Роман в рассказах
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 10, 2009
ТВЕРСКАЯ, ПЯТЬ
Там, где Тверская спускается к Ушайке, в прошлом был прорытый ручьем овраг. Как бы на дне бывшего оврага стоял наш дом. Дом был врыт одной стеной в косогор.
На первом этаже дома, в большей его части, жила семья Зиновьевых. А в маленькой однокомнатной квартире, примыкавшей к стене, врытой в землю, жили Стариковы. Сыровато было у них, но я часто играл там с дочкой Стариковых Галей. Она была на пять лет старше меня, черная, как галка, имя ей соответствовало. То она изображала из себя врача, сверлила мне лучиной молочные зубы и гудела при этом, подражая бормашине. То я ездил на ней верхом.
Галька учила меня пить чай с блюдечка и многому другому. Однажды она вылила за окно загустевшие красные чернила и велела присыпать песком:
— А то подумают, что кровь, и привяжутся.
— Так ведь можно сказать, что это чернила были.
— Ага! Придут крючки, сколько нервов вымотают!..
На втором этаже было две квартиры: наша и Есманских. Кухня была общая.
Жена Есманского, Ксения Никитична, шила в своей комнате на ручной машинке из сиротской материи юбки и платья, перелицовывала пиджаки и продавала на толкучке.
Я иногда подходил к ней, просил рассказать сказку. Никитична соглашалась не сразу:
— Расскажу, если покрутишь ручку швеймашины.
Я добросовестно крутил ручку, а она говорила.
Но герои в ее сказках вели себя странно: коза съедала своих семерых козлят и самого серого волка, баба Яга влетала в ступе в окна квартир и побивала огромным пестом всех детишек, волшебник снабжал всех молодильными яблоками, которые были начинены порохом, взрывались у человека во рту так, что у того отваливалось полголовы.
— Нет! — кричал я, заливаясь слезами. — Не так надо!
— Я лучше знаю, — отвечала Никитична.
Иногда в разгар нашего спора являлась мать:
— Развесил уши! Она на зло. Наслушаешься, потом кричишь во сне…
Матери случалось ругаться с Никитичной и на кухне. Стол был общий, и, бывало, мать говорила соседке нарочито тихо:
— Мне надо раскатать тесто, а вы все заняли своими чугунками.
Та стояла, картинно расставив ноги, в уголке рта тлела вечная папироска-гвоздик, она встряхивала черными, коротко стриженными “под фокстрот” волосами. Отвечала матом.
Случалось хуже. Наш пес иногда проскальзывал на кухню, соседка даже подкармливала его. И вдруг однажды Никитична огрела нашего Маркиза поленом. Мать назвала ее садисткой, отвергла обвинение в том, что, якобы, пес гадит на кухне, полезла под стол:
— Это же кал кошачий!
Мать грозила соседке страшными карами, говорила, что отравит ее и кота Ваську.
Мне мерещилась Никитична, валяющаяся на полу рядом с мертвым же котом. Темные глазки соседки уже остекленели, а во рту еще дымится папироса-гвоздик.
Между тем, кот и пес доедали на полу рыбью требуху, и не было ни ворчания, ни шипения, животные как бы задались целью показать людям, как надо жить.
С плохими предчувствиями ушел я из дома, а когда нагулялся и вернулся, застал мать и Никитичну сидящими за столом в обнимку и поющими грустную песню “Среди долины ровныя”. Они дали мне чаю и шанег, а сами налили себе из графинчика водки.
Если к нам кто-то приходил и стучал внизу в дверь, то мы в своих комнатах ничего не слышали, ближе к сенцам располагалась квартира Есманских. Спускаться вниз по лестнице приходилось дочери Есманских, Таисии. Она была темноволосой и близорукой, как и мать, училась где-то на чертежницу, пела под гитару. Легкой и тонконогой Таисии сбегать вниз-вверх ничего не стоило, но Никитична кричала, что мы бары-господа, а они нас обслуживают.
Отец разрешил этот конфликт, устроив звонок. Колокольчик в прихожке был привязан к проволоке, спускавшейся по катушкам вниз. Там сквозь дырку проволока была пропущена наружу. Дернет посетитель за проволоку, в прихожке звонок звенит. К Есманским звонить три раза, а к нам — шесть. Электрических звонков тогда не было, контролеры следили, чтоб в каждой комнате была лишь одна лампочка самой малой мощности.
Отец придумал еще один блок, чтобы можно было, не спускаясь вниз, отпирать дверь. Дернешь вверху за проволоку, и крюк выскочит из петли.
Есманский работал на конфетной фабрике пряничным мастером. Вечерами на кухне сапожным ножом он вырезал штампы для печений на торце полешка. Еще вечерами он плел корчаги и сети. Он ловил рыбу не только летом, но и зимой. Иногда с ним на рыбалку отправлялся и отец. Окуни и ельцы, которых приносили рыбаки зимой, казались белыми варениками. Их опускали в таз с водой, и происходило чудо. Елец начинал в воде шевелить жабрами, а потом плыл медленно, быстрее и вдруг пускался в бешеную гонку за самим собой по кругу.
Многие в нашем дворе работали на кондитерской фабрике, которую мы ласково называли “Конфеткой”. За нашим окном был виден ее забор, криво взбиравшийся по косогору, поросшему березами и шиповником. Мне была видна лишь труба фабрики, но ветер доносил ее дым, пахнущий медом.
Фабричный гудок гудел шесть раз в день и многим заменял часы. Но кочегар давал гудки, глядя на ходики в проходной. Ходики иногда отставали или спешили. Случалось, кочегар напивался и вообще не давал гудков, тогда округа жила как бы вне времени, соседи нередко приходили под наше окно и, сложив ладони рупором, кричали:
— Который час?
Отец был часовщиком, у нас на стенах всегда тикали самые разнообразные часы. Они принадлежали клиентам, отец проверял их ход после ремонта.
Поскольку дом был врыт в гору, то была в нашей квартире особенность. Выглянешь в окна, выходящие на улицу, видишь: да, живем на втором этаже. А в окна, обращенные к горе, можно выйти, как в дверь, прямо в сад к соседям Потапочкиным. Летом в открытые окна протягивали ветки сирень, ранет и черемуха.
Потапочкин был метранпажем. Это напоминало мне звучный титул из сказки. Но наш паж-метранпаж не носил за королевой шлейф платья, не было у него малинового берета, он был важен, молчалив и появлялся в своем саду то с лопатой, то с граблями.
В окна, выходившие во двор, я видел сарай с навесом и флигель, где жили Усачовы и Дубинины. Усачов был на фабрике кладовщиком, а Дубинин Василий — шофером.
За флигелем был огород, где жильцы усадьбы выращивали разные овощи, а еще дальше — маленькие избушки, где жили престарелые Касьяновна и Северьянович и ютившиеся у них на правах квартирантов Ван Дзины, женщина и две девочки.
Слободка наша была школой городской жизни для вчерашних деревенских жителей. Они чаще становились грузчиками, возчиками. Ювелиры-то секреты на ушко передают, а на профессора полжизни учиться надо. То ли дело пойти в милицию. Гаркнешь: “Предъявите документики!” Профессор и то испугается.
Бывало, днем крутили хрюшкам хвосты, гребли навоз, а ночью сдрючивали с прохожего шубу.
Старожилом усадьбы был наш сосед Есманский, он и рассказывал, что раньше все здесь принадлежало купцу Морозову. Купец был голубятником. От тех времен остались на чердаке дома пласты голубиного помета.
— О, Марфа Баканас! — восклицал Есманский.
И меня поспешно выставляли с кухни. Но я ухитрялся подслушивать. Эта самая Марфа распоряжалась женщинами, втыкавшими в шляпки красные розы. Вечерами женщины стояли у наших ворот. Здесь загорался во тьме красный фонарь, чтобы мужчины не заблудились. И всю ночь в доме играл граммофон и звенели бокалы.
Знакомый Есманского, поляк, потом женился на Марфе Баканас, она стала важной дамой, а публичный дом закрылся. Но поляк не мог забыть прошлого жены. Да как забыть, если по вечерам в дом стучались бывшие посетители. Поляк переехал в Заисточье, но и там не успокоился, напившись пьяный, кричал:
— Я ж тебе, курва мама твоя, з бардаку взял!
Есманский мастерски произносил фразу, я как бы видел несчастного поляка. Несмотря на более чем юный возраст, я все же думал, что на месте этого бедолаги поискал бы иную жену.
Вольготно жилось в слободке зимой и летом. Коньки да лыжи, санки, снежные забавы. Каких снеговиков мы лепили! А летом купание одно чего стоило! А в начале лета гудели возле нашего дома на горке майские жуки. Наловишь, оторвешь им крылышки, посадишь в спичечный коробок. Они скребутся, а ты слушаешь “патефон”. Однажды дал матери послушать, а она говорит:
— Тебе бы руки-ноги оторвать, тоже бы запел, как патефон!
Откуда к нам являлись такие забавы — мы не знали. Привяжем ниточку к рублю, он на дорожке, а ниточка протянута в ограду и зажата у меня в кулаке. Смотрим в щели на дорожку. Дородная тетка воровато оглянулась, наклонилась, хотела поднять рубль, я за ниточку дернул, фонтанчик пыли — и рубль исчез.
Не сразу поняла. На наш заливистый смех ответила матом, и вся покраснела, как рак.
Где мы этому научились? Видимо, по капле впитываешь все, что есть вокруг.
На Петровской глубокий овраг. Отец с матерью из гостей шли поздно ночью. У матери браслет-змейка из чистого золота, глаза у змейки — изумруды. У отца часы тоже золотые. С двух косогоров скатились темные фигуры, в руках ножи блестят. Нет пути ни вперед, ни назад. Мать браслет снимать стала, и вдруг голос:
— А! Это вы, Николай Николаевич? Извините, не узнали. Матрена Ивановна, не волнуйтесь. Хотите, до дома проводим, чтоб никто не обидел? Нет? Ну, приятного вам отдыха…
Выходцы из деревень нередко шли в банды. Сила есть, ума не надо. На нашей кухне звучало немало преданий о легендарных налетах.
В конторе ассенизационного обоза на Ярлыковской налетчики связали и положили под стол канцеляристок и заведующего. Очистили сейф и оставили записку: “Ваши деньги из говна!”
Был случай в доме на окраине Мухинской улицы. Ночью воры пробуравили дыры в наружной и внутренней дверях. Отодвинули засовы, сняли крючки. Хозяева мирно спали и проснулись в дочиста обобранном доме. И опять была записка: “От вора нет запора!”
Многое к своим шести годам повидал я в слободке.
Цыган переводил через речку Ушайку медведя по отмели. Парни, мужики и детишки принялись швырять в зверя прибрежными голышами. Медведь дико ревел, и это подзадорило толпу. Тяжелые каменюги стали попадать и в цыгана. Он попытался напугать толпу, делая вид, что спускает с цепи медведя. Один мужик, обрадованный таким оборотом дела, заорал:
— Дарья, тащи двустволку! Хичника на людей пущать? Застрелю!
Цыган понял, что эту толпу ничем не проймешь, побежал, увлекая за собой медведя. Кричал под градом камней:
— Да люди вы или звери, в конце-то концов! Вы же артиста убиваете!..
Летним утром я был очень удивлен, увидев на нашей лавочке изысканное общество. Сидели там известные в околотке люди, с которыми каждый мальчишка мечтал подружиться. Карманник Сися играл на гармошке. Две блатные девицы пели частушки. Одну из них на нашей улице Тверской именовали Верой-дурой. Вера ходила, склонив голову набок, рот у нее всегда был полуоткрыт и слюняв. Но это происходило оттого, что в воровской драке ей перерезали сухожилие на шее. Вообще-то она была достаточно умна, чтобы успешно торговать краденым барахлом.
На лавочке я увидел не только ее, но и знаменитого Дюдю, двух казанских парней и Мишку Шмона, который всегда крутился возле взрослого ворья. Я тоже присел на лавочку. Она у нас толстая, из цельной лиственницы, вся изрезанная надписями. Приятно, что из других домов идут посидеть на нашей лавочке, значит, она лучшая.
Частушки мне надоели, и я пошел домой, пить хотелось. В сенях у нас кадка с холодной водой, в ней всегда ковш находился, хвостиком за край бочки прицепленный. Вдруг смотрю — на веранду из квартиры Есманских вылезает известный вор-потихушник Витька Урас, а в каждой руке у него по узлу.
Я тогда не знал, что настоящие воришки на “мокрые” дела не ходят, и перепугался: вдруг Урас меня тут прирежет, чтобы свидетелей не было? Вбежал на кухню белее мела, мать сразу это заметила:
— Ты что? Заболел?
Я ей на ухо сказал. А она крикнула Есманским:
— Вас обокрали! Держите воров!
Витька бежал по Петровской, в одной руке держал два узла, а в другой у него были каленые орехи, он их щелкал на бегу, это хорошо было видно.
Толпа приближалась к Витьке, он обернулся, сплюнул скорлупой, крикнул: “Наддай!” — и так замелькал ногами, что далеко оторвался от преследователей, запыхавшихся на крутом подъеме. Он помахал им и скрылся в проулке.
Никитична набросилась на певцов:
— Пособники!
— А мы — чо? Мы ничо, — сказала Вера-дура. — Мы частушки поем. Али лавочки жалко? Так мы на другую пойдем…
Отец про эти дела иногда с гостями говорил:
— Сибирь. Потомки ссыльных, беглых, каторжников. Да и переселенцем не каждый способен стать, а только самый отчаянный…
Однажды я спросил его:
— А ты чей потомок? Беглых или ссыльных?
— Мы саратовские. Отец мой в Саратов с Украины приехал. Знаешь, настоящая наша фамилия, может, украинская, может, кавказская. Как? Жила на Украине семья Порохненко, где-то возле моря. Может, порох в фамилии не зря звучит. Может, это казаки были… Была у них дочь Оксана. Говорят, однажды у этих Порохненко остановились горцы, продававшие лошадей, один решил на Оксане жениться. Вскоре явился гонец: война на Кавказе! Горец уехал, а потом Оксане привели белого коня, накрытого черной буркой, передали ей, как невесте этого горца, шашку, острый кинжал и папаху. Погиб горец-то… Вскоре родители отдали Оксану за батрака, за Климычева. Родилось у него много детей, а старшего он не любил, так как тот обличьем чисто в горца вышел.
— Чего ребенку голову морочишь? Что он еще понимает?
А я любил слушать рассказы отца о дедушке, Николае Федоровиче, которого никогда в жизни не видел.
Несколько раз мы ходили с отцом по улице Красноармейской за город. Улица эта была застроена деревянными дворцами. Их отделка напоминала кружева. Светлую теплоту тесовой обшивки подчеркивал темный фон зубчатых пихт и елей. В конце улицы мы миновали развалины и вышли к кладбищам, напоминавшим обширные пустыри. Здесь в бурьяне и молодой поросли кустарников там и сям торчали кресты, полуразрушенные надгробия. Мы постояли возле осевшего холмика и покосившегося креста.
Дальше я увидел уже не кресты, а камни, на которых были выбиты полумесяцы и странные письмена. Отец сказал, что это по-арабски. Камни валились в разные стороны. А вон — кресты необычной формы и готический шрифт.
На кладбище пасли скот. Строили дорогу, снося могилы, а возле дороги встали дома. Через какое-то время могилку деда уже невозможно было отыскать.
Дед Николай Федорович в двадцатилетнем возрасте покинул родительский дом, поехал искать счастья в Саратов. Скопил деньгу, женился на дворяночке-приживалке. По газетному объявлению нашел помещицу, сдававшую в аренду лес. Контракт на двадцать лет. У помещицы было мало пахоты, арендатор должен был вырубать лес и готовить землю под пашню. Древесину мог использовать по своему усмотрению.
В глухом лесу выросли дома, избы, на лесной речке дед соорудил лесопилку. Пилили плахи, тес, гнули дуги, гнали деготь, скипидар, жгли уголь. Пудами заготавливали орехи, грибы, мед.
Дом. Китайские фонарики. Запах хвои, вина, воска. Обломки фарфора под каблуком, звякающая бубенцами тройка у крыльца. “Черкесец” ходил вместе с парнями и девчатами колядовать. Когда в ночь перед Рождеством, загадывая суженого, невесты бросали за ворота башмачки с ног, он собирал их все в мешок, а утром устраивал “распродажу”: один башмачок — один поцелуй.
А в подвале дома стучал печатный станок типографии народников. Похожая на девочку-подростка, молодая жена рожала “черкесцу” сыновей одного за другим.
Однажды он сжег собственный дом, боялся обыска. Старшему сыну было тогда шестнадцать лет, младшему — четыре. Бросили все нажитое, вымазали лица сажей и на нескольких подводах пустились в путь под видом погорельцев.
Лишь портрет жены привез дедушка в Томск. Есть у меня копия с этой фотографии. Молодая бабка-то, улыбчивая, добрая. Отравилась в дороге.
Томск дед выбрал, потому что знал, есть в городе университет, хотел дать детям образование. Служил какое-то время приказчиком, потом стал работать в трактире.
Простудился дед на охоте. Остались братья одни, и стала им обламывать ребра суровая жизнь. Среди морозной сибирской зимы братьев выселил из дома его владелец: идите-ка, Бог не оставит. Они сменили много квартир, досыта было унижений, оскорблений, пинков. И Бог их действительно не оставил…
По вечерам мать с отцом говорили о книгах:
— Мопассан… Но это уж слишком… Лучше Проспер Мериме и Альфонс Доде, просто до слез волнуют.
— Хочу про маркиза Карабаса и Синюю Бороду книжки, как у Вовки! — канючил я.
У Зиновьевых на квартире жили студенты. Мать говорила:
— Самый славный — это который философ, Андрюшей зовут. Вежливый такой, всегда раскланивается. Но уж очень рассеянный. Я сижу в туалете, он дверь дернул — закрыто. И что же? Прислонился спиной к двери туалета, стоит, учебник читает. Каково мое положение? Я уже не могу сделать то, зачем пришла. Странно с его стороны, а еще философ.
— Ерунда, — говорит отец. — Разве можно человека в вузе обучить философии? Человек должен делать выводы из жизни… Ну и что же, что я только часовщик? Сыну нечего стыдиться. У Вольтера была часовая мастерская, сыном часовщика был Жан-Жак Руссо, а Бомарше, сын часовщика, создал своего знаменитейшего “Севильского цирюльника” именно потому, что хорошо знал жизнь.
— Не забивай ребенку голову! — снова сердилась мать. — Надо все сделать, чтобы он стал инженером, а то из твоих братьев только один грамотный есть.
Она имела в виду дядюшку Венедикта, инженера-строителя и самодеятельного архитектора.
А я вовсе не был в претензии, что мои дядьки не имели дипломов. Зато они были веселыми, умели рассказывать о своих необыкновенных приключениях и похождениях. Они умели и петь, и плясать, и играть на разных инструментах. Застолье с участием отцовых братьев всегда было незабываемым праздником.
ДЯДЯ ВОЛОДЯ
На Маслену пекли блины, и я проводил время на кухне возле печки. Тесто, похожее на мутную водичку, проливаясь на сковороду, превращалось в румяный блин. Иногда блин выходил если не комом, то и не идеальным кругом. Такой блин не клали на блюдо, а отдавали мне.
Блаженство окунуть блин в топленое масло и отправить в рот! По улицам в эти дни пролетали тройки, молодежь каталась с гор на санках. Вот кончится Маслена, и не дадут больше блинов, остатки мясных блюд кинут собакам. А пока предстоял пир. В нашей семье он не начинался только потому, что мы ожидали прихода Владимира Николаевича.
Это был самый загадочный из моих дядек. Если другие отцовы братья бывали у нас каждый выходной, то дядя Вова появлялся очень редко. Он вечно пропадал где-то в тайге: то охотился, то работал в геологических партиях. Он всегда производил фурор. То он появлялся в сопровождении своры охотничьих собак, то приходил с полупьяными остяками, одетыми в кухлянки и торбаса. Он демонстрировал охотничьи ножи, в ножнах из оленьего камуса. Рассказывал увлекательные истории о своих охотничьих подвигах. Он подарил нам оленьи рога, на которые мы стали вешать в прихожей шубы и шапки. Матери дарил соболиные шкурки, а однажды вручил ей чернобурку для изготовления воротника, именуемого горжеткой. Шкурке придали вид живой лисы стеклянные глаза и блестящий носик из плотной материи.
— Запил братец! С прииска вернулся, мудрено не запить, — сказал дядя Саня.
— Еще пришибут за золотишко, — забеспокоилась мать.
— Володьку-то? Его пришибить мудрено! — воскликнул отец.
Начались воспоминания.
Владимир и Евгений в трактире познакомились с Тадеушем Тартаковским. Он велел им сменить красные атласные рубахи на английские костюмы. Евгений надел коричневый, а Владимир — черный. В трактире, в ресторане, Тадик играл в карты, лишь делал вид, что пьет вино. Садился против зеркала, чтобы видеть карты игроков. Евгений и Владимир при игре поглядывали на него. Если он касался одним пальцем перстня, а другой рукой брался за верхнюю пуговицу сюртука, знали: дама пик.
Евгений оказался наиболее способным к игре. Он быстро соображал, имел большую чувствительность пальцев. В каждом из рукавов у него была колода карт, всегда мог стряхнуть необходимую карту в ладонь.
Стали гастролировать по городам Сибири. Тадик брал большую часть выручки себе, братьев он одевал по-господски, купил им по золотому перстню и по брильянтовой заколке для галстуков.
Во Владивостоке, в гостинице, Евгений обыграл на крупную сумму японского купца. Владимир валялся в те дни в больнице, его замучила малярия. После игры Евгений пошел прогуляться по набережной. Японец подстерег его там и швырнул в спину нож. Удар был смертельным. Евгения похоронили, как безродного, а Тартаковский исчез.
Владимир Николаевич поправился и после гонялся за поляком по всей стране. Не настиг. Затаился где-то шулер. При воспоминании о нем Владимир всегда зубами скрипел: эх, поймать бы!
Дядя Володя устроился на ипподром конюхом. Высокий, сильный, он ходил по Томску в морозы с непокрытой головой, только перехватывал черные кудри белой лентой. Свояк Николай был лошадником: извоз держал и лошадьми приторговывал. Вскоре и дядя Володя стал владельцем нескольких лошадей.
Однажды свояка Николая попросили вернуть в город “кухтеринскую почту”, нужно было ее догнать на тракте. Как раз тогда в городе были хозяевами красные. Николаю было лестно. Выехали с дядей Володей. Догнали!
А через неделю власть переменилась. Ночью в дом на Татарскую улицу пришли вооруженные офицеры и связали дядю Володю и его свояка по рукам и ногам. Расстреливать их должны были на другой день в четыре часа возле Троицкого собора. Там в те дни расстрелы шли.
Тесть его, купец Тягунов, побежал в штаб. Взятку не возьмете ли? Взяли. Обещали дать бумагу с отменой приговора, одной только печати на эту бумагу не хватало. Ровно в половине четвертого наконец-то и печать поставили.
Тягунов кинулся в пролетку и принялся погонять лошадей, от Каменного моста до собора рукой подать, но Тягунов все же опоздал. Расстрел уже начался. К дяде подскочил маленький усач-офицерик. Выстрелил из пистолета прямо ему в рот. Пуля выбила дяде два зуба и вылетела через щеку.
— Ну и сука! — сказал дядя Володя. — Я тебя одной пулей уложу, если доведется.
Солдаты дали залп — дядя Володя упал. Ушли солдаты за лопатами. А с деревьев соскочили братья, которые прятались там во время расстрела, все видели, а помочь брату не могли. Подбежали к нему. Чуть дышит, кровь из ран течет. Сняли с лежавшего неподалеку мертвяка шинельку и на ней, бегом-бегом, потащили брата кустами, закоулками в медицинские клиники. Был там хирург, заядлый охотник, которого дядя не раз снабжал лошадьми и собаками. Хирург велел тащить дядю Володю в морг, пришел туда с чемоданчиком, сделал операцию. Братья принесли в морг шубу, несколько одеял. Сутки дядя лежал в морге, потом ночью вывезли его к знакомым, спрятали на чердаке.
Дядя поправился быстро. Шутил: заросло, как на собаке! Едва установилась в городе власть большевиков, устроился Владимир Николаевич кучером в ГПУ.
— Зачем это тебе надо? — спрашивали братья. — Чего ты с этой конторой связался?
— Может, поймают того сморчка, который с двух шагов мимо мишеней попадает, уж я попрошу, чтоб дали его шлепнуть, уж я не промахнусь.
Братья считали это блажью: тот офицер, если и жив, то уже где-нибудь в Китае или в Монголии живет. Но если Владимир Николаевич что-нибудь возьмет себе в голову, переубеждать его — только время тратить. И надо ж было так случиться, что однажды Владимир Николаевич увидел этого самого офицера на вокзале Томск-1. Офицерик усы сбрил, но дядя его сразу узнал. Взял за ворот и говорит:
— Ну что я тебе, сука, там у собора говорил? Уж я не промахнусь!
Привел его дядя в ГПУ и просит:
— Дайте расстрелять!
Ему говорят:
— Ты кучер и знай свое кучерское дело.
Дядя сказал, что его призвание — дышать вольным таежным воздухом. Отпустили его. Начальник поблагодарил за службу, а потом и говорит:
— Да, ты хотел того офицера шлепнуть? Следствие закончено, можешь осуществить…
Теперь мы ждали этого великана. Мать вздохнула:
— Опять, поди, со сворой собак заявится. Он ведь жену этими собаками затравил…
— Продал он собак, — сказал отец. — Я точно знаю, на приисках ему с собаками было несподручно.
