Конспект романа
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 10, 2009
ПРИТУЛА*
Конспект романа
I
Тебе снится: ты просыпаешься в большущей комнате с высоким потолком, украшенным причудливой лепкой, сквозь прозрачный тюль на высоких венецианских окнах проглядывает морозное светлое утро, в саду, сразу за окнами, весело греются синицы, стряхивая с веток тучки инея, а здесь, в комнате, на невероятно широкой кровати, на расстоянии не протянутой тобою руки, лежит женщина невиданной красоты и всем своим видом показывает, будто еще спит. Но даже во сне ты понимаешь, что сон твой — сладкая идиллия, и потому — с привкусом горечи, неосознанной тревоги.
От этого смятения ты в конце концов и просыпаешься. Некоторое время отчужденно рассматриваешь причудливую лепку на потолке, угадывая в ней античные буколистические сюжеты — бедный пастух, овечье стадо, хитрый усмех плутоватого Пана, выглядывающего из-за ближайшего дерева, и еще что-то такое, что можно без конца угадывать в первые минуты пробуждения, особенно в такое утро и день, когда тебя не угнетает, не щелкает кнутом над ухом вечное «надо» и когда можно позволить себе ничегонеделание без укора совести, приятную негу мысли и тела. Нынче именно такой «нечегонеделальный» день, воскресенье.
Поэтому ты лениво притворяешься, будто сон еще не улетучился, однако уже явственно прислушиваешься к перекликающимся в саду синицам, понемногу впитываешь утреннюю светлынь за окнами и думаешь о том, что стоит протянуть руку — и коснешься руки женщины, красота которой до сих пор не осознана тобой полностью, как и то необъяснимое обстоятельство, почему эта красота должна принадлежать именно тебе, Притула.
Во сне тебе не приснился Рэм, да и с какой стати должен был присниться? Это уже теперь ты мысленно обращаешься к нему, ибо тебя никак не покидают ощущения «третьего лишнего». Ты не смотришь в ту сторону, однако почти зримо представляешь, как Рэм лежит на пушистом зеленом ковре, словно на мягком травяном газоне, и ждет, когда вы на кровати бросите изображать из себя сонных лодырей и вознаградите его воскресную терпеливую деликатность хотя бы словечком. Рэм — пес умный и рассудительный, как и все собаки этой породы, водолазы, флегматичны, предусмотрительны, неторопливы и вальяжны в движениях. Это в том случае, когда они умиротворены и приласканы. Рэм — приласкан. Он лежит на ковре и тоже, только бы не всполохнуть воскресное сибаритство после сна, делает вид, будто подремывает и ни о чем думать не желает. И это после того как лишь несколько часов назад был бодрствующим свидетелем поздних и продолжительных любовных утех — твоих, Притула, и женщины неземной красоты, которая уже догадывается, что ты давно не спишь, однако не спешит отозваться первой.
Когда она впервые привезла тебя сюда и впервые разделила с тобой это ложе (мысленно ты назвал его полигоном: таким оно было необычно большим для тебя), Рэм наблюдал за вами со своего ковра-газона. Горели свечи, и было светло, будто днем. Присутствие водолаза раздражало тебя, ты никак не мог отрешиться от ощущения постороннего глаза, да еще и собачьего. Марина каким-то чутьем догадалась, прекратила бурно тебя ласкать, сказала:
— Ну чего ты, глупенький! Пускай себе смотрит. Видишь, ему нравится.
Тогда тебя уколола невысказанная вслух обида, что Марине и в голову не пришло, а нравится ли это неестественное присутствие пса в спальне для двоих людей тебе? Впрочем, именно обида и стала неожиданным поводом абстрагироваться от любопытных глаз Рэма, и в дальнейшем ты уже без оглядки неистовствовал в любовных утехах, предложенных или, быть может, даже навязанных тебе Мариной и воспринятых тобой как нечто такое, чего ты совершенно не ожидал и чего, возможно, не стоишь, однако, если оно тебе выпало — принял его почти за счастье.
Потом их, любовных утех, было на удивление много, вот как и этой ночью, переставшей для вас существовать, как только вы, изнеможенные, уснули. Было так много и так неповторимо, что в какое-то мгновение ты замер от неожиданной мысли: вы с Мариной до сих пор не надоели друг другу, не охладели взаимно, так не может длиться долго, все имеет свое начало и свой финиш. Но ведь у вас именно так! И финиша совершенно не предвидится! И ты уже готов смириться с мыслью, что, возможно, тут как раз и сработал эффект присутствия водолаза Рэма. Что нерастраченная псиная сила Рэма перетекает в тебя и Марину, примешивает к вашим людским ласканиям что-то зверское, а значит, необъяснимое, а если необъяснимое — то и бездонное, неисчерпаемое. С той минуты, когда ты осознал это, Рэм стал для тебя почти другом…
За завтраком на лице Марины можно было прочитать то ли тайну, то ли припасенную для тебя неожиданность. В конце концов она нарушила молчание:
— Мне сегодня нужно в город.
— В выходной?
— Мне нужно, — подчеркнуто повторила Марина.
— Ты ведь никогда не ездишь в город в выходной.
— А сегодня нужно.
— Случилось что-то несусветное? Приезжает президент земного шара? — попытался ты шуткой выпытать у Марины тайну.
— Притула! — сухо и с нажимом сказала Марина.
Рэм подошел и положил свою тяжеленную голову тебе на колени. Умей он говорить, подумал ты, тоже называл бы тебя только Притула, и никак иначе.
Марина, допив чай, начала собираться…
Ночью небеса расщедрились на новый снег, и ты вызвался расчистить выезд от гаража к воротам. Ты любил — и делал это с удовольствием — откидывать снег еще сызмальства, и теперь перед взором замельтешили картины полузабытого сельского детства: отцовская хата и при ней двор, самодельные деревянные сани, на которых ты слетал с холма за длинным узким огородом, в конце которого полет саней упирался в еще с лета не убранные стебли кукурузы и подсолнуха, ласковая, почти сердобольная корова Марта, собирающаяся вот-вот одарить вашу семью теленком, и ты, тогдашний мальчуган Степанко, уже облизывал губы в предвкушении сладкого молозива, запеченного мамой в печи, и горячая спина самой печи, где ты отогревался после своего летания на санях…
В один миг видение исчезло, отброшенное звуком двигателя: Марина завела «мерседес» в гараже, пора открывать ворота.
— Не знаю точно, когда буду. Но не поздно. Вы тут с Рэмом не скучайте, — приказала Марина из машины, уже за воротами, чуть опустив стекло передней двери.
Это значило: ты должен выгулять Рэма в лесу.
В лесу вы с Рэмом разговаривали. Ты — словами, водолаз — действиями в ответ на твои слова, глазами, в которых каждый раз появлялось что-то другое, чем мгновение назад, скупым досужим лаем, чаще — мелодичным повизгиванием. В том, что Рэм понимает человеческую речь полностью, а не только специальные команды, ты убедился однажды, когда вы с ним собирались на прогулку, а ты где-то приткнул связку ключей и никак не мог отыскать. Переходил из комнаты в комнату, из спальни в ванную, с гостиной в кухню, поднимался на второй этаж, загадочный для тебя, потому что он постоянно пустовал, но в то же время в трех больших комнатах явственно слышался дух обжитости, словно здешние жильцы только что вышли, спеша на работу либо еще куда-нибудь, — ты обследовал несметный метраж особняка, и Рэм, привыкший в это время уже царствовать на лесных тропинках и полянах, а его напарник невесть чего задерживается в доме, не давал шагу ступить, путался под ногами, сочувственно похлопывал тебя большим и тяжелым хвостом. И ты, наконец, разразился сердито:
— Ну что ты, в самом деле, как банный лист? Лучше помог бы ключи найти…
И Рэм моментально переменился, не спеша, но и не давая себя лишний раз упрашивать, в одночасье важничая и сердясь — мол, разве нельзя было раньше сказать? — исчез в глубине комнат и вскоре вернулся, неся в зубах ключи.
Пораженный, ты опустился на колено и впервые обнял Рэма за шею. Тот самодовольно лизнул тебе в ухо. С тех пор ты начал разговаривать с Рэмом так же, как с Мариной.
Вы выходите за ворота и идете по неширокой убранной дороге. После ночного снегопада, в придачу к снегам, упавшим раньше и уже порядочно слежавшимся, кто-то невидимый и неслышимый успел расчистить дорогу и тропинки, даже те, что ведут в лес.
Раз, и второй раз, и третий тебя посещает мысль, что, прожив тут несколько недель, ты до сих пор не знаешь, где, в какой географической точке и административном районе лежит этот почти первобытный лес, скрывая в дебрях своих дом Марины. Марина привезла тебя сюда поздним вечером, еще неостывшего от выступления на многолюдном майдане[1], где твои грохочущие слова, усиленные мегафоном, летели в знамена, лица, хоругви, транспаранты и — дальше, над головами и знаменами, в холодные, настоянные на морозах сумерки вечного города, ударяясь в дома, каменных стены соборов, рекламные щиты и, отлетая от них могучим эхом, катились по асфальту и булыжным мостовым.
Марина привезла тебя сюда, неведомо куда. И ты здесь исчез, словно залег в берлогу досыпать зиму, и пропал для всего мира. Вот будто и оставляешь собственные следы в белом лесу вместе с Рэмом, но Рэм, этот пес из породы водолазов, был и остается водолазом Рэмом — а ты существуешь в личине Притулы, который появился тогда, когда Марина, вернувшись однажды поздним вечером, протянула тебе новенькую синенькую книжицу с единственным словом на обложке: «паспорт». Ты раскрыл ее, увидел собственное фото и прочитал: Притула Валерий Сергеевич.
Первым движением твоей души было даже не удивление тем, что, не спросив твоего согласия либо совета, тебе окрестили каким-то Притулой. Прежде всего тебя возмутило: почему именно Валерий? Почему не Григорий, не Василий, Петро, Дмитро, Андрей? Словно кто-то нарочно приклеил к тебе того Валерия, прекрасно зная, как ты еще с детства терпеть не можешь этого имени. Ты и сам не осознаешь — за что именно, однако не можешь терпеть — и все тут! Какая-то стойкая, вынесенная с малолетства и укрепившаяся с годами аллергия. Быть может, потому что когда в вашем селе появились чужие люди и на некоторое время обжили хату — ничью, неухоженную и запущенную пустошь рядом с вашим двором, — в той семье был мальчик Валерик. О, как же вы с ним не ладили, как враждовали!.. Странно, однако именно тем именем, опостывшим и меченным твоей ненавистью, и наградила тебя Марина — словно клеймом припечатала. Это означало, что в тот вечер перестал существовать Козачишин Степан Маркович.
Рэм любил эти прогулки в лесу. Перемахивал через сугробы, проваливался в снег (весил ведь с доброго теленка!), с разбегу налетал на тебя, сбивал с ног, но как-то мягко и осторожно, не оглядываясь и не интересуясь последствиями своей дружеской агрессии, дальше мчался куда-то наугад, уверенный, что, мол, ничего с тобой не случится: поднимешься, отряхнешься, будешь наблюдать за моим безудержным бегом, а я тем временем напугаю белку, хотя зачем мне такое никчемно-малое создание, ну да, все равно пускай держит ухо востро и не особенно хвастает своим умением перелетать с ветки на ветку, с дерева на дерево; а вон на кустах боярышника сидят раздутые снегири, и сейчас мы им покажем, как можно самовлюбленно дремать посреди такого чудесного дня — но где же этот Притула, и почему не желает со мной разговаривать?..
Рэм поспешно скачет к тебе, однако не валяет на снег, а утыкается мордой в твою припудренную инеем дубленку. Смотрит, вскинув голову, и ждет от тебя слов. И ты должен оправдать его ожидание.
— Интересно, что она привезет нам сегодня?
Водолаз понимает промолвленное тобой по-своему, по-собачьи. Ему, безусловно, почудился запах гостинца от хозяйки, он радостно подает голос, в котором нетрудно угадать предчувствие удовольствия, прежде всего гастрономического, поэтому можно смело не жалеть нерастраченную нигде, кроме лесных сугробов, силу и в то же время нагуливать аппетит; и Рэм снова летит через белые барханы расшевеливать мелкую лесную зверюшку и затаившихся, выстуженных на зимних сквозняках пташек.
Ты принимаешься стряхивать снег с дубленки. Стряхиваешь и стряхиваешь, уже на гладкой кожаной поверхности не осталось ни единой снежной пылинки, а ты все продолжаешь бить рукой о полы и уже не осознаешь, что делаешь и зачем делаешь.
А перед глазами — видение…
II
— Завтра похороны. Желаешь присутствовать?
Вы ужинаете, как всегда, втроем, только Рэм не за столом, а возле стола — так близко, что ужин подан все же на троих, и Рэм принимает в нем участие как равный с равными. Тебя это раздражает, ты только неделю находишься в тайнике, куда привезла тебя Марина, присутствие Рэма везде и всегда еще кажется тебе противоестественным, однако Марина упрямо и настойчиво это присутствие культивирует, и ты волей-неволей должен подчиняться.
На протяжении целой недели Марина привозит тебе газеты, которые на самом видном месте одна перед другой выплескивают на головы обывателей сенсационную новость о загадочном исчезновении одного из лидеров оппозиции Степана Козачишина. Целую неделю эта новость затмевает собой все другие. Даже далеко не последняя по своему значению информация о встрече трех президентов по поводу дальнейшей судьбы атомного оружия в стране удостаивается только вторых страниц периодики.
Семь дней ты держал в руках эти газеты, переключал телевизионные каналы, насмотрелся, наслышался, начитался о самом себе столько всякого, сколько не слышал и не видел за всю предыдущую жизнь, да и вообще не предполагал, что ты вот такой. Множество раз телеэкраны пестреют, мигают, громыхают кадрами с твоим изображением и голосом: вот ты на трибуне учредительного съезда оппозиционных сил, вот ты в толпе людей, растормошенных и разбуженных временем, эпохой и, может быть, немножко и тобой, вот ты стоишь в живой людской цепи в день Воссоединения, и те двое по обе стороны от тебя, что ощущают в своих ладонях твои надежные руки, просто сияют от счастья находиться в этот миг рядом с тобой, вот ты несешь через зал парламента обращение оппозиции к президенту, главе правительства и спикеру, и в твою спину нацелены взгляды неистребимого большинства, которое еще не утратило собственную силу, однако выкормленным нутром чувствует близость больших перемен, и это уже не какая-то там камуфляжная перестройка, а поворот грандиозный, пока что даже не предсказуемый и не представляемый во всей полноте, поэтому как бы не вылететь с насиженного места под неожиданно разнузданный ропот оппозиции… Вот ты с улыбкой на лице, веселый, рядом с женой, на природе, у костра — это уже кадры сугубо домашние, «для внутреннего пользования», снятые кем-то из друзей на любительскую камеру, их тоже где-то добыли и растиражировали телевизионные проныры, присовокупили к раздуваемой сенсации…
Наконец через неделю газетно-эфирного грохота вынырнула новая сенсация: найден Степан Козачишин. Неживой. Изуродованный до неузнаваемости. Личность оппозиционного деятеля идентифицирована после тщательной неоднократной экспертизы молекул ДНК. Назначен день похорон, а также председатель правительственной комиссии по вопросам захоронения.
И вот Марина спрашивает, желаешь ли ты присутствовать?.. В первый миг ты сопротивляешься вопросу и делаешь вид, будто не догадываешься, о чем, собственно, речь, и с точки зрения здравого ума тут все правильно, ведь Марина говорит про похороны Степана Козачишина — недавнего тебя. События последней недели оглушили тебя, растерзали твою способность воспринимать их, себя и весь белый свет (действительно белый в этом закиданном снегом лесу, который и стал теперь для тебя всем светом) так, как ты способен был это делать еще семь дней тому назад — раскладывал по ящичкам и полочкам «серое вещество», мгновенно анализировал и вычислял возможные последствия, тотчас же находя самое приемлемое для вашего дела, упорядочивал стремительный поток информации, за что тебя и уважали единомышленники, заряженные идеей точно так же, как и ты, но в то же время то ли слишком горячие, то ли нетерпеливые, то ли убежденные в ненужности элементарной логики в такую горячую пору, а может, и несколько ленивые от природы и от многолетней невостребованности обществом, занятым чем угодно, только не вашими идеями.
