Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 11, 2009
Костин В.М. Годовые кольца. Повести и рассказы. — Томск, ОАО “Издательство “Красное Знамя””, 2008.
Читая книгу Владимира Костина “Годовые кольца”, с гордостью думаешь: и мы можем. Конечно, и до В. Костина Сибирь знала “собственных Платонов и Невтонов” в литературе, не хуже столичных. Не берусь перечислить всех, но в последние годы у нас блистали прозаики О. Постнов и В. Ломов, Р. Солнцев и А. Кирилин, из поэтов неоспоримым лидером был А. Кобенков. В общем, этим нехитрым мастерством — навыком интеллигентно-книжного приятнописания в сплаве со здоровым (иногда и не очень) цинизмом, навеянным современной чернушной жизнью, писатели по эту сторону Урала, слава Богу, владеют. И даже иногда за это получают премии всероссийского значения. Едва не случилось это и с В. Костиным, что, несомненно, возвышает его в наших глазах почти монументально.
Впрочем, говорить в подобных “монументальных” категориях о прозе В. Костина вряд ли получится. Слишком уж она немонументальна, неэпична. Ирония, скепсис, сарказм, вообще ум в самых разных его проявлениях и ипостасях, от афористических метафор до лукавой сказочности, не дает этой прозе бронзоветь, вырастать в большие полотна: щелочь умственности разъедает фундамент возможного монумента, дробит едва намечающуюся крупную форму на россыпи малых, “рассказовых”. То же и со стилем, который столь же можно обвинить в пестроте, сколь и поздравить с блестящим сплавом умной книжности, внезапных грубостей и просторечий.
Характерно, что на первое место в своей книге с “деревянным” названием В. Костин поставил повесть “Бюст”. С первых же страниц повести ясно, что для такого ушлого героя, как Игорь Сосницын столь увековечивающая вещь, как бюст — понятие несерьезное. Это розыгрыш, прикол, анти-бюст, если угодно. По мере углубления в глубь его “годовых колец”, убеждаешься, что он, скорее, символ, сотворенный не только из глины или гипса, а из самых разных “материалов” жизни его собственной и окружающих. Как правило, взаимоисключающих. На пике карьеры удачливого издателя газеты он достиг предела своей амбивалентности: “Бить казенных людей на казенные же деньги, выдвигаясь в казенные люди”. То есть придумал себе идеал совместимости несовместимого — и честным оставаться, бичуя пороки и их носителей, и давние мечты о карьере осуществить, выдвигаясь в первые лица города, конфиденты самого губернатора. Понятно, что такая гремучая смесь долго существовать в одном сосуде не могла. Тем более что сработанный все же бюст предъявляется Сосницыну в гротескной форме насмешки-издевки, да еще от собственного сына. Неожиданно напоминая “Утиную охоту” А. Вампилова с надгробным венком Зилову, якобы в шутку от друзей. Уже тогда Сосницыну “вдруг стало жутковато и как-то осозналось, что такие покушения на вечность даром не проходят”.
Не “прошло даром” это и автору, вынужденному как-то оправдывать своего “сурового”, но двуликого героя, оттягивать момент крушения его жизненной схемы, удобной только на словах. Пытаясь углубить перспективу образа своего честного карьериста, он уводит читателя из погрязшего в нелюдях и мерзавцах сибирского Ермаковска в романтический русский Харбин военных лет. Отец Сосницына Петр, по кличке Пьеро, тогда еще юноша-гимназист, выслеживает маньяка-китайца и побеждает в боксерском поединке советского офицера. Наличие такой героической личности, невероятной в Советском Союзе, куда Сосницын-старший вскоре перебрался и где затем бесследно пропал, облик его сына с “головой сухой и трезвой” неизбежно смягчает, придает ему ореол трагической ненужности. А был ли Сосницын, чьим отцом был Пьеро, вообще? — подумаешь вдруг. То же самое и с маньяком, которого, как двоемыслит автор, может, тоже не было. Торговал он себе тайно лекарствами, а тесак носил в той же сумке для самообороны; вроде бы он и оправдан, а в то же время после его поимки и оправдания преступления прекратились. Этот харбинский сапожник, живший “двойной жизнью”, заставляет думать о герое столь же мифически. Добавляет метафизики и тройное имя китайца, начинающееся с “Ты” (Ты Фа Сян).
