Роман-эссе
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 10, 2009
Евгений Пашковский родился 19 ноября 1962 года на станции Разино в Житомирском крае. Учился в индустриальном техникуме и педагогическом институте. Между учебой — работа монтажником на стройке, недолгое шахтерство, затем метрострой, укладка асфальта, подрабатывал грузчиком на разных составах, потом солдатчина, вольный заработок во время путешествий. Такие биографические сведения дает нам “Ukraina Irredenta. 13+2” (Киев, 1997). В 1990 году прозаик решил вернуться в Украину из “близкого зарубежья”, как он напишет позже, “из Дону додому”. Потом были надежды и поддержка украинской духовной революции, группа газеты “Слово”, Ассоциация “Новая литература”, заброшенная теперь “кулинарка” на Крещатике. И всегда, в любых ситуациях и условиях — сочинительство прозы, без которой невозможно себе представить современную Украину. Увидели мир его романы: “Праздник” (1989), “Волчья заря” (1990), “Бездна” (1992), сейчас вот — “Осень для ангела” и “Вседенный жезл”, которые раньше печатались только отрывками.
Один из главных представителей житомирской прозаической школы. По-видимому, не ошибемся, если отметим: оригинальная стилистика Евгения Пашковского формировалась в частности под воздействием Григора Тютюнныка, Ивана Бунина, Марио Варгаса Льйосы, Марселя Пруста, Габриеля Гарсиа Маркеса, католических идеологов Церкви.
В контексте украинской культуры литература всегда значила больше, чем искусство, часто перенимая на себя несвойственные, в т. ч. идеологические функции. В данном случае нас интересует вопрос всемогущества и незасоренности художественного слова, которое единственное сегодня в состоянии адекватно выполнять миссию называния и оценки действительности. В духовной бездне оказались не только украинцы. Все человечество не осознает ее глубины, оно боится взглянуть на себя в зеркало правды. Ведь тогда нужно будет признать тщетность и суетность своего существования, а все важнейшие победы — поражениями.
Идеологию романов Евгения Пашковского нельзя связывать исключительно с авторскими интенциями. Это явление следует рассматривать как нормальную реакцию искусства на действительность в разрезе “раздражитель — рефлекс”, “вопрос — ответ”, “художественный материал — литературное произведение”. Его проза является реакцией в рамках украинской традиции абсолютности слова и ответственности за сказанное. Читаем в романе “Вседенный жезл”: “Писатель, если он действительно проникается словом, должен ждать его с отречением и готовностью того, кто знает, сколько земных поколений готовились незримо к встрече и незримо погибали, так и не дождавшись осуществления”.
Согласно Пашковскому, культура в том понимании, в котором она дошла до конца ХХ века, является мертвокнижной, своеобразным “сукровичным донорством”. Следовательно, роман “Осень для ангела” — это произведение о лишнем интеллектуализме и его смертоносном влиянии на жизнь. Если непосредственность бытия в его трагичности, неповторимости и внезапности воплощает главный герой Богдан, то Нина, его женщина-соперница, символизирует именно так оцениваемую культуру. Эта “легкоситцевая грация книжных подземелий” неслучайно сидит в подвалах, словно гадюка. Таковы и друзья Нины, “откормленные интеллектуалы, овчарки льстивые, насытились кровью, прелоглазые, любили говорить об украинской смерти”.
Когда Богдан вспоминает Нину, он возвращается мысленно к своему сосуществованию с омертвелыми условностями, которые обернулись для него немыслимым безумием.
Нина и врач убедили Богдана в том, что он блаженный. То есть реальная жизнь является безумием по сравнению с тем, что написано в мудреных книжках, которые становятся враждебными жизни. И наоборот, безумие в своей этимологии выглядит истинным знанием, отрицаемым культурой.
Философемы, заложенные в науках, не оградили людей от их главного врага — безграничной свободы, которую со времен Французской революции стимулировала цивилизация. А она, эта свобода, доходит до своего логического завершения, деградации, дегенерации, идеализации сексуальных извращений, апофеоза цинизма и жестокости и других форм вырождения человечества в биологическую массу.
Проза Евгения Пашковского глубоко религиозна. Многочисленные библейские притчи и аллюзии влияют на стилистику, композиционность и идеологию его романов. Автор делает метафоричными своих персонажей, разворачивает в метафоры произведения. Богдану было приказано стеречь лозу. Здесь использована известная притча из Евангелия, когда Господь посылает к наемным виноделам своих посланников. Всех их одного за другим убивают. Тогда Господь посылает своего сына Иисуса, надеясь, что виноделы побояться его убить. А те подумали: “Он последний, мы его убьем, и будет наследство наше”. Это главная метафора романа “Осень для ангела”.
В произведении постоянно упоминаются скалы, виноград. И Богдан — один из тех, кто стережет виноград. Он постепенно осознает свое призвание. Сначала для него открывается сущность Библии: “Это потом полностью прояснились строфы, озоновым светом заструил книжный абзац, что в который раз, опять, в полночь, внезапно, где угодно являл свое таинственное содержание”. Позже, после рассуждений, сомнений и борений, Богдан выходит на прямой путь истины: “А я, рожденный в теле года половины века и просветленный духом Чуда, до той поры миную коридоры тьмы и буду живее, нежели теперь, да и вы за мной, молитвами защищенные, также воскреснете к жизни”.
“Осень для ангела”, невзирая на определенность, не является обычной корзиной идеологем. Роман силен прежде всего своей художественностью языковой и смысловой. Мы сразу попадаем в плен страстного авторского непрерывного изложения. Приведенный ниже отрывок дает представление о живой ассоциативности манеры внутреннего диалога, доминирующей в романе.
Богдан приходит на могилу своего деда, который является символом патриархальной упорядоченности жизни. “Бабушкина могила далеко; смирись, парень, был голос ему, и родная душа, уставшая от невозможности утешить его, холодом отлета коснулась лица, затуманила глаза; унеслась к горным вершинам, едва колыхнулись ягоды облепихи и жуткая икота козла всполошила неимоверно высокое, чистое, животворящее в момент прикосновения до бессмертия, нереально васильковое, молодое, миллионоликое на проталинах гранитных зеркал, осеннее над кладбищем небо”.
Персонажи романа не ходульные метафоричные образы, а по настоящему живые люди. Противостояние Богдана и Нины не исчерпывается их символизмом. В интимности непрестанных обращений Богдана к своей потерянной половине чувствуется настоящая любовь. Как и в предыдущих романах, главный герой безгранично одинок: “Господи, тяжело и тоскливо так, ибо некому и помолиться за меня”. Нина остается для Богдана единственным утешением.
Культура не может быть целью жизни взамен самой жизни. Тогда нужно говорить не о культуре, а о новой тоталитарной доктрине, которая не хочет называться настоящим именем. Да и мир воспринимает эти мертвенные интеллектуальные конструкции как культуру. Поэтому в наше время особенное значения приобретают простые естественные формы восприятия действительности, поскольку они позволяют человеку сохранить моральное здоровье и остаться не обманутым в невероятнейших условиях.
Мне уже приходилось писать о том, что автор презирает время, не придает ему ни малейшего значения. Время ничто. Соответствующие проекции духа находятся в одном измерении, рядом с вечностью и вне времени. Богдан — современная проекция Иоанна Златоуста — существует как отрицание антииерархичности, воплощенной в образе императрицы Евдоксии, спроектированному на Нину. Богдан — противопоставление и Северину, опричнику зла, сотруднику КГБ и одновременно епископу Северияну из Александрии, основателю арианской ереси.
У противопоставления Богдан — Нина и Богдан — Северин различная природа. Взаимоисключающие утверждения не разрушают систему, а являются двумя сторонами одной медали. Эта закономерность объясняет противопоставление Богдан — Северин (добро — зло). Но “феминизация”, как о ней пишет Пашковский, угрожает существованию системы. Таким образом, противопоставление Богдан — Северин обозначает собственно человеческий мир, а противоречие Богдан — Нина очерчивает противостояние христианства как основы нашей цивилизации и тотальной деструкции, когда под вопросом оказывается сама целесообразность борьбы за человека.
Свои медитации Евгений Пашковский продолжает в романе-эссе “Вседневный жезл”. Проблема времени приобретает здесь неожиданное развитие. Теперь это стихия, определенная смертоносная категория, враг всего живого. Время — это главный враг, с которым соревнуется писатель. Автор пишет: “Если несколько веков назад война, мор, позорный уклад воспринимались как погрешность от Абсолюта и требовали действия, то теперь каждое действие, надорвавшись от напрасности, прямым подталкиванием бочком движется к антиабсолюту, назовем его хоть апокалипсисом”. Со временем может произойти деформация духовности, изменение полярности добра и зла, нивелирование этого основоположного противопоставления.
“Когда на искоренение разницы между добром и злом понадобились века, то на нивелирование отличий между жизнью и смертью было достаточно десяти лет”. Чернобыльская катастрофа внезапно оттенила изуродованность и ужас цивилизационного бытия, в сердцевине которого уже не было мерила оценивания. Пашковский называет время сатанинской выдумкой, округляя его, протестуя против фальшивой, вымышленной, навязанной нам действительности. Она не такая, как мы ее чувствуем, но новая идеология утверждает, что ее нужно считать именно такой, а не иной.
Есть непосредственное переживание времени — “сегодня”, и вечность, с которой оно не соотносится и никак на нее не влияет. Реальное время, которое поглощает всю тщетность человеческих усилий, лучше всего подходит для обоснования политической свободы, то ли социализма, то ли либерализма. Хотя человек всегда находится в пространстве своей главной и единственной свободы морально-этического самосовершенствования, которая идеологически использовалась разве что в первые века христианства и отчасти во время контрреформации.
С тех пор практически все усилия человечества направляются на политическую “свободизацию”, которая постепенно вытесняет человеческое и человечное в человеке, выдвигая все новые “измы”, например: гуманизм, феминизм. “Вседневный жезл” это роман о Чернобыле как прообразе Страшного суда, когда каждый даст ответ на вопрос: с Христом или против Христа? Идеологизация любой свободы (производной от идеи времени, прогресса) является пародией на Божественное призвание человека. Все формы затуманивания зрения так или иначе становятся тоталитарными.
Жанр романа-эссе позволяет автору не прятаться за героев. Повествование ведется от первого лица. Евгений Пашковский словно бы собственноручно подписывается под подлинностью всех высказываний и переживаний. Мы можем говорить об определенной псевдоавтобиографичности, когда писатель расставляет акценты в своей настоящей и духовной биографии. Он так же одинок, как и герои его предыдущих романов: “Ты был одинок, как сто волков, что напрасно изрысачили ночь, остановились на рассвете, с голодным подвыванием, вырастая над серым снегом мордами, белыми от инея, перекрикивают леса и сбиваются в еще более свирепую стаю; ты, тяжело отдышав тридцать с лишним лет, умноженных на десять чернобыльских вечностей, растерял различия между вымышленным и своим, прошедшим и будущим: твоя постоянно облавленная писательская добыча, — изменчивость времени, — изловчилась неуловимо, все дальше и дальше от тех времен, когда отец с двумя мешками, обернутыми вокруг серпа под полой пиджака, взял мальца с собой за клевером”.
Чернобыльской трагедии предшествовал голодомор 1932 — 1933 годов. В то же время Соединенные Штаты Америки признают СССР именно в 1933 году, никак не согласовав это со своими либеральными декларациями. Украинское зерно, проданное Сталиным на Запад, также стало одним из оснований демократического благоденствия. По мнению автора, это судьба всего “третьего мира”. Такие страны существуют как номинальные названия, а не как соответствие бытию.
Вывеска, под которой вершится разбой, лишь умеряет стиль. Державы “третьего мира” превращаются в инструмент насилия по выжиманию денег из своего населения для международных финансовых структур. Собственно, само население уже ни на что не претендует. Однако самая могучая империя, которая в конечном итоге стала единственным победителем, не может проконтролировать все колониальные территории, и там время от времени происходит что-то такое, что угрожает всему остальному миру. Теперь проблемой номер один для мира гуманизма и продвижения стал чернобыльский саркофаг, а не дальнейшая судьба украинцев, которые живут рядом с ним. Гуманизм откровенно объявляет себя убийцей человека. Государственный терроризм и основоположная паразитарность вызывает аналогию с неестественностью давно исчезнувшего хазарского государства, которое всегда будет для Украины исторической метафорой.
Теперь Украина разоружена, статистически подсчитана и успешно употребляется. “Но нет тебе ответов, — пишет Евгений Пашковский, — и хлеб становится пресным, и вино загустевает в желчь, в чернобыльском безвременьи ты среди покинутых и забытых, словно ягненок в зимовнике”. Сюда же можно добавить пустынные мольбы о люстрации. В современной Украине господствует лицемерие (постмодернизм), нет твердости, определенности, люди не отличают добро от зла, слова не соответствуют своим значениям; подаренный американизм ждет фолкнеровского голоса: “Свободу мы подменили безразличием ко всякому протесту и объявили, что может быть осуществлено любое действие, лишь бы оно освящалось кастрированным словом “свобода”, и в этот самый миг исчезла также истина; мы не отменили истину; просто она повернулась к нам спиной”. Писатель с болью предостерегает: “Ваши герои будут ходить вприсядку, получив работу в битвах за унитазы, ваши властители по обыкновению павианов будут заботиться лишь о культуре галстуков, на вашем языке останутся лишь надписи на туалетах и радиоактивных помойках”.
Романы Евгения Пашковского мы относим к правдиво христианской прозе, только не поучительно просветительского, а наступательно воинственного содержания. В них непримиримость позиций, жестокость оценок, экспрессивная проникновенность текстом, максимально приближенная к разговорной (с элементами житомирского говора) лексика, изменение эмоциональных регистров от торжества к высмеиванию. Однако это не контраст стилей по типу “высокий — низкий”, поскольку ирония отсутствует. Это гротеск, следующий шаг после которого — проклятия.
Обратим внимание на то, как автор пишет об украинской земле: “Вот она, безродная земля, чернозем загустевшей крови, словно сплошное кровоизлияние в мозге (…). Земля вокруг — топкий кровоподтек, который ты не раз видел на теле застреленного вблизи зверя (…). Земля языков, черная жажда у зачумленного”. Не осознав должным образом Чернобыль, украинцы будут лишены последнего наследия, которое может иметь нация — единого взгляда на мир и общих поступков. А это уже “непохороненная смерть, названная историей”.
Сам автор говорит о своем изложении, как о стиле свекольных рядов в бесконечном поле. Оно в известной степени напоминает “поток сознания”, но обезличенность от частого употребления не позволяет нам использовать этот термин. Усложненный стиль — внутреннее пренебрежение автора к примитивизму современной масс-культуры. Он закрывает текст для непосвященного. Авторская правда с точки зрения господствующих идеологий является ненастоящей. Поэтому через стиль неопределенности он хочет разрушить официальную определенность, запуская в нее своего “троянского коня”, своеобразный “компьютерный вирус”. Следует отметить, что писательская пассионарность не позволила Пашковскому уравновесить стилистическую игру с композицией, кое-где несправедливо переплела обыденность с вечностью. Хотя обыденность, препятствующая творчеству, становится также и потерянным временем писателя, и залогом художественности его произведений.
Одним из центральных мотивов романа “Вседневный жезл” является определение места и роли литературы в преддверие апокалипсиса. “Быть писателем в эру мертвецов — не столько умение уловить расстояние, а чудо любопытства: что же это там проступает?” Во времена, когда “апатия признана главной верой”, “литература оказалась перед заданиями не обезуметь и по возможности остаться достойной”. Автор продолжает: “Новая литература, о чем бы она не говорила, рассказывает о последнем, о том, как время забилось в аритмии расщепления”. Не ввиду того, что “современная литература стала такой же нескромной прихотью, как амброзия на столах морга”, “хоть привидение баржи до сих пор качается над сочинительством и русофизм накатывает методом бытовой сифилизации, (…) хотя все направлено на истребление, говорит литература: сакральность возвращена (…) станьте достойны написанного о вас, и вы справитесь с ними”. Литература, если ее воспринимать как искусство и потому “чистый” романтизм, становится едва ли не единственным форпостом и провозгласителем традиционализма.
Но в чем заключается надежда? В любви и вере. Зло не может надеяться на окончательную победу в человеческой душе. “Ты на их терпеливых, необозленных примерах понял простую и вечно жаждущую повторений истину: о невозможности вытравить богоподобное из человека, если даже такая людоедская власть прилагает сверхусилия для превращения биомассы в подобие самой себя, была бессильная сделать из хозяина разбойника”.
Гневные названия проблем и врагов, на которых строятся романы “Осень для ангела” и, в большей степени, “Вседневный жезл”, то высказывание в глаза читателю неприкрытой правды, в нем преобладает христианский мотив доброты, к которому приходит автор. Если первый роман литературно совершенен, “выписан” с заботливостью и любовью, то второй — это сплошной душевный надрыв. И даже оценивая “Вседневный жезл” как “предпроклятие”, само проклятие не могло бы быть столь сильным и поражающим. В первую очередь потому, что тогда оно не оставило бы человеку ни единой надежды и стало бы позерством. А христианство всегда дает надежду.
Постигая истину, Евгений Пашковский отстранился от суеты, “стал охотником, рыбаком, дымом отчизны, одним из неизвестных графитовых стержней, сквозняком в электричках”. Ему можно позавидовать, теперь он свободно общается со Святым Августином, Данте, Брохом, Буниным, Фолкнером, Хемингуэем, Достоевским, Бальзаком, Конрадом, Прустом и другими великими; видит на улице Джойса; становится просветленным созерцателем и свободным художником. И проблема истинного пафоса, которым может быть лишь искусство, а не декларативное самоопределение писателя, возможно, определяется многозначительностью интонационной расцветки слова “отчизна” от вынужденной иронии к высоте откровения на изломе тысячелетий.
Сергей КВИТ
I
Ты был одинок, как сто волков, что напрасно изрысачили ночь, остановились на рассвете, с голодным подвыванием, вырастая над серым снегом мордами, белыми от инея, перекрикивают леса и сбиваются в еще более свирепую стаю; ты, тяжело отдышав тридцать с лишним лет, умноженных на десять чернобыльских вечностей, растерял различия между вымышленным и своим, прошедшим и будущим: твоя постоянно облавленная писательская добыча, — изменчивость времени, — изловчилась неуловимо, все дальше и дальше от тех времен, когда отец с двумя мешками, обернутыми вокруг серпа под полой пиджака, взял мальца с собой за клевером: смеркалось, вы шли мимо железной дороги, воронье на посадковых елях накаркивало дождь, рядом, обдавая паром, черный, словно раскормленная тюремная овчарка, проскакивал один из предпоследних паровозов, от свиста леденело в пятках, ты, и так запуганный новостями по “брехачу” об угрозе атомной войны, видел перед собой не искры, извергнутые в клубах дыма, а нарисованный на плакате серый гриб, фигуры в зеленых противогазах, ямку, куда, накрывшись руками, нужно падать лицом вниз, и только отцовская спина впереди темнела заступнически, успокаивающе; вы шли медленно, чтобы первыми услышать фырканье и хрип объездных жеребцов, останавливались, вслушивались в каждый подозрительный шорох возле поля, останавливались в просеке лесополосы — встревоженная, сзывала выводок, а затем радостно поквохтывала перепелка, дребезжал рулевыми перьями на лету, брил над канавой бекас, гудел над ухом отяжелевший от меда, заблудившийся шмель, крался короткими прыжками, трещал сухими ветками на тропинке еще более напуганный, остановленный стуком детского сердца, заяц, скапывала с игл акации роса, пробегала в кустах орешника бесстрашная молодая мышь; кажется, никого больше, — отец разматывал серп, протягивал тебе мешочек поменьше, выходил на ровное, цветущее, с островками выжатого, поле и приседал, чтобы дальше видеть в темноте возможную засаду, а уже потом махал тебе, — на корточках, занеся руку с серпом для жатвы; ты только успевал подбирать щепотки клевера и утрамбовывать в мешок, допихивать ногой, чтобы больше влезло: охапки зелени с малиновыми кистями щекотали щеку, напоминали о завтрашнем сне, когда утром, в дождь, будет что положить корове, и не нужно будет до обеда выстаивать с налыгачем, намотанным на локоть, по обочинам дороги, над канавами, потому что в овраге запрещают пасти, слякоть будет умывать окна медленно, равно как туман это вытоптанное ливнем, низенькое, словно стайка щенков ластится к нам, клеверное поле, засеянное здесь для мести, для засад на сельчан, поскольку ежегодно колхоз забывал его убирать и черные валки отлива все дальше и дальше убегали за холм, скошенный клевер тлел, гнил, сгорал в пламени осеннего поджога, дым которого, казалось, и сейчас нависает над двумя сгорбленными, замерзшими фигурами, часто вслушивающимися, словно где-то что-то потрескивает, вспыхивает, горит, фигурами в прошитом щемящим, счастливым стрекотом кузнечика тумане; потом ты плелся позади с наполовину натрамбованным мешком, таким каменным, что не преодолеешь и просеки в посадке, но ты облегчал ношу подсчетом шагов и все возрастающей радостью от того, что удалось избежать облавы, мыслями о телевизоре, на который можно успеть к соседям; серый, величиной с алюминиевое дно кастрюли, экран разгорится потихоньку и проявит твоих будущих персонажей, обладателей небытия, бодрых болтунов, ударников комсомольских новостроек, жизнерадостных передовиков соцсоития, с единогласными руками и одинаково разрумяненными, торжественными, словно раскаленное каторжное клеймо, мордяками, которые потом будут мило улыбаться с одемокраченных газетных полос; а пока еще ты изгибом локтя утираешь со лба пот, считаешь шаги до ближайшего столба, от одного до другого ровно пятьдесят метров, тебе жалко переполовинить ношу, кузнечики с обеих сторон железной дороги стрекочут вечно спешащим пульсом пассажиров, стесняешься попросить отца остановиться на минутку, на голос впереди себя “ну, как там сынок?”, отвечаешь “ничего”, сгибаешься сильнее, чтобы подбросить вес на спине, однако мешок выскальзывает из рук, вы останавливаетесь, ты незаметно растираешь левое плечо, под коленями томно ухает, отец протягивает тебе камень, ты заматываешь его в мешочный узел, так удобнее держать, намокшая рубашка приятно холодит лопатки, кулак налился необычной силой, еще идти и идти, — а пожизненный оскал твоих облавщиков разгорается в соседском телевизоре, — жутко и низко, прямо над головами пролетает сова, большим сосновым обрезком встает над холмами полная луна, живично поблескивают рельсы, гуще пахнет полынью и выброшенными из вагонов, измятыми влажными газетами, еще пронзительней отдаются гудки паровоза на станции; креозотная ночь становится нестрашной, словно слив всю тяжесть всех степных вздохов тебе в мешок, который опять елозит спину, пропитываясь туманом и холодом, тяжелеет, напоминает зверя в застывшем прыжке, слазит обожженной кожей, просит, вымаливает у тебя остановиться и чуть выложить лишнее, битым валенком толчет по ягодицам, барахтается в двух кулаках вот-вот сломающейся веткой, дергает по-разбойничьи за плечо, толкает в лужи, бросает захмелевшего в стороны, заковывает ноги в чугунную тяжесть кандалов, вот и еще два столба прошли, перекур, отец спрашивает, “ну, как там?”, “ну, ничего”, “с непривычки тяжело…”, “донесу как-нибудь”, отцовский мешок, вчетверо выше твоего, с разинутыми ртами заплат, снова качается впереди тебя, ты переводишь взгляд и опять ползешь глазами, словно двумя слизнями, по тропинке, замерзшие за мгновение волосы мокрыми гороховыми стручками налипают на лоб, ближе и роднее лают сельские собаки; в позапрошлом году вас, совсем малых придурков, сосед подговорил вынести и утопить щенков, чтобы не кусали потом на улице, вы по очереди волокли верткие тельца к канаве, набрасывали в сумку камни, но некоторые вынырнули и скреблись по глиняному откосу на берег, слабые и слепые, едва попискивая, будто, потягиваясь, просыпались в сене ото сна, а парнишка постарше бежал по течению и отпихивал каблуком в бурлящую пену, и следом за собачатами захлебывалась и ваша смелость, выпяченная перед дядькой, что сам побоялся их топить, переложил зло на детей, и тот твой первый груз вгрызся в грудь догадкой о жестокости, что переползает с больших на малых, со взрослых на подрастающих, с возраста на возраст, снисходительно, доверчиво, словно проверка на геройство, раз и навсегда напоив черной тоской бессовестного; твой мешок с клевером, хотя и казался живым, но не плакал обреченно, с тихим подтявкиванием, а наоборот, казалось, ты переловил щенков и несешь их домой, туда, под стожок, где, отяготев от воя и молока, спит, поскуливая сквозь дремоту, их прободенная вилами мать; рука с мешком, заламываясь за плечо, начинает ныть и вывихиваться в запястье, приближается красное мигание фонарей на переезде — когда опустишь за калиткой свою ношу, как раз время сбегать “на телевизор”, в сенях полно калош, сапог, расшнурованных ботинок, мягких, растоптанных бурок с распахнутыми молниями, комнатных шлепанцев, кедов с примятыми задниками, сандалий, клюк, почтительной церковной тишины перед службой: старые и малые сошлись глянуть на сказочное чудо, поусаживались на принесенных с собой стульях, молча, с прижатыми к груди кулаками, ждут, когда хозяин подсоединит какие-то там провода, пощелкает переключателем, на стены сначала брызнет отсвет раскаленных ламп, возгласы работает! работает! Потом экран выплеснет с синевой победы механизаторов, комбайны в жатвенной запарке, доярок в белых халатах, часовых на страже границ, через которые не могут перелететь ракеты и сверхяркая слепота, выплеснет торжества, парады, кремлевские съезды, предчувствия длительного тяжелого угара, а затем, дома, дед, отмеряя на аптекарских весах порох, насыпанный на чашу весов из картонной пачки, забивая деревянным пестом пыж в латунную гильзу шестнадцатого калибра, расскажет тебе о шершнях, которые осенью садятся на лоток улья и крепкими челюстями перекусывают подлетающих пчел, а когда истребят семью, залетают внутрь и пьют, напиваются на зиму меда из сот; расскажет об отличиях волчьего и собачьего следа, которые можно обнаружить простым наложением соломинки на следы лап, так, чтобы она свободно легла за мозолями, о звере с мощной грудиной и широко расставленными ушами, о следе самца, что больше и овальнее, нежели след самки, про остроту его чувств, слуха и особенно про наблюдательность, которая позволяет на расстоянии отличать охотника от путника, запоминать каждую сломанную ветку, вовремя перетягивать выводок из логова и раздражать безоружного пастуха, идя себе по опушке куда вздумается, пока тот вприсядку разрывается криком; дед будет рассказывать о преимуществах выстрела от колена, о вкусе мяса бекаса, о том, когда самый лучший мех у ондатр, как выкручивать обычной проволокой лиса из глубокой степной норы, где его и трактором не откопать, а хороших норчаков нету, хоть сам возьми и залезь туда, исходного следа около норы нет, и мы давай его там мотлошить, — зацепил крючком, тяни, тяни! с трудом пара человек подюжит, и, когда переводят дух, слышно клацанье зубов о проволоку; подтягивай, подтягивай! бери за хвост и, наступив на туловище, рубани ломом по хребту! но смотри, когда подцепишь за задние лапы к сучку и начнешь сдирать кожу, проверь, сдохнул ли, лучше переломи ему шейный позвонок, потому что сколько раз такое бывало у охотников: уже облупят наполовину, а он поднимает голову и клац по пальцам! дед помусоленным химическим карандашом будет нумеровать картонные прокладки, указывая дробь, — два нуля, три нуля, четыре нуля, такой уже переколбасит волка! стеарином от горящей свечи заплавляет заряды и натрамбовывает в патронташ, одаривает тебя стреляными капсюлями, парой дробин, старой, размочаленной под дождем бумажной гильзой, и все равно, какие бы чудеса и диковины тебе не рассказывали, тебя тянет на телевизор, словно глупого козла в капусту, там бесконечный праздник, шутки, песни, а из погреба под полом тянет мышиным запахом и земляной сыростью — однако, сколько бы домашнего ты не выдумал, а до дома далеко: уже и отец перекладывал клевер в свой мешок из твоего мешка, уже и останавливались чаще, переводили дыхание дольше, сидя на покрашенных черным фундаментах столбов, месяц сосновой стружкой из рубанка покрылся золотом над посадками, вырезал каждую травинку на обочине, каждую лужу, в которую нырнули напуганные шагами лягушки, ты уже утратил надежду когда-то добрести до ворот, за два поворота, пятясь, дотащить сброшенную ношу до хлева и вытрусить в углу на пол; встречный поезд вынуждал заходить в посадку, где ближе к селу воняло помойкой и сморчковидными грибами под названием панна, что смердели хуже, чем разложившаяся собака, и, не снимая мешка, ты опирался спиной о дерево, мигал красный фонарь на последнем вагоне, можно опять идти и забывать, спустя десятилетия, рассказанное отцом: о пожарной бочке, окрашенной охрой, полной дождевой воды, испещренной черными, прыгучими, как запятые первоклассника, простейшими водными жителями; тебя чудом заметили и успели вытащить, с посоловевшими глазами; наклонившись, ты сиганул туда, оставив на поверхности белый картузик, которым ловил водяных блох; тебе запомнилось только начало телевизионной эры, страх за родных, за близких, которые приезжают ненадолго и лишь раззуживают тоску, потому