Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 11, 2009
ЛЮБИМЫЙ РАДЖА
Белое футбольное поле было полно до краев синей водой, и в нем плавали ослепительные белые льдины, а на них — юные гребцы в ушаночках, словно прикрепленные крестами черных иссиня теней. Но на следующий день небо заволокло, и ботинки хлюпали по серому снегу луж, как хлюпается сердце на своих присосках внутри водянистого телесного мешка. И взгляд опять было не оторвать от земли в круге грязного и тошнотворного экрана головокружения. И просилось на уста слово “землица”, взятое из книг с куполами черных церквей на обложках, поселявших в душу тревогу и разламывавших корешок горла.
И на прогулке, когда рвался к желтым пятнам на снегу маленький, но уже сильный щенок Фома, в редкий солнечный час отрады весенних каникул, после долгой, выгнувшейся шеями двоек усыпительной третьей четверти надеялось, что бабушка не умрет. Но она умирала.
В маленькой комнатке, огороженной шкафом, она лежала, разметав волосы вороненка по белой подушке. Мы плакали и шептали ей слова любви, но она не слышала их, не понимала, не отвечала. И в сырых сумерках мы шли в кино, где показывали Индию, Индию, Индию, потому что ходили мы на все сеансы, на любимого Раджу. Красный бархат теней, пятнышко на лбу, заломленные руки и пение сообщали детской душе траурную торжественность и прыскали в сердце забвение.
И вот настало утро 4 апреля, когда проснулся рано в детской вперед сестры, проснулся в мягкой фланелевой пижаме, и солнце нежно било в окно от радости нового дня, зашли в комнату сразу мать и тетка, две черные плакальщицы, и сказали, что бабушка умерла.
Я не хочу видеть ее мертвого тела, она не умерла, а осталась со мною живой. И постель моя перенеслась в город, к тете Нюре, где мы с сестрой плакали, как сироты, и для нас раскрылись запретные прежде книги с немецкими картинками, спальня с розовыми одеялами, бильбоке и медные, фарфоровые и золотые статуэтки танцовщиц, и сама утешная фея прилетела рассказывать свои сказки.
После, увидев в комнате утрамбованный и забитый по самое горло страданием квадрат пустоты, там, где прежде была бабушка, мысли сами собой отвлеклись на “Спартак-Черноморец” и белый кувшинчик с надписью “Нарзан”. И из стеклянного шкафа с советского иконостаса глядели, как китайские божки, Ленин, Горький и родственники с выставленных фотокарточек. Троица глядела на меня: мечтательная брюнетка тетя — слева, лучистая и спящая наяву мама — справа, и она — черноголовая бабушка Маня, молодая, величественная и торжественная.
Каникулы кончились.
“Как же вы празднуете день рождения, когда девять дней еще не прошло?” — сказал в классе Огоренко.
ГИТАРА
Дальневосточная черемуха, стволы которой облазили кожей, измазала все руки смолистым соком. С мелких кустов аллеи глядели белые глаза волчьей ягоды. В глубине чащицы было маленькое болотце с настоящей ряской. Все что надо для маленького леса, тот же обманывающий и заманивающий шепот листвы и смех фавна. Вот и он сам, в виде пьяного, страшного, с остекленелым взором, как увидел его — беги без оглядки.
Улица Золотодолинская спускается в ботанический сад, напуская спокойные тени и образуя круг с другими улицами. Дома, похожие на острова Тани и Вани, куда можно ходить зимой по льду водохранилища, которое называют здесь морем, поселяют в душе мир. Со мной мальчик Коля Гоцманов, он говорит, что там дальше живут поляки, которые убивают детей. Я не верю ему.
Нам встречается мальчик Алеша Келлер, у него оттопырены уши и на лице веснушки, про которые мама сказала Коле, что такие бывают только у очень плохих людей. Мои уши, вроде бы, прижаты к голове кепкой, но все же я начинаю беспокоиться. Меня Коля называет Витер-Свитер.