Посему ты, ошеломленный и растерзанный увиденным и услышанным, немо смотришь в раскрытые страницы нового паспорта, и твое фотоизображение под фамилией «Притула» не позволяет тебе сообразить, какого ответа ждет от тебя Марина. И она твое молчание трактует по-своему:
— А я поеду. Ты же знаешь, мне нужно там быть.
Марина действительно там должна быть. Она уже давно… Как бы это сказать нынешним сленгом, одинаково распространенным в среде и полуграмотной шпаны, и новоявленной элиты?.. Во! Марина — «продвинутая», с каких-то пор ей принадлежит уже далеко не рядовая роль в вашей оппозиции, и ей, вероятно, на самом деле отведено место в расписанном действии захоронения тебя, Степана Козачишина.
Этой ночью, с тех пор как вы здесь вместе, Марина впервые не настаивает на твоих любовных ласках. Вернее, не предлагает их тебе. Рэм вообще улегся на ковре головой в противоположную от вас сторону, и будь на то его более настойчивая воля, он ушел бы вон из вашей фешенебельной спальни. Впрочем, это, быть может, только твоя догадка, во всяком случае, такое увиделось тебе в его глазах, когда он отворачивал свою огромную и потому тяжелую голову перед выключением света, а свечей в этот вечер вы не зажигали. Сказано ведь: ночь перед похоронами.
И ты лежишь в таком одиночестве — жутко даже. Когда-то давно (а все, что было давно, — истинное и вечное, ибо никто его не переделает и не переснимет на экране собственной памяти) ты, еще маленький Степанко, проснулся среди ночи на печи, мама постелила тебе на холстине поверх поднятого туда для просыхания зерна, чтобы ты не простудился после дневного безудержного бегания по теплым лужам, оставленным июльским ливнем; ты лежал, прижавшись виском к подушке, в виске пульсировала жилочка, ее пульсирование отдавало в голову, и тебе показалось, будто кто-то невидимый и неизвестный (а вдруг домовой, про которого так много рассказывали взрослые?) ритмично стучит где-то внутри печи, и тогда было страшно. Разве не точно так и теперь?..
…Она пришла в штаб-квартиру оппозиции и почему-то выспрашивала именно тебя. Ее к тебе и провели — молодую, до невозможного красивую, подчеркнуто не размалеванную косметикой. Одета в джинсы, неказистую серую курточку-ветровку поверх сиреневого свитерка; на фоне свитера выделялся крестик на цепочке — возможно, золотой. Так сказать, форма одежды — для будничной нелегкой работы.
— Это нательный крестик, его так не носят, — вместо слов приветствия сказал ты.
Она, улыбающаяся и будто даже довольная твоим замечанием или подсказкой, молча уложила крестик за пазуху, открыв на мгновение высокую, красивую, безусловно, холеную шею, и ты заметил: ее теперешняя одежда не совсем соответствует такой красоте — она сродни, скорее, униформе гостиничных швейцаров или даже лакеев, которые прислуживали в английских родовых замках.
— Марина, — протянула она руку через стол. — Хочу быть полезной вашему делу. Про вас наслышана давно. Мы учились на одном факультете. Только я заканчивала позже. Ну как, принимаете?
Степан Козачишин сказал тогда, что они действительно нуждаются в «новом вине» для «старых бурдюков», а главное — в смелых и преданных людях (у Марины от этого словесного штампа-клише губы поневоле растянулись в усмешке с заметной долей иронии), и если она осознает, на что идет, становясь под знамена оппозиции, работа ей найдется, лишь пусть она потом ни на кого не пеняет.
Ты, Притула, хорошо запомнил тот день и тот разговор. Марина действительно увлеклась вашими делами, старалась не мельтешить перед глазами руководства, с той же, знакомой тебе, улыбкой бралась за любое задание, даже неблагодарно-черновое (например, расклеивание ваших агиток, для чего в оппозиционной кассе находилось немного «капусты» и легко нанимались студенты с вечным гастрономическим комплексом). Марину постоянно опекал ее прямой начальник — руководитель штаба городской организации, и ты, занятый, задерганный множеством проблем и проблемочек, вечно невыспавшийся и не каждый день вовремя накормленный, как и те «капустные» студенты, вспоминал про Марину от случая к случаю, иногда ловя себя на мысли, что почему же она, обратившись вначале к тебе и ни к кому больше, в дальнейшем ведет себя отчужденно и подчеркнуто безразлично (опять же новейший сленг — «фиолетово») по отношению к тебе. Что похоже на острые, короткие вспышки ревности, однако ревности, если можно так сказать, сугубо служебной, деловой. Например, когда руководитель бывает обижен невниманием талантливого подчиненного и поневоле желает приблизить его к себе, предугадывая в нем возможного конкурента в каком-то пока неопределенном, не обозначенным годом, днем и часом, однако угрожающе необратимом будущем.
Впрочем, нет-нет, да и всплывал в памяти эпизод: Марина левой рукой оттопыривает воротничок свитера и укладывает за ним цепочку с крестиком; крестик цепляется за плотную ткань, и Марине приходится больше обнажить перед твоими глазами высокую белую шею, этот лоскуток молодого женского тела, что ворвался в тебя на перевале шумного, трудного рабочего дня — ворвался интригующе, по-хорошему дерзко, подсластив твое сознание разбуженным эгоистичным самомнением — а ты, Степан, еще способен реагировать на женские прелести, политика не заглушила в тебе мужское естество.
С той поры ты часто ловил себя на том, что хотел бы узнать Марину как женщину. Некоторое время это раздражало тебя, ты злился на себя и приказывал себе не обращать внимания на эти приступы капризного желания, повторяющиеся все чаще и чаще, к тому же — в самые неподходящие моменты, до краев наполненные суетой, вечными хлопотами, людьми, телефонными звонками и еще Бог ведает чем. Однако позднее ты почувствуешь: похотливое думанье про Марину приносит отдых твоему воспаленному мозгу, давно уже работающему в режиме невыключенного компьютера. Несколько минут воображаемой близости с Мариной — и ты словно подышал прохладным вечерним бризом на берегу моря, которое невозмутимо катит на твои босые ноги всплески неисчерпаемого спокойствия, спрятанной от людского глаза и души тайны бытия всего сущего на свете, умиротворения. И ты разрешил себе не прогонять мысли о Марине.
В то же время ни ты, ни она ничего не предпринимали для того, чтобы твои спорадические видения стали реальностью. Не случалось для этого даже самого малого повода (ты — сам по себе в ежедневной непрекращающейся задерганности; и она — тоже занятая и замороченная делами, сама по себе), не было и твоей личной инициативы спровоцировать грех. Ты любил жену, мать твоих сыновей, и жена тебя обожала; возможно, именно больше обожала, чем любила, с каких-то пор видя в тебе не просто любимого мужа, а чуть ли не национального героя, личность харизматичную, одного из вождей народа, человека, принадлежащего уже и не семье — всему растревоженному времени и взбудораженной отчизне. Жена ухаживала за тобою больше, внимательней и даже угодливей, чем за детьми. Она провожала тебя утром и встречала каждый раз, преимущественно поздним вечером или даже ночью, тихой неафишированной радостью, обязательным поцелуем, утешаясь счастьем от проведенных вместе с тобой непродолжительных мгновений, и ты никогда не видел на ее лице следов усталости, а в глазах — тревоги, раздраженности или укора за такую жизнь в браке с любимым человеком. И это вдохновляло тебя на работу и борьбу, оно же исключало возможность семейной измены.
И однако на сплетении твоих стежек-дорожек уже появилась Марина. Ты шел впереди — один из лидеров, в окружении тех, у кого еще не устало болеть сердце за эту разграбленную страну, за сто первый или даже тысячу первый раз обманутых людей, один из тех немногих, кто открыто выступил против новой власти, на верхушках которой уселись те же, и которая точно так же оставалась враждебной по отношению к стране и народу, от чьего имени они, издевательски фарисействуя, выступали «отцами нации» и ее же, нацию, позорили в глазах равнодушного мира. Ты шел без оглядки (когда тебе было оглядываться, да и дадут ли?), однако точно знал, что где-то там за тобой, вместе с теми, кто не поверил в иллюзию свободы на бумаге и не поддался опьянению от официозной словесной трескотни про завоеванную независимость, за тобой след в след идет Марина — самая большая твоя тайна и загадка, твое все меньше и меньше сдерживаемое желание, а возможно даже — твоя судьба или рок.
Тем временем власть, не собираясь больше терпеть назойливые выходки оппозиции, бросила играть в демократию. Бывшие просто стали теперешними; одних малых вождей они подпустили к государственному корыту, и те на удивление быстро к нему дорвались и привыкли, других пристроили на дипломатическую службу подальше от родных пенатов, где они благостно отдыхали от еще недавно переживаемых политических страстей и снов о новейшем обустройстве молодой страны, а третьих просто запугали. С некоторых пор появились и четвертые: этих находили в морге, в петле, в ванне собственного жилья с порезанными венами, где-нибудь внутри разрушенных домишек на окраинах городов и местечек.
И тогда к тебе во второй раз пришла Марина. Была она в вечернем платье, подведенные брови, накрашенные ресницы, темная помада на губах, лак на ногтях такого цвета, что ему и название найдешь не сразу. Ты всполошился, поскольку в фантазиях с Мариной зашел уже далеко.
— Слушаю, — молвил как можно суше, пригласив жестом присесть.
— Мне страшно за вас, — тихо произнесла она.
— И это все, что вы хотели мне сообщить? — беззаботно прижмурился ты.
— Степан Маркович, я знаю нечто такое… Мой брат занимает должность и имеет доступ к информации.
— Так это же чудесно! — все еще пытался ты отделаться шутками.
— Не нужно так легкомысленно… Пока я не могу вам рассказать всего, но я точно знаю, что над вами нависает угроза.
— Да смилуйтесь, Марина! Мы с самого начала осознавали, с кем и с чем будем иметь дело. И, поверьте, вы не открыли мне никакого секрета. Или, возможно, цель вашего визита несколько иная?
— Возможно.
Ты снова прижмурился; Марина, должно быть, восприняла это как перемену твоего официально-рабочего взгляда на пристальный, выпытывающий.
— Возможно, — повторила. — Но о ней я скажу в другой раз. До свидания.
Она встала и направилась к двери.
(«Обождите, — сказал ты ей вслед. — Так не должно быть между сообщниками. Если вам действительно что-то известно, вы должны поделиться информацией. Возможно, я вас не совсем правильно понял».
Марина остановилась у самой двери:
«У меня сегодня день рождения. Хотела отпраздновать его с вами».
Ты изменился в лице:
«Поздравляю! Однако на ресторан у меня нет ни единой минуты. Разве что…» — вышел из-за стола, достал из серванта бутылку красного вина, два фужера, коробку конфет, выставил все это на приставном столике: — «Присаживайтесь, я с огромным удовольствием выпью за ваше здоровье, за вашу красоту и счастливую судьбу. За вас!»)
Когда Марина приближалась к двери, тебе ужасно хотелось, чтобы так оно все и случилось: налитое вино, тост, две руки — ее и твоя — с фужерами в объятиях пальцев приближаются друг к дружке, хрустальный звон и терпкий вкус вина «Оксамит України»… Однако Марина ушла, оставив в кабинете тонкий запах изысканных духов. Ты забыл про них через несколько секунд: зазвенел телефон, к тебе достучалась твоя малая родина, голос в трубке встревожено сообщил, что в областном центре неизвестные злоумышленники совершили погром местной штаб-квартиры оппозиции, открыто уголовное дело, но что с того, если уничтожены либо украдены списки, деньги, компьютерные дискеты, документация…
«Открывать уголовные дела они хорошо научились…» — только и успел подумать ты в ту минуту.
А на следующий день выехал автомобилем на свою малую родину. Представитель власти в области встретил тебя как брата родного, обещал и заверял, едва не бил себя в широкую грудь, подпираемую жирным брюхом:
— Злоумышленники будут найдены, вот пусть меня Бог накажет!..
Но ты уже предвидел: все уйдет в песок, дело спустят на тормозах, скорее рак на Говерле[2] свистнет, чем пред ясные очи правосудия предстанут виновные.
Твое убеждение в этом окрепло, когда мэр областного центра, с которым ты имел разговор в тот же день, бурно раскудахтался, будто все помещения, пригодные для обустройства штаб-квартиры оппозиции, уже давно розданы другим структурам, разве что со дня на день закроется детский садик в «спальном» массиве, вот тогда, возможно… может быть… наверное… как-то удастся выделить комнатушку-другую.
— Сами ведь знаете, молодежь разленилась, не желает рожать…
Ты прервал оханье-аханье мэра вокруг демографических проблем простым вопросом:
— А сколько ваша власть выделяет маме за новорожденного ребенка?
Руководитель областного отделения оппозиции, низенький, лысый и упитанный человечек, успевший трижды жениться, трижды выпутаться из гименеевых уз и сожительствуя нынче «на веру» с четвертой женщиной, с усердным рвением бегал вокруг тебя, на каждом шагу подчеркивал невыносимые условия, в которых приходится разворачивать деятельность, и прозрачно намекал, нет ли у тебя возможности забрать его под свое крылышко в центр — будто бы в том центре все под Богом ходят и там не действуют те же правила игры власти с политическими оппонентами. Сообразив из твоих реплик, что центр ему пока не светит, ибо кто же тогда будет работать в области, тот человечек переметнулся на тему денежного вознаграждения за риск подставлять собственную голову под меч власти и тем самым окончательно посрамил себя; впрочем, уже к концу года он все же окажется в центре, но уже не в лагере оппозиции, а в коридорах системы, решительную борьбу против которой он до этого активно изображал. Именно в коридорах, так как в кабинеты не будет допущен даже близко, однако и на этом лакейском (однако же столичном, столичном!) уровне тот человечек будет испытывать счастье от достижения мечты…
Ты покидал малую родину с надорванным сердцем. Всю дорогу за твоим авто увязывался назойливый холодный дождь да с необъяснимой периодичностью повторялись картины перевернутых легковушек: они лежали то по одну, то по другую сторону шоссе, почему-то обязательно колесами кверху, и вам с твоим водителем жутко было наблюдать полное отсутствие людей на местах аварий. Словно какая-то высшая сила демонстративно разложила те легковушки — непременно вверх колесами — вдоль твоего пути.
За всем тем второй визит Марины вылетел из памяти, да к тому же сразу после возвращения ты попал в водоворот новых дел и проблем, которым несть числа…
Теперь вот она лежит на одном с тобой ложе, беззаботно спит или хочет убедить тебя, будто действительно спит, ей нужно выспаться, ведь завтра она должна присутствовать на похоронах Степана Козачишина — так велит ей совесть единомышленника и соратника, чисто гражданский долг проводить в последний путь того, чьи высокие идеалы она безоговорочно восприняла и разделила.
Ты же, Притула, никак не можешь сомкнуть веки, бурлишь в себе и самого же себя сдерживаешь, наивно пытаясь убежать от собственной растерзанности в воспоминания. Только куда ты убежишь через эту бездонную черноту ночи, за которой придет день, когда похоронят и тебя, и все прожитое и содеянное тобой за сорок неполных лет?
«Поеду», — вдруг принял ты решение, и пришло к тебе спокойствие, и Рэм заскулил на ковре, по-своему, по-собачьи комментируя сиюминутное свое сновидение, и Марина шевельнулась на расстоянии не протянутой тобою руки. И убаюкивающей волной накатился на тебя сон, а может, и не сон, а мираж или видение — щемящее и сладкое, ты пил его жадно, с наслаждением, ибо вернулась к тебе ваша первая ночь.
III
Твои грохочущие слова, усиленные мегафоном, летели в знамена, лица, хоругви, транспаранты, и — дальше над головами и знаменами, в холодные, настоянные на непрекращающихся заядлых морозах сумерки вечного города, ударяясь в дома, каменные стены соборов, рекламные щиты и отлетая от них могучим эхом, катились по асфальту и булыжным мостовым.
Ты стоял на подиуме-возвышении, сбитом из досок незадолго до начала митинга посреди майдана, освященного именем святой Софии; вместе с тобой стояли лидеры оппозиции, перед вами до самых строений по периметру майдана все пространство заполнено толпой — после первых ваших слов уже и не толпой, а силой людской, которая верила в вас, а вы в нее, и от этого становилось взаимно радостно, счастливо, торжественно, будто в храме Господнем; каждое сердце наполнялось верой, уверенностью, решимостью следовать за вами — выразителями народного гнева, утверждения правды и справедливости. И не хотелось думать, что совсем немного спустя, когда опустеет майдан, каждый из присутствующих здесь окажется наедине с холодным вечером и собственной судьбой, по большому счету никому не нужной и достойной разве сожаления, как достойной сожаления бывает спелая голова подсолнуха, сорванная со стебля, со своего места среди множества других таких же голов на ниве.