что, может, прощаемся навсегда, страх за растерянную корову со сливовыми глазами, за недавно выведенных кролей, которые уплетают молодую кукурузу и тарабанят задними лапами о пол клетки, страх за фундамент нового дома, около которого придется упасть, распластавшись, и выслушивать вихрь ударной волны, что корнями деревьев срывает дымоходы и провода, катит железную бадью, в которой вымешивали цементный раствор, заваливает в хлеве телят, срывает с петель ворота, крушит сколоченные из ящиков кроличьи клетки, зажмуривайся, пригибайся, сейчас огненные зазубрины дернут и подбросят крыши как нанизанные на грабли сухие листья, — идти с мешком, нагнувшись, направляясь к беспросветной нищете, шаги замедляются, уменьшаются, словно масштаб пройденного на карте, отец молчит, ноги становятся ватными, тело срастается с непосильным весом, идти, по-блошиному пытаясь выпрыгнуть из водной толщи, идти домой, в запах ясеневого жара, подгребенного в подоле печи, чтобы через несколько десятилетий, в условиях ядерной холодрыги, проснуться и почувствовать себя более одиноким, чем сто волков, что с голодным подвыванием сбиваются в стаю; тем же летом, после ледяных дождей, вы будете собирать, навильник за навильником, ячмень на покосах: немолодой уже отец будет закладывать стог, вы с братом будете стягивать сжатое на широком брезенте, мама с тетей будут подгребать на стерне колоски и подносить граблями на кучку, и когда ты будешь забывать приметы края, отсутствие августовских запахов будет напоминать о них, копна будет подрастать потихоньку, словно высматривая ту пору, когда окончатся жатвы в колхозах и комбайн подкатит к огородам; отец, сбиваясь со счета, раз за разом будет пересчитывать, сколько на его памяти опустело домов, сколько здешних выехало, вымерло, исчезло, и их фамилии ничего тебе не скажут, будто ребенку на старом, закустившемся сиренью, кладбище, — перележалые колосья будут ронять зерно, навильники соломы вперемежку с сорняком придется закидывать выше и выше, а затем копну накроют прелой отавой, накошенной в садике, от предвечернего света стерня станет еще пустыннее в опустевшем ближе к лесу хуторе, сиротская тысячелетняя тишина обмозолит руки и ты подумаешь о грустной судьбе края — обмолачивать после всех! — почему так случилось, что нас опередили другие народы, которые шестьдесят четыре года назад вывозили отсюда урожай, а теперь подарили нам бусы цивилизаций, зеркальца общечеловеческих свобод, равенство и надежду на отцветание? почему эти скромные труженики бирж, что сами не сеют, не жнут, но и не носят одежду из белых лилий, так погрустнели от перспективы, что мы придем и поинтересуемся судьбой вывезенного, — и впервые так учтиво разоружили третью по силе страну? почему история повторяется только в том, что наши реки, согласно тысячелетнему обычаю, свиваются в веревки работорговли, племена дичают, толпы опускаются на колени, дежурный цивилизатор приказывает взмахом усохшей, как лягушачья лапка, руки, и валка, осчастливленная тем, что не добили здесь, от одной безнадежности направляется к другой — но нет тебе ответа: и хлеб становится пресным, и вино загустевает в желчь, в чернобыльском безвременьи ты меж брошенных и забытых, словно ягненок на морозе, в ежевечернем телеэпосе ты не увидишь и горсти похищенного зерна, напротив, тебе оставят упрек, сродни тому, что оставляли еретики исповеданному в тайном обряде, уже приготовленному к смерти и выздоровевшему по воле случая, такого ожидала эндура: молоко с толченым стеклом, — выздоровевший не имел права выжить после злого причастия ересиарха; этим летом закрывают последнюю больницу на десятки ближних хуторов и сел; твой дед, обворованный смолоду, раскулаченный с родительской семьей, после высылки ишачивший за честное слово на колхоз, работавший ездовым на строительстве дороги, из своего хозяйского прошлого вынес отвращение к ругани, страсть к охоте и привычку отмалчиваться, на изуверства власти имея лишь один ответ — “банда!”, он так и прожил замедленно, отпущенный ими не из милосердия, не от похмельной лености убивать, а согласно замыслу утонченному, ради приумножения устрашенности и одиночества, той обреченной, глубоко запрятанной и приснопамятной тревоги, когда каждое утро, ежесекундно, ежедневно к тебе могут постучать, чтобы опять забрать; а до того, что бы ты не делал, куда бы не спешил, ты будешь разносить поучительное бессилие, необходимое той власти, словно отчаяние жертвы маньяку; твой отец замуровал молодость и зрелые годы в стены пятнадцать лет возводимого дома, в выживание семьи, в рытье фундаментов, в босой замес каланичной глины с конскими кизяками и половою, в магарычи помощникам, во что-то большее самого строительства, которое в условиях тогдашнего села означало двужильную каторгу: сколько нужно выменять, получить той дерти, чтобы выкормить тех бычков, а уж те, после того как ты их сдашь на заготпункт, обернутся гвоздями и шифером, цементом и кирпичом, легарами, краской, дверными коробками, сколько нужно было притарабанить собранной на осенних полях кукурузы, мерзлой сахарной свеклы, сколько нужно было крутить соломорезку, сечь в корыте оранжевые тыквенные половинки, очищенные от семечек, таскать мешки с ботвой, упрашивать кого-то подбросить с фуру соломы на подстилку, обчесывать железным скребком и привязывать теленка в переулке, весёлкой размешивать ему теплое пойло, забеленное простоквашей, заводить от жары в хлев, неся привязь на длинной грохочущей цепи, поправлять в яслях лизунцовую соль, подбрасывать на ночь свежего сена, просыпаться среди ночи и слушать, не ревет ли истошно корова, и выходить в холодную темень с фонарем, ждать нового отела — только после сорока лет он смог заочно получить образование и работать так, как ему назначила судьба; и, когда общий труд обесценился и по-букашечьи умалился в ядерных ледниках, ты на их терпеливых, необозленных примерах понял простую и вечно жаждущую повторения истину: о невозможности вытравить богоподобное из человека, если даже такая людоедская власть, прилагая сверхусилия для превращения биомассы в подобие самой себя, бессильна была сделать из хозяина разбойника, из души, растопленной на похвалу свеч, в пасхальный воск — громадную трепещущую жабу, что из приоткрытых сумрачных дверей запрыгивает на порог дома; когда же заявились цивилизаторы, принеся с собой такие звуки, как “человечество”, “права”, “свободы”, звуки вымышленные, чтобы скрывать предыдущую преступность, оправдывать предыдущее скотство, ты понял кое-что из того, как подозрительно устранились людоедские порядки и, вместо восстановления справедливого, основ сосуществования, мир загоготал что-то неримское, словно только что подкормленный гусак, и ты окончательно убедился в разнозначимости опытов: для нас наболевшее, для них смешное, для нас насущнее хлеба, для них презренно навеки, для нас искренней исповеди, для них отвратней кощунства — так кому кого спасать? спрашивал ты, сосуществуя среди своих, которые работали в святой доброжелательности на себя и на вечного вора; ты заподозрил, что прифургоненные сюда лозунги, поддемократив предварительно истерзанную почву, способны плодоносить не хуже притарабаненной сюда в кайзеровских вагонах коммунии, — приходи и собирай, все заброшено, все лежит, словно покинутые райские сады, заросло сорняками выше пояса, приходи и бери, здесь вокруг демокрадия; когда уже никого ничего не волновало и избранные носились сами с собой, как довольные идиоты с ночными горшками, ты, воспользовавшись определенной природной памятливость, решил сам вспомнить кое-что и кое-что сопоставить, учитывая невыносимость реалий, таких скупых на раскаяние, словно заново сфабрикованные приговоры; иногда, правда, ты сбиваешься с рассказа — чернобыльское летоисчисление так уплотнило время, что слово записывается за пол-лета, сутки насчитывают триста шестьдесят пять часов, пока ты спишь, солнце латунным колокольчиком десятки раз перелетает горизонты, пробуждает от летаргической дремоты, несколько дней проходит, пока вспомнишь сказанное ранее, разомнешь суставы на турнике, глотнешь чаю, по глухому звуку падения яблок и запаху сырой кожи на цепях догадаешься о времени года; несколько недель уходит на то, чтобы насобирать сушняк, разогреть чернило в чайнике, добыть на охоте козла, выдубить пергамент, и вот ты продолжаешь: если судьба тебя лишила самого адского страха и третья мировая война, — сотни засаркомленных в атмосфере, под землей, в воде, вот под боком восемьсот одновременно, взрывов, — продолжается без обмена пленными, без учета жертв, длится так ненавязчиво, мирно, так стремительно и всепренебрегающе, это у нее есть какая-то цель, нечто большее, чем всеуничтожение, господства, чем все эти альтруизмы, брошенные на самообольщение благотворительным фондам, что-то неопределенное до сих пор, и почему-то именно тебе, недоморенному, недоученному, недовыкупленному из крепостничества пришло в голову записаться в безымянные графитовые стержни, летописать, караулить под печкой дотлевающий жар, затыкать дымоход шибером, а самому стелиться сквозь ночь одним из нерядовых дымов отчизны; если бы раньше ты не каторжничал на лесоразработках прозы по шестнадцать часов в сутки, не списывал руку до костей, не свозил подводами бересту, использованную на перегон дегтя, не догадывался о началах напраслины, не устилал страницами сквозь мглу окольные пути и дороги своих заблудших героев, ты бы, узрев бытие, распыленное на смертоносные частицы, уменьшился до размеров вши в тюремном, скрученном жгутом, словно нутряное сало, матрасе, который несут на прожарку; ты бы уподобился раскованным, хитреньким, ублюдочно хихикающим творцам, чьи глазки так быстро-быстро скачут, будто нули в машинках для подсчета денег, или вынужден был бы учесть художниц, которые родились лишенными добродетели, а затем всю жизнь откровенным бисерным стилем горевали над потерей девственности и призывали в свидетели человечество; а так кое-чему ты узнал цену, — кроме бумажников и гениталий их ничего не печалило, — сейчас же тебя иногда посещает сто былых злоключений, сто неудач, сто наивных надежд, сто постыдных стыдов, сто перешитых из одного мешка сумок виснет на шее, на изгибах локтей, на плечах, пришитые намертво, словно необходимая амуниция парашютиста, сброшенного в безысходность, и даже если бы ты устал писать, поехал на велосипеде на рыбалку, по первому снегу выбрел на охоту, твои сумки надувались бы на ветру и в условиях гравитационного вакуума поднимали бы тебя не хуже парусов, и сколько бы ты не молчал, не смотрел с ужасом вниз, они бы по привычке скудности сочувствия делились бы со всеми встречными, кричали бы ста разинутыми ртами, а ты бы едва успевал записывать чернилами воспоминаний на лейкемии тревожных, чистых и выплаканных дней, раскинувшихся дальше обжитого горизонта, дальше богопокинутого всеобщего воображения, ты бы писал августом, изнеможением, судорожным желанием жить, отчаянием диких зверей, что, ломая ноги, когтят, копытят, гребут лесные дороги, лазы и просеки, уже охваченные пожаром; ты бы без устали измерял пространство косяками отлетающих птиц и оповещал сумрак, простертый и разинутый лиловыми ртами рыб, насколько вымерзнет, уменьшится воздух до утра; ты бы макал свое школьное перо в чернильницу дымохода и переучивался писать на клетчатых листах декабрьских полей, откликаясь пустыне понятными ей древнегреческими, из альфа-бета-гамма лучей, воплями всего и былинки, колышущейся на ветру; ты бы обеими руками, впопыхах, закрыл расшатанные ворота, зачитанные книжки, и, оседлав дорогу с наклоненной шеей моста, вздыбил холмы, подкопытил беду, отвадил затмение от околиц; ты бы рассказывал о грядущем кровавыми деснами закапканенного бобряки, что изломал резцы о стальные дуги, слышит шаги охотника, бросается из стороны в сторону, заматывает потаск на прикорень и, не в силах перегрызть лапу, теребит обнаженное сухожилие и косит глазом, — и каждое воспоминание бы пропекало режущей меткой на железе, — ты бы с отчаянием переярка, сброшенного во мрак и затхлость волчьей ямы, насаженного на кол, исповедовал бы звездам в луже крови каждый день и каждый вздох чернобыльской зимы, и так же боялся бы быть услышанным своими наверху, что, раззадоренные хрипом, оскаливая зубища, похаживают кругами и натрясают снег в пропасть; ты бы дотягивался до читателей корнем рыжего леса, зарытого в могильные траншеи, ты бы зашептывал полуду, шепелявил наводнением грунтовых вод, подтапливающих реактор, так, что аж воняет обгорелой тряпкой, которой снимают кастрюлю; ты бы, подколов хвоей туман, словно респираторную марлю, поведал любимым, близким об изменениях качеств вещества, гемофилию судьбы и корень топора, выросшего выше бесплодного дерева, но понимание отпугивало сильнее зримых и надуманных сумасшествий, страхов, закрадывалось среди невечных радостей телеодебильненной толпы воем из четвертой антирифмы, и ты, увидев сумрак совдепа, испеченного из урожая тридцать второго года, расцвет телезрелищной эры, — а значит место первое занял хлебный миф процветания, — ты понял довольных и отошел от литературы, как отходили от обжатого поля, неся за пазухой три колоска, стал охотником, рыбаком, дымом отчизны, одним из неизвестных графитовых стержней, сквозняком в электричках, и от имени распахнутых дверей откликался голосами, прикосновением, слепотой незамечаний входящих и выходящих.
Начни из глубины детских лет: из веры в прочитанную страницу, из шелеста пролистанных обратно ночей, когда малыш, с поджатыми, как закладка, ногами заснул, представляя звездную глубину над домом, неисходимую, неизмеримую, склепную тьму и пронзительную бессмертность света, который стремился к тебе от звезд миллиарды лет, ускоренных миллиардами ожиданий встреч, мимо тревоги и сочувствия заблудших астероидов, пока прикосновение дрёмы коснулось, зажмурило зеницу планеты, и, пока ты закутывался в сон, слушал поскрипывание форточки на сквозняке, дрёма засеялась чистой свежестью, словно свяченой водой из кропила — за пределы солнечной системы; ребенком ты мечтал о подзорной трубе — наблюдать полуночное величие звезд, а при дневном освещении в обратный конец прибора рассматривать людей и видеть их в немного уменьшенном, но более четком, нежели естественное, обличии; ты мечтал познать пространство, отдаленное на световую немнимость жизни, будто вдохнуть матиоловый туман галактик, ты бредил космогоническими теориями, перечел все тома и брошюрки по астрономии из сельской библиотеки, вспоминается, отец выписал тебе журнал по авиации и космонавтике, и у всех тех формул и рисунков с величественным бессмертием неба было столько же общего, сколько у уменьшенного очертания человека с его таинственной сущностью; тебе недоставало математических знаний, догадки о притяжении, которое приземляет всякое земное существо, чтобы пойти по первому пути; ты стал рассматривать людей, проникся сугубо литературными упражнениями, тайно, для себя, имея целью познание страстей, характеров и, оттуда, из нелинейного лабиринта времени, вспомнил детское удивление наклоненных к тебе звезд, чье молчаливое ожидание, ты уверен, по-матерински ждет догадки о себе, иначе откуда эта строгость, эта пристыженная тревога, как будто бы хотят что-то приказать, предостеречь, да сын давно за порогом, — бывая в городах, видит приезд выставки компьютеризованных динозавров, листает газету и на энной странице, после амебного расплода событий, перечитывает статью об открытии античастиц; если ты не жил в начале мира, в эру романтичных рептилий, или не оставлял оттиск ладони посвященного в охотники в альпийской пещере, то необидно жить во время практического доказательства: мир, с его слепократиями и всезлейшим одичанием, неслучайно пещерствует, недаром вопит, не без вины кровопенно шипит, как от головешки в глазу; ускоренное мелькание последнестолетия слилось в грозноабсурдное видение, — начатое расщеплением атомного ядра, развалом сверхдержав и властеалчных обычаев века, столетие, без надежды на выздоровление, до сих пор бьется в лихорадочных судорогах, то из-за кощеевой скупости собирает знание на острие интернетной иглы, то в наркотическом ступоре обалдевает от изменения самообманов, мерзостей, то утешается равнодушием в гиблорадостных прогнозах, то предвещает эру всезнаний, богатств, блаженств, однако напрасно; и сверхзнатоки и гавканалитики, и отчаяннейшие футудристы дососуществуют в измерениях оставленного без ответов времени, которое остается, словно нераскрытое преступление, и потому довлеет над будущим; мешая им признать, что богоборность не запрещена! властеразум свергает их в ад! и, огромнее великана, самоослепление продолжается. Рядовому гражданину, давно уж “сглаженному” магами, колдовством, политгаданиями и остальными землетварями, нечего, и некогда, представлять, что избыток войн, стихий, болезней — это не только его же угрожающая воля, воплощение его же ненасытных прихотей, но и медленный сбор других качеств, в межполярном существовании достаточных, чтобы без зримой вспышки, без аннигиляции перескользнуть туда, за зеркало неочевидное; нечего и нам думать, что множество напастей, как напряжение между магнитами, рождает энергию развития, а заодно и свет, необходимый художнику для обследований мрака; неслучайная одновременность державопотрясений и научные открытия позволяют надеяться, что между морем и антиморем до сих пор существует спасительная дистанция, пружина времени, по примеру Вселенной, еще разжимается и струится время — и свет, поток скрупулезных квантов, где-то хозяйничает и властвует над антисветом. Рядовой гражданин, озабоченный определенным количеством калорий, давно уже стал частицей антимира; благодаря соплемарксистскому учению преобразованный в цитатник, — убей, укради, ненавидь ближнего, клянись неправдиво, — он без прямого наставления презрел блаженство, стал шумным, чтобы отречься от унаследованной земли, стал радостным, как жеребец, чтобы лишиться утешения, стал ненасытным, чтобы обречь на смерть убогих духом и чистых сердцем; однако ошибается тот, кто считает его пучеглазым пугалом, забытым среди снегов соседями по планете; мол, это чучело, махая рукавами, смешит воробьев, выступает как защитник примитивной хозяйственной системы, одним взмахом высевает из мещанской сумы известных людей, стукачей, комсомольцев, старых, еще призыва кагановича, партийтуток, которые сегодня, устав корчить из себя патриоток, и получили на расплод если не эстетствующие банкирыла, то народолюбящих политиканов, если не обладателей телеморгов, то председателей благотворительных фондов, бритоголовых, с бычьешееми благодюками, если не пророков с людоедскими дарованиями, то воспитанных, учтивых отличников истязаний, издевательств, дознаний, все как один с овечьим, мягким, присущим всякому постояльцу кэгэбэшной “конторы”, голоском и взглядом; красотулечки такие; такая безвинность, которая, казалось, уже обманула Того, Кто ожидал раскаяния, и, благодаря судьбу, здесь созрели вещи, которых никто не избежит: в материалистическое небытие, в пыль материи и прах одинаковостей подбросили материальную, дальше некуда, расплату. Об этом доложу позднее. Потому что здесь, подобные выездным бригадирским лошадям, пофыркивают нетерпеливые динозавры — еще мгновение и длинная дорога к антимиру сократится, обогнав свет с его черепашьим бегом; отрицание прежних представлений и систем, без сомнения, окрылит и в первую очередь пронесет мимо мифологии с ее перевоплощением душ, мимо литературных достопримечательностей со всеми заскоками и перескоками в прошлое и будущее — предки от нас, захирелых, отличались отменным чутьем и знали больше, чем квантовая теория, пронесет мимо заржавевшую на обочине машину времени, агрегат, проще самогонного, если подумать, что там откроется дальше! пронесет мимо утопий и потопий, что по сути одно и то же, мимо язычества цивилизаций, искушения содомных руин и судорожных культураин, всего того, что превращало любопытствующих в последователей жены Лота; но вот зритель вращает подзорную трубу и видит человека: не в силах убежать от большего, он прячется в малое, большинство метафор обязано малости и побегам, чтобы тем приуменьшить весомость изведанного знания, закодированного в событиях, поступках, кажется, еще мгновение — и на всякой подати воцарится простой, понятный профиль кесаря; но вот окуляр направлен, поймано оптимальное расстояние между линзами, и там, где желтково туманился ореол, сверкает просветленная четкость; быть писателем в эпоху мертвецов — не столько умение поймать то самое расстояние, сколько чудо любопытства: что же там проступает? из нецелуемой ладони мир плеснет кислоту разочарований и выжжет глаза за один наклон к увиденному; однако что-то успеваешь запомнить; например, нечто о смерти, о которой известно, что герой преодолевает ее героически, пренебрегая страхом, подупавший в силе и страдающий верой в потустороннее воздаяние, вот она, в конечном итоге, подъехала на велосипедах из африканских хемингуэевских рассказов, поправила полицейский мундир, и что она видит на месте гангрены? апатию, еще смертельней прежней, а там, где расчищали участок под взлетную полосу, по воздуху простертую к снежным вершинам — еще более мерзкая от воя гиен, убаюкивающая нуклеарная тишина, все немое, лишь тлен леопарда на скале напоминает, что же искал он там, где нет и славы? подлость нашего времени в том, что трагедия стала предметом для издевательств, для оправдания собственного оскотинивания: нас довели до этого! хотя, казалось бы, поколение, которое, волей судьбы, своим выдохом-выходом заместило миллионы убитых, — избежало гибели в промерзлых бараках, должно было бы посуровей идти в настоящем сегодня, и в последнем коварстве непогребенное время накликало бессилие и ненависть к незримой, как душа, грошовой монете в навеки стиснутом и протянутом к нам кулаке убитого – это ли цена; зачато перед телевизором, вялое, алкоголическое, синюшное, хоть вчера только рождено и, в целом, помилованное войной, тюрьмой, сумой, оно само себе осуждение и само себе наказание — так осуществилась цель потрясений: обессилить человека перед лицом стихий, которые только надвигаются на него; политическая и культурническая слепоглухота, жажда индивидуального спасения делает невозможным спасение глобальное; если терроризм или половое поветрие еще вызывают раздражение, то с безграничным посрамлением, на которое брошена вся экспансия денег и власти, большинство давно смирилось и напоминать вслух о высоких ценностях стало так же неприлично, как о развращении несовершеннолетних; когда американский классик говорил, что груз его времени — в необходимости решать и от каждого решения зависит дальнейшая судьба, то уже наше время, ссылаясь на мнимую грыжу обстоятельств, все пытается отложить на послезавтра; столетие, что начиналось с фанатизма, расщепления ядра, полупомешанной трактовки подсознательного, одним словом, с деструкции, говорит о тщетности своих лжеучений исключительной заброшенностью и одиночеством, — и оттуда нищенским оживлением коммуникативной сферы, будто она действительно способна сделать озверевшего человечным, бесчестного справедливым, скаредного — склонным к аскезе, сделать, конечно, путем политэкономических хрюформ, чему уделяется главное внимание — то ли многовато игроков для игры, то ли везде воцарилась склонность развлекать, но колода, мы видим, в руках царственных шутов, всемогущих бездарей, которых интересует лишь залапанная корысть, а сбоку торчат шептуны; а дальше — истекающие слюной массы; разве из них кто способен метнуть карту, на которой начертано то, что произошло с человеком и как ему дальше быть? посторонний, если бы его не мучила грыжа и улучшилось зрение, распознал бы в своих вавилонских бригадирах замашки тех, что кикиморой и призраком прошлись по Евгробе; чтобы утратить силу. Если несколько веков назад война, чума, позорный уклад воспринимались как отклонения от Абсолюта — и требовали действия — то теперь каждое действие, надорвавшись от напрасности, бочком движется к антиабсолюту, во главе с античеловеком; наш родной современный изувер требует права на канонизацию своих мерзостей, как чего-то единственно святого. Вокруг непроявленная белизна, ночь и еще белее проступают деревья в инее; космический минус (пользуясь примером забредших, глубоко за полночь, когда пишу строку) владычествует полностью: локтем подвинув занавес со звездами, проламывает небо одним махом и над землей, по крайней мере, над нами, возводит, вытесывает из шестого пространства саркофаг — и зверь и человек дремлют, лишь деревья слышат, трещат, напоминая, мол, им же нужно вырасти. Утешает: сокамерники по сучализму получили отсрочку приговора — заботясь о потребностях и тем растрачивая безвременье. Наши же надзиратели из прибитого телевизором, причумленного развлечением мира, учитывая их пронырливость, за гранью удовлетворения всех потребностей, нанянчившись, насовокуплявшись, назаработав и обленившись лениться, столкнутся с фатальным: куда податься? Эти исконные хлопоты вахтеров, пожарников, прапорщиков в изгнании появятся с корольлировской прямотой. И здесь вспомнят о литературе. Было бы преувеличением произнести, что вся она “обращалась”, “предостерегала” от алчностей, от вкусов, где красота воспринимается как чувственное наслаждение или близкое к ней, такое себе течение старых, отравленных разлуками любовников туда-обратно меж холерных берегов на уютном пароходе. Целомудренное маркесовское одиночество, смиренно влача свой дожиток вблизи электрифицированного курятника гринго, заплутав в дебрях кровосмешений, вдруг узрело всю трагедию длительной замкнутости и экспансии безумия; вот оно, стертое с земли цыганским пророчеством, очнулось — состарившееся, жалкое и хочет любви и сочувствия на ржавой железной скорлупе прошлого. Куда более близка к истине литература “соцлагеря”; для читателя “Отца-леса” Анатолия Кима одиночество — это обреченная, изболевшаяся покинутость, это главное из минусовых свойств, и высшее развитие, проявившиеся среди песков любовью, будет, наверное, отвергнуто волей Вселенной, потому что любовь зависима полностью от такого ненадежного космического препарата, как род человеческий. Одиночество, пожизненное проклятие, каторга из каторг, куда попадает каждый, жаждущий откровенности, и вместе с тем напоенный сукровицей опыта — исторического, родового, глобального, — разгадывать который невероятно тяжело для человека в своей “отталкивающей абсолютной пустоте”; скованная ужасом и напрасностью бесконечных перевоплощений, подневольных попыток, поскольку лишена ответов и нового выбора более милосердной истории, она напрочь теряет равновесие и, преобразованная во внештатную особь без радости и цели, перед тем как скользнуть за расщепленный минусовый полюс, сбивается в топкое, неузнанное никем и похороненное на чужбине “я”; от имени силы, обрекающей на жажду, автор объясняет, “я никогда не воскресал, потому что не умирал, я не умирал, а только менял жилища, в которых жил, пытался разнообразить свои привычки, менял поступь, забавлялся сложной начинкой наций и рас, правой рукой покорял левую, императорствовал, диктаторствовал, размешивал эпохи, подливал в котел истории смуты и революции — делал все то, чего больше никогда не будет”. Вот человек! уверенный, что он сам придумал добро и зло, “долго этим забавлялся, провозглашая первое и проклиная второе”, пока дело не дошло до того, что он сам “перестала различать назначение каждого из этих начал”. Этот поиск назначений, полуоборот окуляра подзорной трубы, отрицая примитивные искания, — от научных разгадок человека до ауканьям братьям по разуму, — этот поиск появился среди прежних “соцлагерников”, что оказались в нищенском, раздражительном обличье перед беззаботным расцветом прибитых телевизором, тех, чей общий опыт, сколько бы его не жевали, не поможет им выдержать хотя бы одно из испытаний, а затем вновь браться за судьбу мира. Опыт, позволяющий себе обобщаться из эпических обстоятельств и поставить точку над главным, — что произошло с человеком? — ты выслушиваешь из уст отживающего, из уст самого художествопростора, и докладываешь будущему; замкнутый бедностью, долгами перед народом, ты прозябаешь пожизненно в тюрьме, с красногранитными стенами кэгэбэшной, кэгэсбешенной людоедярне — бандил, стукачил, государственных мочил, ударных коммуноманьячил — кодлярне; сидишь или ходишь тесным двориком, везде под недремлющим присмотром наблюдательных камер, за которыми порассаживалась их байстрота, маньякородителей, еще более свирепая, подлющая, подхалимная и брехливая, везде порасселась, депутатить, чиновничать, мигает сквозь стекла очков, от имени новой, независимой, демократодержавки правит; тобой и тебе подобными; а ты сидишь в облишаенной кровавой плесенью, скользкой, проразуверившейся, проадской, охотно лишь душегубствующей, кэгэбярне, в этой, по шею увязшей в магматических гноях, в псевдозаселенной псевдостране, исчезающей, как смертоносный, смрадом раздутый пузырь; в этой по-матерински заботливой, как помойка для новорожденного, распеленатого младенца, который ползет на тепло собачьей течки и своей кроваводорогой еще свирепее злит их, в этой талантолюбивой доходярне, козыряющей, щелкающей, уракающей милитарно, миллионами, как из дому взятыми бутербродами на обед, привычно закусывающей между основной работой людоедярне; в этой, пошитой из старых клочьев, всемирной клошарне, скачущей между глаз, роскошествующей, златосияющей блошарне, разбойных, разгульных, неправедных состояний деньгарне, в этой, порядочно ворующей, парадно шагающей, радушно улыбающейся, непробиваемой казематне, горя лихварне, вечных стихийных бедствий, бесконечных напастей горевальне, в этой, с отбитой совестью, с растоптанным страхом Бога дрожальне, повальной морильне, ты и сам уже не ведаешь, репортажишь ли еще, или уже закладываешь кого-то? во всеподглядыванье, во всеподслушивание; здесь, в осенней серомглистой, болотношинельной отчизне тысячелетних войн, военных этапов, военных вагонов, комендантских часов, патрулей в латниках, чрезвычайных положений, обысков, розысков, скорых на руку полевых судилищ, всенощных сирен, урановых осадков, здесь, в стране докладов и приказов, ты сжился, свыкся, сроднился с докладным, развесистым, или с повелительным, расстрельным, стилем; и или бегом докладываешь, или огнеметно приказываешь; своим горением выжигаешь магматическое море; греешь стены и карцерные души.