Несмотря на уши, нас приглашают на день рождения к Коле, мы возбуждены только что просмотренным фильмом про бакинское подполье и, кажется, комиссаров, черная нефть изливается в море, маячат ночные вышки, и революционеры присаживаются завязать шнурок начищенных ботинок, чтобы обернуться: нет ли хвоста? Завтра мы немного поиграем в революцию, но потом вернемся к московским пряткам и казакам-разбойникам, которые ставят на домах крестики, как Али-Баба. Мы вспоминаем про Баку всякий раз, когда нам посылают курабье…
Мать Коли, рыжая, как лиса Алиса, встречает нас тортом и играет на пианино. Она учительница музыки. Она рассказывает нам, что на синей шукшинской Катуни хотят построить ГЭС, и как это плохо, и говорит, что надо обязательно побывать в Сростках. На стене висит лакированная семиструнная гитара.
Но вот приходит отец Коли, кандидат физических наук, спортсмен и красавец Гоцманов, и говорит жене: а давай споем нашу русскую песню! И они, а вслед за ними и дети, затягивают до конца “Эх, дороги!” В глаза словно летит рыжая ядовитая пыльца, и в словах звучит какая-то непонятная и тревожная угроза.
“Горбачев плохой, потому что он царь, — говорит мне, оглядываясь вокруг, Коля, и мне удивительно и страшно слышать эти слова. — Мой папа ходит в общество “Память””, — добавляет он.
КОРРИДА
Желтые солнечные дорожки с бархатной красной пылью бросало октябрьское солнце. Стеклянные здания замерли на мелованных проспектах. И скоро длинная рука опускала за горизонт тусклый фонарь. И тогда статуя Паллады с выломанной гримасой рта и с завязанными глазами выходила жмурить в улицы нас, детей. Мы зажигали свет и передвигали желтые и черные лакированные шахматные фигурки, щелкая по кнопкам над близнецами часов. Наконец наступало отупение, и в глазах бились падающие флажки, и голова собеседницы покидала шею и катилась по кругу вплоть до трамвайной линии, и подмигивала, и шептала слова любви.
Все затаилось и ждало зимы, которая дула бореем на воздух и воду в обе щеки, и куковала эхом в пустом лесу, где можно было встретить себя самого и не узнать, и сбить шапку из настоящего пистолета, и завертеть жестяную рыбку в тире.
Любовь этого лета сбежавшим солнышком прокатилась по песчаным дорожкам и, отяжеленная молодильными яблочками, останавливалась, забеременев, под умильное благословение кивающих и достойных матрон и училок. И, как образ последний раз увиденного человека, которому не пережить этой зимы, все вокруг заколело.
Высокий черноголовый подросток затеял игру возле первой поликлиники и театра. Загадав время, спокойно шел по дороге, обвеваемый холодным воздухом проносящихся автомобилей. Он хотел встретиться с собственной смертью, но она, ласково улыбаясь, только гладила его по голове и шептала ему:
“Мой гордый мальчик, настоящая коррида еще ждет тебя!..”
ЗА ЗЕЛЕНЫМ ЗАБОРОМ
Зеленый забор начинался от площади, а когда он кончался, бежали деревья, кудрявые, как страшно переживающие женщины. Потолок “Жигулей” наполнился черным горошком, и укачало. Политая листва и начало маминого лета сулило мороженое, там, в неизвестных странах через дорогу!
Как колыбелька, отправленная в веночках по речке, усыпительное детство ищет берега дном. Из своей пасхальной усыпальницы цветущих яблонек глядит боженька. На расчерченных звездами, кругами и крестиками проспектах почивает покой и нега. И только едкая молодая листва жжет глаза и говорит, что распустится и без тебя.
Солнце греет синей лампой и открывает за страшными глазастыми обрубками, тревожными почками во лбу, спокойные и теплые ноябрьские полдники. Вот куда бы причалить твоей лодочке, когда там красуются флотилии, бросающие тени сосновых высоких стволов, кораблей на часах!
