. Ибо еще был и жил “русский Берлин” — невероятный, пограничный, межгосударственный, межидеологический, межлитературный “клуб”. Туда мог приехать любой известный советский писатель (Пильняк, Пастернак, Белый, Есенин, Маяковский и т.д.), выступать, печататься, жить, остаться, вернуться. Еще можно было позволить себе быть нестандартными и “несоветскими” (в позднем понимании этого слова) А. Малышкину с “Падением Даира”, Бабелю с “Конармией”, А. Грину с “Алыми парусами”. Можно было еще скандалить (цикл Есенина “Стихи скандалиста”) и увеличивать список крамольных книг (роман Вяч. Шишкова “Ватага”), и печатать в советских журналах хоть и лояльных, но эмигрантов (в “Красной нови” — долгоиграющие “Автобиографические рассказы” М. Горького, стихи В. Ходасевича).
4. “Общежитие”
Но уже нависали тучи: в новорожденном журнале пролетписателей “На посту” тройка “неистовых ревнителей” (Г. Лелевич — Л. Авербах — С. Родов) уже открыто писала о “необходимости партийно-государственного руководства литературой”. А. Воронский, лидер “попутчиков”, ввязываясь в многолетнюю борьбу, отвечал на это словами об “огромной опасности” для самого существования литературы деятельности “напостовцев”, во имя “классового искусства” отрицавших культуру прошлого; имевших “заслуги перед пролетариатом, но не перед искусством” (С. Есенин). Еще можно было разномыслить — создавать новые лит. группы, журналы, издательства: “ЛЕФ”, “ЛКЦ”, “Круг” и т.д., провозглашать приоритет “литературы факта” или “универсальности поэтической техники” и издавать произведения Пильняка (“Третья столица”) и Замятина (“На куличках”). И это было продолжением “революции духа”, в которую еще верили романтики с февраля 1917 года. Еще был Л. Троцкий, который спасал то того, то другого от запретов; еще сами писатели поддерживали друг друга: заступничество Пильняка способствовало освобождению Замятина из-под ареста в августе 1922-го.
У Зазубрина такой лит. дружбы не было. А как только кандидаты в друзья появлялись, то быстро исчезали. Сначала Березовский, потом Правдухин. В конце 1923-го они с Сейфуллиной уже сидели на чемоданах, навсегда уезжая из Новониколаевска и уходя из созданных ими “СО”. И от открытого и созданного ими Зазубрина — нового, образца 1923 года, с трилогией “Щепка” — “Бледная правда” — “Общежитие”. Где уже не было того пафоса “двух миров”, их противостояния с заведомой победой одного из них. В этой трилогии, наоборот, “красный” мир стал отступать, обнаруживая свое одиночество (“Бледная правда”), душевную (“Щепка”) и телесную (“Общежитие”) ущербность. Казалось, что здесь, в Сибири, были все условия для творчества. Без “ихней” лит. толкотни и сумбура, скандалов-войн и запретов-арестов. Тихо, хорошо, первоначально. Можно на расстоянии разглядеть лидеров столичной литературы со всеми “за” и “против” и создавать свою, “зазубринскую” литературу, свой, “зазубринский” журнал.
Но спокойствия не получилось. “Общежитие”, написанное по следам скандала с жильем при первом приезде Зазубрина в Новониколаевск, несло на себе отпечаток литературного единомыслия с Пильняком и Замятиным. “Половая” тема, столь популярная в начале 20-х и столь громко прозвучавшая у Пильняка, встретилась у Зазубрина, пусть и неявно, с замятинской темой кошмарного общежития в “Едином государстве”, принимающего со временем характер всеобщей болезни, меняющей сознание человека. Рассказ Зазубрина, однако, чужд усложненности композиционной, как у Пильняка, и культурологически-философской, как у Замятина. Свободен он и от политической остроты, в отличие от “Щепки”, и от уголовности, в отличие от “Бледной правды”.
Мир “Общежития” замкнут почти сценически. Как в классическом театре с его правилами “трех единств”. Почти все тут происходит в стенах дома, в его комнатах. И на первом плане — сексуальная жизнь их обитателей: кто с кем спит, в какие пары соединяются они по ночам, какие отношения между мужьями и женами, любовниками и любовницами. То, что участниками событий, фигурами этой мозаики-“паззла” являются работники Губисполкома, которыми “занят” дом “вдовы статского советника Обкладовой”, кажется, и неважно. Важно то, что секс является частью быта — грязного, пахучего, косного, убивающего любовь и всякие чистые человеческие отношения. Эта ключевая для Зазубрина тема чистоты на всех уровнях существования человека продолжает его предыдущее творчество. Ибо в “Общежитии” есть персонаж, выбивающийся из размеренно-хроникального повествования — доктор-венеролог Зильберштейн. Он мечтает запретить семью и свободные половые отношения из-за опасности распространения сифилиса. Все должно быть учитываемо, распределяемо по-государственному. Всплывает проблематика романа Замятина “Мы”: это и обозначение глав “страничками” (в “Мы” — “записи-конспекты”), это и знаменитый “Lex sexualis” о праве каждого “нумера” на любой другой. С “нумеров” и начинается “Общежитие”.