Маньяк — это и он, Сосницын-старший, и Ты, и Сосницын-младший, и наследник обоих Сосницыных по имени Петр, автор бюста-маскарада и его утопления в реке. Хотел Игорь Сосницын быть справедливым и именитым, а в итоге оказался маньяком с ножом и лекарствами в “сумке” своей жизни. И кто о нем вспомнит — такой же маньяк-мизантроп, “измученный русский интеллигент”, сосед по квартире Измайлов? Или жена-бизнесменка, “страшно деловая женщина”, друг и враг одновременно? А, может, пляжная девушка Маргарита, ради которой он согласился на спор переплыть Керченскую бухту до косы Тузла и утонул? Отражения контрастов его души — вечно оппонирующего ума, бизнеса, тела — они оказались живее отражаемого. Вернее, живучее. В отличие от героя повести, взвалившего на себя неподъемное бремя своего перманентного героизма и житие целого города Ермаковска эпохи дикого капитализма, пороки которого он и ненавидел, и выгодно использовал. Не понимая, что быть и “новатором и отцом… беспредела” можно только балансируя над бездной. С другой стороны, все тут в пределе нормы. Область мифологического — будь это фэнтэзи, архаика или постмодернизм — все больше захватывает сектор реального на “карте” образа того или иного персонажа в нынешней словесности. И если писателю удается отвоевать у всеобщей тенденции к виртуальному побольше реального, то такой писатель рискует оказаться в арьергарде лит. процесса, который, как известно, существует только в столицах.
В. Костин — писатель не столичный, но не уступающий в лит. мастерстве и человековедении столичным. Как не уступил он слишком много в Сосницыне по части умышленности. А то, что уступил, касается врожденного для всех Сосницыных обожания русской сказки. “Они мудры” — говорит младший из них. С ним согласен и автор книги, рассказавший нам правдивую сказку о честном карьеристе, которому не хватило стать положительным героем всего ничего: переплыть вторую половину Керченского залива и выкинуть бюст, символ карьеризма, в реку. Но есть своя правда и в словах Измайлова, говорящего, что “сказки размножаются во времени, когда царит зло, мошенничество, абсурд”, что “это верный признак распада”, “последних времен”.
Вот и в следующей повести книги “Рожок и платочек” кажется, что “сказки размножаются” с появлением каждого следующего персонажа. Такое чувство возникает из-за того, что автор, как в пьесе или в милицейском протоколе, дает слово “от первого лица” тому или иному персонажу в неясной пока читателю последовательности. Кажется, что каждый рассказывает о своем: Агафья о соседях, которым по праздникам чекистская “эмка” привозила “паек”, “Участковый” о жадном мяснике Христолюбове, “Сосед по переулку” о свадьбе родственницы, Володя о визите в дом к любимой девушке Ляльке. Но потом быстро понимаешь, что все эти “боковые ходы” так или иначе ведут к главной фигуре повести — “бабке Агафье”, Агафье Васильевне. И, как из кусков мозаики, наконец, выстраивается общая картина жития этой “бабки”, “годовые кольца” ее неправдоподобно долгой жизни. Человек дореволюционной складки, она воспитывалась еще в Смольном институте, на Блоке и Гумилеве, пока революция круто не изменила ее судьбу: “последняя смолянка”, она привыкала к новой действительности, “училась быть мещанкой… прикидываться глухой и глупой”, училась колоть дрова, делать мелкий и большой ремонт, говорить слово “товарищ”. И обо всем этом — по крохам, из “именных” глав. Как в хитрых конструкциях венков сонетов, дека- или гептамеронов.