Писатель зависим от властителей, а на них – обездоленность и бездарность. Если латиноамериканцы в своих диктаторах видят простоватый оптимизм и в тексте могут им обеспечить роль распорядителя карнавала, сечь розгами, доучивать, перевоспитывать их сотнями художественных средств, то наши властители сами мучаются графоманством и, чтобы ты не выдумал, будет мало. Политбюристы с лицами старых проституток и шаркающей поступью закапканенных медведей, литературно неуловимые, словно растворились в ретрансляторах и в телевизионных волнах, безумием замыслов вывели из строя микросхемы, погасили экраны и заполучили незримость, имея страсть к потаённому, к морфию измен, им бы растаптывать на улицах шевченковских майских жуков, колоться не лжеприоритетами, занюхивать кокаиновым прахом указов, когда им по тридцать девять раз в день нужно предавать, по крайней мере, отчизну (такая доза), нужно подрубить корень рекам, задабривая Харона… Находясь в абсолютной художнической ситуации, когда знаешь сильные и слабые места предшественников, а противник не ведает о тебе, незаметно для себя постигаешь язык настоящести, которую окольные авторы, заколдованные мастерами, со страстью алхимиков выморачивают, по большей части, из предыдущих текстов, или же в припадке растерянности хватаются за подручный материал, бьют реторты, сбиваются на изпальцавысосанное, заумно-сюсюкающее оханье, чавканье, кваканье, визг, выдавая художественные поражения за романы. То поражение будет длиться дольше, чем незнание другого письма, — будет длиться до тех пор, пока засекреченный в одном языке опыт не станет спасительной попыткой в аналогичном или приблизительном опыте узнать, это ли не смертельно? — что это уже переживали. Ты, который вырос под страхом третьей мировой, под бетоноплитой исторических ужасов, скованный ледниками империи, волей каких-то недоразумений выжил, переждал то, перед чем тряслось остальное человечество, — и отыскал голос, лишенный тщедушного переговаривания с античностью, без звонкого пересыпания библиотечного золота классиков, без мифологии ремесленника, собранной то у островных народов, то в предрассветных, обессиленных карнавалом, открытых настежь, словно сама исчерпанность, притонах. Ты услышал голос, которым немотствует стронций в костях теток и баб, доживающих в приреакторной зоне, изморозь молочно пенится на стенах сеней, по окна засыпанных снегом, и щелях вокруг щеколды, довывает ветер в дымоходе, треплет тулуп, в нем и спят и хлопочут по хозяйству, и убирают только весной; услышал свинцовый и сажистый запах апрельского ветерка и горе матерей, принуждаемых к аборту, и плач нерожденных, что их, искособочившись, выносила в ведре санитарка; услышал гул вертолетов с мешками в направлении реакторов, общечеловеческую ложь сочувствия, одноголосый скрип помощи, которая едва лишь выехала, а ее уже разделили на сотню грабительских карманов; услышал, как обжигается о воздух и охладевает сплошной раной тело пожарника в герметической палате; услышал как кровь, бурля, выжимает глаза вояке, что в черной апатии, чернее простого желания исчезнуть и не быть, еще попробовал двумя большими пальцами хватать за петлю и обвис на водопроводной трубе в подвале больницы; услышал как тошнотворно и угорело туманятся головы у детей, которые падали без сознания перед доской в классе, как опухолево набухают и забивают горло языки, обрекая на голодную смерть дома, как стекленеют и обрываются сосуды, раскаленной жалобой пропекая мозг, как позвоночники у сильных молодых мужчин становятся хрупкими, словно столбцы глиняных чаш, как подростки вялостью напоминают дистрофиков, доходяг, как женщины, словно проклятые, боятся рожать, как на кладбище проседают гробы и мертвые страшатся живых, как дико ботеет, надувается и горбатится корова, выталкивая двуглавого на шести копытцах теленка, которого веревкой, накинутой на задние ноги, вытягивают четверо мужчин, как все оживленнее мечтают выехать в поиске гражданства, как врачей обседает кровобойная усталость, как все хватаются за день насущный, как сеет суеверие в жилищах глухая берложная бессонница, как все заброшено в безвестность, будто и нет никого, а время, получив новое ускорение, закручивает и все стремительней старит людей, чтобы стереть их в безопасную пыль; ты услышал голос, ты поддался синдрому, который обольщает небытием, этот голос известен сжатым, мокрым телам в газовой камере, голос уменьшившихся в ничто под нависшими, вспененными лавиной стихиями, голос беды и сырой, осенней, как земля, неволи, подстерегающей всегда и везде, сколько бы человек не бредил о защищенности. Все услышанное и изжитое заронило знание, что третья мировая война, господа, — время, перед которым вы то ополчались, то разоружались, то подремывали в безопасных гамаках, — как все долгожданное, пришла в необычном облике, колотнула здесь, пошмыгивает, поджигает леса, разлетается с дымом и пеплом разветренных пущ, с умоляющими факсами и безжалостными диагнозами, расползается водами, мутит моря, липнет стекловатным туманом к лицу, отбирает разум, как у отдельных парламентов, так и у целых ассамблей, отказывает в статусе экологической беды, принуждает заботиться о проходящем, укрощать конфликты, подавлять забастовки, вводить единую евроворовскую валюту, морочить оптимистическими бессмыслицами, стягивать с сироты последнее рубище, перебиваться скандальными слухами, предоставлять кредиты, забавляться обстоятельными советами, давать полдули, менять правительства, бояться прихода коммунистов, толстеть на творениях генной инженерии, обещать, поддерживать, остерегаться фашизма, попадать в засаду на будничных взятках, дуреть от обезьяньего крика экранной звезды, примирять, судить, посылать карательный флот, снимать санкции, поднимать квоты, оголяться на нудистских пляжах, муштровать олимпийцев, обедать с принцессой, ненавидеть фоторепортеров, объявлять конкурсы на лучшего гермафродита, всех удовлетворять, хоронить своих мертвецов, удивляться свирепому ненастью, бояться насморка, китайцев, спида, возмущаться по поводу очередных выходок террористов, становиться почетным обывателем собственного порога, оплакивать перспективы парникового эффекта, возить компьютеризованных динозавров, как цыгане привозили на показ лед, переживать о спутниковых переговорах, захлебываться в миражах, познавать счастье простого существования, всматриваться в метаморфозы дней, грустить счастливо, куда бы ты не греб, заплывать в воспоминания, прятаться в себе так глубоко, что голоса по радио кажутся голосами из давно прочитанного мира, бодриться под стеной радиоактивного урагана, кровавящего горизонт, прессующего тучи, воющего так по-волчьи, так свирепо, что аж на дне расплесканных морей горы вздыбливаются, как шерсть на загривке — воет и гильотинит притихших, — под стеной мрака, покачнувшись, искать руками лицо и все еще загадывать: спасут границы, чистая пища и диета.
Боевые действия теперь, когда докладываю страницу, незримо тлеют в голосах дикторов, в паузах между новостями, во внезапном снежке, стряхнутом на телеэкраны тем, кто, крадясь, дулом “опеесветэ” раздвигает чащи и снимает с прицела колпачок; выстрел не слышен, но смертельная тяжесть наливает кости, щитовидку, взгляд, скользящий по печатным листам: ежесекундно это наступление превращает существа в подвластных лишь ветру сараноидов, — и пока я отодвигаю заслонку в печи, разжигаю огонь в сельском доме, они с видом азартно выполненной работы, с сумками на плечах закрывают двери моей городской комнаты, забрав штаны, боксерские рукавицы, старые шлепанцы, — когда ты перечитываешь абзац, тушишь сигарету, допиваешь остывшую мятную гербату, саранча с целого мира сдирает последнее и ежесекундно вымуштровывает новопризванные ряды, становится по стойке смирно, дает команду, “вольно; снять головные уборы!”, учит натягивать противогазы, “воздушная атака! вспышка слева! вспышка справа!”, бросает в заносы, оралится в оргиях, месит изгвазданный снег и распирает величием сильных мира; апатия признана главной верой; эта враждебность прилавков, где товар побеждается товаром, перекинула месть на остальные вещи, и их общая припорошенность радиоактивной пылью, она словно бы спасительная, словно бы является попыткой освободить от ядерной запуганности зашуганную планету, — начало мы пережили, и этот страх на изломе благоговений настолько отличается от всего, насколько воля рожденного в тюрьме от приволья палача; но обманчивая воля живучести, пренебрегая латентным периодом, скулежом врачей, паникой, лучисто подтверждает конденсацию света и святость убеждений, что на передовой каждый будет драться упорно, по меньшей мере, века, чтобы обугленными фалангами расписаться на вратах; в этом убеждает стремление накапливать, потреблять, армейская цепкость зрения и даже во сне звериный солдатский аппетит, все то, что обещает долгожизненную силу адамам; как соленая шутка старшины, их позабавят и натовские заявления, и уродливое миротворничество, и вид непобежденных еще околиц предчувствием подвига будет распирать им грудь; у радиации свои уставы, она бессмертнее бессмертия, медленно-безразличная, боготворит мутации, превращения сути в коллоидный раствор, в океан вещества, в биологическую резервацию доисторических молекул, потому что, оказывается, человек в безграничной наглятине способен обхитрить обычные кары — потопы, сероводородные дожди и, вероятно, расхваленную грибовидную страшноту, — кто-то и отсидится и пойдет в мерзотьме дальше испытывать терпение; но дальше не будет возмездий. Помог аварийный случай.
И время забарахталось в аритмии расщепления; как одно мгновение вспомнились тридцатые годы, история, удостоверяя совпадение, когда воскресение одной жертвы скрывало истребление и охладевание к целому дочернобыльскому времени; расщепление, в конечном итоге, отстранило эпоху, забыло обещания, лженадежды, плачь и укоренилось в жестокости, — и к тому времени ты уже успел уловить горгонские черты, а, следовательно, угадыванием приметным, окольным, как охотник по легким наметам на снеге распознает ночной верхушечный бег куницы и выслеживает зверя, засвидетельствовал положение вещей, до сих пор неведомое людям: страницы донесений из бессознательности действа, выхрипленные в сверхяркой атомной слепоте, внутри взрыва, даже если бы это были просто диалоги скучных пассажиров, рассказывают о море и безысходности больше, чем все обобщения концесветных сюсюкальщиков. Голый миф, голая метафора, голая кукольность общепринятого письма закоченели как доисторические помойки перед ледниковыми горами.
Эннолетия погибели. Кто мечтал пережить хотя бы тот год? Взгляд изнутри взрыва позволяет увидеть события в распросторенной яркости, ты видишь голодных, скорчившихся, с продолбленными клюкой затылками по закоулкам предместий, в спелых полях протоптаны тропинки полумертвецами, что, насосавшись молочка из колосьев, падали на колени, исходили желтой пеной, надрывали животы, судорожно вгребались в землю и застывали там; видишь: кровь стояла в храме по уздечку коня, гной тек из опухших, словно масло сквозь мешковину, немые, глотая стон, отгрызали себе языки и захлебывались проклятием, мертвые радовались червям; видишь согнутую, с пучком перехваченной жатвы и серпом, молодую свою бабку, которой позволили собирать колхозный урожай, потому что большинство яростных колхозничков вымерли, и дети плели венок на краю поля, высматривая каких-нибудь объедков от обеда; видишь тех, которые продалбливали клюкою головы, и их дородных сыновей, что с улыбочками прирожденных, манерных садюг допродали раскрадиину, которой понадобилось семьдесят с лишним лет тельмяшенья по голове, судорожных спазмов, труда на измор, труда по двадцать часов в сутки, труда во имя спасение ребенка, труда, который позволил нам условно уравняться с гражданами мира и рабеи всех стран объединились; работа вместо жизни: здесь напрудили столько морей, что их спускать нужно век и на осушенных приречьях пасти троянских динозавров — и на каждой из будущих канав, из нитчатки и стронция, расцветет цивилизация по примеру Нила; здесь под ракетные седалища выдолбили столько шахт, что в них можно разместить половину сумасшедших домов нашего мира, который до сих пор бредит конецсветом; здесь работа способна из семи худых коров сделать семь толстых и, вопреки египетским снам, отфараонить голод, оттянуть Исход, отрезвить историю — и уже поздно; где-то после войны моя мама попробовала союзнической тушенки, а мне, ближе к настоящему, достались поношенные, гуманитарные, вишневого цвета штанишки. Добропорядочный швейцарец доил корову, а его родственник, жевальщик попкорна, смотрел на всю шестую часть света со строгостью музейного смотрителя, приставленного сметать пыль с черепов австралопитеков; пока мир себе научно революционизировался, вместо нескольких выродков предлагая на широкий выбор и вкус сотни и тысячи чудовищ ничуть не хуже, пока менялись позами сексуальные перевороты, вот здесь вот для подавляющего большинства ежедневно и ежесекундно была работа и работа, с тачками, с мешками, без выходных, не разгибая спины, на субботниках, с руками словно грабли, двужильная, бессонная, примитивная, на совесть и страх, но какой-то-то труд — где он? Здесь вот тлел духовный опыт, подобный нетушимому пожару на торфянике, — с ним будет тяжелее, по мнению покупателей, его проще всего замолчать, заткнуть, чтобы перекрыть кислород, обкопать рвами своих ценностей и напустить туда мочевину одинозавренной культуры; здесь пульсировало живое страдание, живой всенощный страх, живая лямка по-змеиному извивалась и прирастала к спине, а близлежащее действо, казалось, всеми усилиями жаждало забвения, неведения, незнания, чтобы ближайшие уже поколения отвыкли от человеческого языка, выбросили из лексики слово “страдание” и одним своим видом не мешали торговать, а лишь от внутренней болячки выли, не знали, из-за чего им так больно, и загрызали себя насмерть. Опыт подобен гончей, что с подвыванием проламывала лес, гнала по горячему следу зверя, раскачивала над опушками эхо и, запыхавшись, успокоившись, возвращалась к хозяину, гончей, что знает тысячи неизвестных никому запахов, меток, уступов, глухих лазов, но не может ничего сказать, лишь по-человечески склоняет голову на плечо; так и отголосок событий возвращается к нам полунемой, мудрее попыток узнать, угадать, понять, что же там тяжело дышало и умчалось сквозь заросшую просеку, и как там было на самом деле?! тот, незримый, еще в ярости, встав на четыре ноги, втягивает запах подслеповатой неосторожности, легковерия, испугов — вместо спасительного инстинкта, запах залежалой немощи — так пахнет человек для зверя, что сразу и забывает о нем, как честный забывает подлого, как стая волков, заметив растерянность, бросает своего бешеного брата, переярка. Тем, кто в земле, пришлось умирать в лихорадке войн, умирать от сердечного приступа на пороге дома, переписанного под сельсовет, терять счет распластанным дням, давиться пеплом нового поджога, доздыхать в шанцах, гнить в перечеркнутых стрелкой наступлений болотах, забывать героев, на восстановлении отчизны надрывать позвоночник, сгорать в запоях победы, за ящик растраченных гвоздей пылиться в тюрьме, давиться мерзлой картофелиной с помойки, давиться вечнорабским предчувствием, — “завтра будет еще хуже”, — и ради чего? Словно покинутый и забытый дефективный сирота, ты вырос, выжил, создал свой собственный знаковый, доходчивый язык и смотришь на своих “потерянных” евгробейских братьев как на кучу изнеженных шарлатанов, зацикленных на успешности, славолюбивых сюсюкальщиков; ты сидишь себе, где и сидел – во тьме родился и во стотьме поседел – сидишь отрешенно, загнанно и едва дыша, а учтивый румяный старец, млея от восторженного сочувствия, сквозь разбитое окно присматривается: на какой донорский орган ты бы пригодился впоследствии? когда ослабеешь и разуверишься настолько, что продашься. Поначалу, беспомощный, ты писал зеленкой на стенах, выписывал в воздухе безголосую хрипоту, под ударами сапог метил ободранными ногтями бетонный пол, изучал буквы по инициалам, по вышивке на халатах санитаров, нумеровал страницы рукописей выдранными над кроватью листами календаря, брал эпиграфы из возни на кухне и из пророческого крика про обед, что радостно, как освобождение, пролетал по коридору, но сапог принуждал к курсиву, ползать медленными абзацами, скрючено засыпать по углам каких-то заштатных публикаций, облапывать кости, разгибаться и становиться все стремительней в облегчении, когда отпускает спертый дух, и бить локтем с полуоборота, отпихивать надзирателя, врываться в канцурки и писать на обертках историй болезней, на титулах армейских “дел”, на обратных страницах справок и доносов, расстрельных списков и свидетельств о смерти, где указывалось: захоронение не установлено; писать на вылинявших, выцветших, вместо занавесок, газетах без содержания, писать отрывисто, чтобы больше втиснулось, писать вопреки джойсовским прогнозам — большой ирландец, запуганный стилизациями, предчувствуя время графоманства, когда любой грамотный сразу уже и писатель, был вынужден прибегнуть к роману-концу, написанному на библиотечных подоконниках, чернилами цитат, прибегнуть к канонизации текста и завершению времени на нем; он, споткнувшись о собственную метафору будущих коммуникациесоединений, утратил веру, ответил будущим последователям, утратил саму возможность и чудо исцеления, а ты, преодолевая опыт утраченного, пересидев дебилию, на затертых обертках, титулах, обратных страницах, в обстоятельствах ядерного конца и старческого слабоумия, должен начинать текст сначала; как неотомщенная в пределах народа война рожает мальчиков, воинов, так неоплаканная в пределах языка трагедия посвящает в просвещение.
Когда на щитах экзистенциальных присяг пронесли погибших героев, а те, кто со щитами, устали сильнее сизифов от ссылок на авторитеты, зарожденное здесь мировоззрение акцентирует на угрозе и языкам, и литературам, и расам безотносительно к прошлым культурпобедам — и среди величественных поражений, отборных потерь, предлагает еще одну попытку: культура на всесожжениях доныне и вновь, и отныне. К сумеркам привыкать тревожнее, чем к ртутному свету в библиотечных склепах. К любому противовоспалительному знанию вирусы со временем привыкают, как и к антибиотикам, и цедят его себе на пользу; и литератор, если он не шарлатанит и не разуверился в больном, способен подумать и доложить о лучших лекарствах; диагнозы вечны, но сопротивление организмов разное; а лишенный опыта бездыханных застенков будет подозревать, что он пишет исключительно из маниакальных потребностей; написанное имеет столько же прав на издание и перевод, как и зачитанный Летой этрусский эпос; там, где во времена бездомности, нищеты, ты в людном тепле кофеен разливал из-под полы, глотал из одного стакана по кругу, читал безнадежные строки, обгорал подлинностью глотка и мгновения, теперь во стократ более безнадежное нагромождение окон, банков, партий, фондов, разкультурнических учреждений, пьют по большей части молча, озноб отпустил, в богопокинутой глухоте сумрак нерадушно обволокло и ноет чистое, обваренное смолой одиночества, небо — зеркало, серебром обращенное вверх, в ночь, выше ненависти гениев к бездарям, выше мстительных жал посредственности, выше всеобщих надежд на вознесение, выше и выше, туда, где Вселюбовь прощает выплакавшуюся душу. Утро писателя здесь начинается со вслушивания, ухом к земле, в копытный гром издалека, в стенокардию примятых нашествием степей, в легочные хрипы затемненной возвышенности, в отяжелевший трем параличных лавин, что за минуту должны сойти, а уже потом, когда рассвело: с исповеди развращенного властью президента, с устных распоряжений забегавшегося и затурканного премьера, с детальнейших установок председателю тайной службы, до того измученных, беспомощных, впавших в детство в окружении милых внуков, до того наивных, что должны без лишней шумихи, выборов, программ, присяг брать на себя ответственность; за судьбу развороины! заботиться! запрещать опасность, легализовать влеченья масс, подозревать главного банкирыла и каждому гражданину собственноручно помусоленным пальцем отчислять надбавку к сатисфакциям, одним словом: заботиться! появляться инкогнито на бандитских сходках, увещевать, убеждать и наишачивать на головорезов мешки наскальной живописи, наркотиков, оружия, успевать с лекциями в институт повышения леса, собирать доверенных редакторов и за бутылкой минералки делиться подозрениями о беспробудной дремливости врага; будить мысль! каждое утро с отеческим беспокойством умывать руки чиновникам и обтирать пух; едва поправив галстук, неутомимо приземляться и прямо на аэродроме пропихивать наших людей к вершинам консервативной ложи; пренебрегать зримым объемом; привлекать к ответственности несвоевременно умерших от насморка маньяков, ибо сколько разочарований и стремления все рассказать у каждого без вести пропавшего! но не только обсуждать, но и объявлять амнистию кладбищ, во имя светлых решений вечножилищной программы обеспечивать антигероев бронированными могилами, на правах льготников, пострадавших от избытка читательского запала; мгновенно серьезнеть, вспомнив о боли невозвращений, вакууме одинокого “навсегда”, о призвании: поить воздух живым озоном, слезами тех, чьи посрамленные муки узрели справедливость; а затем вспоминать полевые цветы в белом соломоновом наряде, не жать и не сеять, прикасаться мысленно к единственной, сверхпитательной, способной воскрешать силе слова, самим обращением к высоте поддерживать разговор с силой, что выше ощипанных тревог, суровой, милосердной, свободной вкладывать мужество в сердца и выводить из любого плена, равно благосклонной к одиночеству и к толпе, успокоительной, способной разверзать уста и утешать простосердечных. Уменьшенные до объема нескольких букв, — меньше, чем на надгробии, потому что там еще соревнуются с величием, — и противная самой себе личность, и отдельное прародное племя вдумчивому почитателю профилей, филателисту с бесхитростной пятикратной лупой, скажут, откроют столько же, сколько и сквозь громадную увеличительную линзу неба, такую мощную, что и действительно у живых каждый волос посчитан и всякий помысел.
Пока слепой водит слепого, утешимся началом победы: в эннолетия кошмарные — будничной, бомбоатомной чернобылярни — уже ничегошеньки не боятся; война продолжается; медалищи и ордена, как напитанные кровью клещи, летят на подставленную боком грудь; война беспробудно геройствует; за столько осеней нагуляла аппетит и, судя по умеренным действиям и растерянной немоте, планирует акции на вечновременье; пока где-то там кивают — закройте ваши реакторы — наши торгуются, и так старательно, словно продают последнее: собственный скелет анатомическому музею. Потомки тех, кто создает в мечтах парниковую беду, будут приветствовать ударные стронциевые легионы; одинаковый жест по-римски выстроит объединенные полки мародеров; война застилает глаза; подумать! если бы им ныне открылось, и восприятие истины было бы искренним и безоглядным, как вера перерожденного, что вот уже, на пороге: господа ассамблейщики, выбросьте свои права, паспорта и кредитные карточки, выбросьте счетчики с отметками допустимых доз и склоните голову к плечу, вслушайтесь в попискивание слева, где сердце — то ненасытность атома, что проклевывается из яйца гадюки, неторопливо, неохотно, растягиваясь на изнемогающие от скуки поколения, долбит грудную клетку, присасывается к аорте, и миллиарды его собратьев, пробуждаемые ежесекундно, хватаются за свою часть конечностей, ногтей, глаз, бутузят друг друга, глухой тревогой отчитываясь о работе по превращению вас и нас в вакуум — в океан для отражения антимира. Сколько вещей пора бы забыть, отказаться от торжеств, свернуть фуршетные столы, отложить визиты, проблемы, ноты протеста по поводу того, что где-то кто-то громче разрешенного гавкнул, — на сэкономленной бумаге пора бы писать письма и прощаться друг с другом; а затем, склонившись по двое, по трое над страницами прозы, вдохновляться знаками препинания, расставленными то с романтизмом йода, то с почтенностью цезия, — вы бы проехали по будущему, как гонимые страхом беглецы, что миловались на зачумленных телегах, и там лишились ужаса, мизера, всего, за что цепляетесь в настоящее время; не бойтесь гранаты, она ручная, так же как и атом; не бойтесь, что лига останется без наций — садитесь и читайте: донесение по своим последствиям будет весомым настолько же, насколько весомым былое открытие, что детей не находят в капусте. Когда здесь до небес разгорались барские имения, наступал новый лад-порядок, полусознательные дети, сбившись кружком, ели струпья друг с друга, ловкий удойщик на евгробейских лугах, спиной к границе, с онанистическим ослеплением доил миньку, а его далекий собрат, отгрузив помощь, о которой мечтали армии наркомовских партийтуток, в тот же день, разомлев от благотворительности, нажарил кукурузки и пошел признавать и узаконивать странный строй тех спасенных варваров — тогда никто и не задумывался, что раздутый-разжаренный надругательством пожар будет загораться повсюду, на столетие вперед уничтожит ценность человеческого существования, и терроризм станет темой сетований при любой сходке подлитиков; но вот земля, которая подарила человечеству арену для ристалищ, в брезгливости ко всему, прорвала застоялым реакторным отеком и выбросила с жаром едкую вонь гниющих костей, запах, который не с чем не спутать, — тысячи новых нуклидов, наличию которых удивился бы великий химик и сама нечистая сила; тысячи материальных свидетельств расщепленного знания подтвердили то, что люди умышленно шли к этому, чтобы лишиться и знаний, и добродетелей, и стремлений. Из-за отчужденности, притупившей чувства не хуже клюки, которой проламывали затылки, судьба послала чистую, демократичнейшую войну; рядовые и полководцы в одинаковых мундирах пренебрегли простой добычей, преимуществом в живой силе и технике; стратеги поставили на селекцию, нацелились на день и время, когда из опластмассненного лона выползет сверхантичеловек. Теоретические достижения, как это часто случается, дали возможность материализовать процесс при все честном народе и незаметно — отчуждение вырвало нас друг у друга, глаз от глаза, навеки лишенные света и жертвенности, необходимых, чтобы любить и давать свободу любимым, мы стали поводырями друг для друга под живой колючей проволокой, что от полесских сел расстилается к альпийским пастбищам отавами для троянских динозавров: вот они нагуляют стальной жир и, услышав потрескивание в малых головках, со смекалкой выродков подумают о самосохранении, оглянутся и перейдут на чистую айсберговую воду, на чистую пищу, на чистый покой тех, кто завез даже свой чистый воздух в офисы. Они предугадают безнаказанность бойни, тот факт, что на полях побоищ крики, вопли, подмога растворятся в летаргическом сумраке; здесь цепная реакция воняет карбидом, обещания и знаки кривы, земля пылает гангреной и обрубки дорог указывает на безнадежность, нет исхода и нет возврата; здесь плавится мозг от простого воображения, врут правила математики, синусоида заостряется, назлорадствовавшись, апатия позволяет поиграть в культуру; хорошо, что лишь дураками и пьянчугами, плакальщицами и стихами; в замысле графитовых глыб чернеет обезумевшее, что же произошло? здесь даже покой землист, невзирая на лица, гримасничающие, ископаемые, безжалостные к себе, измученные страстишками; всех обезличивает главная, губительная страсть; кое-где встретишь лицо, не познавшее сглаза, и вспомнишь атлантов; здесь, словно боясь хлебнуть воды, плывут, стиснув зубы, никто не вздыхает об Аврелии: будешь ли когда-либо, душа, хорошей, простой, единственной и в своей наготе более зримой, чем оболочка тела? все гибнет под бременем четвертого энергоблока; зато ниоткуда, из незримого измерения, воплощением девократии, с лозунгом “нам нечего терять, кроме своих нуклидов”, выходят родные, в косынках, со стыдливой ненасытностью в искренне распахнутых глазах, демонстрантки, пролетарки в праздничных колоннах двадцать шестого апреля; идут, ошеломляют иностранцев искушением хитиновых тел и разносят по околице наскоро зачатых рядовых и ефрейторов войны тысячелетий, бессмертнее смерти семя! словно саранча, в окрылении победы, словно зубы драконов, это перелетное племя быстро познает, что в мире, в компьютерном парнике употребленных знаний, не больше тепла, чем в их обескровленном теле, — поэтому не на что надеяться и не о чем жалеть, оно узрит угрозу в древних ценностях, старых чувствах, будет приветствовать радиоактивную стужу, и во дворцах искусств выставит чучела человекорептилий. Вероятно, предчувствуя тот ящерный холод, В. Фолкнер еще в одна тысяча доброчтимом году, — когда динозавры грелись в головах ученых, как в инкубаторских яйцах, — выказывая некоторую растерянность мастера, чей исполненный долг оказался непрочитанным и непонятным для молодых поколений, сообщал о тогдашнем состоянии американской культуры, для которой вообще не существует человечества: и душу человека кастрируют, как кастрируют жеребцов, свиней или быков, и у существа по имени человек не останется человечности; в другом месте великий охотник на белок предрекал дни, когда первичность любви, как первозданного начала, перейдет к железам внутренней секреции; седой, похожий на римлянина, охотник до философствований в погоне за желто-жаркими живыми молниями так и не смирился с повальной кастрацией; на старосветского беднягу снисходительно поглядывали вертлявые компьютерные гении, путем гиперразума и коммуникативных соединений жаждущие вправить человеку силу. А малое земное слово развеяло ветром за горизонт, туда, где вне обстоятельств и разочарования оно способно выполнить задание, как выполняло его испокон веков: напомнить некоторые простые вещи, множество раз пережитые, — и остановить обольщение потребительским раем, свободу завистливой жажды, надменный успех победителей, всё то, что раздувает пламя на торфяных континентах и всю последующую заботу направляет наружу: заливает водами прозябания цепной ад, сражается с последствиями, а человеческому сердцу оставляет выжженную пустоту, отчаяние и невозможность вырваться из пожара. Нас подстрекают признать, что усилия тщетны, что у саранчи нет царя, зло непоправимо, — такова расплата за пресыщение суррогатным знанием, такова старость всякого пресыщения, таково последствие изворотливых побегов от страданий, попыток избежать, как ругательства, одного этого слова, таково возмездие за все попытки лишить мир милосердия. Малое земное слово, невзирая на зверство обычаев, пожирающие обстоятельства, пронзительное гамма-отчаяние вокруг, все же способно на малое: спокойствием уже пережитого, оттаянностью в груди доутешить неутешимых, дообнадежить безнадежных, снова напомнить столько раз напоминаемое и неслышное за жатвами скорби, за пережевыванием кукурузы, за доением шоколадных коров — “восклонитесь и поднимите головы ваши, потому что приближается избавление ваше”*.