А в снах за далеким виадуком зеленеет город опушек, но когда идешь до него, находишь гроба-шашлычные, где химическим карандашом подрисовывают тебе губы соляная статуя Папы, собак, жующие пластмассовые дома, в городе, где не найдешь уже даже Ленина с кортежем крестьян, солдат и женщины с колоском…
И куда-то дальше уносит твою колыбельку, где спелёнут, как в орешке, и вот вскидываешься на кровати и кричишь, кричишь слово “Я”, а имени своего вспомнить уже никогда не сможешь…
СТАНЦИЯ ШЕПЕТОВКА
Затопленный лес встречал его бумажным шепотом прогорклой листвы, корявое дерево торчало из синей воды, проплывали бесшумные облака, и он шел под ними, расставаясь с собой, — ведь некому было смотреть. Страх убегал от него, прятался за поворотом темной тропы и поджидал там. На веточках сами собой развесились мысли, как лица детей в елочных шариках, и засмеялись над ним, заплывшие в одну рожицу говорящей химеры.
Горячая голова солнца на ножках теней уплыла в зенит и больше не касалась стопами земли — так смуглолицая бабушка поднимала его, здорового, у коридорного окна дома под часами и показывала ему высокого звонкого жаворонка, а потом опускала и хохотала, надорвавшись.
Отца не было. Родители не дали совершиться браку — таковы были правила еврейских семейств. Для облегчения матери найден был утешитель, проведший в доме неделю в беспамятстве. Папа Боря и папа Степа дарили по субботам леденцы, деревянных гимнастов, делавших “солнышко”, и пистонные пистолеты. Мальчик был резонер.
Десятые классы выстроились стеной и смертно дрались с Первомайкой. Враги бежали. Это во дворе. А в парке между дерев тогда еще чернели надгробия-речники. “Я бегу — темно от “ракушек””, — рассказывал Жека. А в темной тополевой аллее, тянущейся вдоль всего проспекта, — воры, пьяная музыка и школьная любовь. Из двора у зеленого фонтанчика выволакивали утром “жмуров”…
На Первое мая сделали бумажного “дядю Борю”, трапециевидное туловище без головы и ног, и понесли вместо транспаранта десять штук. Внимания тогда не обратили. Сын актерки показывал связанного Пугачева и скалил зубы. Отправились на пляж, на реку, солнышко закрыло лицо ладошкой и подглядывало сквозь пальчики. ““Агдам” — он теплый, как молоко”, — сказал Зубатов.
Все тогда потерялись и на следующий день собрались там же по условному сигналу, искали друг друга, ботинки, часы. Собрались и разбежались в четыре стороны света…
Научился декламировать перед публикой, только надо было посадить в зале знающего человека, а остальных установка убивать, и еще вскочить на зал верхом и пустить его в гопак-галоп, самому вознестись на небо, в рай. И спускается тогда с неба квадратная черная звезда, и проваливает крышу дома, только ты выйдешь, словно кто-то тебя позвал.
И пока ночь пылает в стакане двора, осознавал он, что именно эти детали запомнит все до мельчайшей подробности, эти желтые от табака пальцы, и кровавый отпечаток ладони на стене, и то, как переходил с балкона на балкон на двенадцатом этаже, и потом эту Жар-птицу, вынувшую душу и вдунувшую в тело горящую водку страдания, и падение, от которого уползал, валяясь в блевотине, по лестницам и канавам, а потом очнулся, умерев под забором, но утром проснулся, когда прокричал петух… Посмотрелся лицом в зеркало — как будто били вчера, клок бороды вырван бритвой эскалатора, запеклась кровяка — за ради страдания только один год прошел как десять лет, но ведь жил ты по-ленински эту декаду!