Страничка первая. В пьесе это называется экспозицией, описанием места действия и действующих лиц. Дом № 35 состоит иp пяти комнат, кухни и коридора. От хозяйки в доме остались мебель, в том числе “широкая кровать”, и “едва уловимый запах залежавшегося старого платья, нафталина, ладана”. Эта “залежалость” отпечатана на каждом из жильцов в прямом смысле: автор начинает рассказ ночью, описывая героев в лежачем положении, в кровати, после актов постельной безрадостной любви. Эту ритуальность любви подчеркивают полные имя-отчество-фамилии персонажей и то, что владелица комнаты № 1 и “№1” среди прочих героев Зинаида Иосифовна Спинек сама является завзагсом, “советской поп-бабой”, т.е. той, что обязана записывать имена своих клиентов полностью. Так даже в постели судьба одинокой Спинек трагикомично переплетается с ее профессией. Обитатель комнаты № 3 завхоз Губпартшколы Вениамин Иннокентьевич Скурихин относится к своей жене Анне Петровне в постели тоже “профессионально”: “дисциплинированный, аккуратный, чистоплотный”, он пользует ее “по гигиене”, и только. Жене такая “хозяйственная” любовь приносит только аборты (в год “не менее трех”) и слезы: “Господи, пошли моему мужу сильную любовницу!” В комнате № 4 — Вишняковых — все чувства заслоняет и вытесняет вата: “грязная”, она лезет клочьями из одеяла и заменяет сон, который “приходит медленно, медленно начинает наталкивать в череп грязную вату”. В голове жильца комнаты № 2 тов. Русакова не Бухарин с его “Историческим материализмом”, которого он читает, а соседка, Анна Петровна Скурихина, которая когда-то ухаживала за ним “во время его долгой болезни” — тифа. Этот лирично-нетипичный лектор Губпартшколы — ВЗ-метка, указывающая на историю женитьбы Зазубрина в конце 1919 года. У владельца комнаты № 5 доктора-венеролога Лазаря Исааковича Зильберштейна в голове — половой вопрос, и он, пока жена Берта Людвиговна спит, работает с анкетами больных. В глазах его “сухие огоньки мысли”. Он — единственная надежда общежитских на выход из комнат-тупиков.
Страничка вторая. Тон обреченности, монотонного перечисления продолжает тему зависимости человека от его неустроенного общежитского быта. Жены Вишнякова, Скурихина, Зильберштейна и кухарка Паша — и рабыни, и жертвы этого быта: “Каждый день печка, плита, корыто и утюг выжигают, выпаривают со щек женщин румянец, тусклят краски глаз”. Спинек и Зильберштейн заняты книгами: загсовая регистрирует “чужие радости и горе”, развивая у Зинаиды Иосифовны чувство скуки и неинтересности жизни, будущая книга Лазаря Исааковича должна спасти человечество, доказывая необходимость “полного уничтожения семьи”, искусственного оплодотворения, “отбора здоровых женщин”, производимого учеными, решающими “вопросы зачатий и рождений”. “Ненависть к семье и семейной жизни” звучит в лекции Вишнякова о коммунизме: о “грядущем обществе” он говорит как о бессемейном. Скурихин: “Чепуховый это вопрос, ненужный”. Федя Русаков заканчивает лекцию об историческом материализме мыслями об Анне Петровне, “объяснении” с ней. О “постройке большой, красивой, просторной жизни” только говорят и только “на лекциях, на докладах, на собраниях”.
Страничка третья. Будни дома № 35. Скурихин получает согласие у Спинек на ночные посещения: она “привыкла, что сильный мужчина всегда сменяет слабого, сильнейший сильного”. И тут же ложится с женой Зильберштейна, пока ее муж на прогулке. Русаков смотрит “влюбленными глазами” на жену Скурихина. Вишняков пишет о пагубности брака для любви, которая при “длительной совместной жизни в одной комнате, спанье в одной постели быстро испарится”; это “насилие и скотство”, “жалкое машинное производство”, от которого рождаются “чахлые ползающие создания”. За то, что органы для продолжения рода используются как “орудия разврата и наслаждения”, “природа жестоко покарала нас за это рядом страшных и гадких болезней”. Выходит, разврат — от семейной жизни, и только внебрачные связи и любовь — гарантия от венерических болезней.
Страничка четвертая. Доктор Зильберштейн говорит жене: “Я сейчас произведу над тобой опыт, который решит судьбу всего человечества” (т.е. искусственное оплодотворение) — не зная о ее беременности от Скурихина. В контраст — платоническая связь Русакова и Анны Петровны, достигающая эпистолярной фазы: она хочет видеть его только нежным и светлым воспоминанием-лекарством, когда “станет душно среди людской пошлости, мелочности, подлости, когда душа затоскует о человеке”; он требует “разойтись с мужем” для отношений совсем не платонических. Еще один контраст: между серым бытом этих общежитских людей и дореволюционным стилем их писем.
Страничка пятая. Скурихин, Вишняков, Русаков, Спинек, Зильберштейн вне общежития — “нужные люди” (лекции, доклады, статьи, дежурства). Ночью, “если никуда не вызывают”, “каждый делает, что хочет и как хочет”. И начинается путаница, лабиринты: некрасивый Вишняков окрыляет Спинек мыслью о ребенке, и она, ранее сказавшая “да” Скурихину, теперь отказывает ему, и Скурихин со злости насилует Пашу. Доктор Зильберштейн в плену иллюзий: счастлив, что опыт (искусственного оплодотворения) якобы удался. Но это “опыт” Скурихина.
Страничка шестая. Вишняков вновь у Спинек: “белая радость в груди” у него, которая означает цвет свежего снега и ее “рук, шеи, лица”, “квадратиков клавиш” ее пианино. С женой — “механическая близость”. Спинек не верит в любовь Вишнякова: “так все и всегда говорят”. Она — снег, только у снега “белый холод”, а у нее “белый жар упругого тела женщины”. Это метафора и самой Спинек, и ее любви, холодной к чувствам, для которых она остыла, и “жаркой” в телесных утехах, которые не зависят от личности очередного партнера. Потому и быстро тает, как первый снег: “не хочет выделять Вишнякова… он уйдет, как и все. Будет больно. Не надо”. Пугающая Вишнякова пустота ее глаз говорит о той же механической близости: Скурихин, Вишняков — все равно.
Страничка седьмая. Любовное письмо Вишнякова к Спинек — попытка оправдать теорию о бессемейном, не брачном счастье мужчины и женщины. Это лирика, стихи в прозе. Сравнение их любви с зимой — так же “белы, крепки, чисты будут наши тела и горячи, как снега”. Троекратно повторенное: “Снежинки — дни наших встреч” — означает: во-первых, чем их больше, тем быстрее они “забелят осеннее, прошлое”, во-вторых, это олицетворение их любви как “белого на черном”, в-третьих, результат любви: растают снежинки, появится “новое, живое, маленькое существо”. Во втором его письме появляется известный по классической литературе — Достоевскому, Чернышевскому, Толстому, Куприну — мотив спасения проститутки дворянином, разночинцем, революционером, народнический и модернистский (Л. Андреев): “Тело твое оскорбленное беру как святыню”, но “хочу, чтобы любовь моя была так же чиста, как чисты ты и тело твое, очищенное огнем жажды материнства”. Также — тема беременной Революции из “Щепки”, оплодотворенная вне семьи женщина как спасение человечества. Но искусственное: отсюда оттенок искусственности в свиданиях со Спинек, теоретичности, будто он выполняет задание Зильберштейна.
Страничка восьмая. Вновь классические “смыслы”: опера “Травиата” идет в городе — и с Травиатой, падшей женщиной, сравнивает себя Спинек. Потому и пишет Вишнякову “сложное” письмо. Сначала о “зловещем свете” из пустого пространства (он “скоро гаснет”, не оставляя ничего), потом о теле “бесплодной женщины”, в котором “скопляется слишком много сил”, которые “гасят ее сознание”, так что она “не знает и не помнит, что делало тело”. Сознанию нужно “завершение, и не вниз, а вверх” и деторождение. Она и хочет от Вишнякова ребенка, и “боится” Вишнякова, с которым придет “перелом всей жизни”. В итоге — неясность, колебания, путаница.
Страничка девятая. Осмотр Зильберштейном Спинек, предложение “иметь ребенка без мужчины”, ее отказ: “Хоть очень добродетельно, но и очень скучно”. Но Зильберштейн по-прежнему уверен, что его “открытие перевернет мир”. Мечты об их “гениальном ребенке”, так как “мать — музыкант, отец — талантливый оратор и журналист”. ВЗ-метка? Деление на счастливых: Вишняков, Спинек, Берта Людвиговна, Зильберштейн, Паша, Скурихин, и несчастливых: Анна Петровна, Федя Русаков и Вера Николаевна. Но “пахнет” здесь “по-старому: ночными горшками, нафталином, грязным бельем, ладаном”.
Страничка последняя. Спинек обнаруживает на себе пятна сифилиса, “как темные воронки и темные пятна… в сугробах тающего снега”. Если “у нас и у всех сифилис”, говорит Вишняков, значит, источник заразы — Спинек? Зильберштейн укрепляется в своих идеях: “О, вы придете ко мне”. И все идут: “Вечером на лекции, на доклады, на собрания и … на уколы к Зильберштейну”. Общежитие становится и лазаретом, и кладбищем: “могильной плитой на дверях общежития” вывеска — “Доктор Лазарь Исаакович Зильберштейн, кожные и венерические”. Скурихин Вишнякову: “Мы с тобой попали в этот процентик (“на амортизацию”) при работе по перестройке общества”. У Спинек — новый гость, “управдел Губисполкома”. Только Федя Русаков со своей девушкой как “румяное пятнышко” на гнилом “яблоке” общежития.
Отрывок. Вишняков на лекции признается, что заражен сифилисом. “Кошмарное наследие” “старого буржуазного общества”, венерические болезни — “зло социальное, явление социального характера”. Он хочет рассказать, как заразился, но “аудитория не понимает”, “она здорова”. А Вишняков “похож на искривленное графическое изображение процента”.
Итак, рассказ о залежалом быте людей, живущих в “залежалом” бывшем купеческом доме, заканчивается оптимистично. Зараженные старым миром (сифилис — его олицетворение) ходят на уколы, лечатся, а в аудиториях сидит здоровая молодежь, которая идет на смену всему старому и больному, которая устремлена к новому и здоровому. Зазубрин, по сути, похоронил это общежитие, назвав вывеску кабинета Зильберштейна “могильной плитой”. Ибо у общежития не будет потомства: доктор всем беременным сделал аборты. Казалось, что после “Общежития” начнется новый Зазубрин, что он будет писать о Русаковых и Комисаровых (девушка Феди), о той молодежи финала рассказа, “молодняке”, который слушает больного Вишнякова и не понимает его.
Вишняков и Скурихин — герои, еще связанные со старым миром или стоящие между старым и новым, чуждые и тому и другому. В этом смысле они — родные братья “заклеванной белой вороны” Аверьянова из “Бледной правды”. Особенно Вишняков, в котором это отщепенство более очевидно. Скурихин более приземлен, ущербен. Не зря его фамилия помечена “ущербным” суффиксом “-их-”, как у Гаврюхина и Ползухиной из той же “Бледной правды”. А главное, эти два рассказа объединяет образ писателя-хроникера, свидетеля событий. Это беллетрист Зуев и журналист Вишняков. Один пишет о трагедии Аверьянова, ужасаясь его судьбе. Другой озабочен судьбой Спинек, пишет ей литературные письма. К тому же ЗУЕВ фонетически и автобиографически совпадает с ЗУБЦОВ. Вишняков, как лектор партшколы, тоже в какой-то мере Зазубрин, хотя в нем больше Русакова, единственного, кто остался чист, не заражен сифилисом.
Не все, однако, у Зазубрина в этой повести “срослось”: некоторые персонажи так и остались функциями каких-то идей, условно-живыми героями. Эталон “нежной любви” Русаков слишком быстро рвет со своим идеализмом, демонстрируя скурихинскую самцовость в требовании к Анне уйти от мужа. Повлиял ли здесь Бухарин и его “Исторический материализм”, который он так усердно изучает, остается предполагать. Более очевиден Троцкий и его связь с доктором Зильберштейном: настоящая фамилия Троцкого — Бронштейн (сходство фамилий бесспорное), он тоже мечтал облагодетельствовать человечество перманентной революцией. В 1923 году Троцкий попытался навести порядок в молодой советской литературе, систематизировать хаос в книге “Литература и революция”. Так же, как доктор Зильберштейн пытался систематизировать половые влечения и болезни.
Для Зазубрина тоже пришло время навести порядок в своем лит. хозяйстве. 1924-й должен быть лучше 1923-го. Но реальность, как всегда, оказалась сложнее.
Продолжение следует.