Ты вернулся домой и пишешь другу с Дона, мысленно рассказываешь ему, как ты ехал к нему на заработки, снова возвращался в неизвестность, тело, как промокашка, пропитывалось чернобыльскими чернилами, — и опять ехал, степями, всепамятью, с сумкой через плечо, с верой в хранимость, которой хватило бы, чтобы защитить целые миры, но не себя от предначертанного; и на полдороги, в точке расщепления судьбы, согласно закону о мытарстве, закроешь книгу, повествующую о том, что именно здесь ты должен смахнуть изжитое, вспомнить адрес, имя, телефон, и когда, освобожденный от стремлений, перескользнешь через будущую границу, сердце будет обжигаться о беззащитность и уменьшится до размеров пули под лопаткой; и мир предстанет настоящим: колыханием прорубленных в сумрак и воду камышей, плоскодонками в побагровевших протоках, абрикосовым очагом заперонных садов, светлой тоской полустанков, где кого-то всегда ждут; задымленным степным ветром, обнадеживающим покоем и холодом знания, что среди этой простой красоты и чужбинности нужно найти людей и выжить; мир поглотит новизной, лиловым от бессмертника горизонтом, и, хоть наверху уже возвышается суеверная тьма, что-то гонит волком по действительности и все кажется ненастоящим, — каждый крик филина, предвещающий необратимость поединка и мести, каждый храп жеребца, кипящий предчувствием запененной ярости и наступления, каждый выбрех лисы в долине, напоминающий о лакомой добыче, и разбитые щиты, и рухнувшие империи, и вездесущая неуверенность плена, отточеное зрение и слух, надежда на самого себя, благосклонность судьбы, — все подговаривает довериться приметам и гнать назад, туда, где, не будучи ни князем, ни смердом, ни обладателем жены, а только автором рукописи молодецкой дурости, я был принят и остограммлен в Западном микрорайоне на улице имени погибшего космонавта, а утром посвящен в дело, достойное памяти прадедов, бабушек, дедов, чьи увеличенные фотопортреты украшают каждую сельскую и выселковую хату; я стал наборщиком заказов, рыцарем без сомнения и прописки, сорвиголовой удачи, несусветном треплом, подмастерьем по запудриванию мозгов, сначала по рупьпиисят за лурик, когда остальные вертопрахи нанимались просто за рупь, но, при цыганском языке и ногах как у гончей, это все равно обгоняло плату министрика; утром, с мичуринской площади мы на юрких “Жигулях”, — где в бардачке блинами плескалось штук пять поддельных прав на случай постовых оказий, настоящие же береглись, будто простреленное боевое знамя для парада, — мы вырвались из удушающей тесноты смрасоветских проспектов, мерзости и убожества серошинельных фасадов, героических лозунгов, подлятины наименований, призванных обезличить в прах подневольную среду; мы перетрамплинили железнодорожный мост и форсировали пространство по направлению к станице Казанской; дорога на удивление нам способствовала, ниоткуда, само по себе, возникало то чистосердечное настроение, ритм, присущий настоящему, а не придуманной истории, тот восторг, который сопровождал воинственных пленниц и скифских юношей, когда они, сговорившись, покинули свои племена и отправились прочь, через степь, на берег желтолунный, как цивилизационная стена, где ночь сворачивается в дикие туманы; тот, разлитый повсеместно, голос неизвестного певца, автора “Слова о полку Игореве”, что, как всегда после затмений, прозревал от торжественной тревоги и, еще воин, еще жаждущий чести, галопа, ратных дел, тоски по тризне, смертного ветра стрел, уже прозревал сквозь ковыльную мглу тщетности и, хотя заносил ногу в стремя, хотя брался за гриву, легким толчком бросая тело в седло, уже смягчался, просветленный благодарностью ко всему, всерастворяющим светом бессмертия впереди, судьбой певца. А затем, холм за холмом, арканилась дорога, захлестнув машину, как обессиленного раба, чтоб ему было легче сбегать вниз, меж раскаленных камней, в короткую прохладу буераков, достаточную, чтобы восстановить решительность, переждать немощность, гадь изнапрасненных дней, потому что только из ненависти и потерь рождается любовь и творчество; сбегали по выступам, таились в скалистых разломах ящерицы, похожие на источники пыли, неспешностью воле вторил свист байбаков на белопесчаных обнорках, меловые горы виднелись вдали и сливались с вылесками; руку, по локоть высунутую за окно, обжигал загар, расплавленный асфальт сыто чернел, словно натертая налыгачем и залепленная мухами рана, поздно было передумывать, садиться на обратную попутку, отсутствие выбора, как разновидность свободы, томило грудь — еще подъем и впереди видишь толчею машин и телег у одностороннего понтонного моста; на реку обращаешь внимание позже — лодки и водоросли на обмелевшем берегу, ровный безветренный блеск, ребята ныряют с баржи на той стороне, хватаются за поручни, взбираются обратно, и следы их мгновенно высыхают на железе — и только название на указателе вынуждает назвать течение воды рекой; это просторился Дон, самое правое правобережье, согласно Геродоту — оплот таинственных амазонок, по-современному фемин, что обрели свою женскую покорность в патриархальном мире, приручив и преумножив скифскую силу, одухотворив чувством естество бесполого воинственного немира, на исторический миг став заслоном для кочевничества; <…> — все о том же, как ехали в женовластный, насквозь льстивый мир, за уходящим солнцем, будто домой, ехали, способные побеждать, а очутились нигде, никем и ничем, от нетерпения обманутые срамом; утрата желания, далекой и влекущей земли значила больше, нежели потеря пространства и силы: начало большого упадка, — от усыхания легких, — привело к окостенению дух и к скелетности тело; исход из воспетой земли до обморока спер дыхание, привел к историеастме; коммуночума обернулась чернобыльмором; коммунобыль перешла в черногробыль; икали, икали, скулили, скулили, и не окаялись; подрядились в глобандизм, чтобы зубами и всеми конечностями утверждать благосостояние; и дивократию. Чтобы не подхватить погибели, ты уподобишься врачу, что в гангренном госпитале, глядя на обрубки тел, всех выслушивает, жалеет взглядом и утешает; уподобишься священнику, который должен годами, десятилетиями слушать на исповедях и сжигать в себе прошептанное на ухо сопение лихих, подловатых, загнивающих изнутри лукавств; но иногда и ты, который столько выдумал оказий и людей, подводил их под врата вечного, и ты вернулся в задерганное копошение живых, и ты спутал их с собственными персонажами, с изуверами и добряками, иногда и ты раздражаешься на самого себя, откуда их понабралось столько, почему их, подлогероев, спрятанных и закопанных по абзацам предпоследних страниц, так невместимо много в этом длинноватом для романа эпилоговремени? но, все равно, невзирая на смертельную усталость, невзирая на знание последней фразы, ты обречен прислушиваться к ним, всматриваться, доузнавать, любить, как общую надорванную душу, которая, будто волчица на простреленных, перебитых ногах, скорчилась в пыли и ждет только человеческого взгляда и проблеска огня в зеницах; лет стонадцать тому назад проще было искать героя достойного или откровенно недостойного, сердечность и подлость, лукавство и простота, вера и маловерие глубиной своих противоположностей энергетизировали письмо и силой страстей возносили над обезличиванием. Живая мысль была жизнью и способна была предостерегать; душа принимала откровенность, просветляясь от прочитанного, как от проблеска зари; ничто не множило легкословия, легковерия, слепоглупоты, которая теперь, при общей осведомленности, в цивилизационной телеобжитости времени, позволяет подумать о нем как о времени, когда завершился длительный, длинной в письменную историю, процесс очервивлевания земного слова, сослуги небесного Слова, что застало еще зарождение мира, слова, как самого объемного и самого искреннего, устного, былинного, в конечном итоге, распечатанного свидетельства о миллионах и миллиардах жизней, выработанных и затерянных в безмолвии и выживании; слова, как самого молодого, — всего несколько десятков тысячелетий, вровень очеловечиванию человека, — средства, способного переплавлять сознательный и подсознательный опыт; и вот: бледнопоганковое подобие языка доумертвляет мозговую прослойку, которая помогла очеловечить особь с низким лбом и губатой челюстью, прибитой грызней над пещерным очагом; шут, актер, политикан, загримированная и манерная, умничающая телемартышка, кривоязыкий богач, расшаманенная самка, певуны и певички, анекдотчики и дрыгалки, все как один волшебные, разнеженные, простые, все ненагляднейшие, звездолобые, все они стали скалозубыми героями этого людоедского времени; вкусы и пристрастия одебилились, законы и обычаи сравни содомским; процветающие содомиты и разудалые гоморровцы рвутся растерзать малейшую набожность, язык обывателя против насилия, а его давний, пробужденный вкус, его пиявколюбовь к себе пресытились самим умением жить, то есть цивилизационностью, объевшись до тошноты иллюзиями процветания, жаждут именно его, насилия, черносоленой крови с кадров и страниц, оскотинивания, надругательства, ужаса, — хотят досмотреть и дочитать, словно напихать полный рот жирных, дымящих смальцем, кровяных колбасид, и, подобно кроту, зарыться в чернозем ночи; в стотьме без пробуждений, милеет и рассветает память: мы опять в пути, возвращаемся откуда-то с рукотворного моря, версии телепотопа, в багажнике авто налитые солнцем, слегка скрипучие арбузы с мышиными сухими хвостиками, это подарки заказчиков, опортреченных и счастливых, а на заднем сидении, мощнее скифа, восседает Шура, рьяный картежник, ипподромщик, знаток закоулков и ночлежных хавир на доброй половине совдепии, на коленях у него ерошится пачка “Спортлото” и любимое словцо “мразь” переплетается с шансами выиграть, и раз и навсегда осесть, разбогатев; Шуры, мне сказали, уже нет, чистосердечного в азарте, в разговоре его достала-таки та подавляющая часть публики, о которой он басил, нагибаясь к передним сидениям: “мра-а-зь” — и страсть всего увиденного, плохого бередилась в наболевшем убеждении. В пути, невзирая на отступления, расстояния, беды, мы видим и преодолеваем приблизительно одно и то же; былое и настоящее рядится в строку, лишенную эпоса, разменянную на заметки в воображении, и не улавливаешь, как само собой, между вздохами и скрежетом, между знаками препинания боли, все чаще выхрипливается “мразь!”, и все сказано. Кому из озверевших мешал он, фотограф из Таганрога, в прошлом боксер, знаток Есенина и звезд футбола, преисполненный веры в более счастливую, в благосклонную, выигрышную судьбу, мытарь и узник тысяч пассажирских вагонов, буфетов, гастарбайтерских дорог, кажется, добывал деньги для больных брата и сестры, кажется, больше романтик, чем авантюрист, и голос с осенним ветром из морозных окрестностей одинаково устало и безудержно доносит хлесткое, прощально брошенное мерзостям мира: мра-зи! сколько их возвысилось на помойной пене, откормленных, учтивых, задумчивых государственно кастратов, которые вчера радовались импортной зажигалке, забытой под кроватью любовником жены. И все меньше и меньше тех, кто читает наизусть поэзию в тихой и бронзовой, как безъязыкий звон, сентябрьской мгле, просто от внезапной печали, при въезде в город.
Ничего не прошло, пока у тебя есть минута и спокойствие вспомнить гостиницу в Карачаевске, лиственный запах дождя за окном, горы и сумрак, и зеленоватый графин на столе, и синюю, стремительную, как полоса васильков, реку, где пробовали удить форель на кузнечика, по крайней мере, так советовал в одном из рассказов Эрнест, и нехватка разочарования, что не словилась, густой грибной аромат вдоль приречья, фотографирование на склоне с учтивым осликом, горячий лаваш, сродни ладану и водяной мяте, новую дорогу, цыганскую суету и шум столовой за обочиной, привычное хамство, вечно немытые, расшатанные, словно трехколесные, столы с опрокинутой солонкой, красивый профиль в пришпиленной крахмальной пилотке, сиреневый от дыма шашлычной базарчик, раков, которые скребут клешнями по жестяному лотку, а продавец рукой от локтя сгребает их в кучу. Вспомнить! чего там только нет! рыба на любой вкус, вяленая, копченая, живая, сомы, лещи, лини, щуки, дыни с грушевым запахом, на ощупь нежные, как перси, отборный, величиной со сливу-венгерку, чугунный от сока виноград, горы лука, стеклянные банки творога, сметаны, молока, бидон с маслом, рядом круги макухи, домашнее пиво, на сковороде около жаровни домашняя колбаса, абрикосовка из-под полы, смех, холодок бензина от шоссе и дед в штормовке подвозит на велосипедном руле ведро оранжевых лисичек, садится на деревянный ящик, и, протянув ногу, достает кисет из галифе, и вихрь налетает на него из-за спины, чтобы выдуть из обрывка газеты табак и подразнить, заслепить глаза базарному щенку, моргающему на огонь, положив морду на передние лапы; отойти оттуда мысленно, и будет брести следом ежевечерняя тревога, где бы остановится на ночлег, — нестареющая тоска бродяги — есть ли в этом городке какое-то подобие гостиницы? попадутся ли свободные места? сколько накинуть администраторше, везде как будто одной и той же, беловолосой от перекиси и завитой под овечку? смеркается — и в мечтах о степном городе и августовской женщине там бродит вино осеннее. Пора вытягивать сумки из багажника; портативная печатная машинка, как талисман, выставляется скромно напоказ, мы сидим под фикусом в холле, изображаем обреченных, молчим, как подсудимые перед приговором; друг возвращает от стойки и раздает бумажки; заполняем, поселяемся в обкомовский номер; он умеет с крашенными разговаривать; недаром же говорил один карлик юриспруденции, “мне б твой голос и рост, я бы под хинирального прокурора шарил”; все остается с нами, воспоминания, как известь на походном кипятильнике, насмешка над моими литературными упражнениями, вряд ли ты, Женька, выбьешься в писатели, вряд ли, где-где, а там нужно хорошую лапищу иметь, а ты думал, там такие сидят, что уже всех пересидели и хотят чавкать, строчат; пиши, пиши, вот я тебе расскажу, какой был случай, бери и записывай! Теперь и я рассказал бы, кого там видел, с кем пил, что слышал: про литпарторфеев, которые в шестидесятых прозрели, а в девяностых возглавили процесс и давай так присягать в поте лица “возрождение, наследство, духовность, культура”, что аж в конечном итоге эти бесплодные, опошленные ими звуки “возрождение, наследство, духовность, культура”, начали применять косячки на призывных комиссиях, так убедительнее было изображать безумие. Жили, эпигонили, вовремя подрыли стену к демохрятичной пище — и, пока не придет хозяин, не возмутится свинству, не даст древком суховил пинка и с ловкостью не накинет на заднюю ногу петлю из бечевки, они подгрызают стены, и нет таких мест, где бы они не депутякали, не бахвалились, не послячили, не свинячили, раскормившись на расстройку государства; время воинственных старцев, дерущихся клюками, стягивающих друг друга с более теплых и уютных местечек на лестнице; продолжение отребья, десять изменников на десяток мародеров; благородно поседели, посолиднели, имеют счета где-то там, подальше, пока сельские батраки, будто врастая в землю, горбатились на свекольных гонах, пропалывали и прорежали каждый корешок за мешок сахара с гектара, а затем с лямками на плечах, на рассвете, в полдень, ночью спешили выбросить тюк-другой жому на станции, нагребали мешок скоту и считали это за счастье; что им до вступления в евгробу, до бронированных авто, столичной гавкотни, ежедневных роскошеств, праздников, юбилеев, презентаций, фуршетов — в стоптанных, порыжевших от гноя, сапожищах и перелатанных штанах, грустнее погорельцев, идут и идут вглубь радиоактивных снегов, черноземов, зашуганные бедностью, повальным, вынужденным воровством, идут выдалбливать из мерзлой почвы свинцовую, с осклизнувшей ботвой, свеклу, складывать ее в кучи, в кагаты, в черные пирамиды сверхтерпения и ревматической ломоты, которые к завтрашнему, превратившись в вагоны сахара, обновят благоденствие для тех, жаждущих сладостей, далеких, что пришли из ниоткуда и исчезнут в никуда. Пока расстроители и литорфеи по-попрошайнически тараторили “возрождение, культура, духовность”, общество повергалось в бездну новых смертологем, в безымянную, безликую, презервативно рассчитанную на широкую общественность, выблеванную наркоманскими бруклинами масс-культуру; и все уравнялось ядовитым туманом заклятия; в качестве образчика воцарилась мужеподобная женщина да унылые, обабившиеся мужчинки, а в возлелеянном в мечтах процветании, в апофеозе злонаслаждений уже некому и процветать, кроме провонявших потом и похотью мандавошек. Все благодаря духовникам, “орфеям” да еще радиоактивному гетто, где время питает слабость к ускорениям, маниакальное влечение к переменам; где, кроме заслуженных губошлепов и ударных душелюбов, некому и позаботиться об отчизне. Кадры, проверенные, закаленные кадры решают все, забота важнее прошлого — так ростовский душегуб, маньяк для спецслужб был важен в качестве информатора; и эвон сколько продержался! так и расстроители, авторы ильичиан, лениниан, мавзоленинная плоть, трупоедоленинцы, дыхальщики его сифилитического великоучения, угоревшие от его вдохновения, с гадючьим сердцем и блеском во взгляде, с лягушачьим пожатием руки, всегда нужные как вдохновители на смрадуховность и вырождение: притягивают и надыхаривают, словно ходячие газовые камеры; недаром же, недаром, обгрызая мясо с живых художников и отрыгивая его в логове с выводком, их подкармливала волчица-служба-мать; это при них твое слово стало немым, отброшенным и растоптанным, словно амброзия под столом в морге.
Стремительно пустынеет ночь, народ докапывает свеклу, внезапный ветер ниоткуда молодит сердце приключениями; так и живу, смотрю на неистовство темноты, а когда устают глаза, учусь терпению у тех, кто преодолевает свекольные гоны; осталось любить одиночество с багряным дыханием вечеров, вспоминать друзей, наблюдать недругов, прозрачнеть вместе с осенью, где нет мостика между тленом всякой плоти и памятью писателя о ней; если земное слово и учит чему-то, так это чувствовать мгновение как замедленное бессмертие; если исписанный лист и значит чего-то, то только как напоминание об отчаянной битве с немиром, с неназванным, с недожитым, с немым и всенощным опытом, — твоё мгновение разливается во тьме в убаюкивающее изнеможение, в бесполезность, в сон, чтобы скрыть тебя от слова.
Приветствуя тебя, летний ветер, ангел дорог, печным духом грозно обжигал скулы, колосил поля, нагонял дремоту на ястребов и уносил их за горизонт, словно тень указывающего перста, который напоминает всему живому: радуйтесь! ветер отмерит вам медового сенокосного тепла, выгреет скуку и хилость из сердца, мужайся, идя за ним, большинство уже пошло, и жалеть поздно; ветер, именно милосердие в родительской, ко всему привычной руке, сроднит запахи разнотравья с тленом беды, с туалетной аммиачностью бродяг в вечернем вагоне электрички, и в этой мешанине твое живое, потому что осознанное, мгновение всколыхнется к высоте покоя, сожаления — от созерцания угасания сам почувствуешь себя умершим и день новый будешь проживать как век, додаренный сверх отпущенного срока, и только ветер, который помнит каждый стебель и призрачность человеческую, знает, сколько уже обесценилось малых и больших борений, опять подует от избытка благодарности и склонится перед таинством и промыслом Того, Кто с голубиными тучами непрестанно каждый день, каждый месяц и каждый год посылает тебе, мальцу, малое дыхание вечного, тот стонущий холод, то свободовечернее состояние, всплывшее из космических пропастей, как утопающий, на одно обнадеживающее мгновение вдыхает твое и всего земного живое, простосердечное, зачарованное осенью предчувствие и, проваливаясь в заоблачную глубину, назад, уже набухшими легкими пьет хмельную и смертельную муть необжитого пространства; чем дальше, тем все усиливается стремительность переменчивости, и ты думаешь, что большинство человеческих принципов, разтревог — лишь обманчивая выдумка, чтобы заглушить тот парализующий ужас исчезания; подъем прошел, мир становится более четким, какой он есть, грязь, обычность; обрыдла мудрость книг и столетий, мудрость всеобщего и личностного опыта, сказать бы, сконфуженная и неуместная среди безмерной наглятины с глазами отмороженных ублюдков; мир проясняется, подмораживается, ночной сквозняк подо льдом плещет пустыми руслами, втягивая с морозным пламенем туда и чувство чуда, и одинокие радости, потерявшие первозданность, и вкус вина, лишенный аромата; к этому все шло; магия притяжения может длиться веками; те, что задумывали, дождались своего; запуганное и хитроватое здешнее дикарство столкнулось, как собака с дохлятиною, с дикарством цивилизационным, более ловким, возмужавшим, манерным, взбалтывающим на самом дне, там, где плескалась душа, осадок инстинктов и отбирающим разум; <…> когда за сочинительством романов ты разучился выживать, сам себе приятель, а все отвратное, как лепра с лепраками, пропадает пропадом без тебя, именно тогда, в тихом одиночестве, будто ниоткуда, ни за что, как и надлежит проклятию, тебя найдет и заразит отчаянное свирепое безвременье, загноит кровь старыми и недавними неприятностями, неискупительным гневом, причину которого, казалось бы, невозможно и отыскать, тем реальнее смех незримцев за спиной; смерть и разочарование! всеодинаковость пустоты будет угадываться в том раскованном пересмехе тобой, спасенным от суеверий; смерть и разочарование! будет раздаваться дальше с бронзовым лязгом поднятых щитов, и тогда, не будучи пророком, кто бы то ни было на твоем месте понял бы, что это их победный, их торжественный, их триумфальный лозунг; это благодарность за то, что мы слишком поверили в исправительную роль могилы. Накатывает прощальность, сентябрится пора, когда не ведаешь, печаль грызет или оторопь? где же враг? — безвременье, заполненное отчаянием лженадежд? ледяные горны в низовьях хрипят о бесснежной, выцветшей, как дорожный мешок, нищенски пустой осени, и однажды в полдень, возвращаясь на велосипеде с околожелезнодорожных посадок, где от нечего делать ставил ловушку на хищника, вытряхнув листву из-за воротника, внезапно, безболезненно, без какого-либо ощущения, словно проглотив цианид, признаешь давно скрытое в себе, что безвременье будет длиться, и жизнь пропала. Так, разоткровенничавшись о сегодняшнем, пробежать волком по действительности — и еще день проходит, смеркается, огонь бояновой белкой гнездится в печке; на неделе, когда нет охоты, одна утеха: нагонять собаку по молодым лисам, которые днюют, нежатся на горбах в неубранной сухой кукурузе. Сочинительство не дает ответов на проклятые вопросы; оно обязывает, скорее, к стилю, непрямому вмешательству, преследованию, мнимому выстрелу в недосягаемого хищника — и зверь в стосил убегает; охотничий успех даруют азарт и множество условий: направление ветра над ложбиной, вязкое упорство пса, везение, погода, цвет одежды, сыт, разморен ли зверь, голоден ли — и вот он, лисяра, сорвавшись из належанного, выгретого в сорняке гнезда, бросается напролом, приходит в сознание, замедляется и во внезапном прыжке выскакивает на междурядье, вишневея против солнца рожками ушей и спиной. Ягдтерьер горячится, проскакивает в нетерпении, теряет след, ты указываешь молча рукой — туда, — лиса пропадает из виду, теряется в кустотьме, на мгновение залегает, ежится, плутает нарыск, то легко и неслышно, как сквозняк, плывет между рядов, то на серебристом, скользком животе стелется, ползет в сухой траве, едва колышутся на холме вершки кукурузы, собака, подпрыгивая, почти наседает ей на хвоста, янчит, разрывается, нюшкует совсем рядом, лиса не терпит ожидания и ложбиной, ложбиной выносится в поле, одним махом перепрыгивает канаву, осоку, как-то аж удлиняется, вытягивается на передние лапы, летит соломенным огнем по пашне, издалека вся пепельная, с марлевым пологом на горле, уменьшается, умаляется до размеров свечного пламени, на который только что подули, а голая степь и пожухлые берега раздаются от стремительного лая. Когда возвращаюсь домой, на яблонях леденеет роса и ледяные звезды слетают с шатра ордынской ночи. В доме гогочет смрадио, орет спорламент; я включаю его, чтобы отгонять мышей; на столе черствеет половина ковриги, шагает на месте, но преодолевает бездны безвременья, будильник с большим, удивленно расплющенным глазом; ночью по чердаку будет носиться за воробьями куница, нужно будет снять с ондатриных хаток и поставить на нее капкан; сохнет, пахнет живицей лучина на печи, собака, запрыгнув на стул, мостится над духовкой, зализывает лапы и так засыпает, во сне медленно, глухо рычит, словно мертвой хваткой берет зверя; я же пробую дописать письмо длинной в неизвестность и возвращение. Отсюда, из двадцать третьего октября, за пять осеней к холму тысячелетий — все же легко оказаться в долине, там, где творчество и воспоминания о сентябрьском пароме на Сиверском Донце, за Белой Калитвой, за курганом, около которого кипела битва Игоря с половцами: было время, когда судьба то и дело заносила туда, где ты уже бывал во сне, подсознании, прежней жизни, потому что так и должно быть; и мы с тобой, стратегом набора, командующим столькими победными, богатыми на славу и на добычу, фотоблицкригами, как на ближайшие области, республики, края, так и на отдельные порабощенные станицы, без сомнения освободителем из небытия сотен тысяч упортреченных ликов, по-римски снисходительным, преисполненным достоинства ревнителем справедливого, неизвестным отчизне героем, почти душпастырем, хемингуэевского нрава добряком в короткой, по пояс, мужественной кожанке, чуждым всякой немощи и страсти побратимом удачи, выше среднего роста, несколько медленным, задумчивым на мгновение, но готовым к молниеносному действию, мы ждали переправы из недалекого, облепленного шахтерским выселком, берега: река отступала от каменных вымостков, золотели заросли по обрывам и на скалах, день дотлевал; мы стояли возле авто, белошиферный хутор подпирал небо, хотелось вековать здесь, в честном труде, в погожей красоте; иногда еще встречаются такие времена и места, когда светоносное время, конденсируя опыт и воображение, пронизывает невозможным счастьем, словно зашептывает, заговаривает от злых сглазов нетленную душу; по обмазутненной бечеве стекала вода, издали слышалось фырканье уставших от крутоспуска лошадей, четкий гром копыт по дощатому настилу, бряцанье цепи, которой перекрыли въезд, решительный перезвон железной колотушки, шипение лебедки, скрежет зубов, грызущих удила, возню ездового с вожжами, замотанными на локоть; мы разговаривали о ночлеге, о том, есть ли гостиница в этом забытом углу; у меня в то время ныла пустота после завершения романа, известное литераторам состояние, когда неиспользованность прошлого, его неисправимость, ослепляет все окружающее и тем самым художественное пространство прожигает русло для нового течения воспоминаний; ветер вдоль реки разбивал волны о паром, качал охровый бакен; мы сошлись на том, что в случае отсутствия гостиницы успеем выспросить угол, купить вяленой рыбки и стеклянную банку домашнего вина на ужин; когда же паром мягко ударился о газонные шины причала и старик перед телегой отцепил цепочки, мне стало неимоверно жаль покидать этот светоносный берег; неслучайная осень, скалы и река, разве что с будущими страницами вернутся ко мне впоследствии. Вот и новый роман домучен, размахом ночей дописана просинь; дни после труда теряют безжалостность, некуда спешить, слушай, как топает будильник, зевает, потягиваясь, собака. Ты бы приехал, мы сходили бы на зайцев, может, будет мышковать на стерне лиса, в полдень сытая, удовлетворенная забьется в шуршащие, как рисовая бумага, камыши, заходи с подветренной стороны и натаскивай пса на горячий нарыск; тогда потеха! главное подстеречь лису в самых непролазных местах, стоять неподвижно, она подслеповата, боится всего подвижного, прижата гавкотней, будет идти через замерзший переток, глуповато, пришиблено выставит разинутую морду из камышовых простенков, сморгнет глазами паутину, оскалится хищно, петлянет в сторону, чтобы запутать собаку — поймай на мушку и с поправкой на полголовы бей ее верной нулевкою; лисяра дернется, подпрыгнув, отбросит тело назад — хороший признак смертельной раны — в невероятной живучести с простреленным мозгом, на перебитых лапах метнется в заросли сорняков и там собака, взахлеб от ярости, дважды перехватит ее за горло; сожмет до треска хрящей и мотнет пастью, словно бы в сбывшейся ненависти мстя за предыдущие свои поражения. Мы бы пополдничали где-то под стогом, приставив оружие к соломе и перчаткой накрыв стволы от снега, встали бы, вес рюкзака был бы теплым и нетяжелым на спине, пришли бы, растопили дом — и, гляди, утренняя зима встретила бы нас опять в пути; там внезапная даль хмелит ястребиным облегчением в груди, мир становится молодым, и несбыточное и потерянное достижимым; разрыв, пропасть между действительным и вымышленным, этот исконный толчок к всплеску и мечтательности, заполняет горный туман, форель в золотистых переливах извивается на крючке, треплется о сухую хвою, тускнеет, и, завернутая в газету, пропекает холодом вод, что по склизким камням убегают вниз — быстрее, чем мы догоняем вечер, неизвестность конечного пристанища, хранимое молчанием, потому что в дорогах, как на войне, немногие загадывают на завтра; тем счастливее становится приезд, словно отпущение грехов, словно обнадеженность жизнью, додаренной тебе сверх начертанного судьбой и так неосмотрительно, радостно, стремительно прожитой.