Бывает, в метро заходит женщина, и пока она молчит, остальные тоже приспосабливаются к вагону, но только отворит рот, причитая о смерти детей своих, и заплачет о болезнях, и запросит милости, как тотчас образуется вокруг нее двухметровый в радиусе остолбенелый и завороженный круг. Так и он сейчас стоял в этом круге, но голос пропал, и понял он, что сейчас кинутся и разорвут на части.
Жил он тогда на даче, где-то возле здания филармонии, и вышел в магазин. Только вышел во двор, как увидел, что на другой даче, напротив, стоит во дворе рыжая дамочка и загорает. Глядь, а не дамочка уже, а железная свинья, с воем взлетает она в небо и падает на крышу его дома, где все: и мать, и бабушка, и сестры, и дочери. И тогда он оказывается уже в районе театра, за трамвайной линией, и понимает, что не найти ему уже дороги до этой дачи; ходит он кругами и не находит, и останков родных ему уже не найти. И даже памятника Ленину не найти…
И оказывается он в связи с этим в больнице, на койке, в палате; а на соседней койке лежу я.
И он спрашивает:
“Где же памятник Ленину, рабочие, крестьяне и женщина с колоском?”
И я отвечаю ему:
“Вчера я видел, как они ушли”.
Тогда его вызывают к врачу в другую часть здания, но он не возвращается, видимо, не находит дороги уже и к самой своей койке…
И я вспоминаю его слова:
“Перехожу я дорогу с четырехсторонним движением и стою на самом островке посредине. Шевельнуться нельзя — собьет машиной, нельзя сделать и шагу. И так каждый день, каждый день!..”
ЛЕТО, ОСЕНЬ, ЗИМА, ВЕСНА
Впереди всегда долгое лето — выпуклый глобусный затылок, синее море, голубое небо, зеленая трава, самые длинные дни, юный июнь, ювенильный июль, августейший август. Новые сандалии, белая панамка, короткие рукава. Сбор ягод — виктории, смородины, малины — в коробки из-под молока, государственный сбор до позднего вечера, и себе тоже забираем. А еще поедем в Ключи — там клубника полевая и полигон, остаются гильзы. Будем ходить на море по сосновому оранжевому смолистому лесу, будем петь с мамой весело. Впереди лето, счастливая пора!..
Осень улыбается щербато, на зубах блестит сентябрьский луч. Заморозит стоматолог октября — онемеешь, холодно в сухонькой белой даче, белой хате, где газеты и журналы царских, сталинских времен, — вот он, первый день календаря. И ноябрь в ухо зашепчет и надует — оплывет и заболит оно. Собираем на болоте клюкву молодую и несем гвоздики красные к памятнику Ленину. Кончилась и осень…
В полдень уже темень вокруг тусклого солнца, и вторая четверть близится к концу. Только ты уже не в школе, не в школе, а на воле, что, боишься ты простоволосой бабушки в лесу? Вспомним декабристов, день выборов в думу, только недавно отменили выходной. Все готовятся — и к чему, подумай, к Рождеству Христову! — и блестит на елке шарик золотой. А затем январской стуже дуть на прорубь, где купаются и стар, и млад, а называются моржи. Не воскреснет мертвый, так исцелится хворый. Только что ты делал 21-го, скажи? Был ты с товарищем, товарищем старшим, помнит он еще те ленинские славные деньки. А потом наступит день рождения Наташи, это новый праздник — святой Валентин…
И по мартовскому топкому, желтому снегу поведет тебя на ледоход смотреть старый твой дружок. Кровь твоя взбунтуется, разорвет плотину и запустит в небо глазастый пирожок. Столько лет прошло, а 22-го, в субботник, все озеленят и дочиста землю, как квартиру, приберут. И кто будет в красном куте — правильно, Никола, Никола, что умер на миру.
Сколько лет живут на свете ты и твой товарищ старший, а все неизменно, припеваем круглый год.