Ты еще вглядывался в эти разгоряченные лица, прислушивался к напряженному, могучему гулу майдана. Гудели людские сердца и камни под ногами, гудел купол небесной сферы; ты уже почти был готов умилиться счастьем от возможной в совсем близком будущем реализации вашего дела (с вами вон сколько народа, и какого народа — золотого, щедрого, мудрого, свободолюбивого!), но в то же время ты, давно не наивный романтик, уже ощущал под сердцем холодный осколок тревоги. Ты ведь прекрасно знал, какие мы не в гурьбе, не вместе, а наедине с будничностью, с глазу на глаз с вечной думой, которую хоть на какой лад думай и передумывай, а все равно выйдет на печаль и грусть, и тогда никому нет дела до еще не остывшего майданного братства и единения, единомыслия и решимости — тогда каждый барахтается сам по себе, и понятие «народ» теряет всякую силу, а слово «толпа» приобретает сугубо арифметический смысл как простая сумма единиц, и не более.
Ты любишь этих людей — и их же боишься. Они с искренней утробной радостью восприняли вас как вождей, упрямо не представляя в этой роли себя и всячески прогоняя даже мысль об этом; они пугаются такой мысли, пестуя в генах синдром вечно ведомых, однако таких, которым хочется справедливости и которые способны мечтать о ней из поколения в поколение, но только мечтать — и ни на мизинец больше. Они смотрят на вас, лидеров оппозиции, слушают ваши взвихренные речи и желают слышать в них то, что разгоняет им застоявшуюся кровь и пробуждает из вечной удобной дремы самые насущные чаяния жить в мире справедливом и жить всем по правде, однако они предпочитают больше хотеть, чем сделать собственными руками хоть самую малость. Им хочется вождей, чтобы те взяли их за натруженные руки и под трубные марши перевели с майдана в райский уголок, созданный кем-то другим специально для каждого из них, где вдоволь всего и где правители в точно таких же углах, как ровня с ровней, ложкой из того же металла и такой же величины хлебают горячее варево из общего котла. Им нужен вождь — их единомышленник, способный снизойти до их понимания общего добра, до уровня их душевной боли, до их интеллекта, но ни в коем случае не выше и не больше ни на грамм. Они, млея внутри, отдают вам, лидерам оппозиции, свое законное право спросить у власти, когда же наконец наступит обещанное благоденствие; но в случае, если вам не удастся достучаться в дверь власти, либо когда она, достаточно сознавая, кто и от имени какого народа стучится, не пожелает отворить вам дверь или вообще спустит на вас дворовых церберов, — вот тогда они не простят вам вашего бессилия перед властью, бессилия, единственной и первейшей причиной которого является их необъяснимое, тупое, заскорузлое равнодушие к собственной судьбе. «О, народ!» — думаешь ты и сам не ведаешь, что нужно понимать под тем народом. То ли гордиться им — то ли его проклинать.
Что же это за люд такой дивный, не знающий и уже не желающий знать своих предков, обрубив память о них на третьем (и не дальше!) колене, зато прячущий под скатертью на едином в хате столе случайно подработанные деньги; да ты дальше засунь руку под скатерть — а вдруг найдешь там давнюю метрику и прикоснешься к тайне своего рода, и откроется тебе одно из имен древа, на какой-то веточке коего выколыхали и тебя в передаваемой по наследству колыбели, и тебе, радостно огорошенному тем открытием, простелется тропинка к забытой, заросшей бурьяном и диким кустарником, уже почти ничьей могиле, и ты отзовешься на ее беззвучный голос, станешь над чудом уцелевшим холмиком земли, и душа твоя воссияет от ни для кого, кроме тебя, не слышимого голоса из-под земной толщи, на зов которого ты пришел, и ты осознаешь по-новому, глубинно и уже вовек незабываемо, что на этой земле ты не взялся ниоткуда, что ты здесь не незаконнорожденный сын истории, что корни твоего рода вечные во времени и пространстве, и что пока будет звучать для тебя этот голос предков, до тех пор и земля эта, и мир этот во времени и пространстве суть твои, и пусть даже тебя, народ необъяснимый, убьют и шкуру сдерут в каталажке — ты все равно останешься тут вечно, ибо никто не в силах заменить тебя, так как никакие заменители ни из каких иных земель не будут восприняты костьми твоих предков, чей голос будет назойливо звенеть в ушах пришедших, пока не доведет их до умопомрачения.
Ты, народ удивительно дивный, за припрятанными для себя завтрашнего (однако от себя сегодняшнего!) несколькими денежными бумажками с портретами гетманов, ничего не видишь, кроме собственно портретов; а ведь там — написанные гетманами «права и вольности»[3], и само право на те вольности, занехаянные впоследствии тщедушными поводырями и твоим воловьим равнодушием (идут, не спеша, быки пыльной дорогой, копыта размеренно и обреченно опускаются в нагретую пыль: пуф! пуф! пуф! — взлетают над копытами серые облачка и вновь опускаются на землю для долгого и покорного лежания (cinis et umbra sumus — все мы прах и тлен), да нахально попираемые царями, от одного чужого до еще более чужого другого. Царские знаки на твоей земле до сих пор охраняются законом суверенного, будто бы, государства, зато гетманы твои покоятся (разве покоятся? — и на том свете пребывают под пытками!) неизвестно где, и кто и когда соберет то, что от них осталось, в единый украинский пантеон: вот здесь — Пилип Орлик, тут — Демьян Многогрешный, тут — Мазепа Иван, за ними — Конашевич-Сагайдачный, Дорошенко один и Дорошенко второй, Иван Виговский, Богдан-Зиновий Хмельницкий, Калнышевский Петро, Скоропадский Павло… Разные они и неравноценные по мыслям своим о твоей судьбе, народ, но ведь их думы были о тебе и Украине, хоть и положили они на ее алтарь больше или меньше своего сердца и мозолей.
Идея пантеона вытолкнула вас, тогда еще совсем не лидеров оппозиции, в Москву. В то время всесоюзный Кремль бился над продовольственной программой и домалевыванием «человеческого лица» к давно провонявшему, загаженному большевиками социализму, и на Киевском вокзале Москвы вас неожиданно встретила родная диаспора в лице стихийных базарных рядов вдоль тротуаров и гранитных парапетов, здесь полнокровно роскошествовала речь твоего люмпен-пролетариата, любовно выпестованного еще «Великим Октябрем»: семочки, мнясо, руб, дохтурская ковбаса, пичьонка, подчирьовка… Твоя Украина стояла на московских асфальтах, как последняя спекулянтка, продающая свое же за бесценок, оторвав от собственного рта, а в эту минуту где-то в политической подворотне белокаменной столицы империи вскормленный великодержавной сиськой вылупок уже разводил чернила, чтобы ими через год-другой намазюкать на фанерном куске клич и выйти с ним на Старую площадь: «Ельцин, заставь хохлов накормить Москву!» У Кремля ты услышишь измученный, до смерти усталый голос отрешенного экскурсовода, рассказывающего очередной группе туристов про Кутафью башню и не способного толком объяснить, почему она так называется («Видите, она какая-то неуклюжая, отсюда и называется кутафья»), и тебе даже захотелось крикнуть обманутым экскурсантам, что башня кутова, то есть угловая по-украински, потому и название такое, а неуклюжесть ваша московская — от невежества и нежелание признать, что и язык, и вера, и образование с наукой, и божественное песнопение с несравненной музыкой пришли к вам из Киева, с Украины-Руси, чье даже имя вы своровали исподтишка, присвоив его бывшей Московии, и ей же, Украине, вы потом и отплатите от щедрот своих варварских по самое донельзя…
Ну, да вам не до Москвы в то время было. Где-то под Волоколамском (это в сторону Смоленска, в Яропольчем селе, исковерканном аборигенной властью в Ярополец) почивает от юдоли земной Петро Дорошенко, из чьего родового гнезда — и красавица Натали Гончарова, жена Пушкина и мать его детей. Вы долго едете «Икарусом», предоставленным украинским обществом в Москве «Славутич» (сам председатель Павло Романович уделил вам несколько минут для фуршетного общения, прибыв на встречу в сопровождении еще одного земляка — заместителя Рафика Нишановича в палате национальностей всесоюзного парламента и друга семьи самого главного компартийного помазанника); в дороге ты будешь поражен невиданной высоты березами в гуще леса вдоль шоссе и милым щебетанием функционерки из «Славутича», даже не будет вериться, что можно десятилетия прожить в Москве и сохранить такую прекрасную, такую естественную украинскую речь.
В Яропольчем водитель без чьей-либо подсказки (ему, наверное, не впервой) рулит к площади в центре села, вы затекшими ногами ступаете на землю, в которой лежит великий украинский гетман, обманутый, как и все гетманы, царем. Посередине небольшого заграждения из металлических прутьев — глыба когда-то белого, а нынче уже посеревшего от столетий известняка, меченная дождями, градом, заядлыми северными вьюгами и чьими-то неразумными руками; выбитые на глыбе буквы уже нельзя различить; в одном из углов оградки вольготно роскошествует куст сирени; синяя краска на прутьях густо отмечена пятнами ржавчины. «Вот так они присматривают за могилой гетмана?» — хочется тебе завопить, но — к кому — кроме вас, до гетмана никому нет дела, да и кому он действительно нужен, чужой ведь здешним, а перед чужим чье сердце содрогнется; стоит вам отсюда уехать — вытянутся сиреневые побеги вверх и в стороны, закроют собой и оградку, и посеревший известняк над костьми Петра Дорошенко. Яропольче живет своими бедами и нуждами, вон в сельмаге, деревянной надстройке на высоком каменном цоколе, в каких-то двадцати метрах от могилы, как раз «выбросили» консервированную кильку в томате, для этой подмосковной глубинки — невиданный дефицит, и «хранительницы» вашего гетмана, такие же точно старушки, как и в украинских селах, в таких же привычных для твоего глаза родных фуфайчонках, штурмом берут магазин и только после, удовлетворив свои материальные запросы авоськой консервированного «деликатеса», от нечего делать («И пошто они все приезжают к этому камню?») приближаются к вашей группе. Кобзарь как раз поет «Пов╗яв в╗тер степовий…», льется необычный для аборигенного уха перезвон струн бандуры, старушки стоят в сторонке отдельной стайкой, а на почти восковых, сплошь изрытых бороздами вечного выглядывания лучшей судьбы лицах явственно прочитывается вопросительное удивление: неужели где-то в мире люди говорят на другом, нежели они, языке? «Ох уж эти хохлы, вечно им неймется».
Эту фразу ты услышал бы даже с забитыми ватой ушами. Оброненная опять же от нечего делать, она впилась в тебя клещом, жгла всю дорогу до Москвы и от нее до украинской, все еще не существующей границы, она досаждала тебе тем более, что была сказана не политиканом-шовинистом, не яростным великодержавным ртом, не двуручным отщепенцем-малоросом — ее отстраненно, бесцветно, незлобно и именно потому страшно для твоей украинской сущности прошамкали губы подмосковной бабки в засаленной фуфайчонке, через рукав которой свисает авоська с дефицитным в этих краях деликатесом — консервированной килькой в томате, по тридцать семь копеек за баночку, презираемой в любом украинском сельмаге и за мало-мальский харч не почитаемой.
Ты будешь возвращаться из Москвы, залечивая душевную рану сладкой утехой, что твой народ — не такой, что он и гостеприимный, и милосердный, и к инородцам терпимо-толерантный (хотя, возможно, не каждый дядька в селе слышал такое слово), а что уж песен вон сколько насочинял и напел себе и всему свету — где еще найдешь такой практически идеальный народ?
Так почему же ты его боишься, почему чувствуешь себя одиноким волком посреди этого запруженного людьми майдана, почему под сердцем свил себе гнездо холод не от намороженной вечерней поры, а от необъяснимой боязни за все ваше дело, в которое ты и сам иногда веришь с оглядкой, ведь не мог появиться ниоткуда тот холодный сквозняк, от которого стынет мысль, а затем и душа.
И перед тобой оживает в памяти международный Шевченковский праздник; вы, его официальные участники (составлены соответствующие поименные списки), поднимаетесь по ступенчатой лестнице на Чернечу гору, каждому из вас строжайше предписано укрепить на лацкане пиджака бирку-визитку (кто-то назвал ее «пейджик», от английского page — страница, листик, но разве нет украинского аналога?) с эмблемой праздника и фамилией участника, и по этой бирке вас, будто овец в хлев, пропускают плотные милицейские кордоны, и кто-то там из них, принадлежащий к начальственному рангу, не обращая внимания на присутствующих зарубежных гостей, передает по рации орде своих подчиненных, расставленных по ступенькам вдоль всего пути на гору: «Отсекай лишних! Лишних отсекай!..»Лишние — это в праздничном убранстве люди у подножия горы, им нет ходу на гору, к могиле пророка, ибо там ожидается приезд президента, для них, которые без пейджиков,однако в разнообразном национальном одеянии, в святости которого они еще на удивление не разуверились, понаставлены внизу, на просторных травянистых полянах, всевозможные стилизованные корчмы, незатейливые забегаловки, где шароварно ряженые торговки наперебой предлагают выпить и закусить, чем Господь послал.
Ты оглядываешься на того, кто периодически и без зазрения совести требует «отсекать лишних», и удивленно замечаешь: нет, не похож он на присланного из Тамбова или Рязани стража порядка, свой в доску, доморощенный, морда лица выдает его гарантированную аборигентность, малоросс — от форменных ботинок сорок четвертого размера до кокарды на фуражке.
Когда вы, меченые бирками официальные участники праздника, поднялись на Чернечу, а с некоторых пор Тарасову, гору, президент уже успел там побывать, его появление поспешно сняли на пленку для вечерних теленовостей, и гарант незамедлительно отбыл, подгоняемый ворохом дел государственной важности, кои предстояло решить еще сегодня; в самом деле, не будет же он, обремененный харизмой судьбоносца, ждать, пока «отсекут лишних», и вы, клейменные пейджиками, наконец осилите подъем к усыпальнице гения.
У вас была еще одна возможность встретиться с президентом — на открытии памятника Тарасу Шевченко в Корсуне; туда вас отправят на двух экскурсионных автобусах, однако на каком-то километре между Каневом и Корсунем ваши автобусы будут загнаны на полевую дорогу, в сторону от трассы, откуда вы пронаблюдаете, как по шоссе на бешеной скорости прошуршит президентский кортеж — ты насчитаешь около двух десятков иномарок, и из одной из них приветственно помашет вам «гарант». Десять минут спустя вам дадут «зеленый свет», по прибытии в Корсунь вы увидите одинокие микрофоны, похожие на обезглавленные стебли подсолнухов, люди уже разойдутся по домам, если их вообще собирали в честь прибытия первого государственного лица, предпочитающего в таких случаях обходиться без «лишних».
Еще на Чернечей горе всех несказанно удивит речь тогдашнего спикера, его новое слово в шевченковедении: «Тарас преклонялся перед Пушкиным»; а что уж говорить о фразе «Художник Микешевич рисовал Кобзаря на смертном одере», которая повергнет присутствующих в неописуемый «восторг» (почему не на Висле?), — ты зафиксируешь ее с помощью диктофона, опубликуешь в газете вашей оппозиции и долго не сотрешь запись на случай, если спикер надумает в суде обвинить тебя в «клевете»…
И это — твой народ? Чем же его уста благостнее, чем шамкающий рот старушки из подмосковного Яропольчего? И это ради него, такого народа, ты отдал себя на алтарь вашего дела?
Но ты уже не способен свернуть с дороги, по которой пройден немалый отрезок жизни. Ты уже не романтик, однако что-то же не позволяет тебе броситься в объятия уныния и разуверенности, есть же среди них, в этой толпе, светлые головы — академики, писатели, учителя, духовенство, небезразличные офицеры; эти ведь должны оставаться с вами от начала до конца, так им Господом назначено! Должны… Но пока что — не настолько, чтобы вы вместе почувствовали себя силой, способной выиграть поединок у власти.