Утром Нового года я шел к лисьим норам, мела непроглядная вьюга, спущенный с поводка ягдтерьер сайгачил по посадке, распутывал следы и немо застыл перед ямой: там, на дне, припорошенная снегом, закудланная, словно грязная овца, лежала лохматая собака; я ткнул ее сапогом, чтобы увидеть, чья она, и передернулся от выражения медленно, с детским удивлением, расплющенных глаз, налитых усталостью вымерзшего ужаса и потусторонней апатией; прошлым вечером я слышал глуповатые выстрелы заезжих пьянчуг, что, ничего не подстрелив, нахлеставшись где-то под копной, потом палят по всему, что бегает, ползает и летает; отвязанный на ненастье хозяйский пес попал под раздачу зарядов, однако домой не сунулся, зная, что там его добьют скорее; теперь он лежал на дне ямы, в уюте, и терпеливо, не моргая, словно что-то вспоминая важное, смотрел в обледенелый угол, смотрел жалостно, умоляюще, и в то же время по-старчески прозорливо, ни дыхание, ни вздох не выражали жизни, снег намерзал на ошейнике, на лопоухой морде, казалось, уже бездыханной, только синевато-серная тоска млела в глазах и выплескивала остаток болезненного тепла, в бессилии сморгнуть иней и зажмуриться; я побрел дальше, обходил ветреные холмы, заметенные овраги, не подстрелил ничего и вернулся домой с глухим суеверием, что год начался неумолимо; эннолетие апатии, погибели и бессилия, разбросанного повсюду, встречало сумраком, вечером, сном, когда от усталости нет сил разжигать печь, ждать из духовки тепла, загадывать, застанешь ли новое завтра; если ты отрезан от мира с расстрельностью событий, гасишь керосиновую лампу, лежишь на дне ямы, имея вдоволь тьмы для одиночества, тогда без усилий воображения увидишь замерзшее пространство и по тоске ветра угадаешь, с каким сопротивлением всему живому он выбеливает степь, расхристывает леса, пьет теплую кровь фонарей, свирепствует вокруг дома — и никак не утихнет; ты вспомнишь детство в полынье холодной войны, кукурузный хлеб, грозные новости по чмрадио и то, известное всем узникам, всем больным, состояние безнадежного ожидания, когда малым приходил к маме на работу и видел выцветшие, словно уже облученные, плакаты по гражданской обороне, мертвенные фигуры в противогазах, мертвенный гриб над равниной, мертвенные траншеи, куда нужно падать лицом вниз и ждать вот тех санитаров, которые прибегут за тобой с брезентовыми походными носилками; и вот, дождавшись радиоактивной зимы, ты думаешь: за это время слепые должны бы прозреть, кривые расправить грудь, подняться в полный рост и увидеть, и рассказать, что же творится среди нас, но все, на что способны они: протянуть туристам фотографии покойников, руин и снова впасть в апатию; чтобы не ведать и не знать: уведомление о начале конца подало Ною руку; без сомнения, другим, в иные времена, также сообщали о приближении, но когда иным оно добавляет раскаяния и всеотреченности, чтобы после терзаний, опустошений помиловать живым обновлением, то у других разжигает всезнающий, змеиный проблеск ума, всеверу в себя, в правильность своего способа существования, раззуживает самовлюбленность, которая жалит лютоненавистью попытки обращения и губит зловерных неверием в наихудшее; всякое новое потрясение зачеркивает прежний опыт, историческую приблизительность, человеческие способы спасения как таковые, что не уберегли от неизбежности, от воздаяния — кто спасается за стенами Александрийской библиотеки, обречен сгореть и похоронить знания с собой; паралич цивилизаций случался и в результате гриппа, занесенного конкистадорами, и за пол космического мгновения счастливые племена на несчастных костях вряд ли скорбят над прошлым, вряд ли оплакивают греховность нынешнего, а только созревают, досиживают до своего гриппа; но вот твоя, единокровная, с изморозью, зима, ты проснулся, заправляешь радиоактивную постель, убрал позавчерашний радиоактивный пепел из вентилятора, начистил радиоактивный картофель, и, пока кипит, листаешь свои радиоактивные романы, составляешь радиоактивный архив на столе, мечтаешь летом ловить на спиннинг радиоактивных подлещиков, слушаешь по “брехачу” своих властителей, дикутатов, что упрекают тебя из эфира в отсутствии у нас серьезной литературы, радиоактивно днюешь, разминая на турнике радиоактивные кости, едешь в радиоактивной электричке, встречаешь экологически чистых издателей, расплющиваешь виям глаза, поддерживаешь за локоть ревматический пизанский замысел, провожаешь их радиоактивным взмахом руки на самолет, они улыбаются придурковато, бессмысленно, немного пришибленные за несколько дней здешнего небытия, улыбаются, как врач мартышке, перед тем как загнать в спинной мозг шприц, затем солиднеют, важнеют и благословляют тебя, как тюремный батюшка узника смерти; ты проходишь тень саркофага, дальше дописываешь радиоактивные страницы, без всякого замысла кого-то усовестить или удивить; ты, зная историю с эшелонами пшеницы, отпроданной туда в голодный год, когда она ни одной из демокрадий не стала поперек горла, а каждая отобранная горсть здесь обрекала на голодные судороги сироту, не позабавишь никого и возмущением, которого так ждут, так откуда такая невинная разбойная тишина? ты знаешь, что ни один из гуманитарных туристов, наследников тех, что раздавали опухшим по половнику жидкой болтанки и тем умиляли свои правительства до амнистии сверхубийц, ни один не поменяет свой паспорт на украинский и не останется здесь навсегда; так же и мы, ступая на ржавую от крови арену, забудем поздравить цезаря; мы помним их отношение к гладиаторству как к суровой и неумолимой игре, выбору богов, дуновению судьбы; там, между матронами, им не угрожает ни короткий меч, ни львы; поэтому позволяем себе догадаться, что от нас немало скрывают: земля, которая столько спасала мир от монголов, от московитов, от коммунярни, от атомных шанкров, понадобилась для чего-то более высокого, чем примитивные угрозы, которыми привычные ко лжи аналитики пугают свои головастикоголовые компьютеры; более высокого, чем болтовня об исламской угрозе, о цивилизационных столкновениях, об африканской рождаемости, то есть об легкой, желудочного характера, лихорадки в пределах испытанной системы; другое дело: абсолютно неизвестный, непредсказуемый, неуправляемый опыт массовой апатии и безумной эйфории пирровых воинов, и критическая масса сознания, задействованного в цепной реакции допустимых доз; а пока еще опыт, старомодно говоря, мира здешнего, лишенного благодати и радости жизни, разливается звоном над кладбищами старых познаний и над теми, кто спрашивал по ком звонил колокол, давая понять: когда на искоренение разницы между добром и злом понадобились века, то для уничтожения различий между жизнью и смертью оказалось достаточно и малости лет, небольшого мгновения и, гляньте, незримый ветер, натянув паруса привидений дымом полесских пущ, несет без конца, без цели, без края груз тупых приоритетов, карты давно исчезнувших земель, бочки политиков, стаи шутов, целые шоблы мертвомозглых научных работников, целые штабеля обожженных сенсациями, нежных, словно рождественские поросята, газетных писак и папку безруких гавкологов, что, нанырявшись около полигонных атоллов, голышом прыгают по палубе: все уверены в близости берегов, празднуют разоружение, начало бескровной эры, взбодренные плывут в светлое лучевое будущее, так убаюканные миражами, что забыли подключить, подынтернетить свои души к шестистам радиоактивным могильникам на территории зоны отчуждения, забыли отрубить утопающим руки, чтобы не хватались за борт, забыли учесть катализацию чернозема, протекая сквозь который подземные воды изменили свойства биологического вещества, настроение гольфстримов, заставили увянуть привычную розу ветров, заставили динозавров в толщах известняка втягивать головы и прятаться под папоротник; но холод катил отовсюду; их фитьлософы за маслинами и вином разглагольствовали, пофитьковывали, что смерть скоро исчезнет, и не важно, станет ли человек лучше и найдет ли лучшее, более правдивое, чем побег в за-разум, спасение; их акселераты усыхали и уменьшались до размеров тритонов; что-то большее, чем просто жизнь, пометило тела навсегда, что-то такое, сродни мясниковскому удивлению хирурга, который вынул для пересадки сердце и нигде не находит еще и души; когда человек напрочь оплюгавится, смерть будет подменять воскресение, смерть станет якобы живой, как все мы в теле, большая тоска от утопленнических плотов поднимется выше горла — и ниоткуда никого, потому что незримый сквозняк над кораблем будет насылать апатию, отнимать память и призыв неизменных берегов, размагничивать курс, и они будут плыть до тех пор, пока не забудут о существовании суши.
Пока выношу пепел на улицу и думаю о родителях, которым все обещают подвести газ от линии, что через наши огороды течет к милым, пухленьким, евгробейским природолюбам, озабоченным судьбой пушного зверья, пока зима превращает пустыню в подобие засыпанного манной оазиса, чума апатии, праматери самоубийств, кажется, утихает, и я загадываю о времени, когда вся евгроба окажется за колючей проволокой, там, где нет человеческого сочувствия, все растревоженное, болезненное, и отсутствие любви и возможности помочь будет означать ад: смерть откажется играть в шахматы, оттягивать срок, разгадывать дежурный гамбит, зачем-то ждать, а привычно заставит окапывать зачумленные кладбища и похоронит туда самые ценные ценности, самые тонкие чувства, самые справедливые конституции, самые широкие права, завернет их в ту бумагу, согласно которой нам отказали в статусе псевдостраны; смерть зачерпнет шлемом из полынных рек и устроит такое, что террористы выйдут из подполья и будут приглашаться на постоянные горшки в детсад, ультраправые смертикалы будут принимать морковный сок, лидеры сепаратизма будут прятаться по домам престарелых; геройства, обязанности, страхи тайных полиций и служб станут бессмысленными баснями; все, как в последний день, внезапно захотят жить, та судьба, которая столько видела и вытерпела глумлений, вставит между глаз спички и заставит узреть час, от которого они так прятались, расширяли вооруженные союзы, усиливали строгость границ, перенимали беглецов, болели сердцем за пушистых зверей, нежились и, как говорил их Бисмарк, становились ленивыми и тупыми от пива; несли вахту, спали, а когда кто-то там скребся о борт, бросали утопающим по жевательной резинке; но часы заведены, попискивание гейгеровских секунд оповещает, что близится время, когда они, сорванные незримым порывом ветра, опрокинув столы, толпами, вереницами будут протискиваться к востоку и занимать очереди на жилье в городах меншегоря, в краях с более медленной гибелью; очереди, длиннее тех, что мы видим перед дзотами посольств на улицах; на подходе времена, когда замученные беспросыпной евгробейской дремократией будут бежать сами от себя, узнав, что враг уже дома повсюду, и будут бороться за право обрабатывать грядку вблизи благодатного саркофага; посыпав головы трупноактивным песком, прибегут спросить, не холодно ли идти ко дну? лежать в яме с остекленевшими собачьими глазами? мы ответим им, — хорошо, идите-ка, идите-ка сюда, вот этот, вы видите, умер и разложился дома, потому что нечем было вызывать “скорую”, вам этого не понять, вы по сотовой трубе тогда договаривались с балеринкою; вот этот околел на помойке за больницей, откуда выгнали, потому что закончились лекарства и рацион, кстати, на проценты от тех средств, вложенных нашими ублюдками в ваши банки, какой-то страсбургский муниципалитет делает обязательные прививки бездомным собачкам; вот этот ребенок, рожденный усохшим и прикопанный увядшим, даже не догадался, что в мире существует что-то, что лучше объедков и ледяных, заплесневелых внутри, а снаружи мочой обмерзших, детдомовских стен; вот эти миллионы, — взгляните, — ежедневно пили, потребляли калории, любили в гробу и рожали смерть, создали целую бытовую культуру умирания, завещали вам отказываться от вареных яиц, потому что стронций из скорлупы перекипает в желток, забыть о грибах, о ягодах, особенно о смородине, травить крыс бульоном из костей, молоко пить наперстками, спасаться клизмами, ведрами хлестать зеленый чай, есть салаты из травы наперстянки серебристой, мужаться, бояться перепадов настроения и связанного с этим алкоголизма, наркоты, суицида, научили обходить солнечные пляжи, каждое утро узнавать, на сколько уменьшились в крови клетки-киллеры, которые должны были бы уничтожать мутировавшие клетки, не смотреться в зеркало, не думать о щитовидке, не дышать на полные легкие, когда ветер начинает горчить и пощипывать в горле сосновым дымом; завещали ходить со снисходительным спокойствием ночи, обрести достоинство, одеваться в траур и спать одетыми, чтобы меньше было хлопот на случай кончины, надеяться, что и за тем пробуждением, вместо одиночества обретешь погожую утреннюю благодарность; конечно, вам, напуганным киноужасами, здесь непривычно ложиться; пошлите своих президентов править милостыню на погребение, как мы посылали своих вымаливать надежду для обезболивания умирающих, — идите и ложитесь; мы отбросим злопамять и без плюгавых дебатов, проверок, подозрений, каждый получит статус нуклеарного почтибессмертия; какие вам выдумки, скажешь, пробуя звать, докричаться сквозь ночной стекловатный океан до того, что должно произойти, пробуя еще привычными жестами, словом рассказать о никогда неназванном, о начале примет и безграничной усталости — идите и привыкайте: в зоне, свободной от посягательств, вы почувствуете настоящую свободу: без тоскливой экзистенциальности, без навязчивых познаний, без теорий потерь: куда податься? вы здесь, вы в одной цепной реакции с нами, и время струится навстречу, словно перси наложниц вседержавного гарема; привыкайте: бешеное рыло борова, разрывая мерзлую почву, словно желудь за желудем, счавкает дом за домом, каждый думает, что обойдет его, и нет спасения; средства, выделенные нам на защиту, должны были растянуть чиновники, у всех есть семьи, малые дети, все хотят выскочить отсюда и подыхать без кислородной подушки; миллионы забот за мгновение теряют значение, и не ведаешь, что же важно? омертвление, окнижвление слова, возведение отчаяния и апатии в больничный, карболовый стиль кажутся умышленными, чтобы обмануть больного латинизированным знанием, и оттуда надеждами на исцеление; ни ваших, ни наших ничего не интересует, кроме того, что гонит желудочные соки и умасливает зрение, как и в тулупе на плечах апостола, который спускался с горы, гниды хотели оставаться гнидами, их не интересовала истина: кого он видел; большинство что-то ковыряет с печалью пришибленных архивариусов, напевает себе под нос, изображает большую занятость, идет в оперу, опирается на развлекательную культуру, устраивает оптовые распродажи в храмах, закидывает за спину суму меняльщика, смакует вино, спит, накрывшись газетой, мечтает бессмыслицей заполнить содержание, что требует одного: посерьезнеть и прозреть; здесь климат умеренный, иногда пролетают дожди и в грустном ожидании грозу легко спутать с шелестом крыльев перелетных птиц, однако ты-то знаешь: первыми разбежались магнитные поля, исчезли ориентиры для поднебесья, и даже вороны облетают с тех пор нас; немного старых чернокрылов коротают век здесь еще с княжеских времен, прикипев к сцене с живой акустикой; слово смерть давно умерло, из бытового лексикона исчезают обыденно, будто идут на работу; мрут, где-то поворачивая стадо, поскользнувшись на склизкой земле возле кротовой норы, где-то полегши грудью на рычаг трактора в пыли за пашней, где-то оступившись над краем земли — вот и все; здесь никто не берет в заложники, не взрывает в автобусах, не расстреливает в тусклых кофейнях, и в одном моем районе гибнет больше, чем от рук всех мировых террористов; впервые за двадцать веков все былое, все дочернобыльское время проявилось как одна мифологема — и поиск нового, если он понадобится когда-то, вырастет из этого опыта, отсюда; здесь остается кто-то, но нет всего; потеря вкуса мешает выбрать зелье, необходимое для исцеления; из сегодняшних достижений наших условий касаются лишь крохи, отзвук давнего призвания человека — готовиться к смерти, самого смешного, скорее кощунственного, учитывая опыт и действие; как писатель, ты бессилен изменить обстоятельства, долг побуждает лишь к вопросам и некоторому упортречиванию обычаев, говаривал тогда-то и тогда-то: люди были такими-то; беда и преимущество писателя в некотором количестве воображения, способного догадаться о состоянии заброшенных в зиму и мрак сердец, о сумерках, когда слышишь радостные возгласы детей на снежной горке, а внутри скребет безнадежно; разумом ты понимаешь, что ложь отдельных тьмократов и государственных сообществ, непризнание обреченных остекленевшим миром — не от наглого зла, и не от глупости неведения, а так же накликано изнеможением, слепознанием, как и массово ухудшившееся зрение, расплывание сетчатки у миллионов, что, поникшие, тихие, просто шли и смотрели в лучезарную землю; и самый богатый, и самый щедрый не способен спасти всех, но способен увидеть в потерпевших кое-что посерьезнее, чем просто дикарство, и — чтобы здравствовала большая семерка! — может не только объявить борьбу с контрабандой ядерного горючего и радиоактивных призраков, урезать квоты на въезд, заминировать границы, вместо шлагбаумов на пропускных поставить с гостеприимными надписями гильотины, но и пускать пузыри на переговорах, обещать помочь мертвому припарками, а живому — правами на собачью жизнь; благодарим за дарократию — за самый дорогой сорбент, новейший прибор для гемосорбции, так милостиво подаренный нам, и почти за бесценок, если забыть монголов, московитов, коммуноидов, чернобылизм, все те нашествия, что мы испытали на себе, чтобы получить для Запада вакцину; и если о трех первых напастях мы можем подумать, что кто-то там не ведал, не верил, не знал, то теперь, когда от веса новых нуклидов таблица элементов седеет и обрывается, как висельник на старой веревке, теперь игнорирование страны, исчезающей во всепогибели равнозначно доубийству; великочтимые господа! ассамблейщики и советоевропейцы! когда придет по ваши души, вздыбившись над пиренеями и альпами, потоп погибели и небытие, и ужас поселится в наивысших домах и ООН, утешьтесь, что это одна плата за четыре беды; за то, что здесь дети синеют, прозябают от истощения, теряют сознание от анемии и не в состоянии запомнить таблицу умножения, а там перед выставками подкармливают осетриной жирных заплетенных котов; за то, что здесь научные работники, в частности, несколько известных мне дам, отчаянно мечтают поехать туда и поподтирать залитые пивом и кетчупом столы, а подростки оттуда мчат на “BMW” снять на видео немного экзотики; за то, что красавицы отсюда, с обмороженными пятками, в летних туфлях бегут туда, чтобы подстелиться под пузатого слюнтяя и заработать на учебу и на зимние сапоги; за то, что министры здесь одалживают друг у друга до зарплаты на обед в столовой, а за ядерные боеголовки, на которые здесь полвека горбатился, давился за переборками целый народ, вы даете полкопейки и думаете, что вас обворовали; в ближайшие десятилетия Гаагский суд, если до тех пор там кто-то еще усидит, а не смоется на дачу в Антарктиду, будет вынужден встать, одёрнуть мантии, чтобы прекратить дела мелких скотобойцев войны, и взяться за настоящих ублюдков, за удовлетворено хрюкающих магатистов, этих самых людоедных людоедищ в лаврах мира, этих разнаряженных магатэкал, которые подписывали те бумажки об умеренных дозах и везде раздолдонили о нашем счастье; тогда магатюги сами будут проситься на скамью, чтобы попасть в камеры и уберечь свою старость; отношение к ним будет хуже, чем к одному нашему дебилу, который выгнал людей на первомай под тучи радиоактивного йода, и уже успел скопытиться; вспотевшие муромские архитекторы, растряхивая бородами пот, прибегут, запыхавшись, к нефтегазовым трубам на границе и, ломом сбив счетчики, спишут мнимые долги — и до наших правительственных чиновников дойдет тогда, словно вареник упадет в рот, что это действительно нужно использовать; день двадцать шестого апреля станет другой датой, изменившей историю; все политики и общественные силы окажутся перед необходимостью сверхусилий над бездной непредсказуемого — котла, откуда волна превращений, от новых вирусов до нового сознания, выплеснется в пространство; разнозначимость опыта — извечный фон, на котором публично и незаметно, везде и всем выказывает себя история; очевидцы же событий всматриваются сквозь воздух, так ничего и не узрев; книжникам хорошо талмудиться, черни плодить чернь, воинам легко хмелеть на тризне, афродитам приятно выходить из пены, похожей на мраморную пыль и, замерев посреди площадей, владычествовать канонами красоты, зримым неведением, а сверхчувство прозорливых живет в горах, словно само себе предостережение, что худшее, к сожалению, сбывается; примерами чаще всего становятся поэты; всем известна та страсть потрепаться о каждой их секунде и строке, расщепить древо убожеством его же современников, которые помогли умереть в расцвете мужских лет, и следствием двойного убийства мы видим заумность, разглагольствование, желание все перетрогать и осквернить гадючноземными мыслишками, все объехидничать и представиться прагматиками; в великодушии они возвышаются до сожалений, мол, если бы мы тогда, мы бы возлюбили, почтили, услышали, уберегли, однако живых сторонятся именно из-за их прозорливости и особенной тоски — от отравления попытками очеловечить нелюдимов, недоумко-переумков, не способных прозреть, а только спорить с азартом глухонемого, быть лакировано добропорядочными и так любить себя, что погибать в себяверии и апатии; и вспомнишь настроение Шевченковских строк, часто и повсеместно сопоставляемых, но от того не менее печальных, “погибнешь, сгинешь, Украина, не будет знака на земле” и “если бы с кем сесть, хлеба съесть”; обе, замкнутые в своей трагичности, вещи — словно коллапсированное, безгранично сжатое современное состояние, не только здесь, а везде, не только спасителя, но и руки, что дергалась от гадючьего укуса, еще не смерти, а медленного изгиба в условиях гиперпритяжений, когда привычный объем, привычная подвижность электронов вдруг исчезает и планетарное величие становится сравнимым с несколькими спичечными коробками сверхвещества, плодов расщепления земной плоти, броуновских брожений, окоченелости, когда, казалось, вот имеете подобие гимна и державки, повесили флаг над евгробами, понаучали детей и знаете все, но мрак, насосавшись сукровицы из чернгробыльской земли, сводит достижения и знания на нет, бросает в ту завихренную топь, откуда не вынырнул ни один диагноз, словно притянутый туда вместе с блужданием взгляда, казалось, способного пронестись, словно болид, вы знаете и об инертном следе, вы слышите и сигнал угрозы, но не хватит и голоса, чтобы повторить “не хватит” — ни милостыни, ни самого увечья, ни той безграничной черноты, когда не с кем сесть, хлеба съесть, одно ожидание взорвется там, или не взорвется, тревога смертника, который поправляет лямки рюкзака с пластитом; правда, большинство ожидает в молитвах Годо, хоть он давно уже пришел, незримый, заполнил сцену, зал, прячется под стульями, в программках, в деликатном покашливании соседа, в запахах пыли от протертых дорожек, — пиявками прилепливается к позвоночникам и сосет спинной мозг у засмотревшихся зрителей, у одного за другим, так тихо, что не успеешь и пискнуть, скручивает шейные позвонки, а остальные млеют в растерянности, дамы изнывают: чего он не идет, не приходит до сих пор? а может и нет изгиба? состояние безграничного одиночества, — если бы с кем сесть, — умноженное на постсоветскую усталость, проявляется, как и во времена поэта, тем, что все всё знают и не в силах помочь; разнознаковый опыт позволяет спутать любовь к ближнему с чистой и невинной страстью к резиновой кукле, стать пофигистом, которому приятно и погибнешь, и сгинешь, потому что позволяет с быстротой самых низких организмов впадать в апатию, в наркотическое оцепенение, в предсмертную дебилию, а когда вдруг оттает, изображать какую-то бурную деятельность, голосить, портачить, надеяться на взятки, радовать тщеславие, ехать в командировку, встречать делегации, переливать эпос порожнего в модерн пустого, обпиваться кофе, державить, и так, чтобы не стало ни хлеба, ни следа, ни яркости чувств, той любви, к которой единственно и благоволило слово, а уже потом приходит догадка, что “оно бы хотя бы абы как, а жилось” — а вне этого где-то создается в мечтах свой дом, свой, озвученный детским голосом, род, и женщина в запоздалом раскаянии не замирает над горой-могилой; гора давно сдвинулась, пророки пали ниц, гора вырастает радиоактивным смерчем к небу, отплывает себе в синее море, в благодарность за косноязычие оставив нам врага бесстрастного, глухого к стонам и мольбам, слепого к виду жертв, нечувствительного к огню, и жалеет, потому что он не имеет свои павших, а просто появляется и господствует, как вакуум в пронзительной космической тьме, и для него одинаковой является и жизнь амебы, и первая улыбка младенца; они не ненавистны ему, не необходимы как питательный субстрат, но, скорее, они диаметрально противоположны по своему органическому состоянию, по той возможности осознания обреченности — и потому являются угрозой для цепного вакуума, потому что и там, над нами, вокруг ионосфер, в потоках нейтринобезжизненного существует жаждущее сознания и чувства безмолвие покинутых частиц, так похожих на нас, если бы не вечность превращений материи, вечность бескрылых всплесков и мук, вечность дорастания человека до поры, когда ее безнадежность вновь сравнима с блужданием астероидов в стихии, где ни поэзии, ни славы, ни времени, ни реки, ни царского страха, ни огненных надписей на стене, ничегошеньки-ничего, когда потусторонний мир утратит гостеприимный настрой и словно перестанет существовать: в рай и в ад таких не пускают, слишком зашкаливает фон, что на тамошнюю растительность способен повлиять хуже, чем известное злодейство, — и древо познаний обезлистится, сады обнажит стыд! такое бесчестие заумствований будет ужасать из ледников коммунгробыля, из промерзлых душ зломира; так что, пока пространство просторится по кругам апатии, нам смотреть и смотреть, прислушиваться и прислушиваться, колыхаться на ветру и чернобылеть, бдеть и высматривать, а может все-таки? может появится след, с хлебом будет говориться слово, каждая стронциевая запятая с парусной страницы станет фактом для расследования в международном трибунале, каждая точка расширит зеницу, словно пуля за мгновение до выстрела в глаз, каждая страница станет приговором и для зодчих черногробыля, и для садюг из магатэрни, таких озабоченных, что давно позабыли о своих каракулях на бумагах о нашем счастье, которым в будущем будут пугать врагов, как мы страшимся глянуть в зеркало и увидеть опухоль щитовидки, оставаться в одиночестве во всеночной тишине и слушать попискивание цезия в костях, так под полом в гнезде пищат слепые крысы, как мы боимся засыпать, думая, что это в последний раз, и просыпаться и бледнеть от белого дня, подозревая в нем признаки белокровия; время театрализации, откормленных шутов, беззаботных сорвиголов, блестящих ничтожеств, этих главных персонажей на винограднике, этих наемных виноделов, что одного за одним поубивали всех посланных, тяпкой шлепнули хозяйского сына, и думают, наследство наше! время, названное абсурдным, заманчивое для любителей повыстебываться, покрасоваться, заканчивается, завещает следующему веку узнать, чего же стоят стеб и красование перед античной возможностью посерьезнеть на глазах зрителей, потому что с той сцены убежать — в публику, в массы, потеряться к финалу — невозможно; главное пристрастие демокрадии, — потеряться, — будет предвестником ответственности, от актеров будут требовать поступка: вы ведали, что творили, обдирали голого, плевали на завещанную манну, продавали дары с яишницей, восскорбите, плачьте! в Гаагском суде рассмотрят страницы ветра — все записано на парусах стенаний и донебесных дымов пожарищ; сколько юридических материалов и поучительного праха в той чернописи, ночью по мраку, неизвестностью по невежеству, — и тяжело прочесть чернобописное сказание, словно обжигающий жар из печи выжигает глаза им, и они воротят хмыкала, упрекая за непонятность; сколько в пламенных, неувядающих абзацах вечноактивного свидетельства, полезного для тех, кто стремится систематизировать вещи; здесь всякая вещь получила дозу убийственной мести и находит человека в абстракциях могучего и в конце символического измерения, в часах и авто, в мягкой мебели и домашних животных, в предметах и привычках, в процессе потребления наоборот, что пребывал в потусторонних глубинах жизненного проекта, и вот, безгранично преумножившись, заполнил реальность; потребление вещами нас, основанное, по мнению философа, на дефиците, магическом для него, а для нас будничном, как распухшее зеркало и обескровленное утро, прячется в слове Чернобыль; вздыбливания электросияния имени мавзолейнинского трупилы, апофеоз коммунгробыля — возвратило призрак домой, бродить европами и вдохновляться светом пронзительного великоучения; ветрами и гольфстримом призрак соплемарксизма-людоизма настигнет каждого, кто попустительствовал ему и принял его в душу; настигнет их и их потомков — везде! — малыми дозами, эффектом Петко, рождением умственно немощных, немостонущим и неизлечимым, повальным душеубожеством; и вся бандища фармацевтов, вся стаища распавлиненых павлитиков не сможет избежать воздаяния за богоотступничество и наглость прародителей их; и, чтобы не ловкачили левые, чтобы не гордячились билибердали, чтобы не филосоплили их филосопы — жизнь не будет спрашивать как звать — возьмет за уши и выбьет пыль и самодовольство, словно из замурзанной плюшевой игрушки избалованный дитя! непримиримость другого схоласта, вспоминается, вызвал один поход альбигойцев, где, по его убеждению, нескольких его предков сожгли на костре, интересно, о, что бы он филосоплил, что бы он примирял в себе, если бы вся будущность всех его поколений, всех родов, горела пламенем, нестерпимее гангрены и вязче кипящей смолы? — стоит вдохнуть писклявый воздух и тлеющий огонь в легких разливается по телу; учащеннее ударов сердца, и такой же неисчислимый, пульс радиации подобен разве что осадку разочарований, тонкочасовому песку, впитанному в себя всем естеством и обозлено столпившегося в аорте, где он утрамбовывается