Вспомнил я рассказы о том, что дядя с собаками ел из одной чашки, а когда жена его, тетя Маруся, пнула одну из собак, так чуть не пристрелил жену.
Много было у моего дяди приключений. Вверх по Томи на одном острове избушка стояла, жили там братья-скопцы, рыбачили, собирали целебные травы, грибы да ягоды. Охотники советовали дяде держаться от этой избушки подальше. Кто, бывало, переночует в ней, исчезает или в реке тонет, а в чем дело — не знает никто.
Дядя Володя за утками по кустам набегался, устал и аккурат к этой избушке вышел. Приходит к скопцам, так, мол, и так, ночевать не пустите? До города далеко, устал, промок. Те отвечают, мол, в чем же дело? Места не жалко, а сами на его трехствольное бельгийское ружье поглядывают.
Подали они свежей ухи, бражки налили. Поел, чайку попросил.
— Мы не городские, мы чаю не держим, ни кирпичного, ни фамильного. Мы травки завариваем.
Выпил их чая, в сон потянуло. Провели в дальнюю комнату:
— Вот тут вам будет мягко, удобно, спокойной ночи, приятного сна.
У дяди ноги стали ватными, в голове шумело, но не идти же, в самом деле, на улицу под дождь? Ладно, думает, подремлю, полежу, как-нибудь ночь скоротаю.
Прилег, не раздеваясь, ружье под бок положил. Веки словно свинцовые. Понимал в чем тут дело, да хотелось доказать: не возьмут меня травы дьявольские!
На его счастье один из скопцов в темноте о табурет запнулся, дядя вскочил и видит: скопцы с топорами в руках возле его кровати стоят. Схватил их дядя Володя, стукнул лбами и спрашивает:
— Вы куда же это с топорами направились?
А скопцы отвечают:
— Дров порубить.
— Да где же вы их рубить собрались? Под кроватью?
Забрал он у них топоры, повесил свое бельгийское ружье через плечо и вышел из избушки. Подпер он дверь разбойничьего жилища толстым колом, высадил сапогом окно и крикнул братцам:
— Кабы сухая погода, поджег бы я вас…
Через какое-то время братьев-скопцов забрали. Сознались они во всем, немало охотников отравили они сонными зельями да утопили потом в реке. Ружья сбывали в Новосибирске, чтобы не попасться.
И вот теперь мы ждали этого великана…
— Я же говорил, что не придет, загулял с больших-то денег, — сказал дядя Саня, заедая первую стопку водки блинами с красной икрой.
В это время на улице раздался крик, слышный даже сквозь зимние рамы.
— Никак Володька кричит? У кого еще такой зычный голос? — сказал отец.
Вошел Владимир Николаевич.
— Дайте мне красавицу-сноху облобызать! — заговорил своим густым баритоном мой замечательный дядя. Он очень любил целовать мою мать, и я замечал, что отцу это не совсем нравилось.
— А что это у тебя в руке, Вовик? — спросила мама. — Шапки какие-то? И почему ты весь в снегу?
— Ушайку перешел, наскочила мелочь пузатая, один с ножом, другой с гирькой на резине, остальные — шумовое оформление. Раздевайся, глаголют. Ну, кинул им шубу. Они — подбирать, а я их — окаянным кулаком по святым сопаткам. Двое там лежат, трое убежали. Я с них пять шапок снял. Дарю, сноха!
— Одна-то шапка совсем облезлая, — сказала мать, — поди, еще вшивая, сжечь ее в печи, а то заразу какую поймаешь.
— Ничего! — засмеялся дядя Володя. — В кладовку вынеси, все вымерзнет. Пусть Николашка в холодную погоду на рыбалку ее надевает. Зато остальные четыре шапки из доброго меха, на всю жизнь братану носить хватит.
— Шуба у тебя дорогая, меховая, — сказал дядя Саня. — Золота, поди, много привез?
— Сколько привез, все мое! Раньше бы шестерку буланых купил, теперь сразу раскулачат. В картишки спущу.
Он взял с дивана гитару и запел песню, где были такие слова:
Меж лесов и полей затерялося
Небогатое наше село,
Горе-горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело…
Эта песня была его любимая, и пел он ее с щемящей тоской. А что за этим крылось?..
Пели, гуляли всю ночь, я сам не заметил, как уснул. Проснулся утром, а они все за столом сидят, как ни в чем не бывало.
Наконец стали одеваться, чтобы проводить дядю Володю, я тоже увязался за ними. На улице уже пахло весной, веселые компании встречались нам то и дело. Вот и все, последний день, блины доедим, сковороды все от масла выжжем и поститься будем…
Больше я никогда не видел дядю Володю. Работал он на прииске взрывником, заложил в шурф заряд, поджег бикфордов шнур и ушел в избушку, где было жарко натоплено, а кружки были наполнены спиртом. Выпил свою порцию, а взрыва не было. Думал, что бикфордов шнур погас. Кинулся поджигать шнур вновь. Взрыв! Не убило, лишь контузило, но схватил он тогда воспаление легких. Перед смертью выпил свою последнюю стопку спирта, пришел в себя да и сказал:
— Прощайте, жил, не коптил, а может, только так кажется…
КРЕСТЬЯНСКАЯ БАНЯ
Как хотите, но до 1934-го года я ходил мыться в женское отделение, получалось это по причине густоты и спутанности моих волос. Таковыми они стали тоже не без причины.
До 1934-го года мы жили в том же доме, где и после, но только в нижнем этаже, в полуподвале. И комната тогда была у нас всего одна. Это позже у отца появился друг, домхоз Штанев, ему отец бесплатно починил одни часы и подарил другие. Штанев и перевел нас на второй этаж.
А когда мы жили еще в полуподвале, был голод. Я его не помнил, так как был тогда мал. Рассказывали родители, но это не то, что испытывать самому.
Отец не только в мастерской хорошо зарабатывал, но еще по выходным продавал на базаре собранные им из лома часы. И приносил иногда в специальном потайном кармане домой то пакетик с горсткой муки, то пару картофелин, то еще что. Так они обманывали нужду.
Однажды мать напекла из муки с отрубями блинов, поставила на широкий подоконник, чтобы они остыли. На минутку всего отвернулась, посмотрела — блинов нет. Выглянула в окошко — никого.
И по ночам у нас сами собой открывались ставни. Тогда отец привел домой огромного пса. Он был помесью овчарки и боксера, весь мордатый, курносый и широкий.
Однажды ночью пес разбудил нас своим рыком. Мать с отцом встали, а в окошке уж и стекла нет. Наша псина вдруг скакнула в оконную дыру, и кто-то закричал неподалеку от дома. Отец с топором в руке кинулся на улицу. Мать, прижимая меня к себе, кричала:
— Вернись!
На полянке напротив нашего дома отец увидел лежащего дюжего мужика. Пес свалил его и ронял слюну со своих страшных клыков. Второй мужик скрылся в кустах возле Ушайки.
— Убери его, ради бога! — хрипло просил верзила.
— Ладно, — согласился отец, — вы только больше сюда не ходите.
После этого случая отец наградил нашу собаку звучным именем — Маркиз. А до этого мы не знали, как ее называть, дело в том, что эту собаку поймал на одной из улиц собачник и подарил нам.
Маркиз стал членом семьи. Когда мы оставались вдвоем, я сразу же начинал изображать из себя Климента Ворошилова, а гнедым в яблоко жеребцом должен был быть Маркиз. Он понимал, что имеет дело с малышом, и только если я делал ему чересчур больно, ворчал.
После нескольких недель моего тесного общения с Маркизом у меня на голове появились круглые лепешечки, величиной с пятак. Я расчесывал голову до крови. Мать ругалась и требовала вышвырнуть “эту заразную” собаку вон. Отец сходил на Тверскую, тринадцать, вызвал участкового доктора Кузнецова. Это был очень тихий и вежливый доктор, он не совал мне в уши всякую гадость, как делали другие доктора, не лез в горло ложкой, он просто подул на мои волосы и выписал рецепт.
В тот же день мне намазали голову вонючей мазью. На другой день меня сводили в центр города, где в приземистом одноэтажном здании, в котором теперь издают газету “Томский вестник”, погрели мою голову какой-то необычной лампой.
После лишаи сошли, а волосы стали расти и завиваться так, что знакомый отцов парикмахер, прежде чем меня стричь, долго цокал языком и сказал:
— Жаль даже ножницами касаться.
— Буденовцы с такими космами не ходят, — сказал отец.
Как ни странно, парикмахерская та до сих пор находится там же, напротив центральной аптеки, хотя ни отца, ни матери, ни того парикмахера, ни моих пышных волос давным-давно нет на свете.
Тогда я своим волосам ничуть не радовался. Почему в дни потрясений, когда в стране бывает голодно и холодно, людей терзает еще и вошь? Мать не терпела никакой грязи, пусть тряпки старые, но все чистые, посуда сияла, за грязь под ногтями могла запороть. И остригли меня, и на улицу почти не выпускали, но волосы мои быстро отрастали, и в них вновь заводились вши. Мать пыталась их вычесать частым гребнем, но зубья ломались, а паразиты в волосах оставались.
Мыться мы ходили в приземистую Крестьянскую баню, окна которой были замазаны густым слоем известки. Отстояв полуторачасовую очередь в кассу, мать сказала отцу:
— Сегодня он пойдет мыться со мной, ты опять не сумеешь промыть ему эти проклятые космы!
Должен заметить, что всегда выглядел моложе своих лет. Отец был среднего роста, а мать была совсем маленькой, но в то же время пропорционально сложенной женщиной. Один мой знакомый писатель про таких дам говорит: женщина в подарочном издании. “Подарочность” моей матери сказалась на мне таким странным образом, что в мои три с лишним года печальной жизни мне давали от силы полтора. Я это переживал весьма болезненно, кто же не мечтает поскорее вырасти?
И вот мать, схватив меня за руку, потащила в женское отделение моечной, не обращая внимания на мои стоны, кряхтенье, она принялась намыливать мне голову куском серого хозяйственного мыла. Оно плохо мылилось, это ее злило, она пихала мне пену в уши и кричала:
— Покрути там пальцем! Кому сказала! Хорошенько! Потом проверю носовым платком, пожелтеет — ухо оторву.
Я страдал. Мы говорим про детство: золотая, безмятежная пора. Подумайте, хрупкое создание входит в жизнь, и всюду, на каждом шагу поджидают его огорчения, разочарования, беды, опасности… Преимущество перед вами только одно: у него больше времени осталось для несбыточных мечтаний и надежд.
Каждый раз, когда мы вновь шли в эту Крестьянскую баню, я с надеждой спрашивал:
— Может, сегодня буду мыться с папой?
Но она вновь уводила меня с собой.
Возможно, эта пытка продолжалась бы еще год или два, но, попривыкнув к этим банным терзаниям, освоившись в женском отделении, однажды я проявил некоторое любопытство: почему в женском отделении люди какие-то не такие, или это мне так кажется?
Я не ожидал такого эффекта. Сидевшие рядом тетки вдруг закрылись тазами, и одна из них возмущенно сказала:
— Это безобразие приводить сюда такого большого мальчика. Он на меня так смотрит, что я вся краснею.
Мать сказала:
— Подумаешь, младенца застеснялись, ему еще и года нет, что он понимает?
Она задела-таки меня за живое. Как это мне года нет, если еще в июне мне исполнилось три, а теперь уже декабрь? Стараясь не быть писклявым, я сказал:
— Мне уже скоро четыре.
Три женщины закричали разом:
— Банщика позовите! Пусть их выведут! Привела почти взрослого мужика, да еще зубатится, халда!
— От халды слышу! — поднялась с лавки мать, угрожающе размахивая железной шайкой, ноздри у нее раздувались. Она схватила меня за руку и выдернула в предбанник, там, шепча ужасные ругательства, надела на мое мокрое тело одежонку. Сама тоже оделась, не вытираясь, и мы выскочили на улицу.
— Скотина! Оторвать бы тебе твой поганый язык!
С тех пор я стал ходить в мужское отделение бани, да так и хожу до сих пор.
Мать бы злилась еще долго, но вечером к нам пришел в полуподвал домхоз Штанев и сказал отцу:
— Вам, Николай Николаевич, как ударнику, часовщику с золотыми руками, негоже жить в подвале. На втором этаже у вас будет другой уровень жизни.
Мать развеселилась. На другой день мы переехали на два метра ближе к небу, и наша жизнь сразу пошла в два раза быстрее.
САМСОН ИЗ СКОБЯНОГО
У матери на работе я побывал лишь раз. Она зашла к начальнику в кабинет, а я немного попечатал на ее “Ремингтоне” одним пальчиком. И все. Выпорола.
А с отцом на работу я ходил почти каждый день. В его мастерской я играл сломанными будильниками, изображая из себя мастера. Когда мастера затачивали инструмент, точило рассыпало снопы огня, и казалось чудом, что огонь этот совсем не жжется.
Возвращались из мастерской по тропке, петлявшей возле речки Игуменки. Глубокий каньон. Избушки лепились на склоне горы, как сакли в кавказском ауле. Однажды я сказал отцу об этом, а он ответил:
— Это и есть наш томский Кавказ, тут даже настоящие горцы живут. И Самсон из скобяного, и сапожник Гурген, и повар этот, из ресторана “Север”. Как его?.. Хидыр. По-русски его называют просто Федей. Ты посмотри: Игуменка течет, как в ущелье, ну, просто горная речушка, верба, ивняк, черемуха, акация, весной все это в цвету. Это место горцам родину напоминает, вот они тут испокон веков и селятся, на этом склоне.
Самсона я знал. Бывая с отцом на центральном рынке, мы обязательно заходили в скобяной магазин. Отец покупал у Самсона какие-то необыкновенные бруски, напильники, ножовки. Для отца припасали все самое лучшее. А иногда отец и Самсон пили пиво с воблой или лещом. Рыбой полагалось стучать о прилавок, чтобы шкура лучше отставала.
Самсон был не просто большим, но огромным. Говорили, что ростом он ровно два метра, при этом он был неправдоподобно толстым, имел четыре подбородка.
— Сма-атри! — говорил он мне. — Одын, два, три, четыры!
Пиво он пил не кружкой, а ведром, и в дверь магазина-амбара заглядывали зеваки.
Отца с Самсоном связывала давняя дружба. Когда братья Климычевы осиротели, а старший женился, то из экономии он снял малюсенькую комнатушку, в которой остальным уже места не было. Братья разбрелись по городу кто куда. Самыми младшими были мой отец, которому тогда минуло десять лет, и двенадцатилетний Сергей. Вот с ним-то они на базаре милостыню и просили. Ночевали там же. Осенью от холода закапывались ночами в навоз.
Однажды отец увидел на Почтамтской разбитую витрину и подумал, что в ней ночевать будет лучше. Полез через небольшое отверстие. Утром его разбудил владелец часовой мастерской Бавыкин:
— Ты вор? Полицию позвать?
Отец пояснил, что от холода спасался.
Бавыкин заключил с отцом контракт. До совершеннолетия отец работает на хозяина бесплатно, а исполнится ученику двадцать лет — ему дадут диплом мастера и полностью часовой инструмент.
Хозяин обучал по-особому. Часы любят чистоту. Чтобы усвоить это, ученик мыл полы в мастерской и хозяйской квартире. Чтобы привыкнуть к точности и осторожности, ученик нянчил хозяйского ребенка, тоже хрупкий механизм.
Раз Бавыкин ушел с женой в театр, ученик нянчил младенца и заснул на полу. Снился ему оркестр, барабанщицы и певица, которая тонким голосом пела. А это Бавыкин в дверь стучал, а младенец криком заходился. Хозяин дверь высадил, а ученику — сапогом в зубы!
Не учили отца — подглядел, до всего сам дошел. Когда ему исполнилось двадцать лет, и Бавыкин должен был выдать ему диплом и инструмент, грянула революция, потом гражданская война. Бавыкин куда-то смылся. Ни диплома, ни инструмента.
Пошел отец на базар, повесил на грудь табличку: “Ремонтирую часы”. Присаживался на корточки, клал на землю фанерку и на ней разбирал часы.
Тогда, в самом начале нэпа, он и с Самсоном познакомился. Тот видит: сидит юноша на корточках, часы чинит. И говорит:
— Ремонтируй в моем сарае, пожалуйста!
Поставил Самсон в своем магазине отцу верстачок возле единственного окошка и спрашивает:
— Часы, память Кавказа, чирикать перестали, можем делать?
Отец отремонтировал эти настенные часы. Самсон принес из дома золотые карманные часы, отец и те отремонтировал. И создал Самсон отцу большую рекламу. Был этот кавказец человеком веселым, громким, полной противоположностью моему отцу. Выходил Самсон в центр базара и кричал что было сил:
— В скобяной ходите, лучший мастер Сибири часы ладит! Это вам Самсон говорит!
Самсона из скобяного на базаре знали. В цирке не раз боролся с профессионалами, выходил на манеж в черной маске и легко побеждал даже знаменитых чемпионов. Его приглашали работать в цирке, но Самсон не хотел менять свою профессию на цирковую. В своем магазинчике он поднимал и переставлял тяжеленные ящики, словно они были заполнены не железяками, а пухом. Напившись пива, Самсон обычно крестился двухпудовой гирей.
— Сма-атры! Одна такая, и другая — такая. Да? Теперь на весы ставим. Одна гиря — два пуда четыре фунта, а в другой — нет двух пудов. Почему так? Хитрый купец был. Покупает товар — тяжелую гирю ставит, продает — легкую… Самсон честный торговец. Самсон так никогда не делал. Эти гири для интереса у меня…
Возвращались раз с отцом с работы. С Шумихинского свернули на Орловский, вот и тропка. Томский Кавказ. Отец даже продекламировал:
— Кавказ подо мною, один в вышине стою я у края стремнины… — и предложил: — Зайдем к Самсону домой? Попроведуем?
Самсон принял нас восторженно:
— Какие дорогие гости, просто золотые гости! Алмазные!
Стены небольшого жилища были завешаны огромными коврами. На столе стоял серебряный кувшин с узким длинным горлом. На ковре, над кроватью, висели ружье и кинжал. На одной из стен висела картина с изображением высокой горы, увенчанной снежной шапкой.
— Арарат, ара рад! — сказал Самсон стихами. — Погоди, сейчас мангал во дворе зажигать буду, шашлык делать буду, угощать буду!
Самсон вернулся с глазами, заслезившимися от дыма. Увидел, что мы с отцом разглядываем его оружие, и снял со стены ружье и кинжал:
— Погоди немного, сейчас абрек придет! — скрылся в сенях.
Через некоторое время он вернулся почти неузнаваемый: в косматой папахе, мягких сапогах. Кинжал висел на поясе, ружье было в руке.
— Абрек! Похожий, да?
— Кинжал острый? — спросил я.
— Совсем острый! — радостно закричал Самсон, выхватывая клинок из ножен. — Смотры! — он подставил острие к горлу.
— Осторожнее! — крикнул отец.
Самсон чиркнул острием по горлу и захохотал:
— Пугался, да? Деревяшка! Серебрянкой красил! Похоже, да? Деревянный кинжал! Абрек, ха-ха-ха!
— Граммофон у тебя есть? — спросил я Самсона.
— Есть, как не быть, — ответил он и принес странный ящик. Открыл крышку, диск был, как в граммофоне. Самсон завел пружину, поставил на диск медную пластину, в которой были пробиты дыры, как гвоздем.
— Что это?
— Пластинка.
Ни мембраны, ни иголки в этом странном граммофоне не было. Над пластинкой повисло нечто вроде длинной расчески с разными по длине зубцами. “Расческа” звучала, касаясь зубцами то одного, то другого штифта. Мелодия была странная, капризная, с ритмом неровным, непривычным.
Я привык к пластинкам с песнями Юрьевой и Козина, с веселенькими ритмами джаза под управлением Цфасмана. А здесь никто ничего не пел, не рыдали гавайские гитары, не гукал контрабас, не гнусавили кларнеты. Казалось, что тысяча родников названивают.
Самсон слушал, склонив голову, на глаза у него навернулись слезы. Он отер их рукавом черкески, посмотрел на меня. Сказал отцу:
— Микола, отдай мне этого мальчика! Совсем армянский красивый мальчик. Я его по-нашему говорить научу, заботиться стану. И все, что нажил, ему оставлю. Отдай, ты себе еще сделаешь, а мне где взять? Я уже старый.
Он, конечно, шутил, но шутка была такая грустная. Сердце у меня защемило. Было мне десять лет, но я почувствовал одиночество этого человека. Да, отец говорил что-то про давно умершую жену Самсона, про его одиночество, но тогда я пропустил это мимо ушей. А теперь все почувствовал до боли в груди, даже захотелось плакать.
Самсон вскочил, посадил меня на ладонь и вытянул руку:
— Самый лучший кресло! Ах-а-ха! Могу целый день на руке держать. Ну, ладно, не хочешь целый день — не надо, сейчас шашлык готов будет…
Мы ели шашлык, отец и Самсон запивали его вином, а я чаем.
— Много пьешь, — говорил отец, — лицо у тебя, Самсон, всегда малиновое, плохо это. Что доктор сказал?
— Сказал: сердце бычье. Что понимает доктор-моктор? Самсон сам большой, и сердце — большое. Пиво доктор не велит пить, я и так почти не пью, меньше ведра в день.
— Поостерегись, Самсон, врач зря не скажет.
— Не грусти, Микола! Мы будем еще много раз шашлык кушать! Еще много раз будем в гости ходить…
А через несколько дней я услышал, как отец говорит вполголоса матери:
— Как это я в милицию не пойду? Я с ним дружил, совсем недавно в доме у него побывал… Как что? Могу подсказать, какие вещи у него там были, да мало ли? Меня самого зарежут? Ну, знаешь, если так рассуждать…
Оказалось, что Самсона убили. Шел утром отец на работу, видит, человек во рву, в кустах, возле самой Игуменки лежит, в крови весь. Пригляделся отец и узнал Самсона.
А было так. Намазали бандиты бумагу медом и наклеили на оконное стекло. Если через такую бумагу надавишь, то стекло бесшумно выдавится, и руки не порежешь. Ну, что? Ночь глубокая. Самсон пива напился, спит крепко. А они стекло выдавили, пацан в комнату пролез, шпингалеты открыл, тогда и громилы в окно влезли. Один сонного Самсона по голове топором рубанул. Однако Самсон все же вскочил, схватил табуретку, оборонялся. Но много крови потерял. Как-то хватило сил у него в окошко выпрыгнуть, скатился по обрыву к Игуменке. Кричал, говорят, громко, на весь околоток. Никто не вышел, боялись все.
Мать говорит:
— Вот тебе и кавказцы! Как же они своему-то не помогли?
Отец пояснил, что кавказцы бывают разные. И вера у них разная. Самсон — армянин, вера у армян близка к российскому православию. А неподалеку от дома Самсона жил кавказец совсем иной веры. Он, может, и слышал крик, да не вышел на подмогу, а может, просто побоялся.
— Эх, — сказал отец, — если бы они его сонного сразу не оглоушили, если бы проснулся он, вот уж показал бы им кузькину мать…
Там, где речка Игуменка пересекала улицу Алтайскую, были перекинуты через поток бревешки, чтобы телега переехать могла. Сквозь щели были видны быстрые пенящиеся струи. Нередко стоял я на этих бревнах и слушал голос реки:
Жили-были бы мы там!
Жили-были бы мы там!
Чудилась горянка в вихре танца с легким бубном в руке. Я с сожалением поглядывал на домик, в котором прежде жил Самсон, а потом поселились незнакомые мне люди.
Много-много раз пробегал я по Алтайской через эти бревна, и река непонятно о чем шумела:
Жили-были бы мы там!
Жили-были бы мы там!
Я подпевал ей в такт. Я думал о том, что, да, жили-были бы мы не здесь, а где-то там, возможно, никто никого не убивал бы, еды было бы больше, одежды тоже. Но тогда не было бы ни Томска, ни его старинных домов, ни сосен, ни черемух. Без Алтайской, без Юрточного переулка было бы так тошно, что никакая еда в горло не лезла бы…
Однажды ветхий домик возле Игуменки был снесен, и на его месте построили новый, побольше. И бревенчатый мостик на Алтайской улице однажды разобрали, а речку втиснули в подземную трубу. Улицу замостили, потом и заасфальтировали. Теперь по ней мчат машины, одна за другой. Речка течет под землей, словно и нет ее. И только в пору таянья снега, когда малые ручейки и канавки начинают бурлить и кипеть, Игуменка вспоминает свою молодость и, неся мусор и нечистоты, глухо, но явственно напевает:
Жили-были бы мы там!
Жили-были бы мы там!
Да, тут он и жил, армянин, продавец скобяного магазина Самсон, прекрасный человек, выручивший моего отца в трудное и голодное время послереволюционной разрухи. Когда-то знал этого Самсона весь город Томск. Да и все окрестные деревни знали. Тогда каждый сам строил свой дом и ремонтировал тоже. Без инструмента — пилы, рубанка, топора, напильников, стамесок — что построишь? Все знали: у Самсона все лучшее. И гвозди у него всех сортов, и кровельное железо, и краска, и пакля. Все, что твоей строительной душе угодно. И товар отпускает весело, с шутками, прибаутками, с каждым поговорит, каждого обласкает.