Вечерний мороз все наседает, а тебе вдруг выплывает из тумана памяти — абсолютным диссонансом на фоне затвердевшего холодного вечера — полузабытая августовская суббота, день открытия охоты на пернатую дичь.
Ты никогда не был охотником и уже никогда не будешь, на охоту тебя завлек твой однокурсник-полтавчанин, весельчак и неисправимый оптимист, мастер бесконечных историй на любую тему (в студенческие годы вы прозвали Миколу артистом оригинально-врального жанра), Мюнхгаузен местного масштаба, в чьих устах, коль речь заходит об охоте, оружие само стреляло на шум утиных крыльев над головой, а сваренный с вечера из общей добычи суп застывал к утру таким плотным холодцом, что его можно разве топором рубать.
Микола позвонил тебе, предложил «дивертисмент для души», и ты быстро согласился, соблазнившись предвкусием его новых и, должно быть, по-прежнему удивительных и колоритных легенд, а также обещанными райскими тремя днями. Встречу назначили в Липовом — первом селе Полтавской области, если ехать из Киева в Кременчуг, где Сула широким лиманом присоединяется к левому берегу Кременчугского водохранилища. Микола проделал подготовительную работу, договорился с местным егерем, и тот перевез вас — целую гурьбу любителей дивертисмента на лоне природы — куда-то на острова в глубине то ли лимана, то ли моря, где вы очутились отрезанными от остального мира (на второй день, когда вышли запасы питьевой воды, вы пили чистый спирт и запивали водкой, чтобы не жгло).
Тебе предоставили чью-то давно не пользованную и тем более не престижную одностволку, детскую забаву, если сравнивать, скажем, с бельгийской пятизарядкой, которой кичился вчерашний воин-интернационалист Славик, проинструктировали, куда можно и куда нельзя стрелять и как вести себе на случай облавы инспекции — и разошлись по точкам. Инструкция оказалась ненужной, поскольку за целый вечер, на протяжении которого неистовствовала беспрестанная канонада, пахло паленым порохом и неподалеку с шипением падала дробь, ты ни единого раза не нажал на спусковой крючок. Ожидал того, ради чего, собственно, ехал сюда: коллективного ужина и охотничьего фольклора, сплошь состоящего из выдумок и легенд — зато каких!..
Удивительно вкусным был суп из дичи, пили добрую чарку — и то не раз и не два, пылал до поздней ночи костер, и острословы из местных охотников не разочаровали тебя, наговорив столько всего, что утром в памяти твоей зияли прорехи, а осталось только впечатление — теплое, трогательное, обворожительное.
На другой день вы поднялись на зорьке (ночевали в нескольких палатках, в сопровождении тысячеголосого гудения комаров, предохранив от их укусов лица и кисти рук слоем «Тайги») и еще часа два распугивали дичь выстрелами да воинственным перекрикиванием в камышах, но уже как-то вяло, по инерции; одно — что птица, наученная вчерашним, старательно вас избегала, а второе — вечернее отпускание тормозов за чаркой в честной компании с каждой минутой все настойчивее наводило на мысль о завтраке. И вскоре вы — по двое, по одному — потянулись к «штабу»: доедать и допивать оставшееся от ужина.
И тут, откуда ни возьмись, дядька на коне. Спешился, без лишней дипломатии подошел к гурьбе, вежливо, но как-то уж весьма по-свойски поздоровался (видать, в таком обществе ему бывать не впервой), и выражение его загорелого, почти цыганского лица явственно свидетельствовало о желании составить вам компанию за импровизированным столом в виде расстеленного на земле куска брезента. Дядьке действительно налили (сказано ведь: в дефиците в тот день оказалась вода, а не водка и спирт), приохотили к слову, и гость провозгласил: «Дай бог между ног крепкого здоровья!» Где-то после третьей чарки, поднесенной ему доброхотной компанией, ободренный успехом своего тоста, дядька перехватил словесную инициативу и, утратив чувство меры после щедрого возлияния, стал откровенно надоедливым. Ему без обиняков намекнули: мол, уважаемый, визит ваш затянулся, вас ожидают великие дела, а мы тут уж как-нибудь сами управимся и с остатками стола, и с охотничьей миссией. Дядька резко вскочил, вытер ладонью рот и глазами начал искать коня; тот, брошенный на произвол судьбы, углубился в зелень зарослей, наверное, тоже трапезничал. «Гнедой, Гнедой!» — позвал дядька, и конь подал голос из зарослей, а вскоре и сам явился на зов хозяина. Дядька подошел к Гнедому, левой рукой ухватил узду, а правой вдруг ударил коня наотмашь по губам — и раз, и второй раз, и третий, и во всем обличии дядьки вы увидели вконец одичавшего зверя, не ведающего, что делает и зачем. Гнедой опешил, подался назад, однако хозяин удерживал его за узду на таком расстоянии, чтобы его рука могла достать до лошадиной морды.
На мгновение вы замерли, пораженные неожиданной дядькиной злобой: вот только что он был частью вашей компании, ел-пил с вами, шутил, казался типичным представителем родного и любимого народа, аж хотелось целовать его в загорелые щеки и пожимать жилистые руки — а он той самой работящей рукой невесть за что награждает тумаками такую же работящую худобину. Быстрее всех хватился воин-интернационалист Славик. В два-три прыжка приблизившись к дядьке, завладел его правой рукой, готовой и дальше наносить разящие удары, так ее сжал (не зря прошел школу в ограниченном контингенте войск) и смерил дядьку таким взглядом, что тот в один миг протрезвел, умоляюще высвободил руку, вскочил в старое, сплошь залатанное седло, за ним понесся вдаль топот копыт, и вскоре его не стало слышно. Вы начали собираться, хотя егерь обещал прибыть за вами позднее, — на такой досадной ноте закончился «дивертисмент для души на лоне природы».
Тебе припомнился тот августовский день, и ты сейчас, перед этим многолюдьем на майдане, с горечью думаешь, что вот это же он и есть, твой народ: одновременно и неведомо почему озверевший дядька, и ни за что ни про что избитый дядькой конь. Несчастный, униженный, даже мало-мальски не представляющий, какое приключение, случай, поворот судьбы выпадет ему через час, через день, через год, кем он есть нынче и кем будет завтра, какие движения души подтолкнут его к тому или иному действию, а в общем — к бездействию, поскольку разве можно возвести в ранг действия дикое избиение собственной преданной скотины, в которую постепенно превращаешься и сам? Тебе жаль его, этот народ, до не оттаиваемой холодины в мозгу. И ты уже готов простить ему все: и чрезмерную сентиментальность, и флегматичную замедленность, и генетически передаваемую нерешительность и осторожность, и ненавистную тебе философию «как-то оно будет, ибо еще никогда не было так, чтобы не было никак», и апатию, равнодушие ко всему, что творили с ним веками и творят нынче власть и государство.
Ибо этот народ — твой и такой, и если ты намереваешься что-нибудь содеять вместе с ним, должен иметь железное терпенье, должен уподобиться скульптору, который руками, на коих нет и быть не должно накрахмаленных манжет, убирает из гранитной глыбы лишнее до тех пор, пока не явится ему задуманное в совершенном виде.
Бурлит толпа, колышется масса человеческих тел и голов, горят глаза, распаленные еще одним оратором от вашей оппозиции, и в этот миг твой переполненный болью монолог прерывается обращением к тебе:
— Степан Маркович! Степан Маркович!..
Ты оборачиваешься на голос — Марина. Снова в джинсах, сиреневом свитерке, выглядывающим из-под не застегнутой на верхнюю пуговицу дубленочки, однако ты зачем-то ищешь крестик на ее груди, но крестика нет, и это тебя несколько разочаровывает. Ты не знаешь, что ей говорить, слишком неожиданным оказался переход от раздумий о народе к Марине, появившейся внизу, в тылу подиума-возвышения. Марина тоже не произносит больше ни слова, лишь протягивает тебе руку, приглашая спуститься к ней. Ты покорно выполняешь ее не высказанную вслух волю, удивляясь ее холеной и горячей на этой стуже руке, к которой ты впервые прикасаешься.
Тебя не покидает ощущение, будто никто и не заметил прекращения твоего участия в майданном действии. Внизу Марина наклоняется и говорит тебе на ухо:
— Скажите своим, что вам нужно срочно позвонить, а затем незаметно исчезните. У меня для вас сюрприз. Приятный.
Ты чувствуешь, как теряешь самоконтроль: мозг твой заблокирован, воля парализована, ты словно марионетка подчиняешься сказанному Мариной и действуешь по ее велению. На подиуме, где никто действительно не обратил внимания на твое минутное отсутствие, ты достаешь мобильный телефон и жестами показываешь, стараясь чтобы кто-нибудь их зафиксировал взглядом, будто вынужден отлучиться для срочного разговора, так как здесь, в этом грохочущем сонмище, вряд ли что услышишь, поэтому… Ты во второй раз спускаешься с подиума и с пика всего митинга, с его наэлектризованного апогея, не способен осознать, что с тобой творится. Тебя ведет куда-то неведомая сила, ты идешь, точно руководимый радиосигналом, четко держишь курс к ближайшему переулку, словно всю жизнь каждый вечер торопился туда, доведя знание маршрута до полного автоматизма.
Митинг продолжается, раскатисто громыхает мегафон, переходя из рук в руки, толпа гипнотически реагирует на очередного оратора, дубеют на морозе лидеры оппозиции в своей интеллигентской одежке и обувке, мысленно согревая себя скорым ужином в недорогом ресторанчике, где уже ждет заказанный стол и один из стульев за ним принадлежит тебе — а ты украдкой преодолеваешь неосвещенные митинговые тылы за подиумом, и только шеренга милицейских офицеров, где нет никого ниже майора, равнодушно провожает тебя усталыми взглядами.
В ближайшем переулке, темном и холодном, а посему безлюдном, Марина открывает пред тобой дверку «мерседеса», сама садится за руль.
— Что случилось? — произносишь ты совершенно без вопросительной интонации, будто кто-то третий отстраненно фиксирует это маленькое, незаметное для остального мира событие.
Марина ведет машину от закоулка к закоулку, наконец выбирается на одну из переполненных транспортом и людьми улиц, имитирует до предела сосредоточенного водителя и на твое повторное, точно так же бесцветное «что случилось» отделывается механическим:
— Потом, потом…
Ты вдруг спохватываешься и замечаешь почти нереальное: Марина рулит, объезжая легковушки, троллейбусы, маршрутные такси-микроавтобусы и проделывает это довольно уверенно, однако ее левая рука крепко зажата твоей, тоже левой, и вашим двум рукам неудобно находиться под правым рукавом Марининой дубленки, но ведь вы и так едете, к тому же достаточно быстро.
— Что случилось? — в этот раз слова приобретают вопросительное содержание, вот только теперь ты спрашиваешь мысленно и самого себя.
Ответа ожидаешь от кого-то третьего, но его нет среди вас, и ты должен отвечать сам. Это тебя, Степан, выкрали, банально пленили и взяли в наручники. Благо, сегодня на митинге не присутствовала твоя жена; ты отмечаешь этот факт и тем самым осознаешь за собой какую-то вину. Какую? В чем она состоит? Какая за нее ждет тебя расплата?.. Ты осторожно выпускаешь из своей руки руку Марины, отрешенно смотришь перед собой, свет от фар скользит по заснеженной накатанной дороге, вы уже где-то за городом, но этой дорогой тебе не случалось ездить, и ты полагаешься на чью-то волю — случая, кого-нибудь третьего, отсутствующего среди вас, самого Всевышнего, на которого полагаются все без исключения и именно тогда, когда от них самих уже ничего не зависит. Выходит, не зависит и от тебя?..
Заснеженная дорога, с некоторых пор появившийся лес по обе стороны дороги, высокие ворота, в которые уткнулись фары «мерседеса», Марина поколдовала над какой-то кнопкой на торпеде автомобиля — ворота автоматически распахнулись. Вы вошли в дом.
— Побудь здесь, — сказала Марина, и до тебя не сразу дошло, что к «побудь»она не добавила «…те»: значит, если на «ты» — на самом деле плен и наручники.
Она оставила тебя в большой комнате (скорее всего — в гостиной), ты поневоле осматриваешься вокруг, благо есть чем заполнить время в ожидании хозяйки, пока она пребывает где-то в глубине дома, исчезнув за резной дверью, одной из трех, ведущих из гостиной еще куда-то; и вдруг в проеме двери, слева от той, за которой скрылась Марина, появляется исполинская голова зверя, он идет прямо к тебе и за несколько своих шагов останавливается, садится на задние лапы и часто дышит, не спуская с тебя вопросительного взгляда, и ты уже ничему не удивляешься, индифферентно думая: вот это песик!
Еще через мгновение ты слышишь голос Марины:
— Вы уже познакомились? Чудесно. Это Рэм.
Она будто и не выходила никуда, была тут все эти минуты, ты переводишь внимание на нее — она вся точь-в-точь такая же, как во время второго визита к тебе в штаб-квартиру оппозиции: вечернее платье, подведенные брови, накрашенные ресницы, маникюр на ногтях. И ты не можешь отрешиться от мысли, что именно после второго визита ты начал хотеть Марину как женщину.
Она достает из серванта и ставит на идеально белый, с несколькими узорами цветов, не существующих в природе, стол бутылку красного вина, два бокала, конфеты.
— Разденься.
Это тебе предлагают снять пальто, и ты его снимаешь. Вы пьете вино, вы наливаете второй раз, вы бы выпили и в третий, но для третьего уже не осталось вина в бутылке, вы одновременно поднимаетесь по разные стороны стола, выходите из-за него, приближаетесь друг к другу, ты берешь ее на руки — вернее, берешь ее в руки, как неожиданно выигранную в лотерею дорогую вещь, тебе хочется иметь ее в руках, чувствовать вес ее неимоверно красивого тела, осознавать ее материальность, возможность получить от нее пользу и удовольствие, и ты готов нести ее к месту назначения.
Марина рукой указывает в сторону той двери, откуда вышел Рэм — там спальня…
IV
Черный «мерседес» с затемненными стеклами заблаговременно припаркован у соседнего подъезда, и в нем тепло: Марина всю дорогу «кочегарила» печку. Выключив двигатель, она некоторое время молча сидела за рулем, выкурила сигарету. Ты уже знаешь, откуда у нее иномарка и роскошный дом в лесу. Эвелина попросила присмотреть за Рэмом, не возьмут же они с мужем-дипломатом водолаза в длительную загранкомандировку. Тебе абсолютно непонятно, кто такая Эвелина, имя это было названо будто между прочим, подчеркнуто буднично, как что-то само собой разумеющееся в ваших отношениях с остальным миром, и ты догадался, что дальше о той, кому принадлежит это имя, расспрашивать не стоит, все равно информации сверх известной добыть тебе не удастся. «Мерседесом» Марина управляет по нотариально заверенной доверенности, она любитель больших скоростей, смело идет на обгон. Еще бы! Иметь такой автомобиль и тянуться в хвосте какого-то там жигуленка или «Волги», забивая нос их отработанными газами? Марина и сегодня, хотя дорога зимой за городом не из лучших, разогнала машину, точно застоявшегося жеребца, под сто тридцать километров, и они прибыли рановато.
Ты сидишь на заднем сиденье и тупо смотришь на дверь подъезда, из которой выходил и в которую входил несметное количество раз. Прошлой ночью ты решил быть на похоронах, собственно, наблюдать какую-то их часть вблизи, и когда пришел к этому решению, то вздохнул облегченно и выспался, а по дороге сюда приказал себе завязать в крепкий узел эмоции и наблюдать за всем, что будет происходить, одними лишь глазами, но никак не сердцем. Теперь ты прислушиваешься к себе и убеждаешься: какое же беспомощное создание человек! Не способное самому себе помочь, самого себя послушать. Тебя начинает колотить мелкая дрожь; это от холода, успокаиваешь ты себя, хотя в салоне можно обходиться одной летней одеждой.
Марина тоже нервничает. Резко поднесла руку с часами к глазам, вынула из замка зажигания ключ:
— Мне пора. Не наделай глупостей.
Закрыла за собой дверь, нажала кнопку на пульте центрального замка, заблокировала все двери, и если бы ты захотел выбраться из автомобиля, то завизжала бы сирена.