А узнать хочется, потому что бабка очень уж своеобычна и резка, порой до грубости, в суждениях, но справедлива и авторитетна. Все равно, судит ли она о своем муже-коммунисте, молодежи на свадьбе или чекистах. О первом: “Пустая твоя честность, трусливая… изо всех сил хотел быть честным-правым — и был самым лживым”. О второй: “Одни неряхи и засранцы”. О третьих: только “ненависть и презрение”. Собственно, с тем, одним, по сути, чувством — презрением разной степени, силы, обертонов — относится она ко всем. В слабой степени — к Володе, приходящем к ее внучке Ляле-Оле (“Чудаки!”) и в самой сильной — к чекистам-“расстрельщикам”. Неудивительно, что и в свой адрес она получает то же самое: “невежественная, раздражительная, неуживчивая старуха” (Володя) или “ледяная бабка” (“Почтальон Надя”). Но почему-то именно о ней вспоминает в первую очередь ополоумевший от водки Христолюбов, через четыре года после ее смерти, а на поминках все “говорили об ее уме и простоте ее жизни” и думали о ней с неясной (пусть вскоре забытой) благодарностью” за то, что впервые сидели все вместе и не были “друг другу противны”. Оказывается, еще при жизни можно было разглядеть ее подлинную суть: “Строгая, непьющая, а глядит по-человечьи, осанистая, царица” (“Сосед по переулку”).
Как будто знакомая ситуация: за вполне несимпатичной, даже грубой “оболочкой” скрывается живое теплое сердце, за древесной корой — человеческая сердцевина. Но не все так просто у писателя, обожающего углубить перспективу образа, окружить годовыми кольцами вроде бы понятный уже образ. Так что сразу не увидишь святая святых: главное в Агафье — ее неприятие всего советского. Настоящей она так и осталась в дооктябрьском прошлом, там ее душа, ее лик, слова, друзья и подруги. Ее рожок и платочек. Неожиданным разоблачителем выступает муж ее дочери летчик Линевич: “Вы напичкали ее сказками про голубую кровь, про Ваше прошлое (да было ли оно?)… вы всячески настроили ее против жизни…” и т.д.
Она, как поэт Клюев, сосланный в Томск в 30-е годы, заброшена из светлого серебряновекового прошлого в убогое советское настоящее. Рассказывая о нем под именем “Составителя”, предпочитающего называть Клюева просто Поэтом, автор заодно расшифровывает и свою Агафью. Она, как этот ссыльный Поэт, сравнивающий себя с найденным им в песке рожком-дудочкой: “Я, что этот рожок. И брошен, и растоптан, горло мое забито песком, и никто меня не слышит”. А что же “платочек”? Это и вовсе главный “разоблачитель” Агафьи: “заветные буковки “А. Н.”” “ в золотистом околосье” указывают на сына Николая II, да и сама владелица подтверждает, что это “платочек цесаревича”. Сожгла его, и, как Василиса из сказки о царевне-лягушке, умерла, осиротивши повесть. Но зато послужив дополнительным ключиком к повести предыдущей. Вначале было изумляешься, почему так много в ней ругательных слов и выражений: “зазнавшийся хитрый проходимец, русский выродок”, “хам, лицемер, шантажист”, “заводила дружбы со всяческим говном”, “…верещала, изображая счастье встречи с очередной сволочью”, “жуткий бездельник и трус”, “убогий маклак, взошедший на советском навозе”, “запойные алкоголики, ходоки по шлюхам и казино, педерасты”, “прохиндейка жена”, “пройдоха”, “подельники мерзкого Коти Родзаевского, фашиста и бандита”, “свинья, подлец” и т.д.
После “Рожка и платочка” понимаешь, что все эти ругательства происходят от агафьиного резкого неприятия подлой современности, что крепкие словечки помогут прочистить рожок русской поэтической души от “песка” неправедной жизни, дать возможность запеть чистым голосом, заговорить правильным языком.