А теперь нет ни дома, где он жил, ни его самого, ни моего отца, и никто их не помнит…
ТОПОНИМЫ
Идем по Томску с отцом, а он рассказывает, каким был в прошлом тот или иной уголок нашего города. Я закрываю глаза, и вот уж нет памятника декабристу Батенькову, нет трамвайного кольца. Все сломанные дома, вырастая из земли, занимают свои места…
Вот на стекле окна написано по-немецки. Часовщик сидит. Немец, знакомый отца. Сидеть ему в мастерской осталось год. Идет 1938-й, и скоро этого немца заберут. А пока отец с ним раскланивается, расспрашивает его о делах.
И мы идем по улице Батенькова дальше. Улицу Батенькова я называл, как и многие тогдашние томичи: Ботинкова. Там, где теперь “Букинист”, продавались ботинки. Отец пояснил, что ботинки тут ни при чем. На другой стороне, наискосок, прежде был деревянный дом исправника Лучшева. Там и жил декабрист Батеньков после освобождения из Петропавловской крепости.
Ага! Вот как возникают названия улиц! Хорошо, значит, возле Штамовского института жила какая-то Роза Люксембург?
— Не жила, — пояснил отец. — Назвали в честь немецкой революционерки… При чем тут немцы? Ну, она вообще-то еврейка, но революционерка немецкая.
Я думал: какая путаница! Еврейка. Немецкая. В Томске сроду не была. Зачем улицу называть?
Мы миновали площадь Батенькова, свернули на Равенства, которая теперь называется улицей Гагарина. Там меня привлек дом с вазонами на фронтоне. Отец молча потянул меня за руку. Потом пояснил: дом построил архитектор Оржешко по заказу Николая Второва, сына известного купца. Этого сына убили в Москве в 1918 году. Тогда дом купил Петр Иванович Макушин и подарил городу под Дворец искусств. Однако грянула революция, чекисты оборудовали этот дом под свое общежитие. Шикарно, в центре. А люди тут ходить боятся…
— Почему?
— Этого я тебе объяснить не могу.
Мы свернули в переулок, где был кинотеатр “Максимка”. Зачем горожане фамильярно обращаются с именем пролетарского писателя?
Отец сказал:
— Топоним.
— Чего?
— Вам потом в школе объяснят, что это такое. Народ изобретает слова.
И потом я узнал много местных топонимов: “Шарики”, “Конфетка”, “Спичка”, “Черемошка”, “Розочка”, “Колокольчик”, “Ключи”, “Пески”, “Говенный мост”. А в наши дни к этому набору добавились еще “Кулек”, “Гримаска”, “Конюшня”, “Монетка”, “Минутка”. А может, есть и другие, мне неизвестные…
— А когда кинотеатр построен?
— Давно. Еще настоящего кино не было. Был просто театр, а одно время электротеатр, “Интим” назывался. А во время нэпа наш мужской квартет тут куплеты пел под собственный аккомпанемент, жанровые песни. Мандолина, гитара, концертино, балалайка…
— Ты на балалайке играл?
— Мы по ходу концерта менялись инструментами, шарм такой. Но вообще-то я балалаечник-виртуоз.
— Платили?
— Хозяин только кормил бесплатно в буфете. Остальное — публика в карманы совала.
— А чего ж артистом не стал?
— Из-за тебя и из-за мамы. После нэпа голодно стало, а она уже тебя готовилась родить. На песни было не прожить.
И так мне было жаль отца, что из-за меня и из-за мамы он пожертвовал своей артистической карьерой. А как играл на гитаре, на мандолине и на балалайке! И опять вспоминаю всех тех актеров и артистов, с которыми он дружил. Они действительно все жили бедно и с удовольствием приходили в наш дом, где всегда можно было выпить и закусить. Отец сам пил мало, но хорошую веселую компанию любил. И еще до моего рождения он познакомился с артистами театра и цирковыми артистами.
И он рассказывал мне, что в год моего рождения, в 1930-й, был взорван Благовещенский собор. И кирпич от собора пошел на строительство томского цирка. Единственного тогда стационарного цирка за Уралом. Цирк наш вмещал три тысячи человек, в нем в межсезонье давали концерты, ставили спектакли и показывали кино.
Ходили к нам домой и наездники с ипподрома. Они говорили, что наш ипподром один из немногих в стране имеет пробковые гаревые дорожки. Наездников уж не помню, но лошадей называли странно. Был жеребец Герман, были жеребцы Евгений Онегин и Ленский.
Мы миновали с отцом деревянный мост и — к пристани, к реке Томи. Это место называлось “Причалка”. Должен был прийти пароход. И на пристани уже сидел оркестр. Тогда первый пароход обычно встречали с оркестром.
Мы с отцом решили скоротать время в пристанском саду. Тут был мороженщик со своей тележкой. Он выдавливал мороженое из жестяной формы на круглую вафлю и тут же прижимал порцию другим вафельным кругляшом. Это мороженое брали двумя пальцами, лизали и вращали понемножку.
Мы съели по порции. А затем подошли к прилавочку, над которым был натянут брезентовый раскрашенный тент. Здесь продавали лимонад. И он был совсем не родня нынешнему. Бутылки запечатывались настоящими пробками. Продавец откупоривал их штопором, и раздавался аппетитный хлопок. Лимонад страшно шипел, когда его разливали, газ и пена шибали в нос из стакана.
Продавец сказал отцу:
— Вы слышали, Николай Николаевич, какой-то умник придумал запечатывать лимонад резиновыми пробками, что же это будет?
— Хлопать не будет? — спросил я.
— Хлопать-то будет, наверное, — ответил продавец, — но разве можно осквернять напиток резиной?
Мы прогуливались по пристанскому саду, я удивился, что все аллеи там были кривыми. Отец сказал:
— Порфирий Никитич их специально так устроил. Романтика! Поэзия! А то все прямо да прямо…
— Какой Порфирий Никитич?
— Крылов.
И отец стал рассказывать мне про знаменитого томского садовника, который вовсе не был родственником знаменитого баснописца, как я подумал сначала. В этот момент послышался какой-то гвалт, и из-за фанерного павильончика выскочил мужик в широченных штанах и в странной шляпе. Мужик страшно матерился, прижимая руки к животу, и повторял:
— Врешь, сука, Федю не возьмешь!
Он прижимал руки к животу. Сквозь заскорузлые пальцы падала на землю каплями яркая пахучая кровь.
— Чего не возьмешь-то? — крикнул мужику отец. — Тебя уж взяли. Ложись на травку, я к пристанскому начальству сбегаю, пусть “скорую” вызовут.
— Врешь, не возьмешь! — мужик выскочил в калиточку и побежал по переулку в сторону улицы Ленина.
— На Розочку бежит! — говорили зеваки. — На станцию помощи!
Сквозь его скрюченные пальцы кровь била все сильнее. С криком “Не возьмешь!” он упал в пыльную траву, и под ним тотчас образовалась багровая лужа.
— Говорил я ему, не беги, не послушал. Ему там ножом все кишки перемесили, к тому же, пьяный, сердце и так частит, а он кросс затеял. А ты чего так побледнел? Боишься? Это грузчик. Ты же у нас учиться будешь, в грузчики не пойдешь, водку пить не будешь, тебя и не зарежут. А грузчики, они как? Работают тяжело. Целый день мешки таскают. Работа адская. Ну, и воруют тоже. Видал, какие у них штаны широченные.
— А зачем им такие штанищи?
— Ну, так сложилось. Первыми грузчиками в Томске были украинцы ссыльные, их еще зовут хохлами, ведь они на бритой голове отращивают такую длинную прядь. Широкие казацкие штаны — это их украинская мода. А потом это стало модой для всех грузчиков. Они внутри штанин подвешивают на веревках мешочки с сахаром, с мукой. Идет он через проходную медленно, мол, на работе устал. И выносит зараз килограммов тридцать сахара, муки или крупы какой. Загонят все хозяйкам в окрестных домах или спекулянтам и скорей в пивную. А там и поножовщина. Это у нас обычное дело. Так что и бледнеть не надо. Просто близко к пивным не подходи, и все…
И уж сколько лет прошло, и все в том месте города переменилось, нет такого пристанского сада, перед Томью забетонирована площадь… А я все вижу того мужика в широченных штанах. Был он, как не был, прошел, как трава. А я слышу тошнотворный запах его горячей крови, вижу кровавую лужу в пыльной траве. Вот тебе и “Причалка”.
ВЕЩИ ЛЕТАЮТ
Обедали мы с соседями Есманскими на кухне за общим столом. Я ел мед из высокой вазочки серебряной вилкой. Ложкой мне его есть не разрешали, а на вилке много ли удержится? Мед был красный, текучий, и надо было донести до рта так, чтобы не капнуло на клеенку. Капнет — мать сразу отберет вилку и уберет вазочку.
За столом сидеть было интересно, ибо взрослые за чаем беседовали о чудесах. Вообще бывали у нас с соседями дни не просто мирного сосуществования, но даже дружбы. Чаще всего это случалось по большим революционным или же церковным праздникам. Последние праздновались как бы не совсем всерьез и как бы подпольно. Вот и теперь было время религиозных торжеств.
Поседелый брюнет Георгий Фаддеевич Есманский мог одновременно пить чай и курить свои излюбленные папиросы “Ракета”, главное достоинство которых заключалось в их дешевизне. Он, как и мой отец, был коренным томичом, но лет на пятнадцать старше, поэтому и помнил о томских чудесах чуточку больше.
— Ага! Я тогда работал еще на кондитерской фабрике Бронислава, — вспоминал сосед. — Я там с восьми лет стал работать, моложе был, чем ваш Борька, а уже работал. Конфетки заворачивал в бумажки… Чего? Ел ли конфеты? Ел, да ведь если их много, их почти и не хочется… Ну, революция произошла, потом — то белые, то красные, то Колчак, то черт знает кто. Я уже парень был в самом соку. Молодо-зелено, погулять велено. Присвоили мне звание пряничного мастера. Взял бочонок пива, так положено было. Сидим, обмываем мое звание, в цеху сидим, мастера, подмастерья, специалисты своего дела. Разговоры, тары-бары. Все, как полагается. Свечерело. А на Почтамтской как раз тогда кто-то объявления на телеграфных столбах развесил, дескать, до десяти — шуба ваша, а после — наша. Вот, кончилось наше застолье ближе к полуночи. Идем мы с начальником цеха. Солидный такой немец, усатый. Спускаемся вниз по Гоголевской. Пиво не только в голову ударило, но и вниз давит. Его сколько выпил, столько и вылить надо. Невтерпеж. Приткнулись к забору, облегчаемся. Слышу, гармошка приближается, тройка летит, в кошевке пьяные под гармошку песни орут. Не до них мне. Пролетела тройка — словно ветром на меня дунуло. Обернулся — а немца-то моего и след простыл. Мать! Кошевники! У меня-то шубейка драная, а у мастера — доха. Вот доха кошевникам и понравилась… Нашли моего начальника весной, когда снег стаял. Голова пестом проломлена. Доху, шапку и часы сняли да и закопали труп в снегу за Лагерным садом. Они, кошевники, так и действовали: летят с песней, с гармошками, с воплями. И — аркан вам на шею. За их криком и вашего крика никто не услышит.
— А помнишь, Ваську Заледеева встретили? — спросила жена Есманского. — Он в водонапорной башне дежурил. Сменился, идет мимо кладбища, вдруг со стены скачут штукари, глаза огнем горят, воют и на метр над землей подскакивают. Он сам с себя всё снял, часы отдал — только не губите. А ведь мужик-то здоровенный.
— У них пружины к ногам приделаны, на пружинах скачут. А так — обыкновенные урки, никакие не привидения.
— Не может быть! — усомнился я. — Как пружины можно в сапоги встроить?
— Молодой еще, — смерил меня взглядом Фаддеевич. — И не такое бывает. Мне про эти пружины сыщик знакомый рассказывал и даже показывал такой сапог с пружиной. У него в шкафу и не такое еще было, долго рассказывать. У нас город какой? К нам и князей ссылали, и графьев. У нас вон и турки живут, и греки, и мадьяры, кого только нет. Каждый свое добавляет. Мастера!
— А может, и не пружины совсем, — раздумчиво сказала Ксения Никитична. — Все вам — пружины! А когда у старца Федора Кузьмича часовню сломали, а он потом в белом одеянии по монастырской стене ходил, это что — пружины? Помер человек, а ходит! Образ его ходит, как это получается? Да… Потом люди крест на месте часовни построили, написали “Федор Кузьмич”, народ молиться стал туда ходить, из других городов приезжали. Власти приказали черной краской надпись замазать, а она возьми да и проступи сквозь краску. Тут уж пружины не при чем.
— Ты что, сама видела старца на стене? — насмешливо спросил Есманский. — Мало ли чего натреплют…
— Нет дыма без огня, — сказала Никитична, сильно затягиваясь “гвоздиком”.
— Чудеса в Томске случаются, — авторитетным тоном сказал отец. — Слышали ли вы о том, как на Затеевском вещи летали?
— Что-то слышал, — сказал Фаддеевич, — да ведь Затеевский от нас далеко, в своем-то околотке мы все особые случаи знаем, а там…
— А я как раз был там с братом Костей по поводу этого чуда, — сказал отец, наливая себе еще чашку чая. — Жил там в стареньком двухэтажном домишке Яшка Бетенеков. Дом ему по наследству достался. Другие двухэтажки национализировали, а эту рухлядь не стали. И вот приехала женщина с приисков с двумя детьми, муж у нее там погиб. Ну, идет женщина по городу, жилье подыскивает или хотя бы ночлег. А хозяева обычно норовят пустить на квартиру одиночку. Вот обошла она уже много домов, подходит к Яшкиной развалюхе. Говорит: “На вас последняя надежда!” А Яшка и рад бы пустить, но куда? Дом на ладан дышит, штукатурка отстает, клопы, тараканы толпами по дому разгуливают. Студенты у него жили, два месяца только и вытерпели, сбежали, а тут — женщина с детьми. Но приезжая сказала, что ей все равно деваться некуда. Ладно. Поместил ее Яшка в нижнем этаже. А вскоре по городу слухи пошли, что у Яшки Бетенекова в доме вещи сами собой летают. Многие соседи это собственными глазами видели. Ну, вы знаете, в городе тогда Матроз командовал. Строгий был мужчина и порядок любил. Дошли до него слухи. Вызывает начальника милиции: разобраться и доложить. Так вот. В выходной мы с братом Костей на стадионе гири выжимали. Общегородской чемпионат гиревиков был, товарищ Матроз в первом ряду зрителей находился. Не успел я двухпудовками отмахать, вижу: сквозь толпу к товарищу Матрозу начальник милиции пробирается. Руку — к козырьку и рапортует:
“Задание выполнено!”
“Как, — спрашивает товарищ Матроз, — летают вещи?” — а сам иронически улыбается.
“Летают, товарищ Матроз! Ближе к утру начали. Я вас дома искал, чтобы доложить, а вы тут, оказывается”.
“Что вы тут несете при стечении масс?”
Милицейский побледнел, однако на своем стоит:
“Извиняюсь, может, надо было на ухо доложить, так ведь не по форме это… А что летают — точно, сам видел”.
“Дыхните! — сказал товарищ Матроз. Потом меня и Костю поманил: — Поедемте, силачи, понятыми будете”.
Только один такой в городе “Форд” и был. Из радиатора золоченая труба торчит, вроде джазовой. С тонкого конца на трубу клизма надета. Шофер на клизму давит, труба поет, да так мотивно, что даже выпить хочется…
— Тебе всегда хочется! — вмешалась в повествование мать.
Отец отмахнулся:
— Не в выпивке дело. Подрулили мы к Яшкиному дому, он из калитки выскочил, улыбается. Товарищ Матроз умел на людей смотреть так, что с них пот капал. Но Яшка не из робких:
“Вы на меня, товарищ Матроз, так не глядите. Мне от этих полетов радости мало”.
Вошли в избу. Яшка нам жиличку представил. Симпатичная такая, и детишки у нее красивые.
“Что, и дети при этом присутствуют?” — нахмурился товарищ Матроз.
А женщина ему:
“Не на улицу же мне их на ночь выгонять. Да и самой куда деваться, если гостиница забита и на квартиру никто не берет?”.
“Присаживайтесь”, — пригласил Яшка, а сам зевнул и полез наверх по крутой лесенке.
Товарищ Матроз спросил милицейского:
“Он вчера при этом… ну… сеансе отсутствовал?”
Тот кивнул.
“Вернуть немедленно!”
Вернули Яшку. Он поворчал немного, что до вечера еще далеко, но пришлось и ему с нами сидеть. Темнеть начало. Уложила женщина ребятишек отдыхать на старинную деревянную кровать. Свет погас в одиннадцать. Женщина спичками потрещала, семилинейку на комод поставила:
“А то не увидите ничего”.
Я уже засыпать стал, когда по комнате вроде дуновение прошло. Может, это сидевшие рядом люди зашевелились, не знаю. Только смотрю я, а салфеточка с комода поднялась, в воздухе покружилась и мягко, без звука опустилась на сундук. Товарищ Матроз в карман за папиросами полез, а начмил кобуру пистолета расстегнул. Тут ящик комода сам собой приоткрылся, и выпорхнуло из него нечто белое. Пригляделись мы с Костей и прыснули: бюстгальтер кружевной в воздухе повис и, знаете, вроде как дразнится, приблизится к нам — и обратно.
“Без-зо-бразие!” — возмутился товарищ Матроз.
А бюстгальтер, словно речь человеческую понимает, сразу взмыл вверх и прилип к потолку.
Начмил на табуретку вскочил:
“Вот я тебе покажу!”
Тут эта штука на пол шлепнулась, начмил ее сразу же сапогом придавил. А что толку? Тряпка, она и есть тряпка, она никаких показаний вам не даст. Женщина ругаться стала, дескать, вещь ей загрязнили…
Ну, еще кое-какие вещи полетали, лампа тихонько с комода снялась и на сундук перелетела. Все кончилось…
— Я же говорю, что не в пружинах дело, — сказала Никитична, — я не суеверная вообще, но что-то же такое есть?..
— А потом что с этой женщиной стало? — поинтересовался Фаддеевич.
— Ничего с ней не стало. Вскоре она вышла замуж за Яшку, им дали квартиру в другом, хорошем, доме. А Яшкин разобрали на дрова.
— А вещи — это колдовство было? — спросил я.
— Можно считать, что колдовство. По соседству с Яшкой Гришка Кощеев жил, продавец из рыбного магазина. Он, например, как за прилавок входил? Опоздает минуты на две, заведующий ждет, волком смотрит, вдруг Гришка в дверь вскакивает, с маху на прилавке стойку жмет, со стойки за прилавок спрыгивает и — карандашик за ухом, вполне готов товар отпускать. Рыбный — за деревянным мостом, возле самого цирка. Гришка ни одного представления не пропускал, со всеми артистами познакомился, всегда им икряную селедку поставлял, наилучшую. Научили его артисты кое-чему. Вот когда женщина эта у Яшки поселилась, Гришка и придумал номер с вещами, чтобы можно было влюбленным квартиру выбить. Гришка в Яшкин дом по подземному ходу проникал, придумал систему блоков, при помощи которых из подполья можно управлять летающими вещами. Так вот Матроза и провели.
— Да, — сказал Фаддеевич, — подземные эти ходы не зря строили. От дома Егоровых к Потаповым лужком ход вел. Сами помните, лет десять назад еще обвалы там случались, видно было кирпичную кладку. А зачем ход? Много всяких баек, а правда где?.. Я сам лично пацаном лазил раз в подземный ход, который вел от старого базара к Ушайке. Находил там огарки и бутылку старинного стекла нашел. Лазить было опасно — стойки сгнили, да ведь в мальчишестве нам и черт не брат. Говорят, из базарного кабака упившихся золотоискателей по этому ходу к Ушайке таскали. Обберут и — концы в воду… А Прокопий из керосинной лавки на Кузнечном взвозе? Он на монастырской заимке ход нашел. Жена говорит, мол, не лезь, а он все же полез. Милиция потом искала: обвалилась земля, как и хода никакого сроду не было… А на католическом погосте в склепе по ночам орган играл. Я не суеверный, но как в склеп орган поместится? И ведь не на граммофоне играли, а сильно, на всю округу!..
После я не раз вспоминал наши кухонные беседы о чудесах. Видел в жизни раз что-то. В Томске. Кажется, это было в первое военное лето. Неожиданно днем за Кашатачной горой в небе вспыхнули огненные письмена. Синеватый огонь с желтовато-оранжевым ореолом. Молча горели письмена, щемяще-страшно. Притихли не только взрослые, но и дети, самые хулиганистые парнишки стояли молча, разинув рты.
Скажите мне: что это было? Я много читал о явлениях ложных солнц. Но это было что-то иное. Что-то подавляющее своей ослепительностью, внезапностью, нездешностью какой-то. То ли буквы какие-то, то ли мечи, воткнутые в землю под углом, то ли кресты, чуть склоненные в стороны… Точно и сказать не могу. Чудо это светилось в стороне поселка Чекист. Занесли ли это явление в свои скрижали метеорологи — тоже не знаю. И вспоминаю это все с недоумением.
ПЕРВЫЙ КАМУШЕК
Там, где в Ушайку упирался конец улицы, река была разделена на два рукава галечным островом. На нем кое-где пробивалась трава, были возле уютных заливчиков крохотные песчаные пляжи.
Ах, наше купание было чем-то бесподобным! Буйством, непотребством, каким-то шабашем! Мы ныряли до тех пор, пока наши уши не переставали что-либо слышать, купались, пока не начинала бить самая мелкая дрожь. Устав, мы, пацаны и девчонки, выбирали на галечном острове местечко помягче, где травка, песочек, укладывались на спины, смотрели в бездонные небеса. Выглядывало, пригревало и вновь заходило за облака солнышко.
Постепенно мы обретали слух и слушали говор реки, и песни слышались нам в шуме воды на перекатах, речка словно баюкала нас, стремясь куда-то вдаль и качая донные травы. Мы спали, потом пили воду прямо из реки. Ложась в воду и приникая к ней губами. Шли к ледяным родникам, которые подпитывали Ушайку, выходя из каменистых осыпей. Камни возле родников были почему-то мягкими и синими или светло-голубыми, и мы пользовались ими вместо грифеля: тогда ведь дошколята и школьники еще писали на аспидных досках.
Были по берегам залежи удивительно мягкой, пластичной глины. Хороша лепить фигурки! Взрослые брали ее для хозяйственных дел.
Ловили поближе к дому. Можно неводить, для чего годится собственная рубаха, а лучше — старая простыня. Пацаны постарше пробивали донце большой бутылки камнем, крошили туда хлеб и ловили, как “мордой”.
Всегда можно было увидеть стоящие в воде сгорбленные фигуры. “Вилочники” терпеливо караулили свою рыбину, чтобы в момент наколоть ее на обыкновенную столовую вилку. Был в этом отголосок древней охоты с острогой. Потихоньку перевернешь осклизлый донный камень, а там — вьюн, не зевай, коли!
Мы отдавали улов кошкам, иногда ели сами, чуть прикоптив и присолив, и зарабатывали себе болезни печени на старость.
Рыбачили и взрослые: удочками, переметами, неводами, иногда даже перегораживали сетями реку. Но рыбы не убывало! Водились в Ушайке тогда пескарь, гольян, елец, чебак, окунь, щука, ерш, красноперка, бычок-подкаменщик. В нижнем течении, возле базара и Каменного моста, иногда появлялась и более ценная рыба, видно, заходила из Томи.
— На Первый Камушек пойдем рыбачить или на Второй? — говаривали мы.
Вариант легенды о Томе и Ушае. Князь Тоян застал дочь с пастухом, велел убить его. Тома утонула в большой реке. А Ушай переплыл ее, побежал вдоль малой речки. Воины настигали. Поднял он огромный камень, кинул — так возник Первый Камушек. На бегу пастух метнул еще один камень, который тоже стал утесом. Ушая настигли, но он утопился в малой речке, которая с тех пор зовется Ушайкой.
Берега были галечными, глиняными, песчаными, каменистыми. Заросли зверобоя, володушки, подорожника, мать-и-мачехи, разных других трав и цветов. Гудели пчелы и шмели, трещали глазастые стрекозы, ветер пах дымком, мокрыми берегами, рыбьей чешуей.
Если идти среди трав и цветов против течения реки, то придешь в рощу. Это место на крутом берегу называлось тогда “Красным крестом”. Отец рассказывал, что в Гражданскую войну там трупы лежали возле санитарных бараков штабелями: люди умирали от голода и тифа. Позднее бараки стали жилыми домами, в одном из них размещался клуб кондитерской фабрики. В этом месте было три огромных оврага, по дну которых струились ручьи. Собственно, ручьи-то и прорыли эти “каньоны”.
Миновав рощу и овраги, мы выходили к высоченному трамплину. С него зимой прыгали в основном военные. И скатывались они на лыжню, которая проходила по всей Ушайке.
А вон стрельбище. Как только уходили военные, пацаны кидались к откосу, по которому велась стрельба, извлекали из деревянных щитов пули, выковыривали свинец на грузила и “кати”, которыми играют в “чику”. Иногда мы ползли к щитам, не дожидаясь отбоя, играла труба, нас ловили и пороли.
На берегу Ушайки были две горки, слишком круглые и слишком аккуратные, чтобы быть творением природы, это были древние ритуальные холмы. Одна горка называлась Вшивой, вторая — Чертовой. Возле них были глубокие места, говаривали, что там сидит водяной, мы внутренне трепетали, но, показывая храбрость, ныряли в омуты.
Обычай отдыхать за городом пришел из далекого прошлого. Первые теплые дни — походы за цветами, травами для настоев, затем ягоды, грибы, ну и рыбалка, купание и прочие удовольствия. В городе хватало зелени, но хотелось еще большего роскошества.