“Страна всколыхнется, — сказал Дмитрий Александрыч, — если только Ленина по всей стране провезут и потом погребут…”
ДЮШЕС
Кто только ни писал о “синенькой жилке на виске”! Как она пульсирует, как бьется, как хочется на нее надавить. Какие шишки и синяки вокруг нее надуваются! Но в одной книге, которую я прочитал давно, а фамилии автора припомнить не могу (хотя нет, вспомнил, это Василий Бензин, забытый всеми поэт из Шира), рассказывается об этой жилке и всём, что с ней связано, так подробно, так безмятежно, так хорошо, что я хочу передать вам эту историю…
В городке Шира обосновались когда-то деятели молодых лютеранских движений, они построили там церкви, организовали приходы и зажили за счет сильной церкви. В тех землях вырастали благоухающие прекрасные сады, текли ручьи и на улицах росли финики, вишни и груши. Один из лютеран, однако, решил бросить церковь, отрекшись от нового бога, который показался ему страшным, и поехал на заработки в свой родной город.
Родители долго искали его и потому рады-радешеньки были его возвращению и постарались вернуть его в семью и устроить в институт. В институт он поступил, потому что определенный ценз тогда отменили, и там сошелся с одной студенткой. Студентка эта познакомила его с двумя-тремя молодыми людьми, которые не смогли прибиться ни к компании, которая варила “винт”, ни к той, которая торговала “ханкой”.
В ту пору было много опасностей для жизни, и девушка понимала это очень хорошо. И она подумала, что для сохранения своей безопасности хорошо бы создать круг друзей из восьми человек и держаться вместе. А в моду тогда входили различные пирамиды с буквенными обозначениями, и вот она придумала компанию “Пирамидальный тополь”. Она приехала из города Воронежа, где на нее сильное впечатление эти тополя произвели. Они там росли повсюду, особенно вокруг дворов, которые в Петербурге называют колодцами, но только там они тянутся квадратами длиною в квартал.
Закон, установленный в компании, был прост: разрешалось неограниченное употребление алкоголя, но запрещались сексуальные отношения, которые, тем не менее, проистекали на уровне слов, жестов, мимики. В компанию не мог проникнуть посторонний. Члены же компании собирались в сторожках, поликлиниках, квартирах, напивались в усмерть и предавались радостям простого сельского быта, рассказывая друг другу сны, в которых повторялся один сюжет.
Сюжет был следующим.
Царица ждет царя в городе, полном руин и гниющих мусорных куч. Люди укрываются в летних кухнях дачной постройки и ждут сигнала. Сигнал посылается им с помощью ночных мотыльков или тараканьих полчищ, которые либо ломятся столбом в окна без штор этих кухонь, либо убегают из города в лес рыжей рекой… Чертеж всех городов тайно скрыт в этом городе, который рисуется в форме магендовида.
Но царь не приходит слишком долго, алкоголь разрушает нервную систему компании, и она распадается после того, как входящий в ее состав жигало, брат нашего лютеранина, обмораживает себе руки и лицо. Он две недели лежит в больнице и с трудом подбирает слова.
Постепенно жрица нашей компании обнаруживает, что все ее женские подруги беременны, причем дети похожи друг на друга, как две капли воды, и у всех у них бьется на виске синяя жилка.
И тогда наша царица, устав от деревенского быта, уезжает к мужчине, давно ждущему ее в Воронеже, где пирамидальные тополя и груши. Лютеранин хранит ее письма, блуждает по улицам босой и разговаривает с торговками с базара и водителями маршрутных такси, куда его уже не впускают…
Книга называется “Дюшес”.
ХОРОШИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ
— В жизни есть много хороших впечатлений, — сказал мне товарищ. Я позвонил ему по телефону и напомнил историю, от которой он сначала заохал, а потом сказал: — В жизни есть много хороших впечатлений, они обязательно должны быть.