сильнее и зависает обманчиво перед тем, как окончиться — чтобы через мгновение просеивать себя снова в перевернутое измерение, в пожизненность затмения: все живое померкло, все мертвое сверкает и восстает в альфа-бета-гамма сиянии, а глаз, к счастью, бессилен посмотреть туда, чтобы поверить в истлевание смерти. А пока — что-то творится со временем; я приезжаю на электричке и уже на перроне встречаю разные чудеса: шум-гам душевных подъемов, тени толпятся, оживший санскрит — и без перевода все понятно; всякий, кто попадает в праматерь городов, чувствует поразительно приятные изменения, все стало намного лучше! чувствуется настроение новое, прохлада оазиса после мытарств и жары на краю ночей, словно и сами евгробейские сумерки куда-то испарились, запад стал рассветом, ветер настолько посвежел, что кое-кто даже подумывает остограмиться воздухом, до того соблазнительным и сладким, что былые и современные художники, литераторы, великие маэстро валят сюда за эликсиром бессмертия; нуклидов на всех хватает; я многих едва помню, столько гениев вдруг сбежалось; к тому же возле них снует наше паучье отродье искусствоедов, графоманоидов, бездарей, что не от лучшей жизни, конечно, пользуются случаем и подзарабатывают на автографах; в мое отсутствие какие-то поэты с харями вечно несчастных сомнамбул нашли у меня под кроватью квартплатные квитанции с началами фраз, позаписывали это верлибром и вот теперь ходят и допекают метров; не могу видеть; прозаиков я узнаю по кесаревой прямоте на их лицах, по умению затягиваться, как каторжане, по взгляду скользящему, волчьему, чтобы скрыть цепкую память, натренированную привычкой пить водку для прополаскивания сосудов и держать голову в холоде, а также знанием, что, когда охотишься, зверь боится взгляда в глаза; да, недавно, растягивая эспандер на балконе, вижу, Д. Джойс спешит в ясли, — потом узнал: он там преподает, — на вид спокойный хотя издалека пристыженный, сутуловатый, жалостный: хотел дописать конец истории, а она взяла и началась, и мало того, в ней с бинарным беспокойством дерутся в контейнере его эпигоны; почтенно, словно с ручкой трости на запястье, с полумесяцем славы прохаживается иногда С. Рушди, оглянется, потому что нет охраны, постоит, подумает, кивнет целомудренным ученицам швейных училищ, которые читали его перед сном, и поворачивает на иванковскую трассу: от нетерпения все же изведать настоящей угрозы; вечность после я писал в британское посольство, гарантируя ему неуловимость здесь, но, видно, письма перехватили иранские спецслужбы, потому что он не мог не приехать, имея такую возможность; теперь вот ходит, жалеет, если бы раньше такой материал, все бы написалось по-другому; случайно “У Георга” столкнулся с Г. Брохом, выпили по стаканчику вина, с трудом убежали от хануриков, вот приставучие, под Главпочтамтом он рассказал, что в очередном переиздании “Смерти Вергилия” планирует изменить место действия, то есть Рим на Черногробыль, я с трудом его отговорил, объяснив, что один его рассказ, “Эсперанса”, кажется, который о Содоме, в большой мере уже предсказал катастрофу — и этого достаточно; часто переписываемся с А. Камю, он опять в подполье, борется с прежними однопартийцами, говорит, будто расцвел миндаль, намеревается под псевдонимом выдвигаться в парламент и, воспользовавшись трибуной, призывать молодых интеллектуалов к творению злободневных философем: откуда ожидать спасения? только отсюда! а то пропадают тысячелетия, горы начинают сами ходить, а они жалуются с тем Сизифом; я полностью его поддерживаю и в конспиративных целях посылаю конверт без адреса — вечность найдет; действительно, какие-то неурядицы со временем, завел себе полтергейстовские привычки и не знаешь, чего ожидать; М. Кундера стреляет из рогатки по привидениям каких-то танков, при этом произносит речи и всех раздражает таким публицизмом, все хотят художественной убедительности зла, а где она? Наконец, должен приехать и заключить соглашение на перевод И. Зингер, правда и здесь наши оборванцы, заподозрив в нем наследника фирмы, намекали на серьезный банкет, но он имел мужество отказаться; и правильно; где-то запропастился Д. Фаулз, услышав, что в заводях Припяти видели перламутровых бабочек, величиной с аистов, экземпляры, о которых он и не подозревал, когда писал своего “Коллекционера”, — отправился за трепетной красотой, да и поглотило его тщетновременье; я одолжил ему рыбацкий сачок, теперь жду, когда вернет; больше всего мороки с Данте Алигьери, это что-то страшное, дед клянет свое простосердечие отборной латынью и особенно достается тому поводырю, — если бы он знал, что тот тоже здесь, судится с эпигонами и громовержит Зевсом! — как он мог его обмануть на каком-то там кругу и сказать, уже все, когда здесь восемьдесят шестой закуток ада, и конца и края не видно темам, а какой пещернеет быт, как обвахлачиваются типажи, какая счастливая неправедность, какие грозные горизонты, и каждый день каждое небо пылает, словно виденье Бога! заходил В. Фолкнер, как всегда подтянут, сухопар, в новой вельветовой куртке, жег отборный вирджинский табак, никак не привыкнет к нашим напиткам, доказывал преимущества кукурузного виски, я не противоречил, и, зная его страсть к белкам, рассказал, сколько в олевских дубравах развелось куниц, мастер сразу загорелся, договорились ехать на неделе, с ночевкой, или в курени, или в заброшенные дома, он, как в старые времена, хотел позвать генерала МакКаслина, майора де Спейна, взять индейца Сэма с его собачидлой Львом, зафургонить целой бандой в дельту осенью, сделать жесткую загонку! я развел руками, зачем, возьмем моего Удава, выйдем под вечер, когда куница выбирается из дупла и разминает лапы в прыжках на землю, наставим его на след и с фонариком пойдем вдоль просеки; где рябина; там лесная желтодушка любит подкарауливать дроздов, мягкими, опушенными ступнями едва касаясь хвои, и собака насядет на близкий запах воска и живицы на хвосте, заянчит, захлебнется, мгновенно загонит на дерево, и тогда, чтобы успел заметить: словно первая любовь стряхнула волосы через плечо, она перелетает с ели на ель; бдите, Вильям! еще мгновение и она исчезает, тает воспоминанием между верхушек, стремительнее луча фонарного света; возьмите собаку на поводок, отойдем от старых следов и еще нам встретится добыча; она не единственная; стоит поздняя осень, пахнет грибной прелью от трухлявых берез, гроздья опят очень высоко облепляют стволы, листья прибиты росой, ступаем чуть слышно, старик, замечаю, что-то опять пишет, записывает в блокнот, придерживая фонарь под мышкой; потом, воткнув ручку в нагрудный карман, он неспешно догоняет нас на опушке; под утро мы в армейском котелке завариваем болотный чай со сгущенкой, подкрепляемся сухарями, обсуждаем охоту, а на пеньке радует глаз пара черно-серебряных кунов, и тогда особо приятно закурить; нередко встречаемся и с Эрнестом, — старик после обеда любит ходить по магазинам оружейников, любуется трофеями, чучелами, любит настоящую работу, времена года здесь, как я говорил, кажется, зависят от бродячего настроения и азарта, поэтому, если лето благоприятно и засуха согнала москитов, мы набираем пива, берем палатку, снасти и на электричке едем ко мне на рыбалку; дорогой он очень метко цитирует себя, рассказывая об американках, мол, самые привлекательные и самые жестокие, скоро и здесь такие же будут, и чем более жестокими они становятся, тем более мягкотелыми становятся их мужчины; окно открыто, вагон полупустой, пахнет акацией, что-то его мучает, и внезапное движение моста и блеск реки за окном переводят разговор на разновидности наживок, на умение залепить крючок в стальную кормушку так, чтобы донная рыба с первого чмака затягивала балабуху, правда, случается, оббивает краснопер, резкие перепады воды обрезают настоящие поклёвки, но вот жилка дважды качнулась, пригнулась, и колокольчик на спиннинге морозит кожу; потом он идет в тень дочитывать “Севастопольские рассказы”, затем делает некоторые заметки о распариженных здешних квартах — в монпарнасницах сотни сортов прекрасного, из полесской лозы, вина, которое давно вытеснило недостоянные, пресные кисляки из шампаней, в известной долине холодно, климат райствует здесь, теплый ветер с сарматского моря богемится, сразу за дощатым молом рыбак с изрезанными жилкой руками снимает и сматывает просоленный, непобедимый парус, отвязывает целехонькую огромную рыбину, дети помогают вытянуть ее на берег, приветствует нас издалека и, стуча деревянными сандалиями о помост, идет, чтобы принять поздравление и свою порцию абсента; на перекрестке днюет коррида; за стойками пусто, бери, пей наперевес из прохладного и тяжелого бурдюка вино, и, если понравится, заплати музам, пахнет жареными каштанами, все замечательно, а главное, нет тех обрыдлых подтоптанных, с бройлерскими задами, соотечественниц; затем, после ухи, сидя спиной к палатке и головешкой пододвигая обгоревшие поленья к центру огня, признается-таки, сколько бесполезного времени он угробил по саваннам, здесь более умеренные условия, а первозданность та же; вечером, на приречной глине, когда зачерпывал воды в котел, видел свежие разлапистые следы леопарда, в копытные выемки косуль едва лишь просачивалась каламуть из лужи, стадо недавно умчалось, несколько белых антилоп промелькнули между деревьями, но к рогам не приценился, было далеко, мимо, вдоль берега распластались тяжелые отпечатки единорога, а вот сейчас не львиный ли рык разносится от баобабов, аж проседают термитные кучи, обмирает камыш и гиены затыкают вонючие глотки, переставая выть? жаль, забыли взять с собой “Спрингфилд” и пару пачек патронов, отсюда, без лишней волокиты и трат на лицензии и косноязычных боев, мог вывезти такие буйволовые рога, куда тем тупым зубочисткам в музеях национальных парков; знаешь, настоящие ветвистые и заточенные рога, качество даже лютоморозное при прикосновение, и прихватывают руку. Упоминания о холоде достаточно, чтобы, помимо собственной воли, очутиться здесь, — припорошенная снегом собака сдыхает расплющено, словно просит добить, — а там мужчина допьет пиво из бутылки, глянет поверх огня, над которым матиолится туман и вьются отяжелевшие перед дождем комары, и, полуобернувшись к тебе, признает: праздник опять с тобой.
Случайно, ища по всему дому чистую, не газетную, бумагу, чтобы завернуть сидор на охоту, нашел свое давнишнее письмо к С. Рушди — листки от горечи почернели, одубели, пропитались дегтем первобытных правд, но сама запись светилась так, что ты использовал ее вместо абажура несколько вечеров, когда выключали электричество и нехватка керосина в лампе заставляла пользоваться светом, когда-то собственноручно воспаленным во тьме, никем не использованным, аккумулированным, тихим: каждая буква вольфрамилась , словно осенний светлячок, неугасимо, прощально, радостно, а весь перевернутый конус напоминал шарик, из которого малым ты вытрясал, держа за корешок, запах конфет и ванильной пудры — ровное мерцание просеивалось так сладко, сиротливо, что аж собака подставляла язык, и ты, по просьбе Удава, должен был страница за страницей откалывать листы от абажура и класть на пол; в конечном итоге в доме совсем стемнело, а бумага около ноги, разбросанная как попало, белела сдутой с припека марлей для процеживания молока: наследуя древних**.
Письмо к Салману Рушди
Дорогой Салман! Ваша статья в “Europeo” дошла, наконец, и к нам; Вы пишете: “Тюрьма везде, куда бы я не попал. Она не имеет потолка, стен и решеток, но за четыре года мне не удалось вырваться из нее”; Вы жалуетесь на частую смену помещений, на прислушивание во время полета ангела смерти, на повсеместное присутствие полицейских и попытки покушения со стороны фанатичных лиц — весьма Вам сочувствую! по-нашему Вы, скорее всего, бомж, представитель той части человечества, чья жизнь всегда и везде стоила до обидного мало; мне, как беспризорному с пятнадцатилетним стажем, показалось уместным пригласить Вас в Украину — лучшего места для творчества Вам не найти, поверьте; коротко обрисую здешние обстоятельства, персоналии, строй, который обеспечит Вам полное инкогнито; главное, чем обозначены распады империй, — они происходят не настолько часто, как того бы хотело писательское любопытство, но один мне посчастливилось исследовать, — это докопеечная потеря стоимости человеческого существования; сказать по правде, его продают, как гнилую тюльку, в довесок; всеми подозрениями, страхом, мольбами о манне небесной люди еще там, хоть шквал сетований свидетельствует, что они уже в пути; странно, как все повторяется, — тайное поклонение идолам, измена, отступничество, пренебрежение новыми законами, призыв возвращаться под фараонову пяту, — в чем-то это даже утешительно, потому что иллюстрирует древнейшее; всяческая жизнь трагична, но бесконечная трагедия народа вселяет отчаяние в предметы и места, мерзость и порядочность сплетаются в надругательство над подобием человека, трухлявая смоква пофыркивает вялым огнем, и отсвет ленивого пламени обнадеживает писателя тем, что большинство разуверилось, большинством руководят инстинкты, страсти приобретают настоящую глубину, трава, уж слишком накрашенная к приезду генсека, снова зеленеет густо, реки прозрачнеют водами вечного, над озером традиции колышется туман и некому верить, некогда разочаровываться, не на кого положиться, кроме как на самого себя; бытие, повторяю, приобретает истинность: мертвые погребают мертвых, за исключением главного, близкие становятся врагами, согласно циклопическому примеру, каждый знает лишь свою семью и не ведает народных собраний, столько путников попробовали сладкий лотос, что все отчизны окончились, гордыня точит нас так, что судьба скрывает от нас и духовных царей и пророков, недостает веры для любви и честного недруга для смерти, все обозначено временностью, кто помыслит хороший поступок, десять раз отрекается от него, ибо, как легко дарует случай, так трудно руками старых забот удержать ягненка-дар; все эти годы не было и дня, чтобы я надеялся дожить до вечера; спасало же то, что там, где нет сегодня, нужно больше всего бояться самого себя; везде, куда возвращался чужестранцем, путешественником, злая и дерзкая нищета выгоняла из собственного дома, и сын в пути, и сокол знамения несет в когтях голубку; где пешком, где на попутках, осмотрев достаточно большое пространство, под действием инсулина коматозным зрением видел край того мира, — действительно, между тем и другим не было разницы, что при некоторой памятливости и заставило испытать перо и плыть к берегам мнимого, забывая недоброе удивление, — страдал, молил о защите и по обыкновению сидел на пепле подле огня, удивлялся красной саранче, чье легионное имя — словно сухой кизяк для истории, а потому не удается его ни миловать, ни судить, лишь уничтожить отказом в сонашествии, видел воинов государства, доживающих впроголодь без пенсий, по рукам, которые протягивались к вагону с хлебом, угадывал горьконуждающихся крестьян, по оскотиненным мордам вспоминал мещан, помнил греческое высказывание о говорящей скотине, встречал жалких существ, что были более дикими, нежели звери, и высушенных праведников, у которых было столько же праведности, как и у дерева греха, познавал невозможность и нежелание жить, из-за беспамятства пресного времени всего было тошно, тем ярче становилась любовь к воде, которая так убийственно течет, всегда только вниз, пока ослепленные карабкаются к величию; курил самосадный табак и додумывал одну тему: что здесь произошло с человеком? народ здесь по-своему хороший, размножается, попивает, мрет, совсем начисто все забыв — и голодовки, и коммунизм, и методично, в упор, простреленные черепа в пересыпанных известкой могилах, — он перетерпел все грани боли и, потеряв сознание, позволил обманывать себя вечно; здесь нет сатурналий, что освобождали бы на несколько дней раба и уравнивали его с хозяином, правда, лошицы из комсомольских конюшен, красавицы, выкупанные в молоке волчиц, загоревшие на стронциевых пляжах, самым чувствительным местом почувствовали томный и призывный пульс бесплодного времени, зализывают израненную, запавшую грудь борцов за права человека, конечно, конкистадоров; здесь все чувства обострены и присутствие женщины угадывается по встревоженной тьме, любовь нежит тем трепетным страхом, что и княжеского сына в изнасилованном азиатом городе, безнаказанность, как и наивный разврат, достигла притчевых образцов, здесь даже не крадут, а тянут все, что плохо лежит, воры приобрели статус всенародных героев и в мантиях академиков ждут почетного цветоводства, здесь убийство садистски медленно, растянуто на долгие и жуткие годы ужаса быта, радиоактивной анемии и тотальной нищеты; все обходится без счастья пластиковой взрывчатки и удивления разрывных пуль, когда действительно смерть можно принять, как таблетку хемингуэевского аспирина; говорю это для того, чтобы Вы поверили: какой здесь простор исследования для писателя! здесь каждый кривой торгаш, представитель деньголюбивого племени, торговец гнилой рыбацкой утварью, гуманитарной помощью, ошейниками для собак, ну напрочь сатанеет и на свою беду чувствует себя большим обладателем, нежели все князья мира (признак близкой автократии); здесь будущее еще более непроглядно, чем прошлое, и все приближающийся вой трупоедов-политиков позволяет подумать о его состоянии и запахе; попутный Каинов ветер сгонит народы в скорьботень; скорбь во имя жатвы и скорбь во имя облегчения роженицы, в сожженном осином гнезде, в пустоте самой забытой стерни, скорбь покинутости, невозможности пространства живого небытия, всего зримого без утешения; мясо куропаток еще догнивает в зубах, а гнев уже возвышается над пославшими на них сглаз головами; дожди достаточны для неурожая и скудноваты для потопа, очищение где-то замешкалось, дыхание слабеет, приближается к безнадежности, сестре сверхбезразличной земли, что с одинаковой усталостью, с пресыщением глотает грешных и праведных; это-то и плохо; начинается такая пора, что и смерть убежит от нас, и будет молить ночи, погибель забвения, как умоляли о пощаде убитые нами; слишком многие из нас украли Господнее право прощать! не будучи хорошими, утешались разговорами о доброте и, видит судьба, нерадивость сплели в благодарность себе; так все смутилось! а помните, когда били в колокола, плач сиротинился под дверью? поэтому приезжайте сюда непременно, большинство моих друзей прошли или застенки, или войну, или просветление в эпицентре взрыва; у них тоже есть что Вам сказать; приехать Вам оттуда сюда все равно, что мне добровольно заключиться на пожизненной, шаламовских времен, каторге, умирать от дистрофии, сверхсвирепых морозов, вставать, бесконечно брести на свет дома калек, последнего своего убежища — перспектива малоутешительная, но все равно приезжайте; и Вы почувствуете на себе, что здесь всякому городу свое бесправие, все друг другу ровня по делам мерзости (отсюда грубость поведения) и над могилами врут, как над живыми; Вы спросите тогда: эта ли толпа посетила мученика в темнице? приютила ли гонимого? Отблагодарила ли за день насущный? такие безосновательно жалеют ли тех, кто хочет большего, а опустился до малого? приезжайте! Учитывая обстоятельства страны третьего мира, к иностранцам отношение набожное, а в силу отчаянного вавилонства, мешанины народов и вер, Вас никто не узнает, — на всех языках все озабочены, что по-своему хорошо, поскольку испытания увеличивают цену многих вещей и каждого, отдельно взятого, существования; я подготовлю армейскую карту, где крестиками будут обозначены тайные хранилища — старые пограничные дзоты в скалах над рекой Случ, затерянные в первобытных лесах повстанческие укромные места, потайные подвалы в студенческих общежитиях, нежилые хозяйственные комнаты в многоэтажных спальных крепостях, просто дачные халупы без хозяев, каменные, из красного кирпича, погреба на закустившихся дикими вишнями хуторах, мастерские самураев кисти, которые укорачивают себе жизни на принудительном исцелении от алкоголизма; там везде в брезентовом мешочке будут лежать консервы, нож, баклага пшеничной, крючки, поплавок, жилка, чтобы удить рыбу и ставить силки на перепелок; на дне будут завернутые в целлофан резинка, бумага, карандаши; рюкзак, резиновую лодку и подводное ружье вручу Вам при встрече, отдельно; сразу вынужден разочаровать по поводу охраны — ошибаетесь, если думаете, будто государство встанет на Вашу защиту, выделит карабинеров по викторианскому обычаю, напротив…; Вам, как моему гостю, придется поверить в самого себя и скрываться с моей помощью; определенно, тогда, хочешь не хочешь, а проснется стожильная сила самосохранения, за ней вера, а вслед определенность своих неизменных побед; много ли Вы знаете случаев гонений на литератора в современной Европии? здесь, поверьте на слово, не проходит и месяца, чтобы кого-то не покалечили, не испепелили живьем, не обезглавили, не скормили тюремным вшам, не пустили с нищенской торбехой по людоедской улице; просмотрите на досуге биографии наших литераторов — их или убили, смакуя кончину, или споили, или уморили, или довели до самоубийства, — неизлечимый вандализм, как следствие длительного варварского детства, привел к смертократии и общему садизму по отношению к культуре, в конечном итоге, к экономическим неурядицам, из-за которых и вопит люд: все сделались “грамотными”; так косноязычный ученик ненавидит и стремится всячески отомстить за подаренное ему знание; резюмирую: инкогнитуя между Сяном и Доном, не называйте себя писателем, Салман, — здесь убийство ритуально и привычно; не надо жертвенности, на большинстве имперских поприщ пылают войны и так, поэтому Вы сможете написать что-то наподобие “Здравствуй, оружие!”; предугадываю первое Ваше удивление на столичных улицах, за стойкой в баре, в такси, когда будете просматривать газету с сообщением о Вашем приезде — засилие московского диалекта, за полутысячелетнюю историю прозванного российским; впечатление возникнет такое, будто находитесь на оккупированной территории; это приятно взбодрит, потому что почти правда; не удивляйтесь: рассеянная по евгрязейству смесь старославянского пафоса, словец типа “перестройка”, матюков и завоевательских возгласов, пользуясь которыми, московиты освоили, превратив в авгиевое тырло больше земель, чем СПИД и бубонная чума, — эта смесь, подарок ордынства, не минула и нас; поэтому всюду бойтесь подарков московита: он или содран с сироты, или украден у убогого; несомненно, далекий друг, существуют проклятые языки и среди них упомянут московский диалект, который растворил и сожрал языки невинных северных этносов, послужил сверхпреступной калькой для приказов о расстрелах и большевицких бумаг, согласно которым, разгибая пальцы, отбирали из рук последнюю фасолину у миллионов опухших от голода, был большим и могучим, стал окровавлено-лютым, корчился судорогой в легких безоружных ополченцев, которыми плотинили болота сталинских побед, навеки вмерз в колымский камень вместе с бирками на ногах голых трупов, прорезался на тюремных стенах и в общественных гардеробных, согласно непостижимому закону, вероятно, отталкиваясь от злого, дал высокие художественные образцы, пресытился наглятиной, вонью и отчаянием страданий, и на сей день им, по свидетельству самих российских литераторов, согласно разным подсчетам, им в совершенстве владеет приблизительно пять человек, конечно, писателей; человечество, не ведая того, живет в ожидание еще одной латыни, — она охватит сферу сверхжестокого бандитизма, брехлятины и похабщины и всевозможных извращений — кто не хотел бы дожить до этого?! правда, Вас, как постороннего, такая перспектива меньше волнует; Вас по английскому произношению узнает и почтит, как родного, каждый меняла достойной валюты; относительно денег: за один фунт стерлингов купите сорок ковриг, за два нам удастся объехать на электричках всю прежнюю империю — дорогу я знаю, за три с купонами приобрести сельское имение и, назло мусульманским завистникам, выглядеть себе миллиардером; бойтесь лиц, хорошо владеющих английским и не злоупотребляющих московским матом; это или элитные гетеры, или тайная служба, а скорее одно и другое вместе; следовательно, мы едем в глухое село, туда добраться тяжелее, чем в амазонскую сельву, и, поскольку мусульмане не пьют, участковый инспектор с похмелья сразу придирается к подозрительно трезвому потенциальному террористу; так что безопасность гарантирована; здесь невозможно ни жить, ни умереть (первого не дадут, второе обижает при известных обстоятельствах), Вы приблизитесь к первобытному и поймете, определенно, немало о бессмертии, о котором столько нам твердили гении; когда утомит тишина, совмещая интересное с полезным, пора за покупками в города — автобусы отменены, машины не останавливаются из-за повышенной криминогенности — пешком к железной дороге, а оттуда – куда угодно; города заселены, в подземных переходах ближе к центру толчется кучка мусульман, преимущественно беженцы из охваченных гражданской эпилепсией регионов, но они настолько увлечены поглядываниями на наших породистых фемин, кровь так напряженно бычится в их жилах и ослепляет зрение, что они не узнают Вас и в упор — усиленный радиацией чернозем дает поражающие результаты; всуе упомянутый потенциальный террорист станет меланхоличным секс-маньяком и Ваша душа надолго освободится от гнета славы; добавляйте сюда восьминогих жеребят, четверорогих коров, и Вы поймете неслучайное одичание этого благодатнокрая, где на берегах Припяти, может, удастся услышать и записать сакральный текст, переродившись здешним Буддой; по крайней мере, опыт никогда не вредил писателю; даже в благодатной Элладе не слышали о двуглавых телятах, не ведал о них и Геракл, через Пиренеи и Альпы гоня коров Гериона; кстати, его служба у плешивого Эврисфея, подвиги ради богоравного бессмертия, чем не метафора жизни писателя, который очищает море и землю от чудовищ и зла, ставит скалы по берегам Гибралтарского пролива, соревнуется с целым миром и погибает от им же добытого яда? кому, как не чужестранцу, укротить здешних чудищ? за проволокой чертобыльской зоны уже родилось зверье, которое ждет увековечивания в новых гипермифах; подозреваю, длительное время может даже раздражать, что никто не узнает, не просит автографов, не обращает на Вас внимания; имея способность из разлитой вокруг царской водки добывать золото творчества и любви, разве опечалитесь напрасным? владея памятью о сущем и неосуществленном, зная, что ничего не останется вне свидетельства, писатель, слово за словом, чувство за чувством, ежедневно теряет полсердца и полмира, единственное, что он способен позволить и полюбить: молниеносные места, где он чужой, где никому до него нет дела; освобождаясь от мерзости, земля изобилует трагическим, освещенным благодарностью за каждый взгляд, беззлобным делом, будто Творец, до предела уставший от созерцания высокомерных своих рабов, отдарил ему весь оставшийся восторг и чистоту роста; что там говорить, приедете, сами увидите; мы постараемся избежать каждого, у кого есть удостоверение писателя: за нашу горькую историю тысячи нежных неудачников, благодаря обязательному сочинительству, напечатали по гербарно тоненькой книжечке и это оказалось настолько ненужным, что с тех пор их дети, внуки, правнуки, дальние и близкие родственники становятся официальными писателями и околачиваются вокруг литературы; уже лишенные пола, слишком уж аклимактизованные эротичные поэтки с вертлявостью головастиков, умом гиен и хищничеством половых аллигаторов; их следует портретировать, несколько снизив ракурс, сзади, чтобы возобновилось сходство с клинобородыми вождями, также поэтами своего дела; утешительно, что кроме себя и нескольких графоманов они никого не читали — их внимание может стоить непоправимо дорого; здесь все известно обо всех и среди тайн — нет ни одной светлой, и лучше знать, что ничего не знаешь, чем болеть давно написанным, что в большем знании пребольшая скорбь и сердце мудрое в доме плача; жизнь нигде вдохнет одичалость, основу естественного здоровья, освободит от подозрений и вслушивания в бритвенный шорох летучего ангела — когда будем ловить рыбу, желтоглазых пятнистых щучищ, на вечернем лесном озере Вам перехочется кого-то ненавидеть и побеждать, кому-то что-то досказывать, душу омоет благодарная Ноева чистота в пору восхождения вод потопа; к тому же мой сельский брат рассказывал о расплоде волков; когда подрастут волчата, они будут резать скот, готовится охота с подсадным щенком, мы, если упросимся, попадем туда, спешите! жизнь, простая и прекрасная, как охота на хищника, станет наградой за путешествие; доберитесь на излете ночи, тайком, не выходите открыто к человечеству; скучны после человеческого мяса львы, которые прилегли животами к земле, лучшее доказательство, что стоит избегать арен, пусть пожирают себя сами, махните цезарю и приезжайте — по жесту былого гладиатора мы опознаем Вас и, как сообщники пережитого, на сей раз смолчим: morituri te salutant.
Искренне — Евгений Пашковский
12.07.1993 г.
Удав, подняв голову, слушал сначала внимательно, будто несправедливый приговор, но дальше — проникаясь услышанным, грустнея, опуская глаза на отложенные ванильные листы, словно на просветление собственной исповеди; и когда ты дочитал, обойдя в подтексте догадку, что все государства, встав на наш горький и задымленный победный путь, могли бы по-настоящему цивилизоваться, могли бы очернобылиться, положить конец притеснениям, расизмам, несвободам сексуальных меньшинств, бесконечным геноцидам лейбористов по отношению к республиканцам, демокраков по отношению к консерваторам, признать, наконец, феодальную изжитость демокрадии ради самой демоклятии, склонить, упокорить головы чернобылизмом, и, словно стая гончих на голос охотничьего рога, встрепенуться, поазартнеть, катализироваться под действием наших восьмисот реторт и одного из нерядовых дымов отечества, поскольку остальных ожидает ночь исторической заблудшести в дебрях и чащах, судьба отбитых от стаи, погоня по бесконечным звериным следам и лазам, тоска хозяина, режущий наст и черноветрянное завывание, как в обсаженной, словно поржавелой от крови неутомимых шинкований, а в действительности просветленной стронцием дымоходной гильотине, — когда ты дочитал, собака глянула посмирнев, подобрев, удобнее умостилась на мешке около печки, отказываясь выходить на холод ядерной зимы: ружье и рюкзак так и простояли в углу, потому что в тот вечер мы так и не выбрались на охоту с фонариком.