Некоторые компании ехали на природу на телегах, везя с собой и самовары, и граммофоны. Мы же пешком шли по Сибирской улице, как и многие другие семьи. В сумках — пшено и сало, бидончик с молоком. А еще мы взяли удочки и банку с червями, перочинный нож, спички и палатку.
Уже за городом, окруженный высоким забором, стоял военный городок “КУКС” — Курсы усовершенствования командиров-санитаров. Обучались там девушки. Потом тропинки бежали под уклон, к Ушайке.
У железнодорожного моста — первозданная тишина, только Ушайка задумчиво шумела, шлифуя камни, и вода в этих местах казалась белой, там, где дно было травянистым, она сразу становилась изумрудной, в больших тихих омутах вода была чайного цвета, и вроде бы не текла, лишь кое-где сами собой возникали и расходились большие неправильные круги. Поодаль по холмам поднимались хвойные и смешанные боры, на тенистых полянах пестрели цветы. Мы собирали лекарственные травы, грибы, клубнику, землянику, черную и красную смородину. Варили уху, отдыхали. Ляжешь на перекате, вода бурлит, гладит тебя, ласкает. Тишина, только изредка пастух пригонит стадо на водопой.
Разбили палатку возле родника. Отец закатал штаны, залез в реку по колено и застыл с удочкой в руках. Мать поставила на таганок варить кулеш. Я полез в кусты, изображая из себя индейца с копьем. Неожиданно моему взору открылась тихая поляна с голубыми цветами. Кудрявый бородач прислонил к холмику большую икону и, стоя на коленях, восклицал:
— Господи! Благодарю тебя за красоту мира, тобой созданного!
Я позвал маму. Она сказала:
— Нехорошо мешать человеку, когда он молится.
Когда кулеш сварили, пригласили поесть бородача. Он от еды отказался:
— Скоромного ничего не буду… Молюсь, чтобы господь даровал нам милосердие к цветам и травам. Живу тут зимой и летом, избушка у меня в лесу. Говорю людям: не жадуйте, берите, но и другим оставьте. У Бога много запасено, а жадность губит…
Потом мы не раз видели этого отшельника. Жил он только тем, что мог собрать в лесу. А там все было: грибы, орех, ягоды. Ничего иного не ел, ни хлеба, ни сахара, и чаю не пил.
В отвесных глинистых берегах шустрые пичужки проделали ровные дырочки-норы. Они хватали на перекатах зазевавшихся гольянов и тащили каждая в свою норку. Я подползал к обрыву, протягивал руку и доставал из какой-либо доступной мне норы птичьи яички. Зачем? Не знаю. Похвастать в городе перед другими сорванцами.
Лохмач с седыми кудрями взял меня за руку:
— Дитя, ты дом разорил, большой грех!
— Яички такие красивые…
— В них жизнь заключена. Не разрушай жизнь…
На следующее лето отшельника возле “Железного” мы уже не встретили. Забрала его милиция, а избушку его сожгли дотла.
Если я в те годы более всего на свете любил купаться, то отец готов был ловить рыбу до посинения и ломоты в суставах. Ловил он только на удочку, никаких других снастей не признавал. И хорошо знал, где и как можно взять рыбу на Ушайке.
Бывало, клюнет ельчик, отец снимет его с крючка и бросит обратно в воду:
— На что ты мне, дурашка, плыви…
Мать кричала с берега:
— Гуманист задрипанный, порвал рыбе губу, отпустил и радуется. Это же инквизиция!
Однажды возле нас расположились отдыхать Потапочкины. Мать считала, что Потапочкин заносчив, поскольку занимает важную должность: выпускает газеты. На природе отчужденность исчезла. Михаил Иванович угостил нас своими маринованными помидорами, а мы его нашей ухой. Рита Потапочкина была в цветастом купальнике и натиралась особенным кремом для загара.
Потапочкин бросил ключи от дома в реку и приказал своей собаке:
— Милорд, достать!
Милорд нырнул и вытащил из реки большой плоский камень.
— Ключи! — скомандовал Потапочкин.
Милорд нырнул и вытащил еще более крупный камень, который уже еле мог держать в зубах.
— Ах ты, скотина! — взбеленился наш сосед и хотел отхлестать Милорда ремнем.
— Не нужно, — сказал отец, — оглохнет еще от частого ныряния. Я умею нырять с открытыми глазами, найду ваши ключи.
Отец долго пробыл под водой, но ключи все же нашел, отдал Потапочкину, отфыркиваясь:
— А вашему Милорду долго под водой быть нельзя, чутье потеряет.
— Он и так давно чутье потерял! — махнул рукой Потапочкин, опечаленный тем, что не удалось собаку показать во всем блеске, способностями ее похвастать. — А вы, Николай Николаевич, классно ныряете.
— У реки выросли! — засмеялся отец. — Я на спор нырял, дольше всех под водой держался… Вот вам секундомер, засеките-ка время.
Он разбежался и нырнул. Прошла минута, другая, а его все не было. Мать взволновалась, побежала по берегу, закричала:
— Коля, Коля! О, господи, утонул!
Тут отец вышел из кустов живехонький. И сказал вполголоса:
— Чего паниковать? Пронырнул я за поворот, хотел посидеть там в кустах, потом опять бы нырнул, а здесь бы вынырнул. Эффект, знаешь, какой был бы? А ты все испортила, не дала мне абсолютный рекорд установить.
— Пошел ты… сам знаешь, к какой матери со своими рекордами!
Я думал: у Потапочкиных пес — Милорд, у нас — Маркиз, какое же из этих званий более высокое? Кот в сапогах. Сказка. Там был маркиз Карабас!
Хорошо жилось на Тверской возле Ушайки! Мимо нашего дома зимой и летом двигались подводы с разными грузами. В конце лета тянулись возы с сеном. Телеги запросто переезжали Ушайку по отмелям. Пешеходы переходили речку летом по мосткам, зимой — по льду.
Когда лед становился крепким, на нем ставили рубленую избушку-парнушку. Там топилась печурка, и были прорублены продолговатые проруби, в края которых вморожены плахи. Весь околоток шел полоскать белье. Ниже по течению была прорубь, чтобы можно было поймать упущенное белье.
Водопроводная башня была в двух кварталах от нас. Но местные жители считали водопроводную воду невкусной (хотя тогда ее еще не хлорировали) и даже заразной, брали воду из прорубей. Всю зиму катали мы воду в бидонах на саночках, а кто-то возил и на санях, запрягая лошадку. Иногда нанимали водовозов. Были отдельные длинные и узкие проруби для поения лошадей.
Весной с нетерпением ждали ледохода. Выходили на берег с флягами и бутылями, с закуской, разводили костры. Звучат балалайки да гармошки. Вот стая мелких льдин, а вон плывет целый ледяной остров и мяукает на нем неизвестно как попавший туда котенок. Приплывали льдины с остатками построек, с колеей зимника.
Почти каждый год мы ставили мерные вешки: будет ли наводнение?
— Прибывает! — несся по Петропавловской улице истошный вопль. Кочегары кондитерской фабрики давали короткие тревожные гудки. Такие же гудки ветер доносил с электростанции, с Карандашки. Тех, чьи дома затопляло, переселяли временно в дома на гору.
Но наводнение все же кончалось. Подсыхала земля, пригревало солнышко. Река успокаивалась, мелела.
Много давала наша небольшая река. Но она приносила иногда и несчастья. Каждое лето в этой небольшой и не очень глубокой речушке тонули пьяные или неразумные пловцы и ныряльщики. Было много страшных историй о “конском волосе”, который при случае может вам впиться в руку или ногу и тогда уж его никакими силами оттуда не вытащить. Налимы будто бы сосали покойников, а в одном из омутов за Вшивой горкой жило какое-то страшное чудовище.
Каждое лето я ждал, что случится моя встреча с какой-нибудь из этих напастей. Но все обошлось. Правда, ноет что-то внутри, может, “конский волос” невидимо точит? За все хорошее в жизни приходится чем-то платить.
ДОМ КОСТАНА И КОЛЯНА
На противоположном от нас берегу жили люди, которых мы называли заушаечниками. Нас они называли бардашными или бочановскими и вели с нами войну.
Для нас слово “заушаечник” было символом опасности: снимут шапку, отберут пыжи и варежки. Срезали коньки-снегурочки, которые мы приматывали к валенкам при помощи веревочных петель и палочек. Говорят, еще в царские времена жители Бочановки и Петровки бились на кулаках. Теперь дрались пацаны да подростки.
Летом воевать было не принято. Войнишки возобновлялись с наступлением зимы. Мы устраивали из снега окопы и брустверы, лепили снежки, обмакивали их в ведра с водой, чтоб метательные снаряды стали тверже камня.
С одной и с другой стороны реки стоят напротив, в нерешительности, пока какой-нибудь смельчак не увлечет за собой толпу. Я раз стоял в рядах бочановцев, поскользнулся и, чтобы не упасть, шагнул. Заушаечники бросились удирать, ведь за мной и толпа двинулась.
В те времена я боялся кататься на коньках по Ушайке в одиночку. Но однажды все же у меня отобрали коньки. Вот почему я и другие ребятишки моего возраста даже летом остерегались переходить на другую сторону реки, в стан заушаечников.
Между тем, два отцовских брата, Константин и Сергей, жили как раз на том враждебном берегу, на улице Петровской, номер 39. И мы с отцом и матерью в большие праздники ходили в дом на Петровскую в гости.
Трехэтажный дом на Петровской стоял внутри усадьбы, возле оврага, и дядя Сережа жил в этом доме вверху, на третьем этаже, а дядя Костя — наоборот, в самом низу, в полуподвале. Обычно мы сначала заходили в полуподвал, а затем вместе с дядей Костей и его женой, тетей Олей, поднимались на третий этаж. Туда вела прямая и крутая лестница, украшенная ровными рядами балясин. Наверху мы попадали в длинный коридор с двумя рядами дверей и с висящими на гвоздях ваннами, велосипедами, плакатами с изображением загорелых физкультурниц.
Дядя Сережа был человеком громогласным, не стеснялся материться при женщинах и детях. Меня это удивляло, отец с матерью при мне никогда не матерились, хотя я точно знал, что материться они умеют.
Взрослые усаживались за стол, а я выходил в коридор, чтобы поучиться у своих двоюродных уму-разуму. Они знали такую матерщину, какой я ни на том, ни на этом берегу Ушайки до встречи с ними не слыхал. Братьев звали Володя, Генаша, Коляша, а сестренку — Валечкой.
Генаша зажег спичку, сунул себе в рот, закрыл его, вновь открыл, а спичка все горела. Я попытался сделать то же, но только обжег язык.
Затем они привязали к моему зубу суровую нитку, второй конец закрепили за дверную ручку, Володя дернул дверь, зуб у меня выскочил изо рта. Больно!
Вдруг меня осенило:
— Вы же заушаечники!
— Ты тоже заушаечник… Почему? Да потому что за Ушайкой живешь.
Это меня озадачило, я долго думал потом над этой проблемой, но так ничего придумать не мог.
— Тебе одному жить скучно, — убежденно говорил Коляша, — и заступиться за тебя некому. Ко мне кто полезет, так Володя с Генашей живо ему сопатку набьют. Ты скажи родителям, пусть братика тебе купят. А пока почаще к нам ходи, хоть курить научишься.
Интересно в дядиной квартире. Сортир общий в сенях. Так если там что делаешь, то все с высоты трех этажей в яму летит! Говорят, купцы свое золото в кожаных мешочках на дно таких туалетных ям прятали. Ямы эти до самого дна никогда не очищались, и, возможно, золото там есть. Зря, что ли, ассенизаторов называют золотарями?
Я у дяди про это золото спросил, а он ответил:
— Вот выгонят из карьера, в золотари пойду, так и знай, племянничек!
А за столом звучала жалостливая песня:
Налей, подруженька, мы девицы гулящие,
Пусть нам еще всего лишь двадцать лет,
Но все равно уж наша жизнь теперь пропащая
И нашу молодость никто нам не вернет…
Затем играли плясовую, а тетя Клава, жена дяди Сережи, плясала. Тонкая, стройная, в туфлях на высоких каблуках, она отбивала чечетку, плавно скользила по комнате и могла без устали плясать до тех пор, пока музыканты не выбивались из сил.
— Ну тебя, Кланька, — говорил дядя Сережа, — ты, прямо, как резиновая, какой бес в тебя пружину вставил?
Тетя Клава только смеялась.
Иногда братцы уводили меня на Вознесенское кладбище, где множество удивительных надгробий, со стихотворными надписями, со скульптурами ангелов, с золочеными обелисками. Однажды весной мы подсочили на том кладбище березу, быстренько по трубочке натек в банку сок. Стали пить по очереди, а Генаша и говорит:
— Потому здесь березы сочные, что удобрение хорошее.
— А что за удобрение? Люди сгнили, вот и чернозем, — засмеялся Генаша.
Меня тогда словно кто обухом по голове ударил: а ведь и я когда-нибудь умру, рано или поздно, но обязательно умру. Раньше я об этом как-то не думал. Оставил я банку, даже свою порцию сока не допил, побежал с кладбища, а братцы мне вслед захохотали.
Прибежал на Петровскую. Мать сразу заметила, что я расстроен, спрашивает:
— Что с тобой?
— Я ведь умру когда-нибудь! Понимаешь?
Смотрю, мать смеется:
— Только-то? Стоило расстраиваться. Мы тоже умрем, так ведь не волнуемся. Лет через двадцать таблетки придумают для продления жизни. Ты ж молодой, чего тебе беспокоиться?
Мне легче стало, спросил:
— А вы как же?
— А мы зря себе нервы не портим, около Ушайки в ледоход не валандаемся, потому что там запросто можно утонуть. Так что, может, и мы доживем до таблеток…
Гуляли они весь день, и дня им было мало. Опять принимались играть на гитарах и балалайках, тетя Клава вновь плясала. Когда стемнело, снизу соседи стали стучать в потолок: прекратите, мол, пляс, нам спать надо.
— Идемте к нам, — пригласил Константин Николаевич, — под нами уж никто не живет!
Спустились по лестнице вниз.
У Константина Николаевича два сына — Саня и Котя. Старший сын Саня отличник, он в овраге за домом целыми днями запускал модели самолетов с бензиновыми моторчиками. На каких-то там соревнованиях одна из его моделей заняла первое место.
Я Сане говорил:
— Летчиком будешь?
— Нет! — отвечал он. — Конструктором.
Мне это было непонятно: летчик это же здорово! А тут сиди, чертежи рисуй…
Котя был ростом почти с Саню, а ел даже больше, чем взрослый, знал всего несколько слов и почти не ходил, больше ползал на четвереньках. Его надо было, как маленького, сажать на горшок. Он толстел не по дням, а по часам. Я хотел, было, поиграть с ним, но мать с тетей Олей сказали, что это опасно, задавить может.
— Он добрый, — сказал я.
— Я сама его боюсь, — ответила басом тетя Оля.
Это было удивительно слышать, ведь тетя Оля была самой сильной из моих теток. Дядя Костя говорил, что женился на ней ради улучшения потомства. Как увидел он пышущую здоровьем девицу, так и подумал: “Вот уж крупные детки получатся!”
Что ж, Котя действительно получился крупным: в пять лет он выглядел десятилетним, а в десять лет был крупнее самого дяди Кости. И ел, и ел.
Еще у дяди Кости — две девочки: Галя и Света. У дяди Кости был старинный граммофон с громадной трубой, вроде увеличенного во много раз подснежника. Завели пластинку со странным названием “Инес”. Музыка без слов, но за ноги и за руки дергает. Там дядька пел-пел да как замычал “Бе-е-е!”, а тетка визжала, словно ее щекотали. Еще в полуподвале был кот Пыня, вредный и крупный.
У тети Оли свои постряпушки и свои наливки. Гулянка продолжается. Дядя Костя рассказывает, как он в колонии для малолетних правонарушителей мастером по труду и воспитателем работал. Воспитанники его очень любили. Да его и невозможно не полюбить. Он играет на гитаре, прекрасно поет мягким вкрадчивым баритоном. Он обучал подростков картонажному делу. Но вот уволился. Событие в колонии произошло. Проиграли воспитанники в карты одного из воспитателей. Они его очень любили и, когда резали, то в голос ревели. А что было делать? Раз проиграли, надо зарезать, а не то самих зарежут.
— Хорошие ребята, — сказал дядя Костя, — я их очень полюбил, но придется расстаться, уж лучше буду для конфетной фабрики коробочки лепить. Пусть заработок меньше и пайка лишусь, но зато буду знать, что сегодня лягу спать, а завтра проснусь живой.
И опять звучал граммофон, потом все просили дядю Костю спеть, он пел романсы, потом тетя Клава еще плясала.
За полночь изрядно пьяные родственники отправились нас провожать. Шли мы по центру. Мать моя была всех наряднее, и тетя Оля ей сказала:
— Ох, Мотька, ходишь ты в золоте, как бандерша!
Я не знал этого слова, но чувствовал, что оно нехорошее. Мать обиделась. Помрачнела. Когда вдруг из-за угла появились два милиционера, мать вырвала у отца руку с криком:
— Караул! Грабят!
Милиционеры кинулись к нам, один расстегнул кобуру пистолета.
— Товарищи, — растерянно заговорил отец, — это жена моя…
— Гражданка, это ваш муж? — спросил милиционер.
— Впервые вижу, я вообще не замужем. Я шла, напали, браслет хотели снять, чуть руку не вывернули.
— Мотька, не дури! — басом говорит тетя Оля. — Вы не слушайте ее, выпивши она. Это ее муж, вот его брат один, вот второй, а вот и сынишка ее, — ткнула тетя Оля в меня пальцем.
— Вон как запели! — воскликнула мать. — Эта баба у них главная, вы ее держите покрепче! А на этого взгляните, — указала на отца, — уголовная рожа, сами видите.
Я от страха ничего выговорить не мог, и всех нас увели в милицию. Там уж мать созналась, что пошутила, но нас так и не отпустили до утра, и я спал там на лавочке.
Размолвки между братьями и их женами случались, но продолжались недолго, и мы по выходным вновь навещали своих родственников.
Однажды дядя Сергей организовал нашу поездку за Томь, в прибрежные боры. Ехали мы на телеге, я лежал на куче мешков. Дорога в бору была укатанной, гладкой. До сих пор слышу запах свежескошенного сена, которое дядя Сережа сгреб в охапку на чьем-то лужке и подложил в телегу для мягкости.
Помню и прохладу вечера, и черное озеро в бору, и дом, выстроенный в виде резного терема на самом берегу озера, и отца, полушепотом рассказывающего. У купца одного только птичьего молока не было. А он уезжал на эту дачу, уединялся, грустил и однажды здесь повесился… И, слушая этот рассказ отца, я тогда думал, что взрослые зря удивляются поступку этого купца. Они говорят, что у него было все, но ведь птичьего-то молока не было. Вот!
И ехали мы куда-то от одного лесного озерка к другому. В смолистом воздухе разливались ароматы цветов. И вдали кто-то истошно завопил. Я думал, что это разбойник какой-то. Мать пояснила:
— Мулла это, поп татарский. Мало ли, что в городе попы не кричат, здесь, в лесу, кричать не будешь — прихожане заблудятся.
Ночевали мы в кустах возле озерка, к утру нас мошка заела, особенно досталось отцу и дяде Косте, они весь брезентовый полог отдали женщинам, сами спали под открытым небом.
Подъехали мы к озерку, на берегу которого с другой стороны сидел старичок с удочкой. Дядя Сережа достал из мешка бутылочки с чем-то белым. Стали братья привязывать эти бутылочки к камням.
— Сейчас бикфордов шнур запалю и начнем, — шепнул дядя Сережа.
Отец пояснил мне, что шнур этот горит даже под водой. В бутылочке — аммонал, взрывчатое вещество, которое дядя взял в карьере. Он там был директором, кто ему мог отказать?
Дядя размахнулся и швырнул камень с привязанной к нему бутылочкой к противоположному берегу.
— Чего, охламоны, рыбу пугаете? — закричал рыбак.
В озере так грохнуло, что рыбак открыл рот и повалился набок. Взметнулся фонтан воды, дрогнул берег.
— Что вы сделали? — сказала мать. — Может, у старичка сердце больное.
— Ни хрена с ним не будет! — засмеялся дядя Сережа. — Рыбы дадим — он и оживет.
Мать с тетей Олей и тетей Клавой быстренько нырнули, принялись хватать всплывших кверху животами чебаков и карасей, швырять на берег. Этим же занялись и мужчины.
— Бабы! У вас же трусы с резинками, вы в трусы толкайте! — кричал дядя Сережа.
— Сам толкай! — отвечала мать.
— Я в аэродромную охрану пойду! — грозил очнувшийся старик.
Рыбу складывали в корзины, перекладывали травой, ставили на телегу.
— Старик-то прав, — говорила мать, — не по-людски это. Нельзя так с природой поступать.
— К хренам твою агитацию! — возражал дядя Сережа. — Агитаторы больше нас жрут и воруют, не хочу быть последним в очереди…
Дом Костана и Коляна стал для меня привычным. Я нередко отпрашивался сходить к своим двоюродным братьям. Мне нравился ласковый Коляша, нравился и отчаянный, озорной Генаша. Был еще в том доме брат тети Клавы — Мишка, по прозвищу Злой. Он жил не в квартире, а в кладовке и на веранде, исчезал, появлялся, как призрак. Я иногда спрашивал тетю Клаву, где дядя Миша работает, она махала рукой:
— Гуляет!
Стояли мы с двоюродными в ограде, когда пришли пацаны и, задрав головы, стали кого-то просить:
— Отдай турмана!
Я глянул вверх. Из окна кладовки выглянул Мишка Злой, показал пацанам голубя и крикнул:
— Выкуп!
— Ты его поймал не по закону, — талдычили пацаны.
Мишка вдруг взял голову голубя в рот, откусил ее, выплюнул:
— Нате!
Пацаны заплакали. Мишка показал кулак, на котором можно было разглядеть синюю восьмиугольную звезду.
Позднее я много слышал о похождениях Мишки Злого. Его в городе боялись даже блатяки. А мои двоюродные были с ним на равных, когда не было курева, просили у него, даже не называя его дядей, говорили:
— Мишка, дай подымить.
И он им всегда давал, иногда совал им в карманы сторублевки:
— Фарт был, лопайте, свинята.
— Богатый такой? — спрашивал я о нем своих двоюродных.
— Когда как, — пояснил Коляша. — У него в кладовухе даже армянский граммофон был, ящик такой, а пластинка вроде дырявой тарелки.
Мне вспомнился музыкальный ящик Самсона, спросил Коляшу, такой ли у дяди Миши был?
Коляша кивнул… Нет, посмотреть нельзя. Давно уже он этот ящик пропил. Он много чего приносит, потом продает, пропивает. Где берет? На гоп стоп добывает. Что такое гоп стоп? Долго рассказывать…
Двоюродные были кладезем новых знаний. А еще я любил ходить на Петровскую улицу потому, что мне нравилась тети Олина Светка, еще одна моя двоюродная сестра. Она была круглолицая, как и я, у нее были похожие на мои карие большие глаза, а в уголках полных красивых губ прыгали смешливые ямочки.
Еще при первом знакомстве она сказала:
— Мама уйдет, в буфет полезем, варенье будем воровать, надо из каждой вазочки поровну отбавить, и будет незаметно…
Приходя к нам, Светка быстро съедала все, чем ее угощала мать, после просила меня украсть еще вкусненькое. Она очень любила все сладкое…
МОМЕНТАЛЬНЫЙ ПОРТРЕТ
Однажды летом Верка Зиновьева позвала меня играть на детскую площадку кондитерской фабрики. Площадка была в роще. Но играть там мне не нравилось. К столу с настольными играми было не пробиться, к качелям стояла очередь, сильные отталкивали слабых
Но вышло так, что пришел на эту площадку фотограф с фотоаппаратом-ящиком, накрылся черной тряпицей, навел аппарат, посыпал какой-то порошок на полочку аппарата, и вспыхнуло все вокруг синеватым светом, как молния. Старшие пацаны заговорили:
— Магний, магний!
А потом появилась в газете фотокарточка. На ней можно было нас с Веркой узнать, мы были там запечатлены среди другой ребятни.
Как жаль, что фотографы не смогли запечатлеть все дома, тополя, весь наш город, все наше время. Если бы они могли заснять все, то остался бы на снимке и угловой дом, на котором со стороны улицы Сибирской висел номер двенадцать, а со стороны Тверской он был обозначен номером тринадцать. Выходило, что жильцы дома могли выбирать себе адрес по вкусу.
Впрочем, в доме жила всего одна семья — Войновичи. Остальная площадь здесь была занята детскими яслями и поликлиникой. Глава семьи был сапожником, по национальности он был не то сербом, не то хорватом. Все у нас знали, что Лазарь когда-то служил в австрийской армии, попал в плен, застрял в Томске, женившись на русской. Семья жила в малюсенькой комнатушке на площади поликлиники, жена Лазаря, тетя Маруся, работала там уборщицей. Сам он возле колченогого стола весь день чинил сапоги, валенки, ботинки. Ребятня играла обрывками дратвы на полу. Войновичи жили так бедно, что соседи руками разводили:
— Австрияк, чего с него возьмешь?
У Войновичей было трое детей. В те времена каждый второй житель в Томске умел сучить дратву, орудовать шилом. На нашей Тверской улице жили почти сплошь сапожники. Было непонятно, на какой заработок может рассчитывать Лазарь при таких условиях? Оклад же уборщиц, как известно, самый низкий на свете.