Через минуту подъехала еще одна иномарка, тоже с затемненными стеклами, из которой до самого окончания так никто и не вышел. Понятное дело, тебя «пасут», чтобы ты и в самом деле не натворил чего-нибудь несусветного, не испортил кем-то написанный сценарий. Дабы заполнить время неожиданного досуга, ты делаешь попытку отгадать, высчитать его главные ходы и повороты, и как только это показательное (вернее — показушное) действие двинется от альфы до омеги, твой прогноз почти полностью подтвердится.
К подъезду подвезут из морга уже заколоченный гроб (роскошный, скопированный с американских кинофильмов, с покрытой лаком и отполированной крышкой — братья-единомышленники не поскупятся на партийную «зелень»), его ни под каким предлогом не станут открывать, и правильно, ведь, как гласит официальная версия, распространенная органами следствия в средствах массовой информации, лицо и тело покойного изувечены до неузнаваемости, так зачем же приносить лишнюю боль родным Степана Козачишина? Гроб достанут из автобуса ритуальной службы, поставят перед дверью подъезда, оказавшейся слишком узкой для того, чтобы он в нее смог войти, и в домашний твой чертог «тебя» не занесут, а пригласят из квартиры жену и детей. Спустятся и они, и следом за ними — соседи, и миг их появления на пороге подъезда озвучит печальная траурная мелодия: раньше, при Системе, такую играли разве что на похоронах генеральных секретарей и других высоких государственных мужей, теперь же, во времена тотальной демократизации, под ее высокохудожественные переливы в последний путь провожают даже приемщиков стеклопосуды, и мир от этого, как видим, не опрокинулся.
Где твое место, Степан Козачишин, в этом промежутке, на этом общественном отрезке от генсека до начальника над пустыми бутылками? К кому из них — к первому или второму — ты сегодня находишься ближе? Наверное, все же к генсеку, простому «хрустальщику» столько венков, как вот сейчас, вряд ли принесут.
Затем оркестр умолкнет, на короткое время уступая место непродолжительным речам — от власти, от оппозиции, от общественности, и ты еще раз удивишься, какие обезличенно-одинаковые слова будут вылетать из уст представителей лагерей, что во всем остальном, кроме смерти, вошли в лютую контру, и как легко, как удивительно единогласно идут они на мировую, когда стоят над чьим-то (безразлично с какого лагеря) гробом. Так неужели единственным источником примирения всех на свете противоположностей и всего враждебного одно другому была и навеки будет оставаться смерть?.. О, несчастный мир с безнадежным будущим, если держится на таких китах! Смотри, говоришь ты себе, смотри и запоминай, ведь это провожают в другой мир тебя, Степана Козачишина; через какой-то час запихнут гроб в холодную земляную пасть, соорудят холмик, обложат его кучей венков и цветов — и все, вечная тебе память, Степан Козачишин; душа твоя еще раньше переселилась в Притулу, но то уже другая душа, совсем другая, настолько другая, что даже не способна вылететь из этого уже остывшего «мерседеса» и взорваться криком, отчаяньем, всеочищающей мольбой: «Неправда! Не верьте, люди добрые, ибо возле вас — фарисеи, двурушники, нечестивцы! Неужели вы не замечаете, не слышите серы и паленой щетины, которыми они провоняли, неужели до сих пор вам застит глаза пелена, и вы так же безропотно отдаетесь в плен их словам, полувзглядам из-подо лба, их фальшивому плачу за убиенным именем, так им досаждавшим, что пришлось заказывать гроб…»
Однако твоя душа — душа Притулы — уже бесчувственна и нема; ты опускаешь взгляд, дабы не видеть: стоит до смерти бледная жена, к ней прижимаются с обеих сторон двое сыновей, и что им отполированная крышка под живыми цветами, что высокопарные словеса, что та аристократическая мелодия, легализированная уже и для народа. Отныне у них нет отца и мужа. Но самое страшное — они никогда не узнают правды, они будут ходить на могилу, с которой деловые кладбищенские гробокопатели, автоматически и хладнокровно отработав свой кусок ветчины и свою водку, уже к наступлению ночи украдут и перепродадут роскошные венки, только ленты с щемящими надписями посрывают. Твои родные и самые любимые люди будут беззвучно направлять свои слова туда, в глубину могилы, свято веря, будто мысленно вы вот так разговариваете, будто ты их там слышишь и в ответ подаешь какой-то понятный только им одним знак, и это будет не их самообман — будет самый настоящий обман, причина которого — ты, теперь уже Притула.
Холодный день после остуженной немилосердным сиверком[4] ночи торопит, подгоняет распорядителей траурной процессии; эта часть представления стремительно близится к антракту, место следующего действия — кладбище. Поданы автобусы, автомобили, их водители по чьей-то команде наполняют хриплыми сигналами прощания тесный квадрат двора, окруженного высотными домами, через минуту-другую транспорт заполняется людьми, венками, гробом, оркестром, и вот уже только цветы, негусто разбросанные на маленьком пятачке возле подъезда, одиноко и сиротливо прислушиваются к густой зимней тишине, всматриваются в безлюдье.
Ты глазами находишь знакомые окна на шестом этаже, плотно занавешенные изнутри знакомыми шторами. Где-то там стоит твой портрет, наискось опоясанный черной лентой, и горит свеча. Ты представляешь, как она горит, и тебе почему-то начинает казаться, будто она там, в квартире на шестом этаже, согнулась, оплавившись с одной стороны, наклонилась и упала, от нее зажглась скатерть на столе, от скатерти — сам стол и рамка небольшого, сделанного на заказ жены, зеркала на стене; вот огонь переметнулся на мебель, одежду, тюль и шторы на окнах, и все это там дымится, трещит, полыхает, громко трескается стекло на твоем портрете, за ним разлетается на острые куски зеркало, завешенное по поводу траура, не выдерживает огненной атаки аквариум с уже плавающими кверху животами, сваренными в кипятке золотисто-красными меченосцами, полосатыми суматранскими барбусами, флегматичными ваулехвостами, яркими неончиками, горделивыми скаляриями, пятнистыми бриллиантовыми цихлазомами… Тебе отчего-то больше всего жаль цихлазом: у нас их практически невозможно приобрести, но так как дети нашли это название в книге и увидели на иллюстрациях новых для себя и удивительно красивых рыбок, ты и привез несколько цихлазом из заграничной поездки… А огонь уже подобрался к книгам — горит твоя библиотека, собираемая по томику, по экземплярчику, по книжонке еще на твою скудную студенческую стипендию (на зимние и летние каникулы ты привозил домой в село чемоданы приобретенной литературы, мама всплескивала в ладони и, ничего не говоря, представляла, как ты там издевался над желудком из-за книг); обугливаются обложки, в дым превращаются мысли великих мудрецов и метафоры гениальных поэтов, где-то среди них несколько и твоих монографий, да статьи в периодике, да письма к любимой девушке — будущей матери твоих сыновей — из батуринских лесов, где вы, пятикурсники-юристы, отбывали лагерный сбор под неусыпным оком офицеров с кафедры военной подготовки. Все сожрет, ничего не пощадит стихия вышедшего из-под контроля огня, и никто из соседей не вызовет доблестных пожарников, ведь соседи едут в эту минуту на кладбище, глотая слезу за тобой убиенным…
Ты содрогаешься, стряхиваешь с себя виденье-наважденье, прислушиваешься, как сердце понемногу преодолевает надрывное свое стучание, возвращается к обычному ритму; тебе необходимо отвлечься от представляемого пожара, который вот только-только наполнял твои виски горячими ударами крови, ты ищешь, за что зацепиться глазами, озираешь салон «мерседеса» — взгляд наталкивается на ламинированную карточку водительского удостоверения. Она воскрешает в памяти маленькое приключение, случившееся сегодня утром на подъезде к городу. Марина, как всегда, вела автомобиль с откровенным нарушением скоростного режима, и молодой, однако уже заметно упитанный инспектор (отрекомендовался просто: старший сержант Майбоженко) не упустил случая переброситься несколькими словами с очаровательной дамой за рулем. В конце концов дама отделалась десяткой «капусты», а исчерпав инцидент, демонстративно стукнула дверью перед носом старшего сержанта, поскольку в этот раз ее красоты и прочих обворожительных прелестей оказалось недостаточно для устного, чем раньше всегда кончалось, предупреждения со стороны доблестного блюстителя правил дорожного движения, а вот некто Майбоженко с удовольствием приравнял конвертируемую валюту к такому предупреждению или даже изъятию водительского удостоверения, которое Марина, «по-хорошему»не договорившись с инспектором, со зла бросила на сиденье рядом с собой. И тут же, озабоченная совсем другим, про него напрочь забыла. С того места ты его и взял, стиснув двумя пальцами — большим и средним — за противоположные ребра-края. Поднес карточку к глазам и прочитал: Сысоева Надежда Евгеньевна. А с цветного фотоснимка смотрит на тебя… Марина.
Коротко и звучно мяукнула сигнализация, щелкнул механизм автоматического разблокирования дверей, и ты, словно пойманный шкодник, по-воровски быстро бросаешь карточку на место, где она лежала раньше. Марина (Марина?) торопливо садится за руль, и вы отправляетесь догонять процессию. Ты всего на миг оглядываешься — иномарка, все время стоявшая рядом с «мерседесом», тоже трогается, но не следом за вами. Судя по направлению, которое избрала Марина, лавируя между потоками транспорта, хоронить тебя будут на центральном кладбище — власти пошли навстречу оппозиции, предоставили участок хоть и далеко не на главной аллее, но в достаточно престижном месте, где упокоились борцы за независимость, вернувшиеся на родину из мордовских лагерей национальными героями, да только уже в гробах. Тебе поневоле припомнилось давнее, вечное и мудрое: «самый лучший враг — мертвый враг».
На кладбище тебе велено быть подальше от могилы, да ты и сам не желаешь наблюдать заключительный аккорд спектакля, и единственное, чем поинтересовался, когда Марина, еще раз оставив тебя в машине вдалеке от места событий, вернулась, чтобы ехать домой, в лесной твой плен, — это номер кладбищенского квартала-участка. Марина его назвала, однако ты так и не решил для себя — правду она сказала или ответила что-нибудь наугад, а может, и соврала сознательно.
V
Когда ты занес ее в спальню, вы оторвались друг от друга губами и руками не скоро, да и то лишь потому, что ты должен был высвободить Марину из вечернего платья, во второй раз надетого специально ради тебя. Ты не удержался, чтобы не задать вопрос, беспокоивший тебя еще там, в гостиной, где ты сидел в пальто, напряженно коротая время, пока Марина переодевалась, и где к тебе вышел Рэм.
— У тебя сегодня день рождения?
— Это у тебя день рождения, — улыбнулась Марина.
Смысл этого ответа она раскрыла позже, после того, как улеглось неистовство первых ласк; в том неистовстве тебе открылось что-то новое, сверх изведанного доселе физического удовлетворения от близости с женщиной. Тебе показалось, что Марина не просто умело, совершенно без комплексов, раскрепощенно и в то же время самозабвенно дарила тебе ласки, не только поразила тебя неземной красотой, без ложного стыда представленной тебе в сиянии нескольких толстых ароматизированных свечей, показалось, будто эта женщина окутывает тебя какой-то могучей эмоциональной волной. И ты, ею накрытый, уже себя не контролируешь, как бывало у тебя раньше во время любовных утех (ты прислушиваешься к любимой, улавливаешь ее готовность к более сильным ласкам, настраиваешься на ее ритм или предлагаешь ей свой, сдерживаешь себя и отдаляешь во времени миг высшего блаженства, давая возможность и ей достичь такого же пика); ты просто растворяешься в неимоверной, доведенной до высшего блаженства чувственности, словно в забытьи окунаешься в новый, неведомый до этой ночи мир женских чар, магии молодого, сильного и в то же время нежного, нерастраченного тела, ты, не моргая, смотришь на Марину всю, и глаза твои медленно, неотвратимо и с нарастающей силой заполняются обворожительным свечением.
Мысленно возвращаясь к нему, уже когда вы отведали греховно-медового яблока и распробовали его первый вкус, когда вы лежите рядом — разомлевшие, но все еще полные сил, желания, предчувствия дальнейшего наслаждения друг другом, ты ловишь себя на том, что такое же свечение настигает человека в состоянии клинической смерти, в момент метания души между телом и пространством вне его — так свидетельствуют те, кому выпало оказаться на меже земного бытия и «лучшего мира» и кому даровано было вернуться с той межи в этот мир.
Сравнение тебя шокирует до онемения мысли, однако это состояние аффекта быстро проходит, неумолимо уступая место вопросу, от которого ты уже не можешь избавиться и который прошептали твои на некоторое время не занятые губы:
— Что это за мой день рождения?
Марина, лежа рядом, помолчала. Выдохнула:
— Сегодня после митинга тебя должны были убить.
— Кто?
— Хорошо бы знать — кто. Но информация достоверная.
«Как она может так говорить? — негодуешь ты про себя. — Как может она в такие минуты произносить такие казенные слова? Информация достоверная…» И все же твой бунт так и остается в тебе, не выплеснутый наружу ни голосом, ни резким жестом; зато рука твоя снова достается Марине, твои разомлевшие до неимоверной нежности пальцы снова нетерпеливы и настойчивы; в ответ Марина позволяет своим рукам и губам делать все, и ты уже коришь себя за такой неподходящий в это время, пустой и глупый вопрос; но и укор твой с привкусом самоуничижения через мгновение улетучивается из твоего сознания, бурно вытесненный не испытываемым раньше восторгом уже и не плоти, а всего того, что хотя бы на вот столько, на чуть-чуть имеет право называться тобой, пусть даже ему и названия нет…
Пройдет эта ночь, Марина утром, приказав тебе и Рэму взаимно дружить, уедет в город, и у тебя будет достаточно времени обмозговать случившееся. Прежде всего, тебе покажется противоестественной сама эта возможность иметь свободное время, такой роскоши ты не припомнишь за последние несколько лет. Сделаешь попытку осмыслить события, начиная со вчерашнего митинга и заканчивая только что предложенной тебе дружбой с водолазом Рэмом, — и у тебя ничего не получится. Ибо то, что случилось, нельзя объяснить никакой логикой. Какая-то самая большая в мире бессмыслица, бред, такое вообще не может произойти ни при каких обстоятельствах, и здравый ум отказывается этому всему верить.
Почему ты здесь, зачем ты здесь, как мог клюнуть на такую грубую, примитивно-дешевую приманку в обертке намека Марины на какую-то там угрозу твоей жизни? Разве та угроза пришла только вчера? Да она ходит за тобой по пятам невесть с каких пор, ты осознавал ее разумом и чувствовал седьмым, десятым или вообще без числа чувством, а наиболее выразительно увидел не вчера на майдане — увидел воочию и ощутил почти на ощупь тогда, когда, сопровождаемый сечкой холодного дождя, возвращался из отчего края, где в областном центре попала под погром штаб-квартира вашей оппозиции. Вот тогда опасность била в твои глаза, в мозг, в каждую клетку тела теми уложенными вверх колесами автомобилями по обе стороны трассы, возле которых и людей-то не было, и ни единой аварии ты не зафиксировал взглядом, и ничего такого не случалось в твоем присутствии, однако все было спланировано и подготовлено заранее. Тебе, Степан Козачишин, в тот дождливый день со всей откровенностью и цинизмом давали понять, каким может быть твой жизненный финал.
Это ты первым из единомышленников выудил на интернет-сайте информацию из какой-то штатовской газеты, что в твоей стране киллерским оружием номер один является не снайперская винтовка, не яд для подсыпки в пищу и не взрывное устройство — является грузовой автомобиль с прицепом. Зная об этом, ты все равно ежедневно садился в свой служебный, повидавший виды «Форд» и думал прежде всего не о реальной угрозе быть сбитым «случайным» КрАЗом, у которого вдруг откажут тормоза и рулевое управление в одночасье, а о том, где тебя сегодня ждут люди и дела. Так как же ты мог соблазниться мякишем, брошенным тебе вчера Мариной? А может быть, не вчера? Может, она забрасывала удочку с наживкой, еще когда приходила к тебе в кабинет, распространяя вокруг неповторимый и несравненный аромат изысканных духов, излучая магнетическую и магическую ауру, предназначенную единственно для тебя? Так как же все это случилось?..