В перерывах между писательским долгом и привычками очевидца ты выйдешь на улицу, сядешь пригубить коньяк и едва лишь поднимешь глаза от пламени зажигалки — десятки микрофонов с гранатометным покоем будут тяготеть подковой на столе и ненавязчиво, почти шепотом, донесется из сквозных переулков: вот вы, Евгений, автор стольких романов-парусников, член многих библиотечных лож, готовый возобновлять единство в расколотых церквях и призывать неутомимо к новым униям, ненавистник абстрактных шредингеровских кошек, недобросовестных постов, модернов, фальсификаций, мошенничеств, вымышленных, чтобы морочить студенток, вы, человек из народа, охотник, рыбак, один из первопроходцев в вакуум без скафандра, просто мастер, мыслитель, гуманист, советник вечности по вопросам просветления, последователь галактизма и гиперхудожественных явлений, короче говоря, честь и совесть просветленного стронцием воображения — вот вы скажите, как нам наконец абустроить Рассею? а может, нам поможете: как быть от можа к можа? а нам посоветуйте, как быстрее установить тьмократию на внештатных землях? а нам укрепить порядок во главе объединенных бундесойроп? а нам, по примеру строителей пирамид, вручную передвинуть великую стену к Амуру? а нам пришвартовать, где нужно, заблудшие острова? а нам совместно, сгоряча, стабилизировать хэкономику, обновить ресурсы, натолкнуть на свежую жажду потребительский аппетит, усилить потенцию, побороть яловость, к концу чертовека узаконить исторические ошибки, наградить всех виновных, потому что гляньте, вот параллели и меридианы свиваются в канат, натянутый по периметру ринга, еще минута и от звяканья заложит в ушах, скажите свое мужественное слово, действуйте! ты с диктаторской прямотой призовешь к порядку, подпишешь подсунутые услужливыми президентами дежурные документы о согласии и мире, благословишь на бдительность ооновских секретарш, спрячешь во внутренний карман френча вдохновенное перо и, в конечном итоге, объяснишь всем беспомощным мечтателям, что ты же не для того вышел приобщиться к янтарной лозе, чтобы обсуждать газетные сентенции; теперь, когда земные заботы так счастливо разрешились, пора подумать о золотой вечности искусства в целом и литературы в частности; привидение охлократии бродит по евгробам! никто ничего не воспринимает всерьез, скучный читатель раздобрел, как бройлер, на макулатуре; мы должны позаботиться, раз и навсегда, чтобы тексты стали опорой, чтобы сархимедить сорванное ураганом, перевернутое навзничь, словно крыша конюшни, пространство! и когда племена опять почувствуют притяжение простых ценностей, и встанут с головы на ноги, и начнут ходить, мы вздохнем облегченно: написанное сбылось; как идеолог партийных чисток, потому что партия писателей — талант и правдивость — обязывает к очищению, ты можешь поведать, сколько на поприщах языка выпаслось контры, извращенцев, недобитков, отщепенцев, прилипал, неспособных и “цоб” отличить от “цабе”; ты смело их развенчивал, разоблачал, собственноручно допрашивал, выставлял на всемирное посрамление трибуналов; ты, честно говоря, устал читать их доносы, которые нашкрябывали друг на друга в виде рецензий, просили учесть обстоятельства, заслуги, семейные связи, в годы застойных застолий раздавленную вместе бутылку; поздно! еще несколько таких зоологических дикократий и немой безнадежности — и народ забудет простые слова, значения вещей, обычаев, вот этого послания, и только будет ботеть вытаращено, как сдутая корова; не далее как позавчера мы с Джозефом Конрадом, то есть Ежи Корженевским, как раз обсуждали приблизительную тему; мы ненавязчиво соседствуем, ему из-под Бердичева к моим угодьям менее часа промечтать на электричке; за липовым чаем он рассказывает истории о помощнике капитана с крашеными волосами и бородой, говорит, что сейчас дописывает свой давний, на украинскую тематику, роман, уже подмахнул соглашение на юбилейное издание, так вот, за вторым стаканом он упрекнул О. Бальзака, что также живет рядом, в Верхивне, куда-то поехал венчаться и запропал — пора бы и ему осилить здешний материал и тем обновить аристократизм, высокие вольности литературы! а когда меня дернуло — а не пора бы и мне перейти на английский, — романтик, словно узрев перед собой обезумевший океан и всех морских чудищ одновременно: достаточно! достаточно! достаточно знать или французский, или немецкий, или польский, или еще какой из благородных старосветских языков, только не эту обезображенную латынь, что, согласно чванливому обычаю латинян, лезет в печенки, везде и снова обымперивает окрестности! и они считают нас варварами! нечего обальбионивать этот туман! на этом варварском языке меня обворовывали все, кому не лень, отобрали славу, женщин и цветы! еще по стаканчику липового; в одном из житомирских костелов, говорят, замуровано сердце моего дяди, завтра на рассвете выезжаем, ну, спокойной ночи! ты, зная своих бездарей, понимаешь старого бывальца, — пока его толкло в мытарствах, они крали с его страниц свет пробелов между абзацами, крали восклицательные знаки и метафорические места, выпивали дух моря из предложений, вспененных, словно волны; как колдуны волоски из забытого гребня, выдергивали сквозные темы, чтобы колдовать над здоровьем, и вот они разэпигонились, принаряженные в псевдоевропеизм, с непосредственностью хорька разбрызгивают свои железы — вдохновляйтесь. Тебя часто спрашивают, почему вы никуда не едете? никак не выберетесь к нам, с тех пор, как вернулись из Дона? наши посольства, мы знаем, закидывали вас приглашениями, видами на почетные гражданства, политическое убежище и необременительный труд в нобелевском комитете: но почему? почему бы не приехать — не на какие-то конференции, шумерские чтения, гендерноозабоченные презентации, а просто пожить, подышать, обмузеить бронзой будущее каменных домов, украсить, в конечном итоге, конец тысячелетних реализмов, позвольте вручить вам ордер на постоянное обитание в прозаичности развитых стран, при наименьшей возможности приезжайте; через головы таможенных союзов, ищеек и войны, бездны утраченных исторических шансов, того, как должно, и как могло произойти — приезжайте! — проза генерирует возможности вещества в опыт человека и отчизны; тогда ты вынимаешь склеенную аптечным пластырем на сгибах, почти столетнюю телеграмму от Марселя Пруста, вы правильно догадываетесь, он узнал, где спрятано время, пружина часов начинает разжиматься отсюда, жду, ожидаю, высматриваю, в тени апрельского саркофага в цветении тлена; не на кого оставить пыль клондайков, а так — хоть подменит на страже; друзья, здесь перед вами, слово чести, мистическая земля, — возьмите Достоевского: узнав, что все его пророчества сбылись, он совсем повеселел, отбросил мрачность, ходит с улыбкой в бороде, и когда сонмища русскоязычных бесов с букетами подскакивают за автографом — такие милые, раскованные, учтивые, — разве же откажешь; беспокоятся о судьбах человечества, о, духовидцы! спрашивают, почему же до сих пор, после стольких гениальностей и провидений, кое-где еще таится зло, помысливая на православных — все интриганства католиков! на случай встречи с ними он водит старого Карамазова на поводке и тот бульдожит, охрипший: боганетвсепозволено! завещание о красоте, спасаясь от абортов, взяли на вооружение на конкурсах красоты молодежи кудесницы минета, содомия гоморрится, врач, взглянув на князя, вспоминает состояние, в котором тот бывал иногда во время первого года лечения в Швейцарии, машет рукой и говорит, как и тогда: “идиот”, дистиллированный аморализм, как и одичавшая власть, окультурившись фамилиями непрочитанных писателей, утверждались в пренебрежении любыми поисками, положили на мистику и вечные вопросы, — расфилиппившись на перинах и подушках, хитрая и хищная мещанская живучесть, ненасытная жажда, экспансивная Настасья сманивает на запах крови новых и новых пиявок, самка с влеченьем к кастрациям жертвоприносит, пресытившись наслажденьями; друзья! здесь терра океания, табула смешанных рас, рай для утопий, потому что все, появляясь на виду, также быстро тонет, оставляя гладь нетронутой для дежурного освобождения, изнасилования, девальвации золотой орды, победы над всемирной скукой — и, не побоюсь сказать с этой высокой трибуны объединенных языков, наши достижения уже вдохновляют мертвых, эликсирят бессмертием; пройдитесь по улицам, в правильном направлении, куда-либо, везде приветливая, бездумная, знакомая по перепоям пустота в виде реторты; выйдите, в конечном итоге, в поля и оглянитесь вокруг — дождь, как и вечность назад, размешивает чернозем, и фигуры полольщиц на свекольных гонах кипят смолой, струями, что, сколько хватает взгляда, на мгновение поднимаются и никнут над мглистой равниной; нагретая до смоляного кипения, земля пульсирует неострыми шипами, цепкими, ощетинившимися для выживания, каждая фигура врастает в месиво не столько от дождя, как от неведения, от того, что иначе и быть не может, куда-то спрятаться, переждать — некуда, — нет! с вытянутыми, словно на пытках, первобытно длинными руками идти, вытягивать из размякшей почвы сорняк, вытягивать увязшую в галоше ногу, переступать, нагибаться, прореживать сахарные корешки, опираться на тяпку, большим пальцем ноги находить затерянную позади галошу, еще ступать, нагибаться, километр за километром, из года в год, и смоляная медленность переплавляется, перекипает в одинаковый тупик всего сущего вокруг; приблизительной бывает лишь черная тоска, перевернутая в безвестность, растерзанная на потери, лихорадочная ночь, когда поскользнешься и бредишь, вся боль и нищета, все против тебя, и ничего впереди — в засмоленном огне; в городах воскресшие философы греются около погасших каминов от самого мрамора, насыщенного стронциевым теплом, кутаются в пледы, перевольтеривают заново ошибочные места в своих трактатах, полеты в потусторонний мир и обратно давно стали реальностью, преодолена гравитация, необразованность, стихийные бедствия и такие мелкие неприятности, как нежелание жить; полководцы над единственной картой войн сплелись рогами, снимают осады, подписывают новые тайные пакты и каждый злой помысел тут же фильтрует служба показательных казней; твои враги, графоманы, спят и видят, что ты уже сдох и можно раскрыть гавкальники, потому что, когда ты жив, ты руки и ноги посчесывал до костей, затыкая их шакальи глотки, — и на сколько наоозонился воздух! коварство кажется меньшим, нежели на самом деле, затаившись, загнанное, светит глазоньками, щурится по углам, следит за каждым твоим движением, взглядом, словом, угадывая в нем непроизвольную слабость, то мгновение, когда удобнее всего вцепиться в горло и прокусить артерию, и, главное, своим шестым чувством ты вынужден постоянно их улавливать, где они притаились, под какой плинтус пролезли или границы, чьи сухари жуют так радостно, словно доски в твоем гробу? хоть все готово на этой, подготовленной для процветания земле, ты боялся разлуки с обретенными временами, будто потери любви с первого взгляда — фигуры, равнодушной к тебе, что легко исчезает в толпе; все самое прекрасное уже произошло, поэтому теперь нужен глаз да глаз, досмотр и досмотр: стоит лишь снять руку с пульса, отсоединить себя от сети межконтинентальных подслушиваний, позволить расплодиться слухам, просто на несколько дней запить: как правительства посинеют в ожидании новостей — где он? куда он делся из телевизора? лидеры семерок, восьмерок, в картежных клубах, потеряв без твоего голоса силу сходки, растеряются, проиграют золотые запасы своих стран и безвластные, обессиленные сдадутся на милость террористам; биржы отлихорадит неслыханный подъем, шахтеры в забастовках сэпилепсят подземелья, брокеры обожгут руки на антоновом пламени земли, альпинисты будут прикуривать от везувиев, Ватикан во главе экуменизированных церквей окажется перед дилеммой: признавать страшный суд или еще позаглядывать в телевизоры? так вот, мои друзья, поскольку все по новому и на разчернобленных землях обновлена юрисдикция эдема, смело и недвусмысленно, по примеру вашего слуги, берите на себя ответственность, словно утерянный бумажник с кредитными карточками свобод, справедливости, равенства, — политики в мордобитии потеряли его, — берите и рассчитайтесь перед обществами; вы почувствуете исцеленным ритмом сердца, что каждое напечатанное слово, как смертный приговор или своевременное помилование, вдохновляют на подлинность, на горногласный поход, на освобождение от телеослепления, может, в последний раз, мужественно разбивая капища идолов, компьютеры, заново выкрещивают язычников, ибо, гляньте, что они у палача читают? диагнозы и приговоры, когда уже поздно! опираясь на передовые массы, мы уничтожим микросхемы, запретим схематизм, экранизации, вкусы дебилов, мы скажем тихо, но так, чтобы все услышали: нечего! если нас схватят, будут пытать, нам не привыкать, если же посягнут на избранных читателей, мы оторвем скалы вместе с цепями от земли и бросим в море, чтобы смыть осквернение честным потопом; мы превратим небо в рой молний, ночи засветятся, словно кинопленка, и перестанут существовать, на посвященных читателей, независимо от вероисповеданий, снизойдет вдохновение, озаренность неизвестных творцов, оборванных на полуслове, полужизне, полсудьбе; цивилизаторы и тираны при бессонном сиянии молний вынуждены будут пойти в отставку и искупать вину записыванием воскрешенных замыслов тех, кого они убили, кого задергали бытом, кинули в забвение библиотечных хранилищ! мы станем свидетелями золотого тысячелетия! и ваши дети будут петь вам утерянные песни Гомера, взрослые с радостью поспешат в школу, чтобы выучить неизвестные последуэльные поэмы застреленных поэтов, миллионы прозаических страниц огненно проступят на стенах камер, надзиратели, исполнители приговоров, окровавленные садисты будут плакать и отпихивать друг друга локтями, чтобы дочитать, как там? посчастливится ли герою жить дальше? наркомания и алкоголизм безболезненно перерастут в запойное чтение, понятным станет язык растений, птиц, симфонизируется плеск тумана над снежным полем, акварели запахов занавесят обезображенный пейзаж, литература приобретет качества чистой бесконечности и всеприсутствия, одновременно из океанических глубин поднимутся захватывающие корабельные книги, срастутся вместе разломанные берестяные грамоты, а сколько поведают переведенные на украинский узлы империи инков! возродится чистосердечие, тоска по недочитанному, — и последние, покинутые в амазонских дебрях, племена выйдут к пристаням, чтобы поклониться и принять могущество слова; тогда прочитают и твои бессонные труды: страницы причитаний отживающего, животрепет воспоминаний! страницы общечеловеческих надежд и отчаяний, словно исписанные солью тонкольняные паруса, словно ладони ослепленного морской жаждой, подставленные под шепот ливня, — страницы воображения, что бороздят под парусом горизонт, натянутые взглядами всех, кто притронется к ним, словно попутный ветер устремлений к неизведанному.
Накрапывает дождь; представители информагентств, поднимая воротники пиджаков, наишачивают на плечи треноги и камеры, салютуют в последний раз фотовспышками, расхватывают диктофоны на столе и исчезают в подземном переходе, — а свежее дуновение ветра смывает обрушившийся на тебя патетизм, сопутствующий масс-медиа, как наркотизированный ветер конопляным плантациям; ты остаешься в одиночестве, напротив памяти, более одинокой, чем на самом деле, гадать на причудливом цвете, оборванном с каштанов; здесь, в стране сумрачного солнца, ты должен учитывать каждую деталь — откуда накатывает гроза? задымленный или беспечальный ветер? — должен предусматривать опасность везде, с волчьей настороженностью вслушиваться в подозрительный шелест, видеть дальше ястреба, угадывать не хуже ясновидца: от неосмотрительного шага, несвоевременного поворота головы зависело, попадешь ли под радиоактивный сквозняк, словно капля бензина в жерло паяльной лампы; ты знал и о другом отношении, о подавляющем безразличии, о сладком пофигизме, который мил сердцам самоубийц и тех, что славят энергию в показательно концлагерном городе — разукрашенные дома, евгробейский стиль, — отовсюду спешат артисты, звезды разудалых эстрад, просто соблазненные диковинкой проститутки, комиссии, все прекрасно! все вымытое, чистое, чище, чем было на восьмой день мира! никаких злокачеств, страхов, растревог, утро погожее, как выбритое лицо степенного зондера, что в новом мундире, стоя около дверного косяка и пропуская вперед бедняг, замечает в очереди свою семью, мать, жену, ребенка, и со святым удивлением бросается их обнимать и объяснять, мол, повезло им, повезло, так сразу и пройти обработку, помыться с дустовым мылом, теплой водой, скорее, скорее, проходите, чтобы занять места, до встречи — и обеими руками, еще обнимая, медленно так подпихивает их в двери; здесь никакого запаха, никаких фиалок, в полдень в сосновом лесу ты как-то заметил отсутствие знакомого и привычного аромата разогретой живицы — лес, как мумия, чернел, навечно радиоактивный, уже окаменелой смолой на стволищах; ты узнавал взгляд зверя в густых, непроходимых, безликих, как распахнутое молчание дельты, камышах, и стрелять напрасно; куда бы ты не шел, повсюду сжимало сердце от блаженного сна обреченных, заторможенных сомнамбул, узников бессилия, с выражением плоской детской печали на лицах, и за окном пусто, и стекло от дыхания слепнет; однако, если быть последовательным, предчувствие беды, сколько помнишь себя, как сто холодных жаб в животе, от них тебя тошнило всегда; то был даже не страх, а сопротивление — того и гляди могут освежевать — сначала заячий, привычка таиться, сливаться с сорняком, ложиться лицом к входному следу, чтобы было легче услышать и заметить того, кто крадется по броду, еще шорох снега, скрип кирзака, и ты видишь себя в детстве, скованного растерянностью, в тесном сельклубе, переполненном голосами родителей, одеколонными запахами, — потому что на людей боишься поднять глаза, — в налитом теплом и праздничностью закутке; вот сейчас вытолкнут из-за шторы на сцену: читать стихотворение про мальчишку с умными глазами и челом высоким и светлым, — про того лысого пропидара, трупоеда, скота; думаешь ты теперь; — а затем будут вручать подарок в завернутом бумажном пакетике, где между лимонным горошком затерялась одна шоколадная конфета и та надкусанная; но ты домямливаешь свою первую присягу, первую лениниану перед сотней придирчивых глаз с честным и измученным блеском, как у убийц, что, превозмогая отвращение, нежелание, изболевшуюся совесть, вынуждены убивать, так охотник добивает молодого зайца, что по глупости вылетел прямо на выстрел и с перебитыми задними лапами, на самых острых, трубчатых костях волочится под гору по мерзлой, осклизлой пашне, пронзительно, тонко всхлипывает, пищит оскорбленным младенцем, ежится от близких шагов, прижимает уши к спине, налегает еще сильнее, и человеческая нога жмет на задние обрубки с лоскутами простреленной кожи и удар отсоединенного дула по носу приканчивает безудержный визг; зверек еще пробует сфыркнуть из наморщенной переносицы, голова дергается в сторону и обмякает безвольно; пока ты прижимаешь пакетик к груди и, ни живой, ни мертвый, никакой, — потом именно никаковость станет средством выживания, каталепсией разочарования, — стоишь на смотринах всеокого родительства начальной школы слушая: “чей это?”, “а-а-а-а-а”, “ты смотри, какое”, пока внутри мозолятся проглоченные во время зубрежки рифмованные лягушки, ты боишься дристухи, прямо здесь, на сцене, и еще сильнее пугаешься, сдерживаешь себя, думаешь, что придется же лезть сюда и на следующий год, и такие же честные и измученные, временами более снисходительные, временами более суровые, но одинаково родительсковсехние глаза будут следовать за тобой впоследствии, везде, словно собачий вой за охладевающим покойником, словно тончайшая тревога указывает для них не столько запах умирания, а наэлектризованное, морозное присутствие рокового; и везде потом ты будешь помнить запах подарка, залежалых конфет, магазинных мышей, рыжей трескучей бумаги, счастья, за которое нужно бояться и уважать, уважать и бояться, потому что нет человека просто так, без сжатых и трепетных ягодиц, без благодарности, с одним желанием схватить подаренное и, вогнув голову, втянув плечи, из двух рук, жадно, по-нищенски сожрать; нет в этой стране никого без нутряного страха, без впяленных в его прошлое умных глазонек вепря и чела высокого и ясного, без завивочного взгляда, который морозит сквозь стены, высушивает сердце в коровий кизяк и превращает душу в застоялую, мертвую, вонючую жижу, — ты протекал сквозь время, как моча сквозь гнилой пол коровника; боялся старших, боялся учителей, боялся всего, боялся тошнотворно, боялся бояться, боялся заучено, как и все недопорабощенное и неслюдоеденное в окрестностях тупого ужаса, боялся и мерз изнутри, словно с мозолящими жабищами в животе, вот и сейчас, когда, кажется, переступил настоящие страхи, чем-то пугающим веет от дня, когда вас, шестерых третьеклассников, собрали на крыльце начальной школы, чтобы отвезти на автобусе за три километра, в соседнее село, в дом культуры, и там повязать пионерские галстуки, а ты боялся измять наглаженную мамой рубашку и огненную пилотку, от которой алели уши и стыдная нега разливалась по телу; и в то утро вы боялись носиться между деревьями в пятнашки, и одноклассница сказала тебе, что ты как новая копейка, и почему-то именно это запомнилось отталкивающе, как и глубокая тьма с бархатными, просопленными шторами, сцена, прикасание руки под горлом, тебе завязывают налыгач, учительница кивает, чтобы снова присягали — и теперешняя ненависть к галстукам и выступлениям живет в тебе, и икается тем запущенным страхом, а рядом доскуливает зверьком что-то больше отчаяния и стыда, что-то более болезненное, что-то такое, что вынуждало только грести на месте и вслушиваться, ожидать. Тогда, в конце апреля, тебя скрутило в пояснице, ты не знал, что это, слонялся по углам киевской клетки, глотал слюну с привкусом скулежа, падал на кровать, вставал, ходил, опять падал, засыпал и просыпался, пока отупевшей головой не вспомнил знакомое по сумасшедшим домам состояние беспокойства, пресыщения организма ядами; но почему и откуда здесь? угорая все сильнее, вспомнил один рассказ о почечном приступе, залез в горячую ванну, а когда стало немного легче, оделся и дошел до аптеки, дали маленькую, с полпальца, бутылку с коричневой жидкостью, сказали капать на сахар и есть; беспокойство качало, словно привидение, ты попробовал дойти до троллейбуса, чтобы попасть на вокзал, вернулся, вспомнив, что в предпраздничные дни есть еще и поздневечерняя электричка; ты бы не хотел больше, во второй раз, так чего-то ждать; в тамбуре, умываясь холодным потом, кто-то вставил бутылку в двери, ты качался на остановках вместе с натрамбованной человекомассой; за пять часов, время от времени капая из бутылки на язык, как-то доехал, постучался в окно, бабка отворила, утром приехали родители, вы сажали картошку под лопату и ты вспоминал, где же это так простудился, хотелось лечь и не вставать, и всего корячило, поясница, словно прогрызенная, ухала и ныла, что-то начали говорить об аварии, отец говорил, что это все паника, лопата часто выкапывала жаб, руки от картофельной ботвы и земли заскорузли и одубели, дым от соседних огородов был будто и не дым, всегда сладкий, как глоток березового сока, — будто ранки прижигало в горле негашеной известкой; к вечеру ты поехал к родителям, лежал пластом сопрелого сена, думал одыбаешься, сдал анализы, врачи сказали, что нужно ложиться, ты вспоминал всякие травы, пил настои, носился по ветру, щебетало в пояснице так же, врачи передавали, чего он не ложится? там полно гноя в почках; ты догадывался, если положат, то надолго; сел в автобус, дальше пустота, вспоминаешь себя в студенческой поликлинике, долго сидел в очереди, нервничал, спешил, хотели вызывать скорую, потом подумали и дали направление в подольскую больницу, добирался и искал больше часа; в приемном отделении там, на гранитном столе, лежало тело пожилой женщины; санитар или врач сказал, что скоро положат, подожди, выпишут пенициллин и витамины; ты подумал, что так полечишься дома и сам; дальше память снова пуста, кажется, мирился с первой женой, вызванивал ее у знакомых, кажется, отвозил ребенка к тестю, потому что потом упрекнула, что, мол, убежал, поддавшись панике, кажется, нажрался каких-то таблеток с примесью пенициллина, угар был полный, кажется, снова заезжал на станцию, потому что вспоминаешь себя в клубе и свои предположения о радиации, и фырканье старшего на несколько лет офицера — а за такие разгаворчики знаешь што в армии?.. да и вапще па уставу салдату паложено питсот рентген и ишчо за эта время успеит написать письмо радителям! вы стояли в обшурованных краснокирпичных сенях, за стеной стрекотал кинопроектор, все было, как и всегда, свистки поездов на подходе к станции, чистая звездная ясность в бездверном проеме, куски грязи на пороге, только из мозговых сот, словно из разогретой вощины, вытекало что-то четче памяти, сама последовательность ближайшего, смешивая еще живой рой в одну липкую ненужную массу, — как-то зимой, охотясь на куниц, ты по следам желтодушки нашел пчелиное дупло, откуда недавно выжгли рой, все дерево обгорело, пчел залило, некоторые, с пожеванною и выплюнутою вощиной, валялись на закопченном снегу, — и то, что заставляло лишь грести на месте, вслушиваться и ожидать, прижало к заячьей, выгретой последним ужасом и последними секундами, земле, и держало все приближающимся и приближающимся шлепаньем, потому что куда же ты мог деться?! а затем стало безразлично; через полтора года ты все-таки выехал, хотя и то было вызвано некоторыми вехами литераторской судьбы, которая берет за шиворот новичка и на расстоянии показывает настоящее; те несколько охотничьих шагов за спиной — от первого ужаса до нынешнего — как и чем только ты не заполнял? о чем не загадывал? что не творил? но, как тогда бывало изо дня в день, уже не вымолвить неправду, как не понять потерянного, лишь признавать: без счета согрешил я, Господи — прости меня.