Вольготно жилось в нашем околотке. Утром неподалеку от нашего дома играл на рожке пастух, и хозяйки провожали буренок в стадо. Вечером коровы возвращались усталые, и каждая степенно несла полное вымя.
Все было праздником: сок березы, картошка из костра, купание, рыбалка. И все запахи, звуки, все — со мной. Все! До цвета ленточки в волосах у Томки Усачовой.
Мишка Шмон был кумиром нашей улицы. Не потому что вырезал свои бархотки во время киносеансов с облицовки лож. Резали там бархат и другие. И не потому что чистил он отменно. У нас многие имели ящики со следом для ноги и с внутренними полочками для щеток, бархоток, кремов. Почти каждый пацан умел прилично чистить, жонглировать щетками, выстукивать ими на ящике разные ритмы. Мишка Шмон чистил в центре — этим все сказано. За любое место в центре взрослые парни ставили друг другу фингалы, выбивали зубы, а иногда резались сапожными ножами. Конечно, на Тверской вы можете садиться со своим ящиком и щетками где угодно и сидеть сколько угодно, никто вас не тронет, но и ни одного клиента за весь день вы здесь не дождетесь.
Тогда люди предпочитали ходить в хорошо начищенной обуви. В сырую погоду надевали калоши, были тогда даже калоши для женских туфель на высоком каблуке. Сейчас в гостях мы разуваемся и ходим по комнатам босиком либо в шлепанцах. Человека это принижает, снимает праздничный настрой. А как было раньше? Скинул калоши, остался в сияющих туфлях, элегантный, хоть чечетку танцуй.
— Райкомовский фраер, который мне всегда рубль кидал и сдачи не спрашивал, больше в чистке не нуждается, — сообщал однажды корешам Мишка, — повязали его ночью, говорят, у него “дура” была, отстреливался, он же матрос бывший. Верхушку берут, вроде вся темная. Но что “сдвинутого” взяли, так это смех! Какой он шпион-вредитель? При мне прямо возле “Максимки” и замели. Он с утра похмельный пришел: “Граждане, моментальные портретики!” Вот тебе и портретики…
“Сдвинутого” выпустят, — решила тогда Тверская. Попугают, чтоб возле “Максимки” не ошивался, и выставят. Кому он нужен, ненормальный?..
Но “сдвинутый” исчез, как в воду канул. Надо сказать, что мужичонка этот был тихий, безответный, всегда пьяненький и небритый. Он подрабатывал тем, что быстро рисовал в блокноте портрет любого желающего, не отрывая карандаша от бумаги. Получалось у него похоже и стоило всего полтинник. Вырвет страничку из блокнота — и получай. А за рубль он рисовал Сталина или Ленина, по желанию заказчика. Вот это его, видимо, и сгубило. Не рисуй кого не надо.
Тревожно стало в городе. Но на Тверской жили по-прежнему: у нас народ простой, к нам не подкопаются.
А потом это случилось. Ночью кто-то стрелял в окно Войновича, который засиделся допоздна за своим сапожным столом. Лазарь остался жив и даже невредим. Пуля пробила в стекле аккуратную дырочку, от которой разбегались в разные стороны трещинки, как лучи. И мы все ходили в тринадцатый номер и рассматривали эту дырочку.
Кто и за что мог пытаться убить сапожника? Мужик мухи не обидит, обувь чинит добросовестно, плату берет скромную. Факт оставался фактом: была дырочка в стекле, и каждый мог видеть и даже осязать.
А через несколько дней в тринадцатый номер пришли двое в форме, велели Войновичу собираться. Тетя Маруся запричитала:
— Куда же вы его берете? Деток же трое, все малые, чем же я их кормить буду?
Один сказал:
— Соберите ему постель и продукты на три дня, поняли?
Это несколько успокоили тетю Марусю, но продуктов на три дня она собрать не могла, не было. Постели как таковой тоже не было: спали всей семьей на полу, постилали лоскутное стеганое одеяло. Его-то и отдала тетя Маруся мужу, мол, три дня и без подстилки перебьемся.
Войнович не вернулся.
А слухи росли, множились. За рекой Томью на высоком холме возвышалось недостроенное здание из красного кирпича. Возводили там санаторий для туберкулезных детей. Оказалось, главный строитель был вредителем. Он знал, что будет оползень, что верхушка холма сползет в озеро вместе со зданием санатория, на это и рассчитывал: погубить больных пролетарских детей. К тому же, и материал взял не такой, здание построил неправильно.
Можно было слышать разные мнения:
— Вот сволочи, фашисты, даже детишек не щадят!
— А ты уверен, что обязательно будет оползень? Может, здание сто лет простоит…
Тверские пацаны смотрели за реку на красное кирпичное здание и думали: может, сейчас и обвалится, прямо на наших глазах?.. Но такое везение бывает редко, чтобы что-то интересное увидеть. Вот ляжешь спать, утром встанешь, а здания за рекой на холме нет.
Проходили дни, а здание оставалось на своем месте. Так это здание за рекой, именовавшееся в городе “красным”, простояло около тридцати лет. Его не достраивали. А когда его достроили и оштукатурили, оно стало белым. Так и стоит до сих пор, а историю его все забыли.
А тогда что-то пугающее, невидимое пробиралось по закоулкам, поскрипывало ночью ступеньками в нашем бывшем купеческом доме. То ли мышь в кладовке банку уронила, то ли стукнул кто?
Туалет у нас был во дворе один на всех жильцов. Бывало, что бродят по двору двое-трое жильцов, в сторону туалета поглядывают — очередь. И вечно в этом туалете бумаги на гвоздике не хватало. Мы выписывали много газет, после читки их использовали для растопки и прочих хозяйственных нужд, в том числе и для туалета, обычно я их и относил туда.
Но в те дни мать мне сказала:
— Газеты больше не смей в сортир носить и не рви. Может, в газете какой портрет или статья…
Я попытался пошутить, мол, чем же подтираться, но она закричала:
— Чем-чем! Прошлогодним снегом, сеном-соломой! Тронешь хоть одну газету — выпорю! Складывай прочитанные номера в стопку по порядку…
Зимой я катался на горке напротив дома или на коньках по Ушайке. Там вообще-то мне кататься запрещалось: можно было попасть в прорубь. Томительно тянулись дни, когда меня валила с ног простуда. Отец шелестел газетами:
— О! Конференция приветствует приговор троцкистам! Гм… Солидарность с испанским пролетариатом… Надо Борьке шапочку-испанку сшить, сейчас многие дети такие носят… Ага! Укрепление бдительности…
Шла весна 1937 года.
Я все чаще уходил в дальние кварталы, открывая для себя новые уголки Томска. Каждый дом имел свою особинку, свою резьбу, свои пристройки. У нас в доме лестница внутри, а вон дом, где лестница идет возле наружной стены. Обнесенная высокими перилами, она выглядит так загадочно!
Забрел я на Загорную улицу и вспомнил, что там в одном из домов живет Лида Маркевич. Девушка лет пятнадцати, у которой глаза — как роднички. Лида была в два раза старше, но покорила меня тем, что общалась со мной, как с равным. Она открыла мне сердечную тайну, о которой, по ее словам, не знал никто. Мы так славно с Лидой играли!
Попав на Загорную, я вспомнил, что полгода не видел Лиду, почему-то ни она, ни ее родители так и не навестили нас, хотя обещали.
Я зашагал по подсыхавшей тинистой тропинке. Из соседнего дома выскочила женщина. Она глянула на меня очень странно:
— Тебя кто к Маркевичам послал? Ты их родственник?
Я подумал, что она сердится оттого, что я побеспокою людей, не имея на то основания. Я торопливо пояснил, что нас с Лидой связывает большая дружба, и спросил, дома ли она.
Женщина ответила вопросом на вопрос:
— Ты сам пришел или тебя родители послали?
До сих пор помню интонацию эту: смесь злобы, подозрительности и страха. Я, как мог, пояснил, что пришел по своей инициативе, намекнул, что родителям знать об этом необязательно, но Лида мне будет рада, я уверен. Женщина прохрипела мне прямо в ухо:
— Быстро поворачивайся и иди отсюда. Маркевичи — враги народа. Забудь сюда дорогу.
— А Лида?
— Нет там никакой Лиды! Иди отсюда! Скажи родителям, чтобы они тебя выпороли хорошенько!
Я уже много знал о вражде соседей, о разных кознях, когда на вашу капусту сажают гусениц или в вашу поленницу подкладывают полено, начиненное порохом. И подумал, что тут что-то подобное.
Пришел домой и весело рассказал родителям об этом приключении, о том, как тетка велела им сказать, чтобы меня выпороли. Я думал, мать возмутится, отправится на Загорную и покажет той дуре, где раки зимуют. Но мать схватила ремень и действительно принялась меня хлестать, приговаривая:
— Мы тебя посылали туда? Посылали? Мы сами ходим туда?.. Ах ты, паразит! Поговори еще! Мало ли что были… Это когда было? Забудь эту фамилию и не болтай ни с кем! Запорю!..
Вечерами со странной интонацией отец зачитывал отрывки из доклада товарища Эйхе: “Они, прежде всего, точили свой отравленный фашистский нож против того, чье имя горит в сердцах миллионов трудящихся не только нашей страны, но и всего мира, они готовили подлое убийство, охотились, как дикие звери, за нашим великим вождем, за тов. Сталиным…”
Прочитав это, отец обращался к матери:
— Одного не пойму: как мог охотиться за тов. Сталиным извозчик с Томска-первого, ну, этот, у которого пролетка коврами украшена, Мануйлов?
— Не умничай! — говорила мать. — Не наше это дело.
А я думал: отчего у больших начальников фамилии какие-то особенные? Вот хоть того же Эйхе взять. Отчего это так?
Ночами, полагая, что я уже уснул, отец с матерью переговаривались.
— Может, нам его портрет купить? — предлагал отец. — Сейчас в книготорге хорошие есть, я видел.
Мать раздраженно отвечала:
— Только этого гуталинщика мне в доме не хватало!
— Ну что ты, Мотя, зачем так кипятиться? — успокоительно говорил отец. — Это же маневр такой суворовский, повесим, а любоваться необязательно.
— Брось! Люди, думаешь, не понимают? Не было портрета, появился. Тебе-то чего бояться? Совсем без причины они, вроде бы, не берут.
— А Войнович?
— Там зацепка есть: почему он из плена на родину не вернулся? Чего иностранцу в чужой стране болтаться? Или этого еврея, Барона, забрали. Человек с такой фамилией сам по себе подозрителен. Тоже, навыдумывали себе фамилий, он бы еще Герцогом назвался бы! Из Америки приехал, черт его сюда принес, племянница у него, видите ли, тут, Люлечка. Вот теперь ни Люлечки, ни, может, света божьего не увидит больше. А мы ему вельвет Борьке на костюмчик отдали. Вельвета не жалко, а вот на примерку к нему ходили, ты там рассиживался, Барон да Барон, про Америку интересно рассказывает. Эти рассказы нам боком могут выйти.
— Разве мог я подумать?
— Ладно, молчи, не трясись. Без какой-то зацепки, просто так, они не берут, приличие соблюдают…
Я засыпал в радостной уверенности, что все будет хорошо. К отцу не подкопаются, это мать сказала. А если Барона забрали, так это потому, что он был в Америке. Нормальные люди живут всегда в Томске. Рождаются, живут и умирают в Томске. Нормальных людей никогда не забирают. На то они и нормальные. А пройдет лето, и осенью я пойду в школу.
Будущее казалось прекрасным. Я мечтал стать капитаном, но не надолго, так, поплавал бы немножко по морям и океанам, а потом — начальником в артели или же охотником на тигров. Еще бы стать карманником, но не навсегда, а чтобы пацанам доказать. Я бы вырезал кошельки возле кассы кинотеатра и кормил бы знакомых досыта мороженым, а все бы меня хвалили и боялись, как Мишку Шмона боятся.
Вечерами иногда мне удавалось подслушать родителей.
— Купил себе польский отрез табачного цвета! — сердилась мать. — Пошил английский костюм, пиджак с разрезом. Теперь в этом костюме из дома не высунешься.
— Почему же? — возражал отец. — Не украл, отрез в торгсине купил. Этот отрез туда ссыльные польские паны сдали, а я рабочий.
— Умник! Заработал он! Им же это — как красная тряпка быку!
— Ладно! Заведи-ка, Мотя, патефон, знаешь, ту, новую пластинку? Не хочешь? Я сам заведу.
На аллеях центрального парка
В тесных грядках цветет резеда,
Можно галстук носить очень яркий
И быть в шахте героем труда.
Как же так, резеда? И героем труда?..
Почему, растолкуйте вы мне!
Потому что у нас каждый молод сейчас
В нашей юной, прекрасной стране…
Весело крутилась пластинка и бодро напевал слащавый тенор. Я потихоньку слез с кровати и заглянул в “залу”, отец пытался крутить маму в ритме фокстрота.
— Отстань! — вырвалась она. — Развеселился! Теперь твой табачный фрак так и будет в шифоньере висеть…
А я думал: жаль, если гости к нам перестанут ходить. Такие интересные у нас гулянки бывали! Отцу столяр знакомый такой обеденный стол сделал, что его, если надо, раздвигают, и он становится в три раза длиннее и в два раза шире.
Мать обычно готовила для гостей холодец, винегрет, который назывался у томичей студенческим мясом. Отец маму представлял гостям оригинально, сделает театральный жест рукой:
— Матрона лен дре р — роман те ля пасе!
Кажется, что звучный титул объявил, а вдумаешься — это он по-украински сказал, что Матрена лен дерет, а Роман теленка пасет.
Братья — кто с гитарой, кто с балалайкой, кто с мандолиной. Тут тебе и куплеты смешные, и романсы грустные.
— Исполняется новое произведение великого акына Джамбула! — объявлял отец, наигрывая на балалайке, как на домбре, подражая голосом степному певцу.
Великого Сталина пламенный зов
Услышал всем сердцем, всей кровью Ежов.
Когда засияли октябрьские зори,
Дворец штурмовал он с отвагой во взоре.
Ползут по оврагам, несут изуверы
Наганы и бомбы, бациллы холеры…
Но ты их встречаешь, силен и суров,
Испытанный в пламени битвы Ежов.
Враги нашей жизни, враги миллионов
Ползли к нам троцкистские банды шпионов,
Бухаринцы, хитрые змеи болот,
Националистов озлобленный сброд.
Они ликовали, неся нам оковы,
Но звери попались в капканы Ежова,
Великого Сталина преданный друг
Ежов разорвал их предательский круг.
— Густо наперчил свое блюдо великий акын! — сказала мать.
Дядя Венедикт рассмеялся и запел лихую цыганскую, с припевом:
Всюду деньги, деньги, деньги,
Всюду деньги без конца,
А без денег жизнь плохая,
Не годится никуда…
Дядя Саня сказал, что раньше этот припев пели по-иному: “Всюду деньги, господа…” — а теперь вот, из-за политики, рифму испортили.
Еще отцовы братья рассказывали интереснейшие истории о Томске дореволюционном, анекдоты, даже фокусы показывали. Один из фокусов был хулиганским: дядя Костя становился на четвереньки, кричал: “Огонь”!” и громко пукал, отец в этот момент подносил к его брюкам спичку, и вспыхивало синее пламя.
Потом я с друзьями не раз пытался повторить этот эффектный номер. Ничего не получалось.
А какие знакомые были у отца! Летчик гражданской авиации, санитарный врач, самый настоящий художник, подаривший нам несколько пейзажей и нарисовавший мой портрет при помощи фотокарточки. Отцу самому учиться не пришлось, так он все мечтал о какой-то необыкновенной карьере для меня и очень не хотел, чтобы я тоже стал часовщиком. Они с матерью всё спорили, кем я буду, пытались выяснить, какие у меня наклонности.
Вот и художника Пинегина просили меня проэкзаменовать. Он дал мне лист бумаги и говорит:
— Нарисуй самолет!
Я нарисовал, он посмотрел, сказал, что это вид сбоку, и предложил нарисовать самолет в фас, то есть вид спереди. Я художнику ответил:
— Никогда самолетов спереди не видел, они всегда боком летают.
Засмеялся Пинегин и перестал приставать. Но я-то понял, что мой самолет ему не понравился, потому что мать с отцом огорчились. А чего огорчаться и чего допытываться, кем я быть собираюсь? Мне пока и так хорошо.
А разве не радость, если к вам приходит самый настоящий клоун, пусть даже он без грима. Клоун этот работал в цирке рыжим, а без парика он был брюнетом, тощим и длинным. С ним, для контраста, работал в паре лилипут, а потом этот лилипут повесился, как пояснил рыжий, от горькой любви.
Рыжий в эти дни много пил, сидел у нас на кухне и горько плакал.
— Как же вы друга не уберегли? — спросила тогда мать.
А я подумал: да как уберечь-то? Меня посылают на улицу Петропавловскую за молоком, а у молочницы дочка Клара, голова у нее в маленьких таких кудряшечках. И все! И любовь моя тоже не очень-то сладкая: и Клара меня не замечает, и пожаловаться никому нельзя, засмеют.
Да, хороши были у нас гулянки!
У наших соседей Есманских гулянки были тоже веселые, но все же у них было не так интересно. Да и пели они с гостями чаще всего: “Посияла огирочки”, “Цыганка гадала”, “Распрягайте, хлопцы, коней”.
Последнюю песню, впрочем, пели и у нас. Песню про этих самых коней поют вообще в городах и весях, ее знает всяк русский человек. Потому, наверно, она популярна, что есть в ней все: и отдых после тяжких трудов, и романтика любви.
Верх дома занимали мы с семьей Есманских пополам, но это “пополам” было не совсем пополамное. До революции весь верх, видимо, занимал один хозяин, было у него три комнаты и кухня. Теперь ту комнату, дверь в которую вела прямо из прихожки, занимали Есманские, напротив — кухня, из нее ход в две наши комнаты. Кухонный стол у нас был общим, обедали за ним по очереди. Этот стол был источником недоразумений: то одной, то другой хозяйке казалось, что из чашки убавилось масло, что за ночь в вазе стало меньше варенья. Если честно, то я лишь раз попробовал чужое малиновое варенье, а крик был и тогда, когда я ничего не брал.
В кухне располагалась большая русская печь, с огромным шестком и отверстием для топки, прикрытым заслонкой, с подпечком для ухватов и кочерег. В печи томилось молоко, прели щи да каша для двух семей.
Иногда в дымоходе коптили окорок или рыбу. Под самым потолком кирпичная перемычка отделяла от кухни лежанку, на которую можно было попасть из прихожки.
Георгий Фаддеевич тогда мне казался совсем древним дедом, хотя было ему всего лет пятьдесят. Все относительно! Сосед наш спал на печи. Он утверждал, что раскаленные кирпичи лучше всяких врачей вылечивают почки, печень и другие органы.
Мне всегда хотелось самому испытать целебное свойство лежанки. Меня манили темнота, жар, глушь. И вот, бывало, протянет Фаддеевич руку, и я уже рядом с ним, на тряпье, возле лагушка, в котором упревает брага. В сильные морозы в этом закутке так хорошо! Кирпич жжет спину, терпеть уже невозможно, ты покряхтываешь, и кажется, что через каленые кирпичи действительно в организм вливается здоровье.
Однажды под Новый год Есманский взгромоздил на лежанку двухведерную стеклянную бутыль с мутной жидкостью. Он запоздал поставить брагу, теперь решил максимально ускорить брожение, плотно забил в горло бутыли деревянную пробку.
Хорошо, что в эту ночь меня не было на лежанке. Под утро квартиру потряс взрыв. Вопила жена Есманского, мы кинулись на кухню, включили свет и увидели в прихожке на полу мокрого Георгия Фаддеевича, повторявшего:
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!
Вокруг лежали осколки, печь сильно пахла брагой. Мать вполголоса костерила соседей.
А мне соседи нравились! Георгий Фаддеевич был пряничный мастер-кондитер, а дома делал штампы для печений. Строгая для этой цели полено, Фаддеевич учил меня очень смешным стишкам и прибауткам.
— Серп и молот — смерть и голод! Ворошилов — вор вшивый! Сталин — Сралин! — выкрикивал я только что усвоенные стихи.
Мать поймала меня за ухо:
— Кто тебя научил? Фаддеевич? Ну, сволочь! Не вздумай во дворе или еще где это сказать, лишат отца и матери!
Бледная, побежала она к Есманским. Что там было — не знаю, но, забежав в комнату, она вдруг упала, стукнувшись затылком о пол. Хорошо, что как раз вернулся с работы отец. Он прыснул на нее водой, дал понюхать нашатырного спирта, поясняя мне при этом:
— При обмороке надо давать нюхать нашатырный спирт. Он прочищает мозги.
Отводившись с матерью, он тоже пошел к Есманским. Вернувшись, сказал мне:
— Фаддеевич болтал это по глупости. Но ты же у нас умный?
Естественно, я считал себя умным.
Ночами я с еще большим интересом старался разобрать: о чем шепчутся родители?
Дикторшу местного радио забрали, старушку. Она была из дворянской семьи. Держали ее на радио за хорошо поставленный голос, за дикцию, безукоризненное произношение и эрудицию. Когда она читала сообщения, то слушателям все было ясно и понятно. Другие дикторы ей и в подметки не годились. Но в последнее время она, видимо, много думала о том, что органы забирают очень часто бывших дворян. Раз вернулась домой и поняла, что кто-то побывал в ее комнатушке. Замок был цел, но салфетка на столе была сдвинута с ее обычного места. Пачка писем была завязана совсем не таким узлом. Она убедилась, что нескольких писем в пачке недоставало. Дикторша стала нервничать. Ей казалось, что она по радио может сказать не то, что нужно. Она даже поделилась своими страхами с сотрудниками. Ее успокоили.
Диктору надо приходить в студию к половине шестого. Она не выспалась, очень волновалась, голова у нее болела, и неожиданно для себя она сказала в микрофон:
— С добрым утром, господа!
Зачем такой стародавний рефлекс на беду сработал?
Сидела в студии перед микрофоном, машинально читала текст, а дверь с крючка рвали незнакомые ей люди, дверь была застекленной, и она видела их искаженные яростью лица.
— Боже мой! — повторяла мать. — Мухи не обидит, отзывчивая. Она у нас пунктуацию и орфографию читала, когда я на курсах делопроизводителей была.
— “Господа” — это уже политическая статья, — сказал отец. — Стенка ей обеспечена… Я не дворянин, никто, но стал от каждого шороха вздрагивать.
— Пугает, — говорила мать, — хочет всю страну в дрожь вогнать, так-то ведь управлять легче.
— Что ты, Мотя, говоришь? Может, он не все знает, может, искажение на местах?
— Черта с два. Он затеял, а уж на местах-то рады стараться. Человека — в кутузку, а вещички — себе… Как во времена испанской инквизиции. Надо сидеть, как мышам в норке…
Гости все же иногда приходили к нам, хотя гораздо реже, чем прежде. Почему дети так любят общаться с соседями, бывают рады гостям? Члены семьи все изучены ими, а каждый гость — открытие какой-нибудь новой стороны мира.
К нам приходил в гости летчик, стройный, сильный, с невестой. А потом пришла одна невеста, осунувшаяся и постаревшая, рассказала, что Федор повесился, так как комиссия признала его негодным к полетам: сердце больное.
Я думал о нем потом долго, и в детстве не раз вспоминал, и в юности, и в зрелые годы. Такой здоровенный! В небо можно подняться не только на крыльях самолета. Зачем ты, Федор, мне помнишься?
Солнце калило нас жаркими стрелами,
Дождь пулеметом строчил.
Буря и холод нас смелыми сделали,
Ветер нас петь научил.
Сколько полемизировал с родителями по поводу песни. Солнце калило стрелами? Но почему не кололо? А пулемет при чем? Родители отвечали, мол, закаляться надо, чтоб стать сталинским соколом, об этом песня.
Тогда на стадионе “Медик” была вышка, с которой каждый желающий мог прыгнуть с парашютом, правда, парашют был привязан к веревке, и спускались вы с вышки не столько на парашюте, сколько на этой самой веревке. Родители там прыгали, мечтал о прыжке и я. Не довелось. После на Дальнем Востоке не раз взлетал в небо на американском транспортнике “Дугласе”, прыгал. Ну, небо, ну и что? Видимо, было у Федора нечто такое особенное в устремлениях, в характере. Каждый прикипает сердцем к какому-то делу, а почему — не всегда может объяснить.
ДЕТСКАЯ МОЯ КРОВАТКА
Однажды отец пришел домой расстроенный и вполголоса сказал матери:
— Маху мы дали с этим поэтом… арестовали его… ты совершенно права была: сейчас и самим лучше дома сидеть, и к себе не звать…
— Да ведь он приходил, когда все спокойно было, — сказала мать. — Кто мог подумать? Блаженненький, кому он мог мешать?
Дяди Костина жена, единоверка, навещала Клюева, носила ему просфоры, булочки. Поэт для единоверок был кем-то вроде проповедника. Мои же родители, услышав о нем, проявили интерес к нему как к столичному литератору. И однажды Константин Николаевич появился в нашем доме со странным человеком, сутулым, кряжистым, одетым в поношенную поддевку. Есманские его даже за нищего приняли.
Константин Николаевич быстренько провел его через общую кухню к нам, и в нашей комнате пришелец заговорил быстрыми прибаутками.
Отец сказал мне:
— Разуй глаза, настоящий поэт пришел.
— Как Пушкин? — уточнил я, ибо незнакомец походил не то на извозчика, не то на татарина-старьевщика.