Происходит это, правда, не сразу. Должно миновать еще две повести, чтобы мы вышли на заглавное произведение книги. Первая, “Что упало — то пропало”, сработана как сказка-притча. Отдача дорогой шапки “в залог” — на самом деле, потеря — вырастает в потерю героем семьи и сдачу им последних нравственных позиций. Ибо шапку Крылов возвращает не в открытом поединке с обнаглевшим вором, а в трусливом подкарауливании, пока этого ушлого Форсункина не ухайдокают свои же. Как шапка-невидимка скрывала она пустоту Крылова; стоило ей пропасть — “пропал” и сам Крылов как человек и личность. Вторая, “Музонька” — сказка о Василисе Прекрасной, которая могла бы стать Бабой Ягой, но с ней случилось другое. Пройдя через преданность коммунистической идеологии и ее крах, через несколько мужей, целомудрие и скверну, она вместе со страной “потеряла биографию”. Как “некогда потерял свою тень” герой известной немецкой сказки-притчи Петер Шлемиль. Так Музонька выпадает из времени, подобно Агафье, но на свой лад. Диагноз психиатра: “ШЗ” с “банальными сезонными обострениями”. Ясно, что это только способ иначе назвать событие выпадения. Автору, безусловно, нравятся такие герои и героини с длинными биографиями-обманками, которые, сколько бы на них не нарастало годовых биографических колец, живут сердцевиной, сердцем.
Но тут читатель подходит к “сердцевине” самой книги, ее душе и центру. “Годовое кольцо” — так и названа она, состоящая из пяти рассказов-новелл, похожих на автобиографические. Хотя сам этот автобиографический “материал” разжижен здесь потоком лирики, прихотливыми движениями души, уводящими повествователя то в “попутную сауну” и прелести японского романа, то в воспоминания о детстве со смазанным солидолом отцовским мотоциклом и спорным “пластмассовым пистолетиком”. В этой повести идет постоянный спор между взрослым пожилым состоянием повествователя и его предшествующими годами, всплывающими по любому поводу, из-за любой мелочи, включая нечаянные встречи или знакомства.
Весьма удобным для такой непредсказуемой мемуарно-дневниково-исповедальной траектории повествования является трамвай. Обычный, не сказочный, не Гумилевский или Теннессиуильямсовский. Автобиографический герой с удовольствием садится в него в любую погоду, слушая сторонние разговоры, сам рассказывает, пока видавший виды томский трамвай совершает потихоньку свой кольцевой маршрут. Совершают свой круговорот и мысли автора, нанизанные на сюжет не событийный, а ассоциативный. И они столь же невеселы и несказочны, как и этот пожилой трамвай.
Да и откуда взяться мыслям молодым, если нашему любителю трамваев сразу же приходит в голову такое: “Нетронутых обманом и обидой людей у нас не осталось”. Но повествователь в “Годовом кольце” непростой, и долго на обманутых и обиженных не задерживается. Ему дороги какие-то совершенно незначительные вещи. Как, например, украденный из бани алюминиевый бак “крысятником” Василием, изумившим автора своей душевной черствостью: “Такое ликование было в природе, такая сила космическая тебе весть подавала! А ты…”.
А мы тоже не всегда готовы быть внимательными и трепетными к тому, что так трогает — восторгает или разочаровывает — героя. Слишком уж тут победительно личное, субъективное, дневниковое, свое, сотканное по матрице души. Которую чувствуешь, сочувствуешь ей. А закрой эту повесть, и не вспомнишь ее подробностей. Только что-то о “тяжелом, в наростах времени и огорчений теле”, опечаленном за чтением японского романа. Или восклицание сына повествователя при виде найденной в заповедной степи древней писаницы: “Это же граффити… А это панк!” От сауны и трамвая до древнего артефакта, от “людей-аххарах” из седой старины до граффити и панков чертит свое годовое кольцо автор этой повести без повествования. Зародыши сюжетности — рассказы об Иване Прохоровиче, брате Алеше, похоронах мнимого “педагога моей жены” растворяются в лирическом эпосе души автора.