Беда не стучала наутро в одинокие хижины, не выгоняла есть сорняк, не созывала под воинственное знамя, не трубила в горны, а раз и навсегда стирала с карты отметки городов, меняла границы жизни, изматывала сухожилия рек, пробивала головы толп, как град капусту, не считалась со вскриками, не принимала ничьих послов, не уведомляла и о цели господства, не облагала данью, не собиралась ни сеять, ни жать, а, наоборот, позволяла оставаться на своих полях и насмехалась над трудом; сначала поддерживала ужасающие слухи, а затем, по примеру всякой устоявшейся власти, позволила втихаря сдыхать, безуметь, хоть сколько-нибудь надеяться на освобождение, проклинать, спиваться, и, казалось, цель ее трона — в самом ожидании, в нежелании противоречить и забавляться показательным добром и злом, а всю остальную ответственность перевести на человека, на человеческое величие и наглую, немытую, нечесаную дурость, нажитую, словно геморрой, от сверхусилий потребления, — и такая благосклонность позволила беде стать родной, как далекая крестная мать, которая объявляется на дни рождения, на свадьбу, на праздники и радуется, что поспела вовремя; все довольны таким ненавязчивым родством; не будучи пророком, ты потерял отчизну и должен был покинуть дом свой, и отдать наследство врагам в руки; скитаться без крова, остерегаться всякого повода для проверки документов, стать частицей неупотребленного существования, чтобы повсюду увидеть контуры пожизненного царства, распознать все извилины шанцев, укреплений, передовых линий, впечатать в память пропускные пункты, стойбища патрулей, погнутые котелки, газеты с колбасными шкурками, пепел кострищ, перекладины на рогатинах с обожженной корой, — должен был запомнить, еще не зная, на какую из разведок ты работаешь, чье разагентниваешь влияние, кому промосадить такие данные? потому что если этот враг, занимая здесь муштровальный лагерь, одним порывом ветра оккупирует государства, не ведает милосердия и режет на ремни шкуры из пленных, а из убиенных топит ваксу для сапог, то рано или поздно он выстроит армады на прю с заспанным миром — и, едва пробужденные, в кителях, наброшенных на плечи, в кавалерийских бриджах, командующие привычных войск первым делом выпишут тебе повестку, и ты, как стратег, как знаток, пренебрегая фронтовыми линиями, тучами саранчи, муравьев в противогазах, запустишь пропеллер воображения и приземлишься прямо на их бункер, отменишь парад, прикажешь свернуть дорожку и накормить овсом встревоженного, подведенного за уздечку адъютантом, белого жеребца, легко сбежишь по винтовой лестнице вниз, примешь полномочия, коротко выступишь, всей пятерней, с немалым усилием, крутанешь старый, на заржавелом острие, глобус, на подставленном планшете проскрижалишь забытые заповеди из гражданской обороны и подойдешь к микрофонам: объявить мобилизацию и общую готовность! и, сдав полномочия начальнику соединенных штабов, опять пойдешь в рядовые — наденешь свою серосуконную, купленную на гуманитарной распродаже, продымленную на охотах, немецкую форму и возьмешься учить мировых командос, этих головорезов, приученных ползать в Амазонии, откусывать головы ядовитым полозам и питаться оттоптанными хвостами ящериц, учить тому, к чему тебя принуждали условия в пустынном, очернобленном Полесье: видеть ночью дальше снайперских прицелов береты врага, по капле собирать воду с верблюжьих колючек, умело и метко владеть пращой, потому что вокруг лишь песок и камень, в радиоактивном мареве свинец разлетается на ртутные песчинки; учить существованию без цента и пропусков в самых дорогих городах, не выдавая себя ни грабежом, ни попрошайничеством, среди миллионов оскотиненных граждан угадывать одиночек без каннибальских склонностей, и у них заночевывать, спать вполглаза, потому что хозяева окружены существами, более жестокими, чем соседи Лота, да и сами хозяева не имеют на откуп дочерей; давно, еще в ссоветскую пору, рождались сыновья, которые полегли в разведнических вылазках; по примеру наших химвойск, ты научишь их голыми руками собирать обломки смертоносностью в тысячи бэр, смело, словно окурки каблуком, затаптывать, гасить твэлы, что парализовали бы динозавра, терроризировать противника постоянными диверсиями, засевать известкой оккупированые поля, подкладывать из самолета пластиковую взрывчатку прямо в стронциевые тучи, дезинформировать о наших потерях, деморализовывать наилучшими кобылицами из кремлевских конюшен, поднимать шлагбаумы, срывать с прифронтовых колючих проводов таблички с эмблемой радиоактивности, раньше приходить, вовремя смываться, перелицовывать на классический лад гейгеровский зловещий писк, заботиться! то есть прозрачнеть, как Дух, что в урочный час выпестывает души для подвига. А пока, между делом, ты затаился, замер, словно угорелый, бредил кикиморой, всматривался в материал, от которого засветилась бы фотопленка у ангелов, — но на небесном престоле смотрят на нас, как на пустое место; это было первое мальчишеское удивление — за что? — ты искал поддержки, голоса, возможности выразить знание и предчувствие более суровой угрозы; на одолженные у мамы деньги ты покупал марки и от имени общественной организации рассылал письма местным властителям и далеким экологическим победителям; советовал, предлагал, призывал, литературе в будущих оповещениях о состоянии пронзительной войны отводилось надлежащее место; ты видел то, что большинство отказывалось видеть, — и потому все глубже от крика становилась тишина; снова полагался на себя и на своих побратимов здесь, в насквозь кровавом, остром, как молодой камыш, режущем, провокаторском воздухе, в котором жизненный, смертельнее цианида, сотканный из опыта умирающих во всеобщей больнице, весь гнет увиденного, узнанного, услышанного, прочитанного, ждал нежданного в тревоге и надеждах, алхимичил над гримасами надругательства, оставленными тебе так же пренебрежительно, как неуловимый маньяк оставляет отпечатки пальцев на тесаке; весь омертвевший от миллионов смертей, незамеченный в газетнотюремных делах, весь литературный, записанный в сознание, опыт и возможность записать знание одним предложением, известить страницей, весь часомир угасал от всеобщего сукровичного донорства; потому что те, где-то там, еще мертвенней здешних, презрен даже ритуал, — от гладиаторов уже не ждут и того, что обреченные будут салютовать на арене; а вместо зрителей на каменных лавах обморочное антивремя, собранное из чистой пыли доатомной эры, вытрушенное из правдивоморальных книг с улыбающимися сквозь слезы эпилогами, кристаллизирующееся напоказ, словно живая эталонность, до которой нужно дорасти, взлелеять себя в мечтательной культуре, в забвении наслаждений, — если две мировые войны и все остальные революции вместе взятые свели стоимость человека до нуля, то в последнюю оказию она зашкалила за минус; культура и доатомное время остались вокруг, получив жизнеспособность от полярного измерения; в опыте, как известно, нет деления на неважное, лучшее, и на частицах материи не проставлены отметки, как на батареях, и равно известно, что вслед за необычным приходит время множить кальки — и тем тешиться; если японская трагедия кого-то еще интересовала, то приключение в сто с лишним хиросимских бомб всерьез интересует только угоревших над опием мутаций научных работников; цивилизация привыкла к технокатастрофам, как изголодавшаяся лиса к помойке — ближе к падали, вырыв себе нору, греется в тепле гниения и, пренебрегая угрозами, малоподвижная, дистрофирует, слепнет, превращается в ленивую собаку, в мошну с гельминтами, гнездится, перебирается с места на место в туче клещей, и, устав крутиться, снова засыпает, с ватным скатанным мехом, голым, покрытым струпьями, чесоточным хвостом и закисшими глазами, до издыхания; топтание на месте является примером создания заколдованных калек, неподвластных разрывам — в случае с черногробылизмом они впадают в патетику так: Чернобыль — наша боль! уроки беды требуют!.. наш народ такой мужественный! он без тени растерянности преодолеет и эту беду! вот-вот на днях, в последнюю декаду, в ближайшие пятилетки поступит гуманитарная помощь, которой уже хватит всем! никакого концесвета не случилось! больше такого не должно повториться! пусть живет мирный атом! когда-то еще приказывали: мирный атом в каждый дом; но украшением одебиливания служит такое: ешчо там, шреди диашпоры, када шлучился Шернобыль, вы жнаете, про наш жагаварили, наш жаметили, вше ужнали, што есть такая штрана Укваина — так юная олигофрения, привыкнув к пинкам и помойкам, осиротело счастливеет над трупом матери — что наконец-то заметили соседи; гуманитарии, которые должны были беспокоиться об угрозе, одной из вечноковарных форм порабощения человека небытием, склонные гуманизировать скорее беду, чем человека в безнадежности исчезновения, они жалеют об отсутствии образцовой, уровня “Чумы” А. Камю, литературы на постчернобыльскую тему; о мутантах, о ликвидаторах героической эпохи; большинство, до сих пор пришибленное коммунопризраками, приняло катастрофу как коммунистическое проклятие, которое развалило и сам коммунявкизм, и за разгадыванием внешних причин, политических пасьянсов, сама беда превращается в развлечение для схоластов; никто уже не видит, что на то, чтоб отметить черногробыльский юбилей и на фуршеты для послов, истрачено больше, чем на все сорбенты и витамины, которые должны были продлить чье-то существование; а в переразвитых странах для спидоносных меньшинств раздают бесплатные шприцы и резиновые средства, — наслаждайтесь, живите, защищайтесь, любите, посмотрев на тех варваров, тех дикарей, которые жрут свою смерть и отказываются спасаться! И уважайте своих болтунов, и раскошеливайтесь на налоги на дешевое счастье! там, далеко, в снотворной телемгле продолжается эксперимент на выживание, на то, как вам лучше приспособиться к будущим урановым заморозкам, — и, чтобы опыт удался на славу: никаких сорбирующих извращений, никакой шумихи и неистовст, которые бы потревожили биоценоз, никаких рыданий над загубленными! наука требует жертв! не слушайте, что у них безнадежность, безверие и всецелая ненависть: трухлеют до состояния соломы кости, давление разламывает виски и мозг бьет из головы, словно ржавчина из вырванного кухонного крана, с дегтярным потом вытекает иммунитет, сосуды, потеряв эластичность, напоминают стекло из разбитой лампочки, отказывает желудок, плавится зрение, поскрипывает, со звуком стеклореза, песок меж шейных позвонков, глаза западают, словно желая посмотреть внутрь себя, во тьму, разбавленную фосфорными проблесками нуклидов, сознание приближается к пределу, за которым и безнадежность и апатия кажутся одиноким счастьем, — таковы условия опыта! зачем им пектины и фильтры для очистки воды, когда население за короткое время забыло, что произошло в восемьдесят шестом году; пытаясь догнать евгробу, их государство забыло получить статус псевдостраны, довымирающей от неизбежной беды, — статус обреченных на повальную гибель, — право ослабленных на недобивание себя; малый процент граждан, преимущественно занесенных при прошлой инвазии, пересаживались в блестящие авто, души мучились невыплатой зарплаты, отупение проступало, подобно каторжным клеймам на лбах, остатки культуры приравняли к болезненным привычкам, горе тупело, как лом, который стерся о мерзлую кладбищенскую землю; их дети через полсотни лет, глянув на истоки кладбищеаны, махнут безжалостно: эх, дебилы! а так, придерживаясь чистых исследовательских условий, мы оставим о них хорошую память для человечества! Мир, который в известном романе А. Камю является одним из главных персонажей, так же незаметен, как и чума, — и оба они дактилоскопически одинаковы, словно отпечатки на руках убийцы, — мир привычно пренебрегает человеком и средой зачумленного города, шлет телеграммы сочувствия, усиливает стражу на вратах, просто молчит, будто его и нет, и одна лихорадка нашествия сражается под небом, искупая всеобщую вину; пренебрегает не из-за угрозы своему существованию, а будто сам отправив себя в карантин, почувствовав свое бессилие, исчерпанность, использованность, без фигур, без больных, без выздоровевших, без действенного действительного сочувствия он еще мертвее, чем вымирающий город, — и в упоминавшемся почти нет его совсем, — и, когда доктор Рие будет слушать на балконе крики счастливцев, мир возьмет на себя роль чемодана, где в складках белья услужливо будут хорониться последние бациллы. И свои, и тамошние боятся признавать отчаянный испуг, как ты малым боялся убежать с сельскоклубной сцены и, не ведая, что ты блеешь, клялся изуверу, вмраморненному, вгранитненному везде не хуже нуклеарного нашествия — и получал тюк с надгрызенной, будто самим им надкусанной, шоколадной конфетой; ты и сам, согласись, больше догадываешься, чем знаешь, о масштабах явлений, смешиваешь стили, возводишь большое в ничто и приписываешь величие тому, чего никто не видел; ты вспоминаешь, как волки и олени в тундре во время метели сбиваются вместе и вместе пережидают погибель, так серьезное и необычное в сказе свидетельствуют об окружающей угрозе; но ты пробовал догадаться о кое-чем — так молния, еще закипая в туче с чахоточною судорогой, уже узнает и разгадывает анатомию равнин, легкие, обвисшие, словно обескровленные сосуды, нити водопадов, зеленоватые от света полей, словно рыбачьи сети, сети электрических линий, интуитивно, с точностью бывалого диагноста, разгневанного на затаенность болезней, угадывает самые уязвимые места, железные отеки под грудью холмов, полиартритную ломоту гор, возвышающееся над лесом дерево, за которое в спешке побега крылом развеваемого фрака зацепился черт и сучит тонкими, как у зеленого конька, ножками; яркий крик бьет из горла застывших, нависших над степями, туч и обозлено, отточено скальпирует страх на стенах твоего жилища, в сердце прибежища, где ты не спишь, загадывая, что же нас ожидает дальше? Так повелось сразу; ты ходил в режущем, лишенном запахов, провокаторском воздухе, раздвигал острые невидимые камыши, на каждом шагу ждала неожиданность, кто-то влезал в душу, кто-то плевал меж глаз одним своим видом, кто-то шипел раздвоенным языком, и ты одного отталкивал, второго сжимал за горло, словно полоза, свисающего с лианы, третьего обходил стороной, не знал, на каком шагу что тебя ждет, и уже начинал догадываться, почему благие намерения здесь утрамбованы в противоположное, действие выскальзывает из рук, воздух режет до кости, а вопрос о книжках возникает только в тюрьмах и лепрозориях, где так и не узнали о демокрадии и существовании туалетной бумаги; да и там на вахте конфисковывали твои тиражи, в библиотеках распарывали тома из неизданного избранного, в некоторых случаях просто оставляли обложки, а само содержание оказывалось в потайных читальнях начальника, и никто не протестовал, цивилизованный мир смотрел на разгул охлократизма, можно сказать, сквозь пальцы; ты начинал понимать, что влез в слишком серьезную даже для писателя игру, перед которой обделались правительства, президенты и набыченные мафии вместе взятые — целые народы, обожженные в кислотном огне, устали носить в себе сверхгангрену и по всем показателям доковыливают до самоубийства, кто-то же их ведет; так ли должно произойти? и избегая мистики, говоря словами политпримитива, этот подопытный материал должен смениться другим, более высоким; злоумысел спрятан в традиционном “как-то будет”, в привыкании к необычному, потому что когда вечером, отпустив руль, с охапкой молодой рогозы на плечах, съезжаешь на велосипеде с невысокого холма, сквозь медоносный багрянец и благодать росистого разнотравья, разве сможешь тогда представить безграничную ночь над полем? когда так умиротворенно и свежо, смолкает перепел, жара спала, коровы, по шею в лесном озере, надолго припадают к коричневой воде и тихо, с полусонным блаженством, напиваются вдоволь, выходят, едва стоя под весом молока, и думают, идти ли домой или заснуть прямо здесь? когда так устало, словно вернувшись из изгнания и разуваясь у порога, так медленно смеркается лето, разве заподозришь тишину, что убаюкивает до бестревожности? не воюешь ли ты в таком случае с замыслом того, как должно быть? ты пробовал жить привычками, как в старые доапрельские времена, но все не получалось; ты полз медленнее слизняка, тише осеннего змея, что полусонно высматривает припёку на опушке леса, ты хотел постареть, притупить чувство, махнуть на зеркало, от которого словно отшатнулся стоглазый взор Провидения, столько глупой возни по эту сторону бытия; пусть лучше другие; ты знаешь нескольких, обреченных на бдительность, они так же нажили от своего народа с десяток духовных грыж, выпирающих, как больничные банки, пузырящихся синевой на теле, словно язык висельника, которым он в последний раз пытался что-то промолвить, и плоть окаменела в судорожных отеках; ты, по крайней мере, догадался о чем-то; благие трассы мостились согласно неизменному плану оправдания верой — “и всякий, кто встретится со мной здесь…”, изрекали: “Стань окаянным” и столько сточили камней, ползая на карачках по песку, излагая за ересью ересь, столько убивали Закон милосердия в себе, что атомизованное человечество не могло не случиться — и всякий встречный здесь себя выжигает местью расщепленной себялюбви; а вокруг, о, отчизна авелей! Накопилась без вины виновность, без причины причинность, без преступления кара, лишь нераскаянность! лишь удовлетворенность душегуба, распоясавшегося от безнаказанности; одна сытая лень самооправданий, одна дурость неведающих о воздаянии! в неподвижном изгнании, в одинокой окаянности, в стыде жертвы за братоубийственный мотив без ничего излишествовало ничто; виновный так истомился ждать, так доконало ожидание, что он, жаждущий действия, согласен навьючить на себя всемирные ужасы и обнимать каждого, кто приходит по душу; ты в постоянном отталкивании ложки с лекарствами узнавал упрямство родной, сроднившейся с телом, роднее здоровья, болезни, что-то морозил о душе, загнаивании мрака там, и вызывал спазмы горечи: она уже разложилась, как печень; ты разгадал уныние обманутых, что задним числом спохватывались, растирали колени, онемевшие в ползании по шоссе, вспоминали свою авелевскую добродетель и чистоту, свое тихое святое простосердечие, и дух неискупления, перенятый от дорог, тяготеет худшим каинством, что растворилось в дурости убеждений, словно чем больше преступление, тем меньше расплата; тем дальше до отдельных искуплений, чем масштабнее братоубийство; законы писались так, чтобы под преступлением понимали посягательство на собственность, а не миллионные изуверства цели и посвящений человеческого духа; ты временами убеждал себя, что это всего лишь окончание одного из романов, написанных тогда, когда еще умели писать по-настоящему: во сне герою видится, что они будут сбегаться на большие дела, чтобы разбежаться, будут идти восторженно, чтобы лишиться цели, будут познавать, чтобы проклинать; и в самом деле, все худшее, лишенное смысла шло как по писанному, и лишний раз приятно было убедиться в силе прозы! чтобы как-то помочь опасности, ты присоединялся к тем, к этим; поздно! везде вызрел и утвердился новейший примитив, надерганный из тряпичных идеек, мещанских черт, достойный своего назначения, для пространства привычный и обязательный, как решетки в тюрьмах; ты мечтал утвердить несколько справедливых вещей, отдавал ближнему что-то большее, чем вера в искупленное, близкое, но в обстоятельствах антивремени везде поздно; и всегда вовремя: плодить произвол, обманывать хэкономичным чудом, ошибаться, жалеть, сосредоточиваться над решением, понимать очевидное, переплавлять расчеты в эффективный результат, открывать горизонты, расти до уровня цивилизованных наций, подавать пример, ради будущего, ради детей и внуков возвышаться над политическими страстями, стоять насмерть, привычно мостить свои благонамеренные пути, где каждый встречный будет приветствовать склонением головы, как жертва; историки переврут обстоятельства, найдут какую-то причину, однако ты видел, что судьба встречается одна, а недоля в некотором количестве людей и в пещерных привычках; стыд в полночь, стыд потерь, гильйотинный, висельный, расстрельный, настроение всех казней и истязаний, известных от начала немира; единственное, что, кажется, удалось, как тому чудаку в гонконгском госпитале, увидеть и описать новую иерсинию пестис в человеческом обличии, бубонную чуму, больше известную как советизм, о котором исследователи, кажется, сказали все, просуммировали с тщательностью лаборантов, прописали постельно-дрёмократичный режим, завезли свои сыворотки, однако постороннему созерцателю, с высоты романа-парусника, вредил их педантичный дилетантизм; ты не верил листкам о выздоровлении и прививал вирус себе, был в самом его брюхе, в лихорадке, в могиле, в аду, в судорогах разочарования, в желании пить, в существовании за пределами клинических пределов, и теперь, как один из практических знатоков этой проблемы, можешь засвидетельствовать следующее: бацилла советизма неуловимей, чем обычная чума, переносится грызунами, птицами, подданными ересиархов, практически всем, на что падает зависть инфицированного; этот вирус никакой, приспособленный к бесчестным условиям, сверхживучий, пронырливый, насквозь лживый, чуждый всякой святости, склонный к празднованиям, запуганный, потайной, безразличный к осуждениям и публичным казням, доброжелательный, дружественный, навязчивый, как влеченье к изменам, слезливо искренний, то возвышенный, то маниакальный, словно самая черная тоска всех депрессий, запоев и вырождений, на первый взгляд полностью безопасный, но в земном горниле нет огня для молниеносного сжигания иерсиний; именно благодаря никаковости, полному опустошению носителя, она жива и посмеивается над исследованиями, осуждениями, запретами, опасными для нее, словно дули для идолов; она развивается в сдиранию, в подлократию и тьмакратизм, растроганная разговорами о свободах, о демохрякии, об очередносчастиях; заинтересованная в книжных целителях, известных своим бессилием, сама плутовка уважает плутов из будто оздоровленного мира; иногда ты невооруженным глазом видел эту гадь, что лихорадила на руинах и архимедила пространство объемом гробов так, что аж воды залили соседей по истории, иногда она исчезала совсем, плюя из подставки на стекло в микроскопе, иногда, как перетраханная лошица с улыбкой школьницы, тянулась, напрашивалась на роль золушки, опускала ресницы и в подтверждение добродетели приводила тебе целые стаи посредственных персонажей, полуоборот окуляра, и ты видишь коммуноидов, мужественных, честных, святых, ближе ближнего, рожденных пожирать чью-то живую и бессмертную душу; ты был меньше смерда, смиреннее тли, приученный дрожать в повиновении и погибать, но так сложилось, на удивление самому себе, ты начал их изучать, и когда видел руку, прислоненную к сердцу в минуту присяги, оттуда, словно, из лисьей норы, где сдох подранок, веяло вонью и червой; зная умом всю среднестатистическую вероятность заразиться, вспоминал прошлые прививания и свою будто бы защищенность, но, сколько бы не полагался на иммунитет, точное нытье внутри время от времени, внезапно, напоминало о болезни и, выполнив свою устрашающую миссию, исчезало так же внезапно; тебя туманило вступлением в комсомол, сбором характеристик, сидением на политчасах в армии, в институте, и когда вы, наконец, встретились с А. Камю, он сказал, что и на него накатывало что-то подобное; и все проходило, причины извивались впереди, последствия отбегали в позапрошлые века, ты спрашивал у тьмы, почему судьба терпит ничтожеств так долго, как будто благоволит низости? в истлевшем доме, в цивилизационной обжитости ответов нет, да и сами вопросы становятся мифами о мифах; ты видел: человека осталось с горсть для пепла, и что тут, что там: одинаковые осквернители, да и прах одинаков; события вылупляются для того, чтобы засохнуть цыпленком, ничего не преодолевает писклявый возраст; новые свободы всего лишь учреждают новый выбор, лишь радужное, с аммиачной духотой бесплатных общественных сортиров, мелькание событий, лишь привычку к ничему; наблюдать громадье праха, то с литаврами, то с плачами, опустевшее, всепоглощающее и бесследное действо, и, сколько бы ты не смотрел, сколько бы не пробовал назвать, тоской потерянного пробуя передать подлинность всякой прохлады, отдыха, мгновения, будет выходить из-под пера, по большей части, сага о саже, ничто ни о ком, а сверху будет просеиваться бесплодное, вымученное, как совокупление мертвецов, разросшееся в обетовании мифа, процветание, и когда засыпанный по горло, безвестный гражданин внезапно пожелает, словно умирающий бессмертия, следа, плодов, любой плод станет грузом обязанности, клубком тревоги, непосильной, словно проклятие; процветать и погибать, освобождая простор, столько жаждущих экономического расцвета, лепестковой легкости, раскованной добродетели, нарциссической строгости разлито в игривом эфире, сколько мудрых и уверенных заснимет на кинопленку только-только увядшее цветение, столько прекрасного в ничто, что и некого опознать по плодам, спросив: зачем Богу такой приход? сборище хитроверов, цель которых: обмануть призвание и загубить гроб. Всматривайся в города, словно воронки в пыли, от пятки сбитой и поднятой отряхиванием сандалии, призывы к чему-то, побуждения, а иногда и по-ростовщически взятые в кредит целые философские кредо; ты вчера здоровался с Ноем, он поведал, что будто для тебя и еще нескольких, и еще кое-кого, с пропусками типажей, забронированы вечные места, грех печалиться, только время от времени, иногда, в удобный момент, желательно в чистый понедельник, нужно названивать в администрацию, откликаться, плывешь или нет, потому что на сей раз все узнали, прямо на пристани построили курорт, посвозили филистимлянских блудниц, в казино крутят рулетку на билет, пресса, пропив командировку, перешла на подножный корм и уже объела скот в трюмах, самые суеверные принимают резолюции с требованиями о потопе и создают лоббистские группы в конгрессах и гидрометцентрах; только ты выпил козьего молока и протянул праотцу кварту, вифлеемская заря опять приблизилась к Земле по заколдованному кругу, чтобы узреть: что же случилось с человеком? с тех пор как умилосердилась вера и страсти поколений закопали судьбу судьбой, человек изуродовался в жадное, потребляющее ничто и демвластители, ненасытнее тиранов, дуреют; раскованные, спортивно подтянутые, образцово свои, и какой бы обеспокоенности за судьбу нас не научили их соратники, в горлах скулит пресыщение, как вода в стоковых решётках застенка; бездна между князьями и смердами углубилась соблазнительно; в отличие от недавних потрясений, большинство ведает, что творит, и напоминание о сверхвине принимает за грубый вызов, процветая, ничто хочет неприкосновенности и неуловимости, подобно смерти; искусствоведы в отчаянии, это модерн, или это постмодерн? вот усыхание мышц, ноющий зуд в костях, пора по суставам отсекать конечности, чтобы прекратить гангрену, так это модерн, или постмодерн? ничто с внимательной маниакальностью нумерует, классифицирует, загоняет в компьютеры покой всплеска, выгероинивает из него наркотик отречений и вступает в неизвестность предрассветного тысячелетия; ты возвращался с дороги, жалостно, жадно, в бессознании, спал и что-то говорило тебе во тьме и безвременьи: жизнь становится настоящей, когда жнец, перед выходом в поле, вечером назубливает серп, тишина, словно сосна живицей, наливается таинством отвесного роста, стремительней становятся гудки поездов, короткая июльская тоска предвещает середину лета, светает, струя молока с облегчением пенит дно подойника, пастух вспоминает вкус помидоров, когда подростком, расстелив мешок на стерне, полудничал и вполглаза присматривал за табуном, все неописуемое чудо, словно улей, который светится внутри гречишным медом, аккумулирует ток бесконечных усилий, привычку к превращениям в качество бессмертного: рука с пером так же прочеркивает ночь, как и прорезанная молнией сосна, что скорбит янтарно; смиренное, склонившее колосья, безбрежное безмолвие догадывается об уместности и вспоминает себя раньше, в дозаселенные времена, и слово, счерноземливая бумагу, словно возвращает муку из помола в болезненные надежды сеятеля, туда, откуда рассветало вокруг позаимствованным существованием, одолженным до времени, когда жизнь станет настоящей, как утро перед жатвой, когда серп еще подрёмывает под крышей, и обезболенная названным вечность прозревает ночью и, низко склонившись над домом, светится спелым, мягким стеарином антоновских яблок, где каждый усыхающий корешок, каждая брыкливая зеница фитилька мечтает зажмуриться, затушенная ветром, и, избавляясь от чистосердечного дрожания, скользит в траву, отяжелевшую от росы и дрёмы, и едва слышным отголоском душа отзывается в тебе, что пора вставать; иногда ты был настолько обессилен, что не мог ни догадываться, ни писать, словно переводя дыхание под водой, ты забывал Бога, как благость дышать на полную грудь, ледяная мутная судорога наливала по горло легкие, словно две остывшие грелки по обе стороны трупа, сердце останавливалось и, стиснутое, ныло, словно кулак от удара в стену, уныние, словно ураниты, просеянные на камень, обременяло тебя одним смертоносным присутствием, но что-то всесильнее, честнее добродетелей, правдивее правды, потому что и то, и другое в случае родства человеку уже предусматривают заранее противоположное, что-то детское, растерянное спросонья и счастливое от родной руки, поправляющей одеяло, что-то обнадеживающее, ты не один, не покинут, не беспомощен с прижатыми обеими руками страхом, как мягким зайчонком за пазухой, что-то сочувственное, проникнутое тишиной и пониманием, похожее на молчаливую сельскую бабку, что одним взглядом умеет умилосердить тревоги и напоминает осень, что-то отдаленнее дали, ближе последней исповеди умывало от черного пота лихо, обиду, предчувствия, пренебрежения, и голосами всего сущего воскресив мир, приказывало писать: скорее записывать обретенное, нежели выдумывать существующее, скорее чье-то, нежели собственное, под действием стронцианитов мембраны мозговых клеток истончались и напоминали крылья осенних пчел, потрепанные и уязвимые; нищета, в которой ты жил, не сравнима с тюрьмой, с суммой, объедками мытарств и черствыми корками изгнаний, это была дистиллированная, чистая, без надежды на приработок, ноющая младенцем, живодерная нищета, сродни всматриванию в даль и бессилию помочь среди толпы попрошаек; нищета стиснутая, безутешная, без понюшки обезболивания, незримая и всепроникающая, на ощупь отчаянно холодная, словно спирт на вате, которой протирают кожу перед тем, как скальпель рассечет живот; нищета вдохновенная, призванная, профессиональная, судьбоносная, пресытившаяся глумлением и уставшая выживать, зная, что не годится князю идти в свинопасы, священнику в канализаторы, писателю в дерьмоделы, спутывать иерархию смиренностью паче гордыни и растворяться в обычаях своего времени, будто лягушка в негашеной извести; ты писал просто так, не за денежку и не за славу, на выклянченной бумаге найденной ручкой с погрызенным колпачком, писал, словно бы латал на пчелиных крыльях дыры, а в часы отдыха благословлял банкиров на гиперинфляции, словно следователь, что подкидывает взятку и разоблачает всемирные заговоры, звонил, узнавал в секретариате ковчега, на когда там назначен потоп, последняя надежда на дезактивацию отчизны, и, устав ждать, посылал своих властителей, как старых цыганок — с сумками: пройтись по селам, по хуторам за птицей и развести подсобное хозяйство на монетном дворе, а когда сито за ситом пойдут золотые яйца, честно и без налогообложения, профилантропить их на литературу; потому что другие бюджетные поступления оседают в иудиной суме, а тот, как известно, и миро Господнее готов был распродать и из прибыли финансировать тех, что всегда с нами; и в той суме деньжата за армады самолетов, за ровные, до горизонта, словно солома после комбайнов, стожища танков, за авианосцы, проданные поштучно и на вес, за такое количество снарядов, что можно смести, как паутину, сумерки с лица полмира, за столько патронов, что можно перебить на лету все преступные, с писком летучей мыши, мысли в мире, и выгоду поглощают те, что всегда с нами, да еще мировые долги, оказывается, мы несвоевременно оплатили транспортные услуги, корабли и эшелоны, которыми отсюда вывозили пшеницу в голодный год! теперь набежали проценты на проценты, хочешь не хочешь, а плати, назначай у себя в стране подушное по сто процентов, двенадцать оставляй на ликвидацию последствий, чтобы на Западе мирно спалось, так что, если наших достойных мужей спросишь о культуре, глазки у них поблескивают и загораются, как у шлюх от неприличного намека, с екатерининским кобыльим смехом они похвалят вас за грубые шутки; когда деньги и подлократия приневолят собою все — от презервативов до выборов — в следующих поколениях зародится другая полярность: террор и террор, на рассвете, на взлете самолетов, неподалеку от полосы, привстав на левое колено и перехватывая медленное, тяжелое, наеденное, дюралевое брюхо в стингеровский прицел, террор и террор в вестибюлях телецентров, в тот вечер охрана вместо привычных панцирей получит жилеты с пластиковой взрывчаткой, а микрофоны будут громыхать в глотки ересиархов, звезды политической эстрады с подвыванием, полуприсев в свете прожекторов, будут срывать с себя трусы и забивать ими напевные уста, чтобы не лопнуть от нежного крика и ужаса, уцелевшие побегут вешаться на унитазных бечевках, вода с лету в Лету оттрубит, отпоет обреченных, не хуже охрипших плакальщиц, в домах у людей экраны сначала покраснеют, нальются кровью внезапного страха и с шипением погаснут, словно циклопический глаз, прожженный еще дымящейся головешкой; во внешних тоталитаризмах воцарится, озверевший, единый тоталитаризм внутренний — тоталитаризм отчуждения — и его сверхсчастьем, сверхрадостью, его сверхлюбовью и сердцетрепетом будет: убивать, убивать, террор и террор, одних против других, всех против всех.
Перевод с украинского
Кристины Гресько