Я бы сразу и забыл этого человека, если бы не фамилия. Я спросил его:
— Ты клюешь, как птичка?
Он ответил что-то в том роде, что да, клюет с древа российской словесности сладкие ягоды поэзии.
Помню, меня поразил акцент, казалось, что человек нарочно говорит мудрено и как бы припевает. Я ведь жил всегда в Томске, здесь никто так не говорил, а говорили, как и по радио говорят, чуть акая на московский манер.
Матери очень хотелось послушать настоящего известного поэта. Она любила Есенина, Блока, а Маяковского недолюбливала.
Когда пригласили гостя к столу, речь и зашла об этих поэтах, об их взаимоотношениях. То и дело звучало: “Есенин, Есенин!” Потом Клюев читал свои стихи. Мне они не понравились, ибо я в них почти ничего понял. Я решил: нет, не Пушкин, гораздо хуже. И “Конька-Горбунка” ему, видимо, тоже слабо сочинить.
А теперь вот, оказывается, этого самого старичка забрали. А я думал, что таких старых уже и в тюрьму не берут.
После ареста этого поэта мать была очень расстроена. Отец с матерью перестали по выходным ходить в гости. И к нам редко кто теперь заглядывал. Из шести отцовских братьев навещал нас только Сергей Николаевич. За излишнюю любовь к горячительным напиткам его сняли с должности директора карьера. А пил он, по его словам, потому что работа была рискованная, с взрывами связанная.
Покинув карьер, он стал работать ассенизатором. Сам он обозначал свою новую должность более точным и емким русским словом. Стоило отцу и матери отвернуться, он опустошал все флаконы с одеколоном и духами, куражился, кричал:
— Притихли? Попрятались в норы, как сурки? А я не боюсь! Я честный советский говночист, и мне нечего бояться. Пролетарию нечего терять, кроме своих цепей!
— Перестань паясничать, — сердился отец. — Я, что ли, не пролетарий? Тоже горб гну!
— Ну, так и не трясись, как желе!
Вскоре забрали портного, который шил отцу костюм табачного цвета. Возле артучилища был у этого портного домик. Меня удивляла вывеска: “Военно-гражданский портной”. Как это? Отец пояснил: портной этот шьет и военную форму, и гражданские костюмы.
Обвинили закройщика в шпионаже. Мол, клиент скинет китель, портной поведет командира за ширму, а жена в это время карманы кителя обшарит, секретные документы скопирует. Ее взяли вместе с мужем.
Рассказывали: по ночам по городу снует черная легковушка. Клаксон каркал, люди в домах обливались холодным потом. Но “черный ворон” ездил больше по центру. Видимо, считалось, что профессоров и других солидных людей нужно и арестовывать солидно. Простолюдинов в НКВД привозили на телеге или приводили пешком.
И опять ночью подслушал я разговор. Курдюков был в Москве. Ежов-то пигмей, карлик. И садист, к тому же.
Я не вытерпел и спросил:
— Что такое пигмей? Карлик — я знаю — маленький. Но какой же он маленький? Нарком ведь, я портрет видел. Ну, садист, потому что всех садит. А пигмей — что?
Мать вскочила и больно дернула меня за ухо:
— Будешь родителей подслушивать — убью! А будешь болтать — этот садист нас всех вмиг посадит!..
С той ночи они больше не шептались.
В те дни домоуправы обходили свои владения и требовали от жильцов, чтобы они обозначали на каждой двери номера квартир и фамилии жильцов, в них проживающих. Велено было также на воротах каждой усадьбы прибить козырек с электрической лампочкой, номером дома и названием улицы. Объясняли это тем, что так будет удобнее доставлять почту, телеграммы. Но людям эти хлопоты не очень-то нравились.
Занятия в школе должны были начаться только через месяц, мне уже все купили: ранец, аспидную доску, грифель.
А однажды ночью я спокойно спал в своей кроватке детской, я из нее вырос, ноги были продеты сквозь перекладины спинки, не вмещались. И тут вдруг вспыхнул свет.
— Ну что вы! — возмутился я, но умолк, увидев в комнате двух военных, один стоял у дверей, другой будил мать и отца.
Что я тогда подумал? Гости приходили к нам и ночью, особенно отцовы братья или приезжие из других городов, которые когда-то давно с отцом дружили.
— К папе пограничники пришли! Вставай, пап! К тебе!
— Чему радуешься, дурак? — сказала мать. Она была бледна. — Пограничники на границе стоят, родину охраняют, а эти… Они ходят по ночам и детей сиротами делают.
Одному из военных это сильно не понравилось, он насупился и сказал:
— Гражданка, прекратите вражескую агитацию!
— Кого агитировать? Вы машина, механизм, колесики…
— Гражданка! — грозно сказал военный.
Второй успокоительно заговорил:
— Там разберутся…
— Для галочки в отчете и забираете…
— Гражданка, последний раз говорю: прекратите вражескую агитацию!— заорал первый военный.
— Мотя, прекрати, ошибка вышла. Разберутся…
— Детей сиротами делают! — яростно закричала мать. — Агитация! Решили сирот плодить?
— Он сиротой не останется, его родина воспитает…
Я подумал: а как это родина меня воспитывать станет? Томск — моя родина. Он любим, но отца и мать люблю еще больше.
— Вот спасибо, удружили! — иронически сказала мать, пошла к шкафу и стала выкидывать оттуда папки с документами: — Почитайте вот. Служил он в Красной армии — грамота, на работе — передовик. Нигде ни одного замечания. Рабочий, не дворянин и капиталист. Кого хватаете?
— Гражданка! Сядьте на тот вон стул и не вставайте, документы мы сами просмотрим, без вас.
И тут один военный поднял меня с кровати, а второй принялся ворошить мою постель. Я соображал, вспоминал. В одной книжке было написано, что вот так революционеры прятали прокламации в детскую постельку. Но жандарм догадался, взял ребенка на руки, а другой жандарм эту постель обшарил. Ситуация была та же. Только меня на руки не взяли. Я просто стоял возле кроватки, дрожа от холода.
Военные обшаривали нашу квартиру очень долго. Я снова лег в кровать и неожиданно для себя уснул. Меня разбудила мать:
— Посмотри на отца-то. Попрощайся, может, не увидишь никогда.
Отец поцеловал меня, слезинка выкатилась у него из глаз.
Вышли мы вслед за отцом и военными на кухню, а там, оказывается, стояли соседи Есманские. Одетые. Видно, давно уже не спали. Завидев отца, Георгий Фаддеевич с нежно-издевательской интонацией сказал нараспев:
— Вот та-ак, вот та-ак!
— Чего так-то, сволочь? — свирепо спросила мать. — Ты уверен, что завтра за тобой не явятся?
Фаддеевич умолк, в глазах был ужас.
На другой день к нам пришел домхоз Штанев. Он давно набивался в приятели отцу. Матери Штанев раньше всегда целовал руку. Теперь Штанев обратился к ней официально:
— Гражданка, вы выселяетесь из этой квартиры как семья врага народа.
— А куда ж мы пойдем?
— Меня не касается. Грузчики, приступайте!
Два верзилы в широченных штанах и тяжелых смазных сапогах принялись хватать наши вещи и таскать. Лестница у нас была крутая, в два оборота, спускать тяжести неудобно. Штанев сказал:
— Вышвыривайте прямо в окно!
Верзилы гоготали. Через заборы испуганно смотрели соседи.
Половина мебели поломана, и где ночевать? Конечно, кто-нибудь из родственников на ночлег пустил бы, но нельзя было оставить вещи, растащат все до последней ложки.
Никто к нам не подходил, никто ничего не спрашивал.
Пригласила нас к себе ночевать Агафья Васильевна Дубинина, она ни одной фразы не могла выговорить без мата, но душа у нее, видать, была добрая.
— Не плачь, Мотька! Давай перетаскаем все твое шмутье в мой сарай.
Мы ночевали теперь у Дубининых. Мать ночами плакала, тетя Агаша успокаивала. Вскоре мать принялась искать выход из положения. Обошла всех знакомых. Но быстро поняла, что никакие связи, никакие авторитеты помочь не могли.
Я готовился к первому сентября, хотя и не знал, примут ли меня теперь в школу. Уже холодало, мать с тетей Агашей копали в огороде картошку, когда за оградой раздался крик:
— Алямс-алямсович-алямс!
Кричал отец. Был он острижен наголо и изрядно пьян. А пьяный он всегда “алямс” кричит.
Мы с матерью кинулись его целовать, но он отстранил нас:
— Я вшивый, на мне вшей, как звезд на небе!
Агаша тут же принялась на плите греть воду, с отца сняли все до ниточки и посадили в темном углу сидеть голого. Потом он долго мылся, повторяя:
— На мне вшей, как звезд на южном небе.
— Вот гады! Вот гады! И тут кровоподтек, и тут синяк!
— Эх, Мотя, разве в синяках дело?
Видно было, что не хотел нас расстраивать. Многое он рассказал, когда уже уходил на фронт, когда чувствовал себя более или менее свободным. А там с него подписку взяли, чтобы молчал.
Он бы, может, не вернулся к нам, но однажды, когда отца вели по коридору на допрос, он встретил начальника, приехавшего из Новосибирска проверять местных чекистов. В начальнике этом отец узнал друга своего детства. Вместе сиротствовали. Тот тоже узнал отца и спросил машинально:
— Николай, ты как тут?
— Тебя бы спросить надо.
— Ладно, я твое дело посмотрю…
Вот после этого отца и выпустили, взяв подписку о неразглашении. А ему так хотелось рассказать о том, что испытал. Я это чувствовал.
Квартиру нашу еще никто не занял, мы сами сбили с нее замок, перетаскали вещи и стали жить, как ни в чем не бывало.
До школы осталась неделя, я ходил с отцом на работу. В очередной раз шли из мастерской, отцу встретился знакомый сотрудник газеты. Мы отошли к забору, за которым простирался огромный опустевший огород с кучами привядшей ботвы. Говорил больше отец, а корреспондент лишь изредка изумленно восклицал или задавал вопросы. Только и слышалось: “а он говорит… а я ему отвечаю…”
Корреспондент спросил что-то слишком громко. Отец сказал:
— Тише!
— Никого же нет, — сказал газетчик.
— А может, агент в землю закопался, ботвой прикрылся, у них все возможно!
Я решил поторопить отца:
— Айда домой! Долго говорите, и разговор у вас неинтересный: “я сказал, он спросил!”
— Неинтересно ему! А отца бы лишился — интересно было бы? — вспылил отец.
— Ну, Николаевич, что он еще понимает? Я о вас, как о передовике, в нашу газету напишу. Не знаю, пригодится ли вам это, но сделаю обязательно…
Обещание свое этот газетчик сдержал, ничего не побоялся. Встречались и тогда люди!
Однажды мы шли возле Дома Красной Армии, почти два этажа занимал там огромный, рисованный маслом, плакат: красивый нарком Ежов сжимает в рукавицах с иглами отвратительных маленьких человечков, на спине у каждого человечка надпись — “шпион”, “диверсант”, “расхититель”.
— Вот это рукавички! — сказал я.
— Чему радуешься? Может, на той вон колючке я сидел, кое-как сорвался.
— Так ты же, папа, не диверсант!
— Нет, конечно, но колючек этих испробовал досыта.
Он мне про историю многих томских домов рассказывал. Про одно здание он говорить не хотел. А однажды сказал загадочно:
— Здесь, сынка, людей мучили.
— Кто мучил? Белые красных? — догадался я.
— Да нет.
— Красные белых?
— Русские русских, потому что дураки. Вырастешь, узнаешь. А может, и нет.
Он замолчал. Мы прошли уже полгорода, когда он неожиданно сказал:
— А все-таки узнаешь! Не может так быть, чтобы не узнал!
Эти его слова и его чувства я понял много лет спустя, когда уж его и на свете не стало.
Той осенью я был весь поглощен моим первым учебным годом. И вдруг оказалось, что директор нашей четвертой школы оказался шпионом, пытался школу поджечь.
— Не верю, — сказала мать. — Он все лето ее белил-красил, сам за сторожа там ночевал. Зачем ему было поджигать?..
Однажды пришел отец и говорит:
— Лектора Ермолаева посадили.
Этого лектора знал весь город. Он был командиром. Потерял обе руки на войне. Вернулся в Томск и стал лектором. Выступал он в командирской гимнастерке, в галифе и хромовых сапогах. К обеим култышкам рук ему привязывали заранее по указке. В те вечера, когда лекцию в Доме Красной Армии читал Ермолаев, там яблоку негде было упасть. Он говорил красочно, приводил интересные убедительные примеры, очень хорошо знал карту мира.
Мать сказала:
— Как мог навредить безрукий?
Есманский предположил:
— Знал слишком много!
А в нашей комнате по выходным патефон вовсю наяривал патриотические песни: “Мы поем о своем изобилии”, “Два сокола ясных…” Мне больше нравилось “У самовара я и моя Маша”, но отец сломал эту пластинку, сказав, что песня эта признана упадочной.
Теперь на праздники приходили к нам только родственники. Да и то все сидели как на иголках, никто не пел, не шутил.
Когда мы с отцом шли тропинкой возле Ушайки, он вполголоса говорил:
— Меня могут опять забрать и уже совсем. Борька, ты учись только на “отлично”, понял? Они ведь и членов семей не щадят… — потом в отчаянье махал рукой: — Нет, вижу, что не осознать тебе!
Поскольку мебель наша была изрядно переломана грузчиками, мать просматривала объявления, выписала адрес. Там дешево продаются по случаю плательный шкаф, стулья и другие домашние вещи. В воскресенье отправились по адресу. Старинный двухэтажный дом вблизи Белого озера. Отперла нам грустная женщина. В квартире была еще девочка с длинными темными косами.
Мебель матери не понравилась, расцветка или что-то ее не устроило. Женщина предложила купить светильник в виде совы. Мать остановилась в нерешительности. Я спросил:
— Можно посмотреть, как он светит?
Женщина воткнула штепсель в розетку, и зеленые глаза совы засияли. Я представлял, как будут удивляться знакомые пацаны.
— Купите, купите сову, — стал я просить родителей.
Девочка зарыдала:
— Память о папе!
Женщина жестко сказала:
— С голода нам подыхать с этой совой? — и пояснила нам: — Отца арестовали. Военный, ни в чем не виноват, а вот… Надо все продать и уехать. Меня на работу нигде не берут…
Девочка продолжала плакать. Отец сказал:
— Возьмите деньги, а сову не надо, раз память… И вообще.
Женщина отдернула руку от денег, гордо подняла голову:
— Подачек мы не берем!
— Что вы? Я сам там был… сидел…
Женщина смерила его взглядом:
— Да? Вы там были? А сейчас вы почему здесь?
— Что же мне, по-вашему, теперь идти обратно, самому садиться?
Мать дернула отца за руку:
— Идем, тебя оскорбляют!
Я понял, что совы у меня не будет, а мне ее ужасно хотелось иметь, и я заныл:
— Я сову-у хочу!
И тут мать дала мне такую затрещину, что у меня сразу отпало желание иметь сову…
В 1941 году, когда началась война, друзья-приятели решили устроить отца в артиллерийское училище ремонтировать оптику. Специалистов не хватало, дали бы броню.
Отец сам побежал в военкомат, попросил отправить на фронт. Он все еще помнил страшный подвал, боялся, что возвратят туда, хотел быть от него подальше. Там людей набивали в конурки так, что можно было только стоять. Бросали в камеры шкуру, всю завшивленную, чтобы людям стало еще тошнее.
Отец погиб зимой сорок первого на Ленинградском направлении, неизвестно где, ни могилки, ни места, куда можно было бы приехать.
Таковы фантасмагорические будни нашей жизни. Здесь не поклоняются праху предков, человек превращается в дым, в туман. Здесь убивают друг друга якобы во имя высоких идей, а на деле — из эгоизма. Как я узнал после, в том подвале выколачивали из отца признание, что он являлся казначеем белогвардейской организации. Что-то более нелепое трудно и придумать.
Хожу по городу и удивляюсь. Как это все странно! Дома стоят те же, тропа, по которой ходил с отцом и матерью, та же. Их нет. А тропа есть. Дома есть. Может, в каком-то из домов сохранилась и наша мебель? Наверное.
В сарае у знакомого я обнаружил свою детскую кроватку. Валялась среди прочего древесного хлама. Я даже ее не узнал. А знакомый сказал:
— Твоя родная.
Самодельная деревянная кроватка! Из нее меня, ребенка, поднимали ночью люди в форме пограничников. Стучали, надрываясь, сердца матери и отца. Была трагедия. Но все прошло, а кроватка осталась.
ИЕРОГЛИФ ФУ
Ван Дзину было десять лет, когда он совершил путешествие из Улан-Удэ в Томск. До этого он жил с отцом и матерью в одной из фанз китайского старшины на самой окраине города. Мать и отец прислуживали старшине Янь Ченю. Мать трясла циновки, а отец делал пампушки маньтоу, пельмени дзяо дзы и лапшу для старшины и его гостей. Ван Дзин вместе с другими мальчиками и девочками день-деньской мыл бутылки для ханшина.
Но мать умерла, а потом уехал во Владивосток на базар и не вернулся отец. От старшины, в лицо которого нельзя было смотреть, как на солнце, пришел Вэй Го и сказал, что отец не вернется, и нужно ехать в Томск.
Ван Дзина поразили вокзалы с огромным скопищем людей, таскавших туда-сюда узлы и сундуки. Наибольшее удивление вызвали у него имевшиеся при вокзалах специальные дома. В полу там были пробиты ряды дыр, и каждый мог войти в такой дом и справить нужду в одну из дыр. Каждый такой дом был больше самой большой фанзы старшины, и Ван Дзин подумал, что в подобном доме можно было разместить несколько китайских семей, только заткнуть в полу дыры да разложить маты и циновки. Вэй Го посмеялся над ним.
Ехали они в телячьем вагоне на нарах, но Ван Дзину это казалось верхом роскоши. Почти на каждой остановке они бегом бежали в дом с дырами, и Вэй Го незаметно прятал в какую-либо щелку клочки папиросной бумаги и ставил красным карандашиком возле этого места на стене иероглиф воды.
— Не твоего ума дело! — отвечал он на расспросы Ван Дзина, но пояснил все же не без самодовольства, что он уполномоченный китайской почты. Любой китаец, увидев знак, проверит почту, и если знает кого-то из адресатов, доставит письмо.
В Томске на окраине города они нашли тюрьму и долго стояли возле тюремной конторы, кланяясь на всякий случай каждому входящему и выходящему. Наконец вышел Го Хань. Он одет был так же, как они: в синие куртку и брюки, но на ногах у него были не тапочки, а ботинки! Как, должно быть, неудобно в них ходить!
Го Хань отвел их в поселок возле красных казарм. Здесь китайцы жили в просторных полуземлянках, располагавшихся таким образом, что образовался посреди них обширный двор. Дымились в этом дворе жаровни, сохло на веревках белье, работали парикмахеры, поставив под тополя стулья с прикрепленными к ним зонтами.
Здесь был свой старшина. Официально он числился заведующим мастерской по ремонту зонтов, на самом же деле торговал опиумом. Две землянки в этом поселке были курильнями.
Го Хань, работавший в тюрьме рассыльным, сказал Ван Дзину:
— Никогда не посещай курильню, мой мальчик, не пей ханшин и не играй в карты. Был случай, когда в этом дворе двое проиграли все и стали играть на жизнь. И оба — проиграли. И перекинули они веревку с двумя петлями через вон то дерево. Надели петли на шеи и стали тянуть, кто кого перетянет, кто первый умрет… Твой отец был поваром. Достойное дело! Я помогу тебе устроиться посудомойщиком в русскую столовую, а ты старайся и приглядывайся к тому, что и как делают русские повара.
Вэй Го остался помогать старшине в его делах, а Ван Дзин уже на другой день мыл посуду в столовой.
Через десять лет Ван Дзин уже был поваром в рабочей столовой. Его соотечественники сапожничали, портняжничали. Иные собирали утиль по дворам, и с раннего утра было слышно в разных концах города:
— Тляпка, лезина, гальёша!
Другим посчастливилось устроиться заведовать ларьками утильсырья или открыть мастерскую зонтов. Много было китайцев — чистильщиков обуви. Третьи с зари до зари гнулись над грядками своих теплиц. Именно у них томичи учились выращивать ранние овощи. Но вырастить так рано такую ровную сочную редиску, какую выращивали китайцы, не удавалось никому. А еще китайцы выращивали ранние укроп, петрушку, лук. Бывало, снег еще не стает, а уж по базару несется крик:
— Ледиза! Ледиза!
Были среди китайцев удивительные мастера по изготовлению ширм. Китайцы продавали на базаре надувные шары с намалеванными на них смешными рожицами. Стоило нажать такой шар, как он истошно вопил: “Уйди! Уйди!” То-то радости было малышне.
А один таинственный китайский старик в летний праздник устроил в городском саду фейерверк в виде дракона. В темноте майской ночи бабахало, трахало, дракон распускал свой феерический хвост. Вмешалась милиция. Впредь фейерверки в Томске устраивать было запрещено, во избежание пожаров и чтобы не пугались лошади и собаки.
Ван Дзин никому не завидовал, даже китайскому старшине. Он получал твердый оклад, но ни копейки не тратил на питание. Он был членом профсоюза, в столовой его называли уважительно Иваном Семеновичем, ему были подчинены посудомойщицы, раздатчицы, младшие повара, уборщицы. И жил он не в полуземлянке, а имел комнатку в настоящем каменном доме на Обрубе. Фарфор на полочке, литографии: боги и герои вальяжничают на фоне разлапистых сосен. Висел на цепочке фонарь из цветной бумаги с деревянным донцем, на котором укреплялась короткая красная свеча. Над входом висели длинные полоски красной бумаги с иероглифом “Фу”, обозначающим счастье.
Тревожили лишь думы об отце. Он спрашивал всех, кто приезжал навестить Вэй Го. Пошел к нему в очередной раз. Тот принял Ван Дзина в своей землянке, лежа.
Вэй Го смотрел на большой термос, на котором были изображены танцующие журавли, и молчал. Он был теперь богат. Он собирал деньги с курильщиков опиума, отвечал за посев и охрану конопли на обширных пустырях возле Ушайки, возле казарм и за Аптекарским мостом, везде, где проживали китайцы. Но на беду, Вэй Го сам пристрастился к курению опиума и теперь сильно болел. Наконец он обратил внимание на гостя и, поманив его пальцем поближе, сказал:
— Ты уже взрослый мужчина. Старшина Ян Чэнь приставал к твоей матери, и она отравилась. Отец хотел донести русской полиции. Община хранит свои тайны. Не хмурься. Твой отец умер легко. Его напоили теплым ханшином и положили в яму вверх лицом. Только начали засыпать землей, он и отдал богу душу. Теперь он где-нибудь на полянке скачет зеленым кузнечиком или кружит коршуном высоко в небе… Не сверкай так глазами! Что тебе душить меня? Я и так скоро умру. Как сказал поэт Ли Бо: “В облаке вижу я платье твое…” Хорошо сказано. Подумай об этом… А отец твой перед смертью почти не мучился. Ведь иногда у нас зарывают преступника в срубе из дерева, он сам отравляет свой воздух и умирает очень-очень медленно. Это гораздо хуже…
Ван Дзин сшил в ателье настоящий европейский костюм-тройку и женился на посудомойщице Дарье Васильевне, скромной девушке, родители которой скончались от тифа.
Жизнь семейного повара пошла еще лучше. Ведь это же большое дело — семейный очаг! Русская жена как бы привязывала Ивана Семеновича к земле России навсегда. Сначала у них родилась дочь Надежда, а потом — Евдокия. Ван Дзины получили более просторную квартирку, обставлялись.
Потом пришло время, когда в городе стали арестовывать людей. Любая нерусская фамилия вызывала двойное подозрение. Но Ван Дзин был добросовестный человек, член профсоюза. Когда вечером в его квартиру вошли двое в форме, он подумал, что это какая-то ошибка.
На допросе он объяснял молодому военному всю нелепость обвинений, но тот приказал ему молчать. В котле с щами нашли посудное полотенце. Доказать, что оно заражено бактериями, это что дважды два — четыре. Ван Дзин, конечно, самый настоящий китайский диверсант!
Ван ночью думал в камере: как могло попасть в суп посудное полотенце? Да, была у него помощница, сварливая женщина. Он всегда своим помощникам говорил:
— Здесь кушайте, сколько хотите, но не надо класть в сумки. Рабочий должен есть наваристый суп.
О, такие слова не всем нравились. А эта жадная женщина возненавидела его. Как все это объяснить следователю? Должна же быть справедливость? Какой Ван Дзин китаец? У него даже жена русская.
На одном из последних допросов военный ему сказал:
— Молчал бы ты, ходя, да подписывал все побыстрее. Тут русских ставят к стенке почем зря…
В избушку, где жили Фекла Касьяновна и Аполлон Северьянович, я заходил часто. Северьянович иногда позволял мне полистать переплетенные им самолично и окрашенные по обложкам тома журналов “Нива” и “Север”. Обложки он выпилил из фанеры. Все было солидно, прочно, а главное — в журналах было много удивительных иллюстраций, они как бы раздвигали избушку до границ всего мира!
Северьянович был белильщиком. Утром он уходил на работу, положив на плечо палки с привязанными к ним под углом кистями. В другой руке он держал ведро с известью. Приветствуя соседей, ставил ведро на землю и поднимал руку ко лбу. Привычка эта осталась у него с крепостных времен, когда он сдергивал перед барином картуз. Барин же дал ему имя бога красоты, хотя Северьяныч имел нос картошкой и был рябым. Он очень сочувствовал всем униженным и обездоленным, потому и приютил в своей конурке за флигелем бездомную семью Ван Дзинов.