Не найдя никакого, даже мало-мальски логического, объяснения своему нелепому положению, ты ощутил страх. Страх перед полнейшей неизвестностью, неопределенностью, абсолютной невозможностью помочь себе собственными силами. Тут от тебя не зависело ничего. И это от тебя, от тебя! — лидера всенародного масштаба, человека железной воли, с которым даже лютые недруги предпочитали считаться, человека, чьи слова отзывались эхом в душах сотен тысяч соотечественников, объединяли их и делали готовыми идти на баррикады. Так во имя какой идеи ты нынче здесь, Степан? За кем ты пошел, куда тебя привели и куда поведут в дальнейшем?..
Страх твой возрос в два, три, десять раз, едва ты успел оглядеться в новом для себя пространстве, в огромных комнатах огромного дома — твоей, как ты уже догадался, ненавязчивой тюрьмы, где за тобой внешне лениво, меланхолично, а на самом деле неусыпно следит пес из породы водолазов. Говорят, на собак не действует газ из баллончика либо газового пистолета. И еще подумалось: распространен стереотип, будто особенно жестокой пыткой для заключенного является его длительное пребывание в тесной камере-одиночке без присутствия другой живой души. Будто длительное уединение среди четырех голых стен камеры, расстояние между которыми можно легко измерить разведенными в разные стороны руками, приводит к психическому расстройству. Кто знает! Не ведаешь точно и ты. Но кто поручится, что нынешнее твое заключение в большущем доме с множеством комнат, дверей, окон, коридоров и коридорчиков, кладовок и вмонтированных шкафов, с дорогой мебелью и подчеркнуто изысканным интерьером — это меньшее испытание психики, нежели камера-одиночка? Эта безразмерная квадратура и кубатура особняка, габаритного вдоль и в ширину и потому, несмотря на два своих этажа, даже приземистого, этот фетиш внутренней начинки, эти дорогостоящие «потроха», где каждая вещица — самодостаточна в собственной уникальности, подчеркнутости и (что тебя больше всего выводит из себя и угнетает) почти уникальной целесообразности; эта отгороженность от остального мира не столько, собственно, высоким забором, сколько твоим неведением расстояния до первой попавшейся людской обители; эта твоя никчемность перед громоздким сооружением и в его огромном чреве; эта мертвая тишина зимнего леса, в котором только и звуков, что затрещит на морозе ветка или вскрикнет всполошенная чем-то птица; это твое выпадение из шума-гама-круговерти, отлучение от человеческого муравейника, отстраненность от постоянного внутреннего напряжения под знаком постоянного «надо» — разве все это не может не давить на психику, расстроить способность мыслить логически и холодно-отрешенно, в конце концов не растаптывать твое «я», написание которого даже с малой буквы отныне будет слишком смелой гиперболой?
Рэм следует за тобой по пятам, словно хвостик (какой хвостик, настоящий, если брать во внимание размеры водолаза, хвостище!): куда ты — туда и он, и от этого тоже нарастал внутренний дискомфорт, ты раздваивался в оценке поведения водолаза — то ли он проявляет безусловную к тебе симпатию, то ли выполняет, словно дисциплинированный солдат, поручение хозяйки не отпускать тебя ни на шаг пространства и ни на мгновение времени.
В те часы и минуты, когда тебе казалось, будто остаешься наедине с собой, хотя на самом деле вас тут было двое, ты проваливался в бездну отчаяния и растерянности, падал в пропасть жгучей ярости от собственного бессилия изменить хоть что-нибудь, придать течению времени новую точку отсчета, чтобы оно начиналось, как после рождения Иисуса, с твоего имени и называлось хотя бы для тебя самого твоей эрой. То были часы и минуты самораспятия, самоунижения, почти самоуничтожения.
Однако возвращалась вечером Марина, привозила свежие газеты и журналы, еду и напитки, привозила в конце концов себя и вела себя так, словно в твоем существовании не случилось ни малейшей перемены, словно вы здесь живете с самого сотворения мира, так оно всегда было, так есть и не может быть по-другому. Запрограммированность Марины на такой status quo тебя обезоруживала и в то же время излечивала от дневных сеансов шоковой терапии, которой ты сам себя подвергал.
Вы ужинали втроем (Рэм, понятное дело, не за столом, но с вами, несмотря ни на что), механически произносили друг другу какие-то элементарные слова, фразы, Марина умело дирижировала ужином, следя, чтобы твой фужер не стоял пустым и долго не оставался полным, а ночи ваши начинались неизменными любовными утехами, и вы заплывали в них далеко за ее, ночи, середину.
Спустя некоторое время ты нашел объяснение своей зависимости от Марины. Она, безусловно, владела магией (о, если бы уже тогда попала тебе на глаза обгоревшая спичка в чашке, из которой Марина пила чай). Иначе — откуда же у вас обоих столько энергии, неустанности, вожделения на целых несколько часов, неугасимого желания снова и снова получать и дарить взаимно удовольствие от такой откровенной близости, когда между вами не существует слова «нет». Да и не только это. А ее психическое превосходство над тобой, очевидное до такой степени, что не подлежит никакому обсуждению, во все остальное, кроме любовных утех, время? Ты чувствуешь свою угнетенность, полный паралич воли и способности противопоставить что-нибудь любой прихоти Марины, ее представлению о том, что ты должен делать сейчас, завтра, через десять дней, и ты выполняешь ее пожелания на все сто, выполняешь, не находя в себе даже зародыша самого невинного ослушания. Ты — ничто перед магической силой Марины. Она — твой абсолютный монарх.
Ты окончательно убедился в этом, когда, выгуливая Рэма (или, может быть, это Рэм вывел тебя, словно узника из камеры — подышать свежим воздухом), бродил в лесных чащобах, разлинеенных на строгие квадраты, невесть кем ухоженных и удерживаемых почти в идеальном порядке. Тогда, неспешно шагая по расчищенной от снега просеке, ты будто натолкнулся на воспоминание о семье. На белом экране зимы проявились лица жены, сыновей. Почему к тебе никогда не приходит даже подобие мысли о них? Почему они никогда не являются в твой сон? Чем объяснить такую твою «забывчивость»? В конце концов, как ты можешь все это время жить без их ежедневного присутствия и даже без напоминания себе самому о них? А ведь живешь! И не посещаешь их мысленно. И в снах не встречаешься с ними. И не беспокоишься, как же они там без тебя? Ты ведь был опорой семьи, посему теперь они — сироты, окружила их беда черная, сердца их обуглены от тоски по тебе и от собственной незащищенности перед жестоким миром. Так ты забыл про них? Или кто-то властным жестом вытер из твоей памяти их имена, лица, слова, их любовь к тебе и твою к ним? Марина!.. Ты, Притула, зомби, клонированное ею существо, самец без памяти, сердца, души, запрограммированный на удовлетворение физических инстинктов…
Ты неподвижно стоял на лесной просеке, куда, наверное, не доставало силовое поле магии Марины, пригвожденный от макушки до пят проблеском воспоминаний о семье, ты искал для себя оправдания или хотя бы объяснения своей самой первой и самой большой в жизни измены, и ты нашел. Тебе показался убедительным только что добытый из пылающих рассуждений аргумент. Нет, с Мариной ты не изменил жене и детям — при чем здесь Марина вообще? То случилось намного раньше, и названье ему не «измена», а «жертва». Разве ты сознательно не сделал своих родных и самых любимых людей заложниками твоих политических амбиций, твоего волюнтаристского выбора в пользу вашего дела — выбора, который даже гипотетически не мог быть предметом обсуждения на семейном совете? Потому что так решил ты. Тогда про какое-то даже подобие измены и речи быть не могло: сияли тебе высокие идеалы, в водоворот политики ты бросался не ради собственной выгоды, а с мыслями о будущем народа и страны, ты же и сам собой пожертвовал для общего добра. Только не приходило тебе в голову одно: должен выбирать между семьей и политикой. Выбрав политику, ты предал семью.
Ища повод для самоуспокоения, ты утешался тем, что выделил жене и детям место в тени своего авторитетного и авторитарного «я», почему-то уверенно считая, будто на том месте они чувствуют себя удобно, комфортно, ведь вблизи такой личности, как ты, никому и чувствовать по-другому не дано. Твое отношения к семье казалось тебе чуть ли не вершиной благородства; на самом же деле тогда ты поставил ногу на первую ступеньку семейного предательства. Жена и дети перестали быть эпицентром твоих жизненных интересов. Ты, точно законченный собственник, эксплуатировал их искреннюю любовь к тебе, их чистосердечное стремление оказывать всяческие услуги тебе, благородному слуге великой идеи. Однако уже тогда какой-то неафишированный автор начал писать с тебя новейшую драму. И когда пришло время ее инсценировать, тебе достались уже и не слова — достались авторские ремарки к твоей марионеточной немой роли. И твоя измена с Мариной стала последним колечком в большом кругу событий, о существовании которого ты даже не подозревал, и которое в конце концов замкнулось у тебя на шее надежно-неразрывным арканом, а собственно говоря — петлей. Ты помнишь то свечение после первого неистовства любовных утех с Мариной? Что видел ты тогда в его ослепительности? Вспоминай, вспоминай!.. Узкий длинный тоннель, где-то там впереди должен быть выход (но куда?), ты не видишь его, ослепленный мертвым бледно-седым сиянием, мерцают тени от кого-то или чего-то нераспознанного, тебе кажется — ты стоишь в тоннеле неподвижно, а душа твоя уже где-то там, у невидимого выхода, она вернется к тебе, как только свечение погаснет, и ты теперь думай-гадай, мучай свою самую главную, самую болезненную и самую страшную думу: надолго ли?
VI
Тебе снится: ты просыпаешься в своей квартире, рядом с тобой, стараясь и во сне дышать почти неслышно, спит жена, полностью отдавшись часам ночного отдыха, поскольку иного времени для отдыха у нее из-за каждодневной запредельной занятости просто нет, и на ее расслабленном лице ты прочитываешь картину того, что ей в эту минуту грезится. На тумбочке у тебя в изголовье стоят ярко-насыщенные пионы, сорванные на пике их расцвета и силы; жена единственный раз посмела допустить крамолу — убрала с твоей тумбочки стопку книг, блокнот для записей с вложенным в него карандашом, газеты и поставила в хрустальной массивной вазе красные и белые пионы. Это цветы вашей любви, вашего бракосочетания, она выбрала их среди традиционных роз, калл, хризантем, вы с ними шли под венец (ваше венчание действительно было таинством — тайной от блюстителей идеологического целомудрия, ревностных угодников Системы, готовых просигнализировать о малейшем отступничестве, допущенном ближним); ты приносил пионы жене в родильный дом после рождения первого и второго сыновей, этот цветок стал обязательным атрибутом ваших семейных торжеств, а с тех пор, как появилась песня с душещипательным припевом «Обл╗тає п╗вон╗я мелод╗йно, як вальс»», она стала для вас одной из самых любимых.
Ты возвращаешься взглядом от цветов на тумбочке к отчего-то напрягшемуся лицу жены, тебе хочется неслышным поцелуем пригасить ее встревоженность во сне, ты облокачиваешься — и просыпаешься.
Над тобой — серый прямоугольник потолка с казенным плафоном вокруг лампочки, рядом с твоей казенной койкой на казенной тумбочке — пластиковая бутылка минеральной «Миргородской», ты высвобождаешь руку из-под казенного одеяла и видишь рукав казенной полосатой пижамы. Ты лежишь в палате хирургической клиники, тебе сделали пластическую операцию, после которой ты пробыл здесь семь ночей и семь дней. Эта последняя ночь оказалась первой, когда перед сном тебя уже не пичкали уколами, дав организму оклематься от сильных препаратов. Лицо почти не болит, и спалось тебе этой ночью, как говорят нынче абсолютно все, от малыша ясельной группы до обветшалого академика, нормально, даже сон роскошный приснился — однако это лицо не твое. Будто маску тебе наложили и забыли снять, и она досаждает, постоянно напоминает про свою непотребность, вынуждает прикасаться к ней кончиками пальцев, которые ощущают кожу на лице, но уже не почитают ее за кровную родню.
Марина тонко прочувствовала первые признаки перемены в тебе. Чем ты их выдал перед ней — сказать невозможно, во всяком случае, ты был уверен, что внешне все остается неизменным, устоявшимся, наезженным, и поведение твое похоже на ровненькую поверхность высохшего соляного озера. Да и для тебя самого еще не приобрело каких-либо конкретных и четко очерченных контуров твое внутреннее сопротивление новому твоему status quo, твое восстание в пока что глубоко эмбриональном состоянии — так какие же знаки могли появиться на поверхности ваших с Мариной отношений? Однако она что-то прочувствовала. Какой дух или злой гений нашептал ей слова подозрения? Тут не обойтись без фантасмагорического предположения, что Марине на тебя доносит Рэм. Он — единственный свидетель твоей оцепенелости на лесной просеке, когда ты споткнулся о догадку про посвящение Марины в секреты магии, белой, черной, еще какой угодно. А ведь ты считал до сих пор, будто с Рэмом вы нашли общий язык и завели искреннюю дружбу. Впрочем, как бы там ни было, реальным фактом пока остается то, что Марина догадалась про твой возможный бунт, твой отпор ее власти над тобой и ее единоличной воле.
И в конце концов она разговорилась:
— Сколько тебе сидеть таким вот анахоретом?
«О! — подумал ты. — Она и словечко подходящее знает!»
— На все воля Божья, — уклончиво ответил ты и выдал себя этой фразой, которая подтолкнула Марину к разговору напрямик.
— Ты здесь умрешь без людей и света. Разве для этого я спасала тебя от опасности?..
«Вон как!» — удивился ты, поскольку Марина тоже двумя фразами выдала себя, а коль так, то, значит, и ты получил право говорить без эвфемизмов:
— И что ты намерена предложить?
— Операцию.
— Еще одни похороны Степана Козачишина?
— Называй это как угодно, Притула. Я только предлагаю один из вариантов твоего возвращения в свет.
— И в каком же обличии? Соотечественника, вернувшегося на родную землю после мытарств по странам и континентам? Бомжа без паспорта и прописки? Или, может, миссионера, представляющего заокеанский центр адвентистов седьмого дня? В каком же, Марина?
— Это вопрос третьестепенный. Он решается элементарно. Нужно лишь твое согласие на пластическую операцию.
— В таком случае можешь считать, что оно есть. Ты только покажи приблизительно, на кого я буду похож.
— Ни на кого. Зато у тебя появится возможность бывать на людях и не привлекать к себе подозрительного внимания. Не обязательно ведь на всяких тусовках называть себя по имени и фамилии!..
Такой вот состоялся диалог — один из немногих между вами, в присутствии (а как же иначе!) Рэма, твоего сторожа, охранника и разведчика твоего настроения в часы прогулок по заснеженному лесу, твоего иллюзорного одиночества. Вы с Мариной вообще общаетесь преимущественно в постели, и за вами и тогда подсматривают прищуренные, деланно сонные глаза пса из породы водолазов; в других случаях — за ужином, просмотром телепередач, чтением свежих газет и журналов — связующими между тобой и Мариной являются обрывистые фразы ни о чем, банальные словесные мостики, обмен информацией на уровне первой сигнальной системы. Ты никогда не выспрашивал у нее о ваших делах, да и зачем спрашивать, если они перестали быть твоими; и Марина ни разу даже полунамеком не проговорилась, чем живет (и живет ли до сих пор) оппозиция, к кому перешло твое место в ней, вспоминает ли кто-нибудь из вашего общества Степана Козачишина хотя бы случайной репликой. Что поделаешь, такова человеческая природа: живые должны думать про живое, а для памяти об умерших существует всенародный день поминовения, единственный день в году, да плюс для каждой представленной души — дата, когда она покинула упокоенное тело, однако в этом случае все зависит от родственников покойного — либо они последовательно почитают эту дату, либо, как бывает нередко, через пару лет уже и могилу находят далеко не с первого раза.