Не таком уж, правда, большом по размерам. Сказывается ум автора, всегда стоящий на страже не только какой-нибудь мерзости или сволочизма, но и избыточной лирики. Все тут уравновешенно, всякому душевному порыву уготовлен сдерживающий противовес разума. Принадлежащего человеку, кстати, весьма начитанному. Неслучайно в книге так много цитат, ссылок, упоминаний самых разных имен и произведений отечественной и мировой литературы. Порой неожиданных, как сравнение ошеломленного “братана Вовы” с персонажем исландских саг: “Теперь я знаю, как мог выглядеть тот человек, что тысячу лет назад пробовал молотком на крепость череп Эгиля Скаллагримсона”. И это еще одно годовое кольцо книги, чуждой однообразию, односторонности, одножанровости.
Ибо завершают книгу рассказы. И главным их свойством является аристократический лаконизм мысли, слова, чувства, будто снисходящий до вполне реальных, даже житейских историй или просто сценок. Про то, как по пьяной лавочке фронтовик закопал трофейный отрез бостона и вспомнил многие годы спустя (“Вальс-бостон”) или про дружбу старушек, дворничихи-татарки и учительницы-немки (“В центре Азии”), или о визите семейства “енисейских сибиряков” в Мавзолей Ленина проездом на юг (“Ленину без вас хорошо”), или уж совсем, кажется, ни о чем — художник-пейзажист рисует реку, а к нему “в кадр” лезут местные выпивохи (“Против солнца”). Независимо от сюжетов и тем — а многие из них попадают под определение “общественно-политических” (репрессии 30-х годов, земляки-немцы в войну и после, выборы губернатора) — В. Костин умеет их как-то облагородить. Придать новеллистический шарм, как в рассказе “Тоска зеленая” — об унылом доценте, законченном графомане и чеховски-безысходной пошлости провинциальной жизни. Ввести загадочный подтекст, “подводное течение”. Как в рассказе “Стихия”, где речь идет о режиссере Шевиче, который так и остался бы известным типажом иронического интеллигента, потрепанного жизнью, если бы не его пребывание в Петербурге и смерть в период наводнения. Обращая внимание на название рассказа, понимаешь, что скрытым героем его является оно, наводнение. Подобно пушкинскому “Медному всаднику”, пробуждает оно в людях разнообразные страсти, темные влечения и инстинкты, так что даже памятники оживают. Или, наоборот, приводит к гибели, если человек жил как памятник, не считаясь со своей человеческой сутью. Неважно, был ли он чужд культуре или был ее горячим поклонником. Культуру ведь тоже можно выхолостить до бросового памятникового камня, и тогда теряет смысл привычное противопоставление цивилизации и культуры.
Потому и первое произведение книги, повесть о человеке-памятнике “Бюст”, смыкается с последним, петербургским (а Петербург — это город-памятник) рассказом “Стихия” в годовое кольцо одного большого “культурного” текста. О том, что романтизм в жизни необходим и уместен, если не становится нарочитым, монументальным, гибельным, и о том, что жизненно необходимо отличать романтическое от иллюзорного. Одно жизнь украшает, как платочек “бабки” Агафьи или “пластмассовый пистолетик” героя “Годового кольца”, а другое опустошает и омертвляет. Физически, как Сосницына из “Бюста”, или духовно, как Крылова из “Что упало — то пропало”. Для героя же “Годового кольца” найденная каменная писаница словно итожит почти что прожитую жизнь, придает ей смысл. Допускаются, впрочем, случаи и посложнее, как то случилось с излишне красивой Музонькой из одноименной повести или со “стихийным” Шевичем.
Ибо В. Костин — писатель, который всегда оставляет место загадке, жанру более фольклорному, чем детективному. И это еще одно достоинство, особость прозы писателя из Томска: фольклорно-народное, “стихийно”-реальное, сказочно-мудрое и книжно-умное, знающее наперед он может сделать единым текстом. Будь то длинная повесть или короткий рассказ. В то же время это писатель с редким чувством меры и проницающим сквозь толстые “годовые кольца” жизни сегодняшней, вчерашней, позавчерашней и т.д. взором. И потому это подлинно сибирский писатель, живущий и пишущий в сердцевине России, “в центре Азии”.
Владимир ЯРАНЦЕВ