Дарья Васильевна, синеглазая, с лучиками преждевременных морщин у глаз, горбилась весь день, сидя за швейной машинкой. В избушке Северьяновича было темновато, зрение у портнихи быстро портилось, но надо было кормить двоих дочерей. Надежда и Евдокия были похожи на татарочек, но по метрикам были записаны китаянками. Евдокия была чуть старше меня, а Надежда лет на пять опережала.
Надежда подрастала, мечтая о том, как будет вступать в пионеры. Ее сделают барабанщицей, ведь она умеет выбивать разные ритмы на барабанчике, который купила ей заботливая мама.
В пионеры Надежду не приняли, как позднее не приняли и в комсомол.
В те годы граммофоны и патефоны во многих квартирах наяривали песню:
Нам разум дал стальные руки-крылья,
А вместо сердца — пламенный мотор…
Тогда в газетах помещали портреты летчиков. За Томью с травяного аэродрома иногда взлетали маленькие самолеты. Если случалось самолету пролететь над городом, восторгу жителей не было конца. А в День авиации 18 августа самолет обязательно кружил над Томском, сбрасывая листовки с приглашением на праздник. За рекой устраивали катание на самолетах всех желающих. В городе на стадионах парашютные вышки приглашали каждого томича совершить свой прыжок.
Надежда пошла записываться в аэроклуб. Спортивный дядька вернул ей документы со словами:
— Как же мы вас в аэроклуб запишем? Вы летать научитесь да и угоните самолет в Китай.
Невежливая Надежда сказала:
— Твою мать! Я еще того самолета не видела, а ты меня в Китай посылаешь? Смотри, сам не улети куда-нибудь. А мне и здесь хорошо, я здесь родилась!
Младшая сестра ее, Евдокия, примерила все Надеждины мытарства на себя и росла суровой, нелюдимой. Она иногда играла со мной, но смотрела все-таки искоса, похоже было, что не совсем доверяла, в любой шутке ей мерещился подвох.
Прошло много лет, я уезжал из Томска, возвращался. В нашей усадьбе жили иные люди. Избушка за флигелем развалилась от старости, истлела. Китайцы исчезли из Томска все до одного. Говорят, те, кого не успели упрятать в тюрьму, поспешили уехать в Среднюю Азию, где они не так выделялись среди остального населения. Нынче о том, что в Томске когда-то жили китайцы, напоминают лишь остатки выродившейся конопли за Аптекарским мостом и на Заливной.
Встретил я как-то в городе Евдокию. У нее куча детей и внуков. Некоторые из них русые, славянолицые, у иных в глазах проглядывает раскосинка. Евдокия пошла по стопам отца и стала поварихой. Между прочим, сначала долго работала простой судомойкой. Вот она, преемственность! Надежда была портнихой, недавно вышла на пенсию и теперь продает георгины на Дзержинке. И у нее есть потомки.
Возможно, именно в потомках наше счастье. Видимо, об этом возвещал иероглиф “Фу”, начертанный на полоске красной бумаги.
ПЕПЕЛ ИВАНА
Каждую весну напротив нашего дома грохотала вода в канаве, падая с многочисленных уступов маленькими ниагарами. Шум воды, вешняя грязь на дороге звали бежать куда-то, кричать. Мусор валили в канаву. Постепенно напор воды в канаве ослабевал, она подсыхала, и мы находили на дне принесенные ею ценные предметы. Были там обломки пупсов, жестяные баночки от крема, копейки, последние нам были очень кстати, ибо мы на подсыхающей глине утаптывали площадки для игры в “чику”.
Вода в эти дни шла в Ушайке поверх льда, только кое-где торчали горбы навозных куч. Теперь с нашей Тверской на Петровскую улицу не перейти.
Дюдя и Гаврош укладывали на навозные холмики свои доски, выстраивая переход до противоположного берега. К переходу подходит тетка, доску ногой пробует и все повторяет:
— Господи, страх-то какой!
И вдруг она быстро сиганула по доскам. Гаврош стоял на противоположном берегу, а на нашем берегу, на предпоследней куче, тетку встретил Дюдя:
— Пятак давай!
И сдернул крайнюю доску к себе на берег, она едва в воду не свалилась, кое-как назад попятилась.
Потом на том берегу возник здоровенный чалдон. По его решительному виду было ясно, что платить он не будет и обратно поворачивать — тоже. Он оттолкнул Гавроша, побежал дальше.
— Пятак уходит! — засигналил Гаврош старшому.
Тот сдернул крайнюю доску.
Почти добежавший до противоположного берега дядька встал перед потоком, в котором крутилась прошлогодняя солома, повернул обратно, а Гаврош тем временем убрал доски на своем берегу. Бородач оказался отрезанным с обеих сторон. Пометался он и, делать нечего, кинул пятак.
А потом к переправе с той стороны подошел мой дядя, брат мамы. Его еще не знали, ведь дядя Петя только что прибыл из дальних странствий.
— Гони, мужик, пятак! — крикнул Дюба.
— Я тебе не мужик, а Петя Козырь, — ответил дядя, кинулся к доске и вцепился в нее.
Дюба тянул ее к себе, перебирая руками.
Дядя добрался до противника, они схватились по пояс в ледяной воде. Течение сносило их к промоине, они молотили друг друга и ничего не замечали. Дядя успел окунуть Дюдю раз пять с головой. Внезапно дядя дико взвизгнул. Выпустил Дюдю и, где вплавь, где вприпрыжку, направился к берегу. Палец у дяди сильно кровил.
Дома мать сказала, чтобы дядя прижег палец одеколоном, но он сказал, что лучше примет одеколон внутрь, чтобы весь организм продезинфицировался.
Дядя редко бывал дома, говорят, что он играл на Черемошниках в карты и имел две клички: Козырь и Петька Цыган. Во Владивостоке он был ночным пловцом, доставлявшим брошенные в море с иностранных кораблей банки со спиртом. На пловце даже трусов не было, только пояс, к которому он цеплял банки.
На Тверской весь женский пол от шестнадцати до сорока лет был очарован моим дядей. Фигура его была подтянутая, тугая, пружинистая. Дяде впору приходились все старые отцовские костюмы. Дядя гордился своим загаром и умел шевелить кадыком. Еще он любил повторять загадочную фразу о том, что “пепел Ивана стучит в его сердце”.
Гораздо понятнее мне было сообщение дяди, что он женится на вдове охотника. Вскоре сыграли свадьбу. Новая моя тетушка жила на улице Кирпичной в доме с мезонином. Раньше я мезонины видел только снаружи, а внутри не бывал. К потолку с первого этажа вела винтовая железная лестница, в потолке была дыра с крышкой, как у подполья. Открываете люк, залазите в мезонин, закрываетесь на задвижку, и никто туда не попадет.
Первый муж у Евдокии был охотником, он умел делать очень хорошие чучела. Вцепившись когтями в толстые кедровые ветки, сидели коршуны, совы, все — как живые. Были там чучела глухаря, тетеревов, рябчиков, зайцев, лисиц. На стенах развешены ружья, манки, рожки. На полу были расстелены шкуры. Чучело медведя раскинуло лапы, словно для объятий.
Дядя Петя дернул медведя за хвост:
— Охотник, поди, весь этот хлам на толкучке скупал?
Евдокия приложила платочек к глазам.
Мне больше всего понравилась вешалка в прихожей: огромные оленьи рога. Дядя Петя сказал:
— Такие рога она первому мужу делала.
Я стал просить тетю Евдокию, чтобы она нам тоже сделала рога, хотя бы и не такие ветвистые, попроще. Но мать дернула меня за ухо, а дяде сказала:
— Ты, братец, если женился, так живи как человек!
Понимал я, что дядя Петя с тетей Евдокией немножко ссорятся, но я считал: зачем привередничать? В доме столько всего!
Раз мы к дяде в гости пришли, а он на крыше сидит, голый совсем, лишь газетой прикрывается. Хорошо, что газета была центральная, большая. Он нам кричит:
— Лестницу где-нибудь найдите поскорее!
Мать отвечает:
— Вот странное дело, мы тут ни с кем не знакомы, у кого мы ее будем просить? Вылезь из мезонина через люк.
— Умница! — похвалил ее дядя Петя. — Давно бы вылез, она стреляет! Второй день в мезонине сижу, маковой росинки во рту не было.
Отец с матерью хотели в дом зайти, узнать, в чем дело. Дверь открыли, а Евдокия на табурете сидит, двуствольное английское ружье наставила.
— Убирайтесь! Вам не удастся выручить этого проходимца!
— Я так и знала, что с этим прохвостом в какую-нибудь историю влипнешь, — рассердилась мама. — И эта шизофреничка тоже хороша!
Я стал спрашивать, что такое шизофреничка, но мать как клещами вцепилась в мою руку, потянула.
Увидев наш отход, дядя заорал:
— Эй, куда? Лестницу мне!
Отец обратился к соседям. Они сказали, что лестницу дать никак не могут, мол, дядя Петя Евдокии что-то должен и пусть она сама с ним разбирается. Потом отец нашел где-то жердь и приставил ее к мезонину, дядя по этой дубине и спустился. Евдокия выскочила на крыльцо да сразу из двух стволов жахнула.
Мы бросились бежать. Вскоре нас нагнали отец с дядей Петей. Мать посмотрела назад:
— Фу, срамец! Коля, дай ему пиджак наготу прикрыть.
Дядя сделал что-то вроде фартука, и мы побежали дальше. Мать все поторапливала, мол, не дай бог, Евдокия догонит. Дядя Петя успокаивал ее:
— Не догонит. Пока она ружье перезарядит, мы, знаешь, где будем?
Мать сердилась:
— Молчал бы. Рискуй из-за тебя жизнью…
Дома был скандал.
Целыми днями мой красивый дядя валялся на полу, на половике, заложив руки за голову, то спал, то размышлял о чем-то.
Однажды он пришел пьяный и сказал, что выиграл на Черемошке много денег, вот отдадут ему долг, и будет он давать нам на еду. Мать обрадовалась, теперь перестанет отцовский костюм трепать, да и туфли тоже. Туфель не жалко, но в центре гравий насыпан, мостовые шершавые, подошвы горят.
Прошло две недели, а дядя костюмов не покупает, на продукты ни копейки не дает и вообще про деньги молчит. Мать его спрашивает:
— Тебе деньги отдали?
— Мелких нет, разменять нечем.
И отцовы туфли из шкафа достал. Мать в них вцепилась:
— Свои надо иметь!
Поняв, что в этот раз она может туфли не дать, дядя назвал ее заграничным именем Мэри и попросил подождать, скоро за все рассчитается. Он вышел, а мать — за ним следом. Я из калитки смотрел, как она его выслеживала. Несколько шагов сделает, к стене прижмется, за столбом постоит и — дальше.
Мать думала, что дядя Петя отправился в ресторан выигрыш пропивать, а он пошел в Испр. В этом доме беспризорники и правонарушители живут. Оказывается, он там несколько раз выступал с фокусами и познакомился не только со всеми воспитанниками, но и с директором.
Вошел он в ворота, мать — за дерево и наблюдает. У главного входа стояло что-то, накрытое белым покрывалом, а вокруг стояли дети и взрослые. Дядя взошел на верхнюю ступеньку крыльца вместе с директором и художником Пинегиным. Директор сказал, что их коллективу Петр Иванович Карунин дарит бюст знаменитого писателя Дюма, а изготовил этот бюст по заказу товарища Карунина известнейший художник.
Дядя добавил:
— Дети! Знайте, что это бюст писателя Дюма-отца.
Потом он спросил художника:
— Витя, это правда отец? А то мне сына даром не надо, я отца заказывал…
Вечером мать устроила дяде головомойку: деньгами швыряется, а носит чужие костюмы. Дядя нахмурился:
— У меня теперь кризис. А бывало, я деньги нищим в форточку пачками кидал.
— Вот и привез бы нам пачечку, а то на дармовщину питаешься…
— Когда я от вас уйду, вы вспомните меня с нежностью!
И он действительно скоро опять от нас ушел. Познакомился он в ресторане номер один, который потом стал называться рестораном “Север”, с официанткой. Естественно, что ресторан этот был самым лучшим в городе, а Эльвира Танкалевич была лучшей официанткой “Севера”.
Муж, командир, погиб на войне с белофиннами. И Эльвира на мужчин даже смотреть не хотела. Дядя Петя стал присаживаться в ресторане только за ее столик. Он перед ней притворялся немым. Покажет на пальцах: принесите то-то. И все. Такой грустный сделается, хоть плач и рыдай вместе с ним.
Она сует руку в кармашек накрахмаленного фартучка, дядя придерживает ее руку, дескать, никакой сдачи не надо, за кого вы меня принимаете? Потупив взор, раскланивается, загорелая шея, лицо торжественно печальное.
Через десять дней он написал на салфетке, дескать, попросил бы разрешения проводить Танкалевич, да стесняется, вдруг ей с инвалидом идти будет неприятно.
Стали они дружить: дядя ей на салфетках о любви пишет, на пальцах кое-что показывает. Вскоре он у нее и поселился, и еще с неделю немого изображал.
А однажды утром как закричал:
— Вставай, лентяйка! Хватит клопов давить! Готовь мужу завтрак!
Танкалевич чуть сама не онемела, обморок у нее получился. Потом рассказывала и хохотала, вот, мол, какой Петя у меня шутник!
А он в ресторане сидит, двойные бифштексы и тройные ромштексы кушает и коньяком с шампанским запивает. Играл он там на бильярде, выигрывал или с криком “неправильно!” лез в драку. А однажды решил кием вместо шара партнера в лузу забить.
Милиция перекрыла все выходы из ресторана, дядю везде искали и не нашли, хотя знали, что из ресторана он не выходил. А дядя в это время лежал в холле на мягком диване, а на нем сидели четыре самых толстых работницы кухни. Отдыхали, вроде бы, папиросы курили.
В холле статуя медведя стоит, вытягивает он вперед лапы с подносом, а на подносе — графин и рюмочки. Думали, что дядя в медвежью шкуру залез, один даже ткнул медведя наганом в живот.
А женщины вдавили моего бедного дядю в диванное нутро. Дядя после так выразился:
— Женственно-мягкий диван!
Вскоре дядя заявил официантке своей, что в целях конспирации он исчезнет из города, а куда поедет и на какой срок — не сказал. Танкалевич просила наших разузнать о нем, но он как в воду канул…
В один морозный день постучал к нам в дверь чалдон в огромном тулупе, в собачьих верхонках, и спросил:
— Матрена Ивановна не здесь ли проживает?
Дверь как раз мать открывала, она и сказала: да, мол, это я и есть.
— Здравствуй, сватьюшка милая! Привет тебе от Петечки и от Клани.
С этими словами начал он таскать по лестнице в наши сени мешки и бидоны.
Матери все это не понравилось, но не могла же она на ночь глядя выгнать человека, возможно, ему и переночевать негде.
Напоила она дяди Петиного тестя чаем, уложила спать. Утром все же сказала, что подарков не возьмет. Братца она знает.
Чалдон все же оставил мед и окорока, сказал на прощание:
— Буду я все взад-вперед возить!
Он и вида не подал, что расстроен. Сказал еще, что распродаст мясо на базаре и купит зятю новый костюм. Зять Петечка — зоотехник, как без костюма?
— Ага, — сказала мать, — он зоотехник по бильярду.
— Как оно там по-ученому, мы не знаем, — ответил чалдон, — но Петя говорил, что в Нарыме будет начальником…
Потом прибыл еще посланец далекой нарымской деревни. Он тоже спросил мою маму и передал ей письмо от дяди Пети. В письме было много непонятного. Дядя Петя сообщал, что живет там, где были в ссылке другие великие люди. Теперь дядя решил уехать на юг. Он просил не поминать его лихом, если с ним что-либо случится.
Мать ожидала неприятностей: могли нагрянуть с претензиями новые родственники из Нарыма. Но дни шли, а никаких следов пребывания дяди на Севере не было. Только через три месяца появился дядя в Томске, еще более загорелый, чем был, в узбекском халате, вышитой тюбетейке и в мягких красных сапогах. Он ходил в этом наряде по проспекту и шокировал томичей, особенно томичек.
Дома дядя рассказал, сколько пришлось ему пережить в южных странах. Его там никто не встречал, более того, милиция через сутки деликатно намекнула ему, чтобы он по-хорошему удалился с ташкентского вокзала.
Даже в Ташкенте тогда было прохладно, а дядя ночевал, где придется: на скамейках в скверах, а то и просто под заборами. Деньги у него кончились. Питался он гнилым компотом, который ему подарил один узбек. У дяди началась дизентерия, и его положили в инфекционную больницу. Там его мучили уколами. Зато в этой больнице познакомился он с женой директора ипподрома. Он рассказал ей жалобную историю о том, что в далекой Сибири вся его семья погибла во время наводнения. Мария Ивановна прониклась сочувствием к красивому бедному юноше.
Директор ипподрома был узбеком и звали его Икрамом Курбановичем. Он устроил дядю конюхом, так как дядя Петя, конечно, не скрыл, что является потомком донских казаков.
Ипподромные конюхи сразу заметили, что дядя с трудом представляет, с какой стороны следует подходить к скаковой лошади. Насмешки эти он пережил бы, но случилось несчастье. Однажды директор застал Петра Ивановича в постели с Марией Ивановной.
Изгнанный из директорского дома, дядя стал в цирке ухаживать за верблюдами. Работа эта была не из легких. Горбатые привередники иногда лягали и оплевывали его. Циркачи узнали, что он хочет возвратиться в Сибирь, в город Томск, и дали ему поручение: подготовить гастроли узбекского цирка в этом городе. Он расклеивал афиши и был сам великолепной рекламой.
Он подарил отцу настоящую шелковую чалму. Отец, когда напивался, наматывал эту чалму на голову, садился в углу, согнув ноги калачом, и пытался петь узбекские песни.
Дядя Петя рассказывал, что одна гимнастка-узбечка влюблена в него. Он сам хотел раз пройти по канату, но с непривычки свалился. Но вот приедет узбекский цирк, тогда уж дядя свое возьмет, мы еще увидим его фамилию в афишах!..
Однажды, когда дяди не было дома, к нам пришла необычайно курносая тетка.
— Здесь живет Петр Иванович Карунин?
Мать почуяла недоброе и ответила, что он здесь не живет.
Женщина сдернула с вешалки подаренную дядей Петей шаль и завопила:
— Халда! Аферистка! Не живет? А у самой на вешалке моя шаль висит!
Это была жена директора. Мать тут же отдала ей шаль и чалму в придачу, вытолкала в шею.
— Одними шалями не отделаетесь! — кричала на крыльце южанка Мария Ивановна. — Он у меня семь узлов навязал!..
После милиционеры сделали у нас обыск, но, видимо, остальные узлы он оставил в другом месте.
Мария Ивановна уехала обратно в Ташкент, никто нас больше не беспокоил…
Когда Петр Иванович пришел домой, мать обозвала его бандитом. Сказала, чтобы он больше не смел в нашей квартире появляться, рассказала о визите южанки.
Дядя ничуть не смутился:
— Какие узлы? Ведь у узбеков одни ковры, куда я с ними? Больно надо таскаться! И вообще, я не вор, а артист… пусть в душе, но артист.
— Вот иди и выступай где-нибудь в другом месте, — сказала мать, — а у нас ты ни одного дня больше жить не будешь.
Дядя сказал, что его с радостью пустит любой нормальный человек. И удалился. С тех пор он заходил к нам лишь изредка. Но свои короткие визиты использовал максимально.
Он одновременно дружил с тремя нашими соседками: Леночкой Зиновьевой, Ритой Потапочкиной и Надей Ван Дзин. Они как-то делили его между собой. Этому удивлялись соседи и мои родители, а я думал, что это вполне естественно, я тоже дружил одновременно с четырьмя девочками, нам было весело вместе.
Таисия Есманская, хотя и была молодой для дяди, все же строила ему глазки. Спросил об этом Таисию, и она сказала возмущенно:
— На что он мне нужен!
Я подумал, что и она дяде абсолютно не нужна. Подслеповатая, в очках, тощая, костлявая, вечно она сидела за столом с чертежами. Однажды Никитична поманила меня пальцем на кухню и шепнула:
— Хочешь, фокус покажу?
Я обрадовался. Правда, от Никитичны сильно пахло спиртным, но это как раз и убедило меня в том, что Никитична сегодня добрая, хочет со мной поиграть.
Никитична взяла буханку хлеба и нож:
— Обычно хлеб отрезают вот так? Да? А я твоего дядю буду резать вот так! — она с силой вонзила нож в булку. — И вот так!..
Я плохо спал той ночью, мне снился нехороший фокус соседки. Я чувствовал, что-то за этим кроется, но что?..
Я уж стал забывать инцидент, но явился к нам в гости дядя, и на кухне его встретил Есманский с финкой в руке:
— Убью мазурика!
— Закрой рот, а то пыль на пищевод садится, — ответил дядя и ловко выбил из его рук финку, подобрал ее и сказал, что может зарезать Фаддеевича его же финкой.
— Меня понесут, как пролетария, — сказал Есманский, — а тебя зароют, как собаку.
— Я люмпен-пролетарий, и, соответственно, будет эскорт! — сообщил дядя.
Это почему-то соседа успокоило, и он ушел.
В следующий выходной дядя вновь пришел к нам, а отца с матерью не было, в кино ушли.
— Ладно, — сказал он, — полежу тут на коврике, вздремну, чтоб жирок завязался.
Я сидел за столом и раскрашивал акварелью картинки в книжке. На цыпочках в комнату бесшумно вошла Таисия, в руке она держала пузырек. Посмотрев на меня, она приложила палец к губам, потом шепнула:
— Тихо! Сейчас мы над дядей подшутим.
Она подкралась к мирно посапывающему дяде, тронула его ногой:
— Петя!
Дядя приоткрыл глаза, и она плеснула из флакона.
Он взревел:
— Глаза выжгла, где она, сука!
Настиг он ее лишь на лестнице, дал пощечину, но больше бить не стал, а побежал к умывальнику. Таисия пыталась отравиться, но выпила лишь глоток сильно разведенного уксуса.
После этих событий дядя не хотел встречаться с Есманскими. Он влезал на крышу сарая, а с нее — в наше окно. Еще на крыше он снимал туфли, прыгал в комнату и стоял элегантный такой, с туфлями в руках.
Мать называла его альфонсом.
— Есть писатель такой — Альфонс Доде, если ты сравниваешь меня с ним, то мне это лестно.
— Наступит старость, тогда горько пожалеешь обо всем. Приносишь людям горе!
— Мне старость не грозит. Какие тут блатяки живут, а все передо мной шляпы снимают. Дюдя… головорез, а посмотрю ему в переносицу — взгляда не выдерживает. Передо мной воры в законе дрожат. И я интеллигент. Кандидаты наук мне в рот смотрят, когда я развиваю космогонические идеи.
— Да, очень умный! — язвительно прервала мать. — Вот только сам себя не прокормишь.
— Мне это не надо. Ты посмотри, скольких кормит твой муж. Финагенты, заведующие, директора. А выше? Целая пирамида!.. Я не хочу никого кормить! Они надо мной не потому, что умнее, а потому, что подлее… Все, что отец нажил, прахом пошло. Я бы, может, теперь уж профессором был. А пепел отца стучит в мое сердце!.. Что? Мог бы и теперь учиться? Ага! Это ты можешь учиться, фамилию сменила. А я жил бы на месте, так меня, может, давно бы упрятали. Вот и мечусь от Владивостока до Ташкента.
— Да уж ты всегда оправдание найдешь…
А вечером того же дня в подвале нашего дома у Зиновьевых была гулянка. Зиновьевы жили бедно, хотя глава семьи был завхозом. Жена его была уборщицей, а дома держали на кухне кур и боровка откармливали.
Я играл с их младшей дочкой Веркой, а Лена Зиновьева и дядя Петя встречали гостей.
Первой явилась Маргарита Потапочкина. Было на что посмотреть. У нее брюки были сделаны в виде платья. И веер на цепочке с пояса свисает. Брат ее Жоржик, вообще-то его Георгием родители назвали, свою трубу принес, музыкант! Надя Ван Дзин ярко накрасила губы, белый цветок в черные волосы воткнула. Вошла и поцеловала дядю в губы. Чуть позже явился Сися, а пальцы у него на левой руке длиннее, чем на другой. Никто ведь не ожидает, что к вам в карман полезут левой рукой. Вот ему с младенчества левую руку и бинтовали, чтобы пальцы выросли длинные.
— Кишмиш есть? Прикумарить хочется.
Дядя подмигнул Сисе:
— Ты меня знаешь, у меня с китайцами лад. Всех марух и мандеров обеспечу. Был бы слам…
Ох, дядя! На любых языках может говорить! И всех понимает.
Запахло жженой тряпкой, странные самокрутки курят и парни, и девчата. А нам дали орехов. Сися даже подарил шоколадку в золотой обертке. Мы счастливы.
А они сели в карты играть. Тишина перемежалась возгласами, иногда поднимался галдеж. Умаявшись, мы с Веркой легли на кухне на кровать и крепко уснули.
Утром я проснулся от крика. Дядя стоял у дверей с сечкой в руках:
— Где ржавые бочата, которые я у Сиси выиграл ночью? Шмон делайте! Давай мое ржавьё! Не лезь к двери, череп снесу!
Все кинулись искать часы. Ленка, поджимая тонкие губы, выволокла часы кочергой из-под буфета:
— Вот они! Закатились как-то, а может, сам туда засунул.
— Закатились? Я вам не сазан! Пролакшились, так не темните! — дядя гордо надел золотые часы на запястье, где у него уже было пристегнуто еще двое часов, и удалился.
Через какое-то время он опять надолго исчез из Томска, как это с ним случалось и раньше.
ЧЕТВЕРТОЕ СОБЫТИЕ
Особо запомнились четыре события первого военного лета. В жаркий день появились в небе, заклубились тучи, ударил град величиной с яйцо, а затем пошел снег. Бабка Федоренчиха сказала:
— Будет скоро смертушка всем нам за грехи наши!
— Повесят начальника метеоцентра! За… Не скажу, за что его привяжут,— ответил мой приятель Витька Воротченко, — а мы жить будем долго.
А еще было так. Шли мы с Витькой возле главпочты, а возле клуба “Строитель”, там, где теперь гостиница “Сибирь”, из-за угла выскочил дядька в гражданском пиджаке, в галифе и кирзачах. За ним гнались два красноармейца с винтовками, стреляли и вопили:
— Ложись!
Витька лег сам и меня толкнул. Дядька подтянулся на заборе, уже ногу на него занес, но хлестнуло пулями в спину, он обмяк, повис на руках и свалился в пыльную траву.
К одиннадцати годам я повидал уже немало всяких смертей. Не раз случалось видеть резню. Но как убивают человека выстрелами из винтовок, я видел впервые.
Третьим событием стало то, что в здании цирка начали показывать фильмы. Раньше летом цирк закрывали на ремонт, чтобы лучше подготовить к зимнему сезону. Я забеспокоился: разве у нас теперь цирковых представлений больше не будет? Всезнающий Витька пояснил, что начальство с одного здания хочет получить два навара: летом фильмы, зимой цирк.
Мы с Витькой сходили на фильм “Сокровища погибших кораблей”. Экран в цирке был большой, такого раньше у нас ни в одном кинотеатре не было, это отчасти примирило меня с вторжением киношников в здание цирка, хотя наспех сколоченная кинобудка смотрелась как оскорбление гармонии. Не будка, а барак какой-то.
Четвертое событие произошло в жаркий июльский день, когда я пошел смотреть “Сорочинскую ярмарку”. Я думал о том, как совпадет киноверсия с тем, что я себе представлял, читая и перечитывая в разные годы удивительное произведение Гоголя.
Я был в тот день гадом. У Витьки не было денег, а я не зашел за ним, ибо тогда моих денег не хватило бы на книжку про Карацупу. Я вообще-то колебался, но Карацупа победил. И вот куплена книжка в Когизе, куплен билет в цирковой кассе, а до сеанса еще целый час. Казалось бы, что такое Карацупа, если прочитаны уже и Гоголь, и Сервантес? Но хотелось и чего-то близкого к нашей жизни. Отец звонил из Новосибирска, он там проходил краткосрочные военные курсы, после чего должен был отправиться на фронт.
В березовой роще, стоявшей тогда возле городского театра, присел я на лавку и погрузился в тревожную приграничную жизнь. Граница. Но что это за крики на Ленинской? Березки загораживали от меня улицу, но я видел, что мелькают на тротуаре ноги бегущих людей. Куда спешат? И что за тучи в небе так быстро несутся? Да не тучи — дым! Я сунул книжку за пазуху и побежал на крик. И глазам не поверил: горел цирк! Как же так? Ведь вот же билет в кармане!
Цирк горит, языки пламени вырываются из окон, из вестибюля, и никто не тушит. Ах, как хотелось, чтобы это было неправдой! Ведь это что же? Не только пропал сеанс, но, возможно, все пропало!
По широкому деревянному мосту быстро пробежали курсанты артучилища. Но что они там могут сделать своими саперными лопатками? Вот некоторые пробрались в здание. Вот из окон гостиницы, где жили когда-то волшебники манежа, посыпались стекла, полетели стулья, тумбочки, графины даже. Разобьется же все! Память горела. Счастливые картины моего детства… Курсанты выскакивали, кашляя и чихая, бросались в воду реки. Милиция не пускала никого к горящему зданию.
Неподалеку от Ушайки, на самом берегу, в то лето сляпали из фанеры приземистое длинное строение. Были там с Витькой, видели горе-фокусы. Дама-подсадка дурным голосом кричала: “Ко-ко-ко” — и маг подходил к ней, извлекал из ее ридикюля куриное яйцо. “Ага! Уже три яйца! — кричал он с деланным восторгом. — Можно поджарить яичницу!” А еще брал он у зрителя часы, толок их в ступе, а потом возвращал эти часы целехонькими.
Магия не помогла. Фанера с надписью “Иллюзион” корчилась в огненных судорогах. Сквозь милицейский заслон прорвался с отчаянным воплем кучерявый смуглый человек, маг тот самый. Сбил с дверей амбарный замок, исчез в двери… Вновь появился он, корчась от несусветного жара, теряя на ходу толстые пачки денег. Он упал замертво, не добежав до Ушайки и навсегда поколебав в моей душе и без того не очень стойкую веру в цирковых факиров.
Пожар разгорался. Низ здания был кирпичным, кирпич этот брали, разрушая кафедральный собор, чтобы заменить Бога иными кудесниками. Купол же цирка был выполнен сплошь из дерева. Еще бы! Наш город стоит среди тайги! Соорудив деревянные ребра купола, их обшили несколькими слоями пропитанной олифой фанеры и жирно окрасили. Насколько это дешевле железа, экономия какая!
От жара фанерные листы сворачивались в трубки, вспыхивая, летели аж за мост. Собравшаяся на противоположном берегу Ушайки толпа ревела. Внезапный ветер занес несколько таких зажигательных снарядов даже на крышу второвского пассажа.
Приехавшие наконец-то пожарные поливали крышу швейфабрики и других окрестных зданий. Купол, ложи, вся деревянная обшивка и начинка цирка, пропитанные лаком и краской, дали такой мощный выброс огня, что цирк спасти уже и не пытались, даже у второвского пассажа на другом берегу реки стоять было невозможно от жары.
На куполе цирка в сезон по вечерам обычно светилась лампочками фигура гимнаста на трапеции. Он был сварен из металлических труб. И вот цирк пылал, а “гимнаст” этот по-прежнему венчал купол, никак не хотел сдаваться. В последние годы он стал для томичей таким же гордым символом, как для Парижа Эйфелева башня, и, кажется, вполне понимал свое значение.
Но в какой-то момент купол с грохотом провалился, и “гимнаст” исчез, как последняя надежда.
Я простоял возле цирка до самого вечера. Кирпичный низ здания был закопчен, но цел, пустые оконные проемы в потеках воды и грязи, дым щиплет глаза, а я думаю: здесь была конюшня, стояли в ней знаменитые ученые лошади Александрова Сержа, и каждый мог купить на пятак морковки и угостить этих замечательных лошадей. Только берейтор предупреждал, что нельзя в конюшне громко кричать, лошади эти артисты, потому у них тонкие нервы.
А там, где теперь были лишь горы догорающих головешек и золы, располагались арена и оркестровая ложа, в которой играл какое-то время духовой оркестр НКВД под управлением Нейзлера. Мы уже привыкли к тому, что номера идут под духовую музыку, когда в один из сезонов в цирке вдруг появился эстрадный ансамбль дирижера Верховского. Многим не понравилось, бравурности не хватало, что ли? Но дирижер Верховский выбирал самые модные красивые мелодии, они незаметно переходили одна в другую и задавали темп представления.
В день пожара мне было одиннадцать. Взрослый.
Но и в семь лет я был готов к встрече с цирком. Дома не раз рассматривал портреты борцов в альбоме. Многие снимки отец делал собственноручно. Звучали термины: двойной Нельсон! Отец пропускал у меня под мышками руки и захватывал ладонями голову. Вот! Нельсон!
Дядя Костя тогда устроился в цирк пожарником. Доставал контрамарки. Перед очередным представлением дядя и отец устраивали дома борьбу-гадание. Картонным фигуркам борцов на спинах делали надписи, схватывали фигурки нитяным колечком, ставили на газету, надо было потихоньку двигать газету по столу. Какая фигурка окажется сверху?
Случалось, что после результат борьбы-гадания точно повторялся на арене. Восторгам нашим не было конца.
Помнится, выступал тогда у нас некий “мастер смеха”. Он ничего не делал, только смеялся на разные голоса, и постепенно вместе с ним начинали смеяться все находившиеся в цирке люди. Смех катился по рядам лавинами. Начинали смеяться даже билетеры и униформисты. Смеялись люди до икоты, до истерики. А многие из хохотавших уже были включены в списки будущих арестантов и некоторые даже догадывались об этом. И хохотали, хохотали…
Но я тогда этого еще не знал, не понимал, я смеялся потому, что это был праздник. Падали нехотя крупные снежинки. Чтобы скоротать путь, мы пробирались к цирку задворками, тропками по Ушайке. Ориентиром служил сияющий в вечернем небе лампочный гимнаст, и сияла надпись “Цирк” — первое прочитанное мною слово…
Пришел домой. Мать думала, что я сгорел вместе с цирком, не нашла меня в толпе.
— Чего же ругаешься, если тебе меня жалко? — спросил я ее.
— Не тебя жалко, а калош, которые ты уже за свою жизнь износил, — сердито ответила она. — Неужто зря?..
По городу шли слухи, что цирк запалили шпионы, они же позвонили во все пожарные команды и сказали, что горит совсем в другом конце города. На деле было не так. В кинобудке — много обрывков пленки, в отличие от нынешней, горючей, как порох. Помощники киномеханика, уходя купаться, плохо загасили окурок. Вот и пошло пластать. А пожарники были где-то в районе пристани, где случился тогда, как на зло, большой пожар.
У города не было сил, чтобы возвести новое цирковое здание. Отцы города попытались пристроить к обгорелому остову несколько кирпичных пеналов, которые можно было бы использовать, как гостиничные номера. Явились каменщики. Кирпич был плохой, крошился. Дело шло медленно, а война и не думала кончаться… Вскоре затея с гостиницей была заброшена. Остов цирка с незаконченными пристройками торчал на берегу Томи всю войну. Базарники его использовали как громадный туалет, в этих обгорелых лабиринтах укрывались от милиции воры, спекулянты, аферисты. Мы, пацаны, прятались там, чтобы спокойно выкурить купленные штучно у барыги американские сигареты с самолетиком на этикетке. В этих развалинах я плакал не раз от отчаянья, от бессилия.
Каждый, кто мог и хотел, приходил к этим развалинам с ломом или кайлом, дабы развалить их еще больше, брали кирпич, выколупывали по одному.
В один прекрасный, уже послевоенный, день город нашел в себе силы, чтобы убрать развалины. На их месте разбили чахлый скверик, который не прижился. Еще позже возник там дом томских начальников. Там они сидят и за всех горожан думают…
Все проходит, но хорошо, что у людей есть память. И я помню наш цирк, и не раз убеждался, что помню его не только я. В Ашхабаде я встретил уже внуков Юрия Дурова, они мне сказали:
— Томский цирк? О!
— А что — о? Вы-то его не видели никогда.
— Мы нет, но дедушка рассказывал. За Уралом один такой удобный цирк и был. И конюшни большие, и гримерные, и гостиница для артистов со столовой, и две реки рядом…
— Томский цирк? О! — говорили мне и в других городах циркачи.
И в чужих городах, в пустыне, в горах, у далеких морей, светил мне сквозь дали электрический гимнаст на трапеции томского цирка. И многое, многое воскрешал…
ВЕЧЕР БЫЛ, СВЕРКАЛИ ЗВЕЗДЫ…
Зимой 1942 года мы с матерью переехали с верхнего этажа в полуподвал в этом же доме. Скандалы с соседями Есманскими переросли в настоящую войну. Отец погиб на фронте. И теперь Ксения Никитична каждого пришедшего к нам мужчину воспринимала как материного ухажера. Было слышно, как она восклицала на кухне:
— Стерва! Не успела еще постель остыть от убиенного супруга, как она… Шлюха! У них вся семья такая.
Если приходили женщины — тоже было нехорошо:
— Таскают грязь, а она только ногти полирует…
И это было неправдой. Мать прибиралась и на общей кухне, и в коридоре, и работала на производстве с зари до зари.
Ксения Никитична вообще-то была зла на материного младшего брата — Петра Ивановича. Он дружил некоторое время с Таисией, дочкой нашей соседки. Потом куда-то уехал. И выяснилось, что Таисия должна родить ребенка. Он и родился, был назван Евгением, писал теперь в пеленки и плакал по ночам. Если Никитична была не в духе, она хватала бедного ребенка и показывала его моей матери с криком:
— Корми его, курва! Братца твоего работа!..
— Переезжаем в подвал, — сказала мне мать, — а то я невзначай башку этой дуре прошибу.
С трудом мы перетаскали в подвал наши вещи: шифоньер, две кровати, сундуки с отцовским инструментом. Были у нас старинные настольные часы: бронзовые амурчики вращали подвешенный на цепочке шарик, маятник такой.
В подвале было глуховато. Уже месяца два назад мы отдали нашего пса Маркиза охранять мясокомбинат, кормить пса нам было нечем. Раза два он обрывал цепь и убегал с комбината домой. Вилял хвостом, а мы его ругали и гнали. Потом он привык на новом месте и больше не возвращался.
Мать была заместителем директора промкомбината. Я ходил в школу, дома нас целыми днями не было.
— Что ж, бог милует, — говорила вечером мама. — Просторно, тихо, и кухня не общая. Покой дорого стоит. А то эта ведьма меня криком своим в гроб загнала бы, я на работе и так на нервах. А замок на дверь вешать не будем, пусть думают, что кто-то всегда есть дома. Сделаем хитрый секрет.
Она просверлила в наружной двери тонюсенькую дырочку, продела в нее нитку под цвет обшивки, привязала нитку к крючку. Нужно осторожно прикрывать дверь, постепенно опуская крючок, чтобы он попал в петлю. Затем конец нити тщательно маскировался в дверной обшивке.
Одному в подвале тоскливо. Вернувшись из школы, запирался, а с приближением темноты выходил, закрывал окна ставнями. Просовывал в отверстия в стене металлические штыри, а дома закреплял их болтами. Ждал мать. Было из чего, готовил ужин. В двенадцать лет одиночество — тяжкое дело.
Однажды возвратился из школы, а входная дверь открыта. Обрадовался, двинулся по коридору в кухню, позвал:
— Мама!
Притаилась. Подшутить хочет? Вон же драпировка у входа в зал колышется!
Уже, было, кинулся туда, но что-то меня остановило. Не понимая еще, зачем и почему, повернулся, выскочил из дома, заглянул в окно. Усатый стоял посреди комнаты с узлом, чудно так глядел на меня, другой выкидывал тряпье из нашего сундука, третий стоял возле драпировки с финкой в руке. Вот пошел бы я туда, точно был бы заколотым.
Надо что-то делать. Я постучал в окно, выбежал из ограды на улицу. Что толку? Никого взрослых дома нет, никто не выйдет на подмогу. Гнусные типы из калитки вразвалочку протопали к оврагу, один обернулся, обнажил желтые фиксы. И скрылся. Ищи ветра…
Все ценное унесли. Мы голодали, но не продали и не обменяли на хлеб ни материны меха и платья, ни отцовы костюмы. И — как не было ничего.
Вечно сосало под ложечкой. Пайка хлеба и чай. И все.
Однажды мать принесла домой овсяную лузгу. День вымачивать, день отстаивать, из белого, как молоко, осадка можно варить кисель. Скулы ломит, но с голодухи вкусно кажется, недаром в одной книжке я вычитал о том, что голод лучший кулинар, я сам в этом убедился.
И вот лузга отстоялась, утром, еще затемно, пошел я с ведром по заснеженной улице к речке Ушайке, чтобы набрать воды не только для киселя, но и для мытья полов и стирки. Ведро давно прохудилось, сифонило, приходилось бежать от речки с ведром изо всех сил, чтобы донести хоть сколько-нибудь. Сливал воду в кадку, но все было мало, бежал еще и еще, а на плите у меня уже кисель варился, я его то и дело пробовал.
Побежал к речке в очередной раз, смотрю — люди возле проруби. Старичок-милиционер спрашивает:
— Кто что видел, кто что слышал?
Два мужика кое-как вытащили из проруби примерзший ко льду труп. Старуха в одной нижней рубахе, жалкие мощи. Сняли с ее головы мешок, череп разрублен топором, а кровь из раны вымыло водой, белесость одна.
Никто ничего не видел и не слышал. Только цепочка кровавых пятен да след санных полозьев идет по Петропавловской и сворачивает на Крестьянскую. Е-мое! Я из этой проруби воду на кисель брал вместе со старухиной кровью! Я же чувствовал: ведро за что-то в проруби цеплялось.
Прибежал домой, кисель недоварившийся вылил, все равно есть не смогу, воду из бочки тоже вылил. Таскать воду придется из дальней проруби. И голодный. Такое зло взяло!..
Недели через две после этого случая сидел я в морозную ночь дома возле коптилки, заправленной бензином с солью. Бензин, даже при наличии в нем соли, иногда взрывался в коптилках, но я хитер: бензина на донышке только, да и коптилка у меня малюсенькая. Пока весь бензин не выгорел, спешил я дочитать очередной рассказ про Шерлока Холмса. Да! Джентльмен! Ничего не боится, никогда не теряется.
Вдруг в кухонную дверь забарабанили. Странно, я же сам уличную дверь запирал! Как же пришельцы в коридор наш попали? Мать спросонья уже хотела открыть, тем паче, что за дверью сказали:
— Это домком, вы тут незаконно проживаете, у вас ордера нет.
— Не отпирай! — быстро зашептал я, уловив ее стремление доказать пришельцам свою правоту, мол, ордер есть и все такое.
— Не отпирай! Не домком это. Подумай, первый час ночи, и голос пьяный, и не один он там, топчутся. И уличную дверь вскрыли…
Ситуация была безвыходная до тоски и глупости. Есманские не услышат, да если бы и услышали, не вышли бы так поздно из дома. А за стеной у нас лишь Галька Старикова, девчонка шестнадцати лет.
Дверь поддевали железякой, рвали с петель, матерясь. Хорошо, дом купеческий, двери старые, но толстенные, и петли несъемные. Но сломать что хочешь можно. Что делать? Как поступил бы Шерлок Холмс?
Я зачем-то запихнул в дверную дужку ухват, подтащил к двери сундук, на него взгромоздил стол. Мать мне помогала. Затем я схватил печную заслонку и принялся колотить в нее пестом. Мать нашла возле печи топор и крикнула нападавшим:
— У меня ребенок и у меня есть топор, дешево не дамся.
— Прирежем и тебя, и пащенка.
— Я казачка! Хоть одного гада, но зарублю, и за меня отомстят! Так и знайте, из-под земли вас выкопают!
Меня била дрожь, я метался по комнатам, гремел заслонкой и матерился; мать до этого случая даже не подозревала, что я так здорово умею матюгаться. Но что-то я должен был предпринимать? Я ругался для взрослости, пусть слышат, что имеют дело с мужиком.
Снег заскрипел. Уходят? Или обманный маневр, чтобы нас из дома выманить?
Всю ночь мы не сомкнули глаз.
После мать несколько раз побывала в милиции. Однажды сказала:
— Коты это. Следователь его по кличке назвал, а он на следователя кричит, мол, сам ты кот, у тебя вон усищи какие! Не пойман — не вор… И кто ловить будет? В милиции одно старичье. Дали вот отношение к домхозу. Переедем в восемнадцатый номер. Дом там большущий, на втором этаже четыре комнаты, и все будут наши.
На двоих четырехкомнатная квартира — очень уж по-барски, тем более что у нас и вещей-то почти не осталось. Взяли с собой из-за стенки соседку нашу, Гальку Старикову.
До войны, бывало, уходя в театр или кино, родители оставляли меня у Стариковых, и Галька играла со мной. Ее отец и мать были почему-то стариками, и я ставил в ее фамилии ударение на последнем слоге.
Семья Стариковых приехала в Томск из деревни. Галькина мать стирала соседское белье. И в комнатах у них было сыро. На столе всегда кипел двухведерный самовар, за столом сидели приехавшие на базар деревенские мужики и бабы и чинно дули в блюдца с чаем. Спали они обычно на полу “в елочку”, за ночлег и гостевание давали Галькиной матери сальца, мясца, медку.
Но это было до войны. В первые же месяцы войны умер от туберкулеза Галькин отец. Как у нас говорили, чахотка у него была и раньше, но было питание, лечение, он и скрипел, да жил. Не стало деревенских гостинцев, не стало и всяких там таблеток, он и умер.
А еще через полгода скончалась Галькина мать. Туберкулез обнаружился и у нее, к тому же, и сердце оказалось больное. Война все обострила и выявила. Она убивала и в тылу. Деревенским в войну в городе выжить было еще труднее.
Оставшись одна, Галька продала и проела самовар, коврик с лебедями, затем стулья, а потом даже и кровать, и фикус с кадкой. И деньги у нее быстро кончились, потому что покупала она на базаре по диким ценам конфеты и пряники, вместо того чтобы купить картошки и черного хлебца. Спала Галька теперь на печке, укрываясь стареньким своим пальтецом, которое все больше приходило в негодность. Зима почти вся была еще впереди, а у Гальки уже и дрова кончились. Она стала ужасно кашлять, наверняка погибла бы, если бы мы не забрали ее с собой.
В новой нашей квартире мать выделила Гальке уютную комнату и устроила ее в свой комбинат секретаршей. Галька стала красить губы, навивать локоны нагретыми на печи металлическими щипцами. Волосы у нее были жесткими и темными, а глаза черными с просинью.
Однажды вечером она вошла в мою комнату, худющая, с запавшими сверкающими глазами, дохнула на меня морозной свежестью и самогоном. Провела ладошкой по моим кудрям:
— Ох, Борька! Вырастешь, будут тебя девки любить. Ох, любить будут! — она поцеловала меня в губы крепко-крепко.
Я понял, что она пришла с любовного свидания, и надо было ей с кем-то радостью поделиться, а не с кем. Матери моей она не могла про свои амуры даже намекнуть. Какие ее лета?
Через недели две мать строго спросила меня: не брал ли я часы с золотым браслетом? Я пожал плечами. Еще через неделю мать не нашла в шифоньере наволочек и пододеяльников. Потом был у матери с Галькой крупный разговор. Мать дверь притворила, но я приставил к ней литровую банку, прислонил к донышку банки ухо и все слышал.
— Балда! Хахаля поишь! Часы мои загнала, белье… Он с тобой, пока ты что-то тащишь. А тащить скоро станет нечего. На что надеешься? Подумай своей безмозглой башкой!..
Через месяц Гальку Старикову посадили. Милиционеры увели ее прямо с работы. Галька имела доступ к комбинатовской печати. Она выдавала липовые справки. Одной из справок воспользовался какой-то дезертир.
Незадолго до Нового года одна бывшая арестантка сказала матери, что Гальку видели в пересылке. Зэки ее обобрали и раздели, и она кашляет кровью.
В канун Рождества я пошел мыться в Громовскую баню. Я уже представлял всю теплоту и ласковость дореволюционных фаянсовых скамеек, их сюда из самой Италии привезли! Толстый такой фаянс, быстро от теплой воды нагревается, и сидеть приятно. Окатишь такую скамью горячей водой и панствуешь… Но возле бани почему-то ходили люди с карабинами. Лаяли сторожевые овчарки. Оказалось, моют зэков.
Вот незадача! Идти в другую баню никак не хотелось, мы в этой моемся уже в третьем поколении.
Напротив бани на корточках сидели женщины. Я заметил среди них стриженного наголо паренька в рваной хламиде, с непокрытой головой. Глаза его воспаленно и пристально смотрели на меня. Чего он? И вдруг я понял: не паренек это, Галька наша!
Побежал я со всех ног домой. Квартал всего.
Мать лежала с повышенной температурой. Сможет ли она встать? Сможет ли как-то помочь Гальке? Мать у меня все же очень волевая и сообразительная, это все говорят. Да что она может сделать? И захочет ли что-то делать?..
Так я размышлял на бегу, а в голове у меня звучала слышанная еще в раннем детстве жалостливая мелодия:
Вечер был, сверкали звезды,
На дворе мороз стоял,
Шел по улице малютка,
Посинел и весь дрожал…
Шла старушка той дорожкой,
Услыхала сироту,
Приютила и согрела,
И поесть дала ему.
Мать, узнав о Гальке, вскочила, словно у нее и температуры не было, быстро натянула на себя все теплое, увязала в платок приготовленные к празднику бутерброды с маргарином, картошку в мундире, несколько сиротских конфеток-подушечек, половину нашего праздничного пирога с рисом и яйцами.
Мы бежали до бани, и я видел, что мать почти задыхается. Я боялся за нее, но она старалась делать вид, что ей совсем не трудно.
Вот и баня. Мать сразу заметила Гальку. И кинулась к зэчкам, сидевшим на корточках. Дорогу преградил конвоир:
— Назад!
— Держи, Галя! — мать швырнула узелок, и Галька его поймала.
Сидевшая рядом с ней баба заехала Гальке локтем в зубы и вырвала наш гостинец.
— Ах, падлюга! — рванулась к ней мать. — Убью!
Конвоир больно ударил мать в грудь прикладом карабина:
— Имею полное право стрелять!
— Чтобы вы все передохли, сволочи! — закричала мать, свирепея. — Чтоб вас всех черти жарили в аду на чистейшем собачьем дерьме!..
Мы шли с матерью домой. И был морозный новогодний вечер, и вовсю сверкали звезды.
(Окончание следует).