Я рассказал ему, как мы ходили к нему в гости, на день рождения. Сначала мы с Павлом и Филиппом купили портвейн “Кавказ”. Потом мы пошли гулять по апрельскому лесу, пересекли просеку, шоссе, поднялись по виадуку, спустились по лесенке и сели на бережку моря. Солнце припекало чудесно, все звуки исчезли вокруг нас, и мы, оглушенные, сидели и грелись, глядя на текущие со склонов вавилонские “молочные реки”, как по семи лестницам спускаются прекрасные люди и глядят, как в проталинах растут цветы. Небо разломилось от радости и человеческой теплоты. Город облаков пригрезился нам, и мы мечтали.
Потом набежало облачко, и мы вспомнили про день рождения. У меня был тюбик крем-пасты для бритья и еще утром я нарисовал им на ступеньках университета надпись: “Лена, я тебя люблю”. Люди кричали матерные слова в адрес меня, увидев эту пену на своих ботинках.
Потом мы купили корзиночку роз и поехали. День рождения был не у нашего товарища, а у его жены Лиды. Там были ее друзья, они пили вино и водку. Павел оставил нас. Филипп танцевал с супругой нашего товарища, а я на кухне разговаривал с десятью господами, ее гостями, одновременно.
Потом мы ушли ко мне домой. Утром Филиппу стало плохо. Я вымыл за ним пол в своей комнате из железного тазика и опохмелился. Филипп не опохмелялся.
Свежий и взъерошенный, я побежал к нашему товарищу, у которого мы были вчера в гостях. Он сидел на полу в позе йога и что-то шептал, а его жена брила ему голову финской трофейной машинкой. Водка стояла подле. Я отдал свою мыльную пену для бритья. Он был в этой белой пене и повторял до бесконечности: “Как я люблю Лиду, как я люблю Лиду!..”
— Должны быть хорошие впечатления, — сказал товарищ, перестав охать. — Я расскажу тебе историю, которая меня, закаленного волка, очень потрясла, — сказал он. — У меня был одноклассник, при встрече с которым было неудобство в разговоре. Он, что ли, все время пытался к кому-то примазаться, в общем, всегда хотелось отмахнуться. Но вот я поселился в этом доме с моей супругой Лидой. И стал ходить в столовую неподалеку. Путь лежал мимо бань. Бани — на одной стороне, а на другой — лежат веники. И рядом — киоск по продаже овощей, овощная лавочка. И этот мой одноклассник оказался владельцем лавочки. Как увидит меня, так выскакивает и рассказывает какие-то непонятные историйки про своего зятя, свояка, про родню… И так каждый день, значит, узнаю от него новости. И так тошно мне стало, что я бросил ходить в эту столовую, стал огибать, делать крюк километра на четыре… И ты представляешь, мой одноклассник надолго сел за решетку… Каким образом? Однажды, будучи пьяным, заснул он в сугробе. Отвезли его в больницу, в обычную больницу, с отмороженной рукой. Положили на койку, и захотелось ему спать. А на соседней койке помещался больной, который от боли сильно стонал. “Перестань стонать!” — сказал ему мой одноклассник. Но тот не мог уже перестать. И тогда мой одноклассник убил его… Одной рукой? Ногами! Забил до смерти… А где были врачи?.. Наверное, у них были хорошие впечатления, — сказал мой товарищ.
Первая школьная любовь всегда сопровождает нас, селится в тех же городах, что и мы, но мы все равно запомним ее такой, какой она была на заре нашей юности, даже если нам доведется встретиться где-то еще…
ПАМЯТЬ СЕКСА
В луга зеленые с цветами выходят веселые поселянки. В луга дендрария выходят они и там гуляют. Песочные дорожки греет славное солнышко. Ровные тени слагают знамена свои. Красивые и нарядные, входят они в прохладную деревянную церковь и в колокола юбок бьют двумя языками ног. От счастья растопляют воск они и длинными соломинами шагают. Перешептываются перед зеркалами они, углубляющими комнаты.
После бессонницы набит пустой мой затылок, как у деревянной обезьяны, и схвачен крепко с другими предметами вращающегося земного полушария. Вхожу я в комнату и попираю ногами постель. Заглядываю за гладкую и зеркальную спину, и на меня глядит вошедшее в комнату время. Чтобы увидеться с ним, прихожу я в эту квартиру с измалеванной красками дверью. Ругается старая ключница (она же, за неимением оной, хозяйка) и выпинывает мою голову за дверь, и она катится по лестницам под лай семи собак безумной собачницы и валяется в помоях.
Закатываюсь на крышу, прыгаю на верхний балкон… Я один в комнате, где зеркала и время, сладкая тоска вора. Уверенная почему-то, что я там, входит хозяйка — бледные руки, бледное лицо, черные тени, ни кровинки на лице, хочется убить, чтобы осталось что-то одно, неубиваемое, сладкие речи, белые обмороки, короткие встречи, долгие проводы…
Два года прошло. В руках моих только карточка, на которой — актер, который сидел здесь, в этой комнате многих мужчин. И вот он подмигивает мне и говорит: иди в ту квартиру, в ту комнату, где зеленый сумрак, зеркала и говорящие животные. И иду я, и хочу вернуть будущее, и вхожу я двенадцатым в эту комнату, и вот раскрывается она и катится, как голова по девяти дорогам, сорока аллеям, и докатывается до красного магазина. Везде теперь эта комната, где я, но уже не я, а бес, привлеченный гаданием, и всё — и дома, и земля, и прах, и трава, и машины, и проплешины, и… и… — делает “солнышко”, делает колесо и при этом до бесконечности совокупляется. Потому что хозяйка моя, так сказать, богиня секса, или его жрица, живой автомат. Но с детства чудилось мне, что в слове “секс” скрыто слово “секунда”. И за эту секунду (не успел я даже подумать) все со скрежетом кувыркается в преисподнюю, а меня выбрасывают голым в лужу помоев, а вокруг стоят веселые поселяне и хохочут надо мной во все горло.
И, потерев помоями с песком плешь свою, приподнимаюсь я и обращаюсь к ним с такими речами:
“Некоторые видят сны самые яркие, уста имеют самые сахарные, едят яства самые сладкие, плоды самые спелые, спят на самых мягких перинах и речи ведут самые дерзкие. Старух шлют на перекрестки за дьяволом, а сами натираются маслом и воскуривают куренья. Надевают на шею вместо золотого крестика ладонь с глазастой звездой и вздрачиваются в ожидании гостя дорогого. Дни проводят в глубоком сне, а ночью бодрствуют, и дням теряют счет… И, сивиллиной мудростью язык свой изострив, к старости всем косточки моют, память потеряв, а совесть продав. И страха не имеют ни перед геенной огненной, ни перед смертью с косой, ни пред позором публичным. И раскрывают рты свои, точно тварь говорливая, и хулят весь белый свет, особливо мужей самых достойных, девушек самых чистых и матрон самых верных… Другие же, слов сказать не умея, не вовсе в ложе своем помещаются, тряпицей одной тело укрывают от срама и идут на голоса сирен, и, о себе забыв и о вони своей, верят каждому печатному слову в Книге света, как дети беспечные, как старцы беззубые, и пускаются во все тяжкие, скорбный путь Матери нашей повторяя в ее падении и в кротости ей угождая, дурацство обманутое одно лишь показывают, не зная ни чисел больших, ни пропасти, над которой ногу заносят, ни песен ангельских, в которых оплаканы, ни ума обезьяньего и подражательного, ни стила писцов, которое одно только и выводит их имена на дне склянки мерной, лишь пузыриками испаряющиеся и во вздохах Озириса воскресшего примешанной пылью бывшие…”
И, услыхав сии слова, добрые и веселые поселяне замолкают вдруг озадаченно, а потом, сообразив, пиздят меня ногами до полусмерти, так что забываю я и о времени, и о себе; а уж о сексе никогда больше не вспомню…