Операцию сделали через неделю после вашего с Мариной необычно многословного и взаимно откровенного диалога. Тебя доставили сюда ночью, в черном джипе с затемненными стеклами, провели в операционную через черный ход, и в этом интенсивном действии белыми были разве что халаты хирурга и его ассистентов. Ты лег на операционный стол, а дальше снова была темень-чернота длиною в семь суток, и вот ты очнулся от нее, будто вышел из ночной лесной беспросветности на освещенную месяцем поляну. Голова твоя тяжела и какая-то тупая, ты водишь ею из стороны в сторону, а кажется — голова не движется, вместо этого все тело, все туловище с приделанными к нему чужими руками и ногами оборачивается вдоль позвоночника, как вокруг оси, вместе с казенной койкой. И от этого болит не тело, а только лишь голова. Но ты уже осознаешь, что, вынужденный привыкать к своему новому состоянию, должен действовать, что-то делать в пределах необходимого и «позволенного». Для начала исследуешь взглядом палату, обстановка в ней рассчитана на одного пациента. Собственно, какая там обстановка: койка, тумбочка, стандартная металлическая вешалка с «рожками» вокруг никелированного стержня-стояка, коврик на полу, на стене за головой — светильник-бра. Даже шкафа нет (где твоя одежда, в которой тебя сюда привезли?). Телефон и телевизор тоже отсутствуют. С правой стороны от изголовья — кнопка вызова медперсонала, скорее всего, давно не действующая, сплошь засиженная мухами еще в летнюю пору, и хорошо, что теперь, зимой, мух нет.
Ты подымаешься с койки, холодно рассматриваешь полосатую пижаму на себе (чем не арестант!), не можешь не отметить, что это впервые в жизни ты облачился в больничные лохмотья, ведь до сих пор не приходилось тебе испытать такую роскошь, как вылеживание в палатах под присмотром врачей, и делаешь несколько шагов по палате в поисках если не ванной комнаты, то хотя бы умывальника.
Действительно, здесь есть ванная комната, ты входишь в нее и в широком зеркале над раковиной видишь то, что и надеялся увидеть и ради чего, собственно, искал это зеркало. На тебя твоими глазами тщедушно смотрит незнакомый мужчина, в котором даже за самое большое вознаграждение вряд ли кто-нибудь узнал бы Степана Козачишина. Ты смотришь, поскольку вынужден привыкать к себе такому теперешнему, и через мгновенье взрываешься гомерическим смехом; ты хоть помнишь, когда в последний раз хохотал так самозабвенно?
Однако не проходит и минуты, как у тебя за спиной, в дверном проеме (зеркало и вправду похоже на широкий экран), возникает фигура человека в белом халате, с книжкой в руке, обложка которой выдает ее серийно произведенное в близком зарубежье содержание, это сугубо развлекательное дешевое чтиво от очередной Марининой, или Дашковой, или Поляковой для массового потребителя, что-то вроде популярного туалетного мыла «Duru» либо вьетнамских одноразовых носков; литература такого пошиба имеет лишь единственное предназначение — помочь убить лишнее время без водки или телевизора. Вот и человек в белом халате позади тебя именно этим и занимается, имея к медицине такое же отношение, как ты, например, к стрижке тонкорунных овец на высокогорных пастбищах Алтая.
— С вами все в норме? — спрашивает человек в белом халате, как только ты вынужденно прекращаешь хохотать.
— Спасибо, не беспокойтесь. Это у меня сеанс смехотерапии. Хирург велел побольше смеяться, для мускульной гимнастики лица.
Ничего подобного хирург тебе не велел. Когда бы ты успел перемолвиться с кем-либо после пробуждения? Человек в белом прячет в карман халата книжку, опрометчиво не выпущенную из рук в момент незамедлительного реагирования на нештатную ситуацию, причиной которой стал твой хохот (молодой еще, совсем без опыта наемник, исполнитель воли заказчика-хозяина, соблазненный солидной суммой вознаграждения за бдительную службу; этот — из того поколения, что в условиях общественного хаоса и всегосударственного пофигизма выбирает совсем не пепси-колу, как убеждает реклама). Успокоенный увиденным и услышанным, молодой человек исчезает из квадрата дверного проема, через минутку он снова будет сидеть под окном в конце коридора, читая себе дальше и вполглаза посматривая в сторону твоей палаты; и когда ты выйдешь из нее проверить свою догадку про его миссию в стенах этой клиники, твоя догадка подтвердится. Человек в белом халате под окном коридора — то же самое, что Рэм в загородном, принадлежащем Марине (однако ты уже точно знаешь: совсем не Марине) особняке.
А расхохотался ты по простой причине. Минуту-другую ты присматривался к себе в зеркале, твой новый лик совсем не располагал к смеху, но тут тебе припомнился эпизод из общеизвестной истории про Робинзона Крузо, когда тот начал выздоравливать после тяжелой болезни во время сезона дождей, совершенно одинокий, словно перст, в глубине безлюдного острова, и первое, что услышал, были человеческие слова, произнесенные милосердным попугаем: «Бедный Робин! Что с тобой? Как ты здесь очутился?..»
Разве думал ты, читая увлекательную сказку Даниэля Дефо для взрослых, что драматическая ситуация, в которой оказался «бедный Робин», может вызвать у нормального человека приступ хохота? Как видишь — вызвала…
Приходил и хирург. Вежливый такой (а ему сколько нашинковали «капусты»?), услужливый:
«Здесь не болит? Нет?.. А вот здесь не беспокоит? Тоже нет?.. Расчудесно! А сделайте-ка испуганное лицо… Как это? Ну, широко раскройте глаза и рот разиньте, будто прямо на вас выскочил из-за куста африканский лев… На висках кожу не тянет? Ну, вы у меня молодец и герой. Я только с вашего позволения еще нос посмотрю, вы уж потерпите маленько, добрый господин. И чтоб не сомневались: на вас теперь шестнадцатилетние барышни засматриваться будут!..»
Через день после визита хирурга, оставшегося тобой довольным, тебя, опять ночью и в том же джипе, перевезли к Рэму под присмотр. Ты вошел в гостиную, ожидая от водолаза соответственного реагирования на твой новый облик. Пес приблизился к тебе на расстояние двух своих шагов и с этого расстояния ощутил: ты — все тот же Притула, новая маска на лице — только маска и всего, однако дух твой остался неизменный, известный Рэму с момента первой вашей встречи в этой самой гостиной.
Через две недели Марина привезла заграничный паспорт, и на фотоснимке в нем ты был уже вот таким. Когда они успели сфотографировать тебя?.. Паспорт выписан все на того же Притулу Валерия Сергеевича, такого-то года рождения (тут все сходится). Итак, похоже на то, что простилается тебе дорога дальняя, и можешь смело заказывать «Прощание славянки» композитора Агапкина…
Марина же, как всегда, невозмутима, комментировать появление заграничного паспорта даже не собирается. Отсюда логический вывод: что было — видели, что будет — увидим.
VII
Рэм слег неожиданно. Еще вечером не отступал от уже привычного наблюдения ваших с Мариной любовных утех, которые удивительно продолжались без малейшего перерыва (за исключением семи ночей, проведенных тобой в клинике, да ночи перед похоронами Степана Козачишина), а наутро отказался с вами завтракать. Марина впервые выглядела растерянно:
— Придется везти на обследование…
Разумеется, Марина возлагала эту процедуру на себя, однако в голосе ее и взгляде не было обычной уверенности, запрограммированной определенности. Ситуация, говоря банально, выходила из-под ее контроля. Марина засуетилась, и это не прошло мимо твоего внимания. Для тебя уже совершенно ясно, что форс-мажорное обстоятельство с Рэмом однозначно расстраивает заведенный кем-то механизм событий, присматривать за которыми назначена Марина. Однако ты должен не выдать себя и своего ведания всего этого, и ты, только бы не обнаружить на своем лице злорадства, оттого что и магия Марины не всесильна и не постоянна во времени, укрываешься за фразой:
— Нужно как-то перенести Рэма к машине.
Вдвоем вы доставляете водолаза до дверей на грубом покрывале, почти тащите несчастное животное по затвердевшей холодной земле; вползти в автомобиль на заднее сиденье Рэм находит силы сам.
За «мерседесом» поднялась снежная поземка и быстро улеглась. Уже не слышен шум двигателя. Тишина. Огромный дом на большущем, обнесенном забором участке леса. И ты тут сам. Тебя так и подбивает на мысль, что срочно должен что-то сделать, ведь другого такого удобного случая может и не быть. Должен хотя бы разведать, куда ведет дорога, по которой Марина увезла Рэма.
Ты уже представляешь, как идешь той дорогой, и тебя подмывает с размеренной походки переключиться на бег трусцой; благо, настоянный на непрекращающихся холодах воздух способствует двигаться более активно, и довольно скоро перед тобой открывается направо и налево широкое шоссе, взгляд твой ищет и находит дорожный указатель с обозначением автомагистрали М-20: это и есть прямой путь в сторону столицы.
Вот вдали появляется что-то похоже на микроавтобус, по мере его приближения ты убеждаешься, что это «Газель», малогабаритный грузовик с трехместной кабиной, водитель в кабине один, он охотно притормаживает на твой сигнал поднятой рукой, и когда ты легко запрыгиваешь на ступеньку кабины и устраиваешься на сиденье, водитель для начала разговора (все равно ведь нужно скоротать время) спрашивает:
«Как это вы в такой мороз очутились в такой глухомани?»
Из его вопроса тебе становится понятно, что дом, отданный Марине в распоряжение, хорошенько засекречен, даже всезнайки-водилы не догадываются о существовании человеческого жилья всего за пару километров от трассы.
Через некоторое время ты уже ориентируешься, с какой стороны вы подъезжаете к столице. Ты просишь «выбросить» тебя где-то неподалеку от метро, водитель — молодой паренек из неисправимых оптимистов и жизнелюбов, вон, целую дорогу рассыпался анекдотами двадцатилетней давности и сам хохотал, будто слышал их впервые, — реагирует на твою просьбу репликой «я как раз мимо метро и еду», и вот ты ступаешь на столичный тротуар и ощущаешь подошвами его замерзшую суть, хотя ты надеялся, что в городе все вдруг растает именно благодаря твоему здесь появлению, ведь тебе самому в себе жарко от этой давно желанной встречи с городом, и жар тот должен был растопить под тобой тротуар.
Тебе не нужно думать или загадывать, куда ты направишься прежде всего. Ты придешь к тому самому дому, на тот самый шестой этаж, к той самой двери. Ты нажмешь пуговку электрического звонка в ожидании, что тебе откроют. Будешь стоять бесчувственный, задеревеневший, неслышный для себя самого, и, как пишется в книжках, рука твоя допустит ослушание и не поднимется позвонить во второй раз… Если тебе откроет жена, ты изобразишь глухонемого и жестами попросишь подать воды. Жена тебя легко может узнать по голосу, поэтому ты будешь молчать, чтобы не выдать себя. Она сочувственно вынесет какому-то глухонемому бомжу стакан воды, и ты выпьешь ее, пряча глаза под шапкой, потому что глаза твои, так же как и голос, она не перепутает ни с чьими другими… Если жены не окажется дома, тебе не откроют. Сыновья раз и навсегда предупреждены тобой: почем зря либо кому не открывать ни под какими уговорами, обещаниями, просьбами. А сыновья твои привыкли слушаться отца. И сейчас ты для них — тот самый либо кто…
Тебе ничто не мешает сделать так, как все это представляется здесь, перед воротами, откуда несколько минут назад выехал «мерседес» с Мариной и Рэмом. Вернее, тебе кажется, будто никто и ничто не мешает. Однако ты стоишь, не способный сдвинуться с места и осуществить только что начертанный план. Тебе мало верится в возможность его осуществления. Тебе просто не дадут для этого времени. Нет сомнений, что по лесной просеке сюда уже мчится автомобиль с людьми в белых халатах. А вдруг и нет, а вдруг и в самом деле надуманное тобой можно реализовать — что дальше? Куда ты денешься потом, после того как напьешься воды из рук жены или вынужденно отступишь от двери, не открытой тебе твоими же детьми? Куда тебе податься, кто тебя узнает, кто поверит в то, что исчезновение твое и похороны с почестями и помпезностью — всего лишь выдумка, безупречно разыгранная инсценировка? Кому ты собираешься доказывать, будто ты и есть тот самый живой Степан Козачишин, вот только на лице твоем чужая маска? Кому ты теперь нужен на этом свете? Никому не нужен. Что же тебе остается?.. Не можешь ответить, не желаешь дать самому себе ответ, хорошо тебе известный: остается тебе, Притула, свечение во время любовных утех с Мариной, когда душа твоя мечется в ослепительном тоннеле, с каждым разом ближе долетая к выходу, которого не видать, но который обязательно существует, и это единственный твой выход, и ты давно это осознал, так забудь же про Степана Козачишина, про шестой этаж и знакомую дверь с пуговкой звонка на ней, ибо отныне и на все последующие дни, отведенные тебе на этом свете, ты безвозвратно — только Притула, известный лишь Марине и Рэму. Да еще кое-кому.
Куда-то ведет дорога от ворот, из которых недавно выехал «мерседес», но ты по ней не пойдешь. Ты дождешься вечера, возвратится из города Марина, увидит тебя на месте и тихо, затаенно, глубоко в себе возрадуется твоему бездейственному ожиданию ее и Рэма, дальше она уже не сможет сдерживаться, и ее дневная небезосновательная тревога выплеснется бурной радостью, что ты ее сегодня не подвел, однако она спишет свою радость на быстрое выздоровление Рэма («все хорошо, ничего серьезного нет, вот выписали нам кучу таблеток — и через неделю пройдет»). Но ты уже будешь знать, что эта бурная радость, необычное порхание по дому, словоохотливость — от чрезмерного нервничанья и внутренней встряски Марины, от ее боязни, чтобы ты, оставшись наедине с собой, ничего не учудил и не разбил вдребезги заведенный кем-то механизм событий, в которых вы с Мариной — оба игроки, однако с далеко не равноценными ролями.
А вечером Рэм снова наблюдал человеческую плотскую любовь, и Марина казалась тебе особенно страстной и изобретательной, посему знакомое свечение виделось тебе тоже по-особенному.
VIII
Как же все-таки отличается зеленый лес от белого! И что есть более увлекательного у природы, нежели ее весеннее пробуждение! Оно тебя манит, искушает, обвораживает, превращает в доверчивого ребенка, чьими восхищенно-открытыми глазами ты впитываешь цвета, среди которых главенствует и поражает еще не запятнанной чистотой ярко-зеленый; будто впервые открываешь и постигаешь мир, и не можешь вытравить из себя сладкий обман — надежду на что-то новое, что обязательно должно произойти этой весной: вон ведь она, вишь, какая щедро-всеобъемлющая, как никогда.
Она же, весна, и помогла Рэму «ожить», так как таблетки, за которые в аптеке собачьей клиники Марина выложила свыше ста единиц «капусты», хоть и позволили Рэму дождаться теплых дней, однако действовали на организм водолаза слабенько, будто нехотя. А с первым восстанием зелени Рэм сам нашел в лесу целебное зелье, и вот ты наблюдаешь, как самозабвенно носится он среди кустов и деревьев, и его зимний энтузиазм, когда водолаз сходу наскакивал на тебя и валил в снежные барханы, теперь кажется невинным озорством маленького щенка. Теперь он — истинный повелитель всего живого в лесу. Поправился, «вылюднел» (как говаривали в твоем селе), а посему будет жить сто своих положенных собачьих лет.
Ты радостно разделяешь блаженство Рэма среди молодого буйства трав, цветов, листвы, ты и сам хотел бы исполниться этим всепробуждающим воскресительным настроением, позволить себе роскошь безоглядного растворения в этом весеннем дне, в этом лесном королевстве, в воздухе и свете, что мерцает и трепещет среди нежных, еще липнущих клейких листиков на буковых веточках. Бук — дерево карпатское; когда-то давно Карпаты были покрыты тисом, а когда людская жадность освободила тот горный край от присутствия тиса, на его месте утвердился бук в дружеском обществе хвойных пород. Уже и его становится все меньше в Карпатах, зато ежегодные наводнения в Закарпатье потрясают всю страну. И кто и когда спросит у олигархов за вывезенный и проданный в зарубежье карпатский бук?
Тебя, Притула, самого скоро вывезут, разве только не продадут, ведь на тебя и покупателя не сыщется. Но что вывезут — можешь не сомневаться. Зачем тогда заграничный паспорт, пластическая операция?.. Марина, вон, затеяла бурную покупательную деятельность. Каждый вечер привозит что-то из города — преимущественно одежду, обувь, мелкие предметы домашнего обихода. На днях притащила огромный чемодан на колесиках. Однако же и выдержка! Видит ведь, как тебя подмывает спросить о предназначении всего купленного барахла, о твоем завтрашнем дне и вообще о том, к чему все клонится. Видит — и своих красивых губ не раскроет для удовлетворения твоего любопытства.
А интересоваться есть чем. Дело исчезновения Степана Козачишина приобрело новый виток общественного возмущения. Газеты дружно раскручивают идею независимого журналистского расследования. Народные депутаты готовы проголосовать за создание парламентской следственной комиссии. Генеральная прокуратура еще отстаивает официальную версию (тело предано земле, дело закрыто, забудьте о нем), однако отражает нападки прессы и депутатские запросы из последних сил. Настойчиво прокладывает себе дорогу предложение бывшего министра юстиции об эксгумации останков с места захоронения Степана Козачишина. Телеканалы снова наперегонки крутят вытащенные из-под архивной пыли пленки, на которых — твое бывшее изображение, внешние черты одного из лидеров тогдашней оппозиции, и ты, Валерий Сергеевич, уже понемногу привыкая к своей теперешней внешности, смотришь на Степана Козачишина как на своего идейного единомышленника, вернейшего товарища, на свое второе «я» (да первое же, первое твое «я»!), однако смотришь уже холодным отстраненным взглядом. Словно все это было в твоей предыдущей жизни, и душа твоя переселилась в Притулу, вот только зачем, с какой целью, и каково предназначение этого Притулы на белом свете?
Тебя, впрочем, не трогает нагнетаемая шумиха, поднятая во второй раз вокруг имени Козачишина. Ты ведь точно знаешь, что газетная и телевизионная братия зарабатывает на этом свой хлеб, а депутаты — политические дивиденды. Зубры и зубрешки массовой информации некоторое время понапрягают голосовые связки, потом дадут им отдохнуть день-другой — и с новой силой набросятся на очередную сенсацию, переступив через предыдущую, и снова эфир будет захлебываться тревожными «разоблачительными» интонациями, обвинениями власти в бездействии, гневными укорами в сторону инертной, угорелой от беспросветного хаоса общественности. Будто бы от той общественности что-либо когда-либо зависело. Как и от «четвертой власти», олицетворители которой (в последние годы — преимущественно из самого молодого дипломированного пополнения, циничные и прагматичные мальчики и девочки, из рук вон плохо обученные коммерциализированными «альма-матерями» во главе с безразличными ко всему, кроме конвертируемой — в конвертах — валюты, «альма-фатерами») давно представляются тебе в профессиональной униформе — буденовках на макушках. Анекдот-загадка: зачем у буденовки характерный острый шпиль наверху? Отгадка без анекдота: а чтобы пар выходил, когда «кипит наш разум возмущенный». Во времена твоего студенчества за такой анекдот можно было только так загреметь из института! Нынче в стране, которая все интегрируется, интегрируется, исповедует многовекторную внешнюю политику, одной рукой попрошайничает газ и нефть на востоке, а другой — пытается вцепиться в рукав импозантного функционера из НАТО, принцип буденовки стал основополагающим для средств массовой информации как первая стадия их массовой продажности. Журналистов — как нерезаных собак, телеканалов — хоть океан пруди, киоскеры сидят в киосках по уши заваленные периодикой — а от «четвертой власти» Господь нас благополучно уберег. Посему дело Степана Козачишина как всплыло на гребень телевизионной и газетной истерии, так и ляжет быстренько на дно, откуда его вновь достанут, когда поступит команда прошунтировать общественные мозги очередной сенсацией.
Не веришь ты и в иллюзорную возможность создания депутатской следственной комиссии. Нынешний парламент настолько структурирован, что среди фракций и групп, комитетов и подкомитетов не осталось места для здравого ума, элементарной логики и обыкновенной людской совести, порядочности. Будь ты святее папы римского, пусть твоими жизненными правилами будут десять заповедей Господних, пусть поклянешься ты перед избирателями здоровьем своих детей — в парламенте свои «папы», свои заповеди и свои клятвы. Разве не так случилось с твоими бывшими единомышленниками, лидерами оппозиции, с которыми ты выходил на борьбу против режима? Где они сегодня? В парламенте! А кто не дотолкался до места в партийных списках, тех купили министерскими портфелями, орденами, званиями… Не стало тебя в рядах оппозиции — не стало и самой оппозиции. Ты же целиком осознаёшь, что между вами уже тогда не было полного согласия, и ваше единство держалось фактически на тебе да еще на нескольких бессеребренниках. Это ты всех их мирил, усаживал рядышком в президиумах собраний, инспирировал горячие пожатия их рук, отчитывал зарвавшихся из-за чрезмерных амбиций (в то время когда главное — не чьи-то отдельные амбиции, а ваше общее дело), пресекал зарождение вождизма у некоторых лидеров, и теперь все они должны бы наконец понять, что в стане оппозиции роль центрального стержня оставалась за тобой, хотя ты и не был первым лицом. Но кто нынче будет заниматься такими мелочами, как «разбор полетов», которым не суждено повториться? Потому и разборы утратили всякий смысл. Даже в том случае, если создать депутатскую следственную комиссию предложили нардепы из числа твоих, Притула, бывших единомышленников. Да, выскочил один-другой, а им, чтобы все видели монолитность фракции, подпели третий-четвертый, прокукарекали на тему дня (вон ведь газеты и телевидение кипятком писают от новых сенсационных виражей в деле Степана Козачишина) — а дальше что? Парламентскому «папе» как вздумается, так он и решит, а вздумается так, как велено ему будет «папой верховным», и все об этом прекрасно знают, и все верны клятве нардепа, однако рука законодателя, которая должна бы освятиться в момент прикосновения к Святому Письму и Конституции, уже понемногу привыкла к приятному манипулированию, вследствие которого извлекается бальзамный шелест новеньких ассигнаций.
А отсюда, Притула, вытекает единственно правильное: Марина специально преувеличивает значение шумихи вокруг дела Козачишина и размеры мыльного пузыря, надуваемого журналистами да депутатским корпусом. Умная и рассудительная, Марина точно так же, как и ты, видит весь балаган, все лицедейство с переодеванием, однако мастерски разогревает в тебе озабоченность: а вдруг все начнет раскручиваться сначала, вдруг прокуратура под натиском «общественности» вернет закрытое дело на дорасследование, да, гляди, попадет это дело в руки какого-нибудь неподкупного следователя (поговаривают, такими в правоведческих кругах даже мухи брезгуют), и тот докопается, что же на самом деле случилось со Степаном Козачишиным. А кому она, правда, нынче нужна? Тебе она нужна, Притула?
— Нет, — отрицательно мотаешь ты головой в ответ на вполне резонный вопрос Марины.
— Вот и мне не нужна. Мне нужен ты, Притула. А тебе — я. Разве нам плохо? Разве мы не испытываем нирвану каждую ночь, принадлежа друг другу? Разве существует в мире что-либо лучше, больше, выше?
— Нет, — во второй раз отвечаешь ты, ощущая гипнотическую волну, что струится от Марины к тебе через стол.
Она сидит напротив, зажав обеими ладонями большую чашку с чаем, и взгляд ее глаз чувственно-умоляющий, даже хочется ее пожалеть, приласкать, успокоить, хотя на самом деле он распространяет магическую силу этой удивительной женщины, чьей красотой не устаешь восхищаться, и ты покоряешься той силе, которой покорялся вот уже несколько месяцев.
Удовлетворенная двумя твоими без тени сомнения «нет», которые, несмотря на их отрицательное содержание, только укрепили Марину в твоей верности, она идет в ванную комнату; некоторое время ты опустошенно-невменяемо смотришь перед собой на прямоугольник скатерти на столе, затем замечаешь на ней рельефные расшитые узоры — что-то стилизованное под цветы, наверное, и в природе не существующие, — дальше твой взгляд наталкивается на чашку, которую только что держала Марина в ладонях, будто желая согреть руки; машинальным жестом ты пододвигаешь чашку к себе и видишь на дне обгоревшую спичку. Откуда она тут взялась? Ведь Марина наливала чай в две чашки, свою и твою, ты свой чай выпил, а она даже губами не прикоснулась. В этом доме спички тебе не попадались никогда и ни разу, вместо них использовались зажигалки — газовые, электрические, на пьезоэлементе. И вдруг — обугленная спичка, выгнутая дугой, как почерневший на солнце дождевой червь…
«Поставь чашку на место», — приказываешь ты себе. Или это приказал чей-то всевластный голос, пронизав твое сознание кратким ударом тока? Ты быстро приходишь в себя, трезвеешь, избавляешься от минутного оцепенения и снова почти переживаешь шок. Это Рэм с неестественной для водолаза проворностью утыкается в твое колено тяжелой и мокрой мордой, и ты наконец осознаешь: именно от него поступила тебе команда поставить чашку на место, и ты ее выполняешь незамедлительно, однако осторожно.
Марина возвращается из ванной, садится к столу и только теперь начинает пить чай из своей чашки, и она его действительно по-настоящему пьет, а тебе наливает вина, ты чувствуешь терпкий вкус подделанного новоявленными виноделами «Каберне» и уже готов поверить (но ведь Рэм, Рэм!..), что спичка тебе почудилась. Иначе и быть не могло. Психическая перегрузка, общая усталость организма, ты же сам давно готов был к тому, что рано или поздно такое может случиться. Успокойся и возьми себя в руки.
Однако Рэм либо не успел отойти от тебя к месту, где ему надлежит находиться во время чаепития, либо не пожелал во второй раз потрудиться и явить собственный спринтерский талант — и уже Марина что-то заприметила, спрятала под резко смеженными веками догадку-подозрение про твое, Притула, сообщничество с Рэмом — ваше сообщничество против нее. И это вам даром не минется.
После того Марина откровенно что-то замыслила; нетрудно и догадаться, что именно: твой (вместе с ней?) отъезд за границу. Трудно не заметить, как активно все к этому клонится, и в то же время нельзя не удивляться, зачем это им? Будто им трудно разобраться с тобой здесь? Никто ведь и ничто не станет помехой — ни закон, ни правоохранительные органы, ни общественность. И разве ты первый в списке на гарантированное исчезновение, бесследное и безнаказанное? Имена в том списке известны не только тебе, и последователи твои объявятся незамедлительно — и все это здесь, в твоей родной чужбине, в стране, самая первая статья Конституции которой провозглашает всю полноту власти за народом. Удивительно странный народ, имеющий такую почти идеальную Конституцию и такую «полноту власти»!
А они тебя — за границу. Куда и зачем? Кому ты там нужен, если здесь не нужен никому, кроме них?..
IX
А ведь что-то разладилось в заведенном кем-то механизме. Рэм «подвел» снова, и опять вы с Мариной тащили его на покрывале (разве что уже не по мерзлой земле) под двери «мерседеса», опять она повезла заболевшего водолаза к «собачьим эскулапам».
Однако на этот раз не привезла обратно. Под вечер вернулась подавленная, почерневшая, чужая. На твой немой вопрос коротко бросила:
— Нет больше нашего Рэма.
И все. Спрашивай — не спрашивай. Зная ее характер, ты и не спрашивал.
Переживала утрату твоего сторожа, за тобой так не убивалась бы. Ты ждал, что она незамедлительно найдет Рэму достойную замену. Не случилось и этого. А тут еще свалилась на твою голову новость и накрыла собой любые другие мысли, кроме как о себе.
По настоянию оппозиции (Господи, неужели она еще осталась в этой стране виртуального народовластия) все же совершена эксгумация на могиле Степана Козачишина. Об этом появилось сообщение в правительственной газете и больше нигде. Информационный эфир загудел догадками, комментариями. Но — ни одного видеосюжета ни на одном из телеканалов. Ни единой фамилии, кто же принимал участие в том кладбищенском действии. Сухое протокольное извещение с официальным заключением судебно-медицинской экспертизы: «…компетентные специалисты подтвердили факт захоронения бывшего народного депутата Козачишина Степана Марковича». И подпись под газетным сообщением: «Пресс-служба кабинета министров».
Правительственную газету Марина дала тебе молча, со следами во всем обличии и поведении траура за Рэмом; за него ей надлежит еще отчитаться перед настоящей хозяйкой водолаза, Эвелиной, женой дипломата-международника, который в это время где-то на далеких параллелях и меридианах героически прокладывает родному народу путь в мировое сообщество. Марина положила перед тобой газету и даже не пожелала комментировать прочитанную тобой заметку про эксгумацию. И не заметила (либо сделала вид, что не заметила) той жуткой минуты, когда ты был неспособен воспринимать этот мир как что-то реальное, конкретное, данное нам в ощущениях.
И начали тебе сниться сны. Собственно, ты видел один и тот же сон; сюжетно повторяясь, он только деталями наполнялся каждый раз другими.
Начинается все так. За тобой приезжают в автомобиле с государственными номерами, предлагают выехать для участия в следственном эксперименте. Везут тебя на кладбище, где, по команде тех, кто тебя сюда доставил, раскапывается могила. Ни номеров авто, ни лиц твоих повелителей ты не запоминаешь, да и не они заполняют твое внимание. Итак, на могиле разбрасывают в разные стороны землю молодые и упитанные гробокопатели, вот они вынимают из ямы гроб, поднимают крышку, и тебе открывается… лицо твоей жены — чистое, молодое лицо, любимая твоя прическа на голове с нарочно небрежным локоном, спадающим на лоб, в ушах — подаренные тобой сережки, а губы такие живые, что готовы вот-вот раскрыться…
В другой раз, в другом сне, поднятая крышка гроба открывает твоим глазам двух твоих сыновей — они лежат, тесно прижавшись друг к другу.
Снятся тебе также при таких же обстоятельствах твои отец, мать, брат или кто-то еще из многочисленной твоей родни — и тоже в поднятом из-под земли гробу.
Ты вырываешься из такого жестокого сновидения, сердце стучит так, что, кажется, его биение слышно даже за каменным забором вокруг огромного дома в лесу. А Марине хоть бы что, спит невозмутимо, и черная пропасть ночи за окнами не отзовется ни единым звуком на стенание твоего надорванного сердца…
Оставаясь на целый день без Марины (и уже без Рэма), ты неистовствуешь, с ума сходишь от ночных наваждений, от той односюжетной немилосердной химеры, тебе хочется либо напиться до зеленых чертиков, либо повеситься в лесу, либо найти в этом доме оружие (а оно здесь обязательно есть, просто не может не быть!) и совершить что-нибудь несусветное, отчего вздрогнет этот лес и дом, и небо упадет и накроет место совершенного тобой, чтобы никто не увидел и не ужаснулся, не помутился разумом. Ты уже еле сдерживаешь себя, пока приедет из города Марина, и она одним только взглядом красивых бездонных очей, в которых ты бессилен расшифровать их глубинно-загадочное содержание, выгонит из тебя твое длящееся целый день мучение. Несколько часов твое сердце отдыхает, и в этот промежуток ты думаешь, что, возможно, именно таким и должно быть настоящее состояние нирваны — наивысшего блаженства, завещанного Буддой.
А наутро, после очередного распятия новым сновидением, опять все сначала. Срок возвращения Марины с каждым днем отодвигается до критической черты, а новые приступы неистовства подвигают тебя на какое-то еще не осознанное действие. И наконец приходит день, когда ты не волен ни о чем думать, мозг отказывается воспринимать и усваивать какой-либо сигнал из внешнего мира, и в нем до судорожной боли пылает один-единственный вопрос, подброшенный тебе тем самым видением: «Кого они уложили в гроб под именем Степана Козачишина? Кого и за что?..»
Этот вопрос, словно липкое удушье жаркой июльской ночи, из мрака которой рождается безнадежный страх в любой миг бесследно в этом мраке исчезнуть, подступил к тебе так, что ты чувствуешь его на ощупь, точно стаю воинствующих термитов; вот они завладели тобой от макушки до пят, грозно копошатся под штанинами, заползают под рубаху, набиваются под воротник, ты не успеваешь их стряхивать, сбрасывать с себя полными пригоршнями — они все лезут и лезут, кажется, уже и не с земли, а даже с воздуха, и тела твоего становится все меньше от железных их зубов.
Гонит могучие соки в помолодевшие ветви сад под окном вашей с Мариной спальни, где вы ночами пребываете в нирване; ты сидишь в беседке, среди буйной зелени воскресшего мира, в беседке, где роль стола отведена большому пню, а стульев вокруг него — пням поменьше, на один из которых ты опустился, к тебе подступает немочь бороться дальше с агрессией достающего тебя вопроса.
Ты физически ощущаешь, что в этом саду, совсем рядом с беседкой, обвитой цепкими ветвями-щупальцами дикого винограда, ходит твое безумие — или твоя умственная смерть, или спасение, и ты уже почти согласен его принять. Но еще пробивается из подсознания, пронизывая толщу безнадежности, последний возможный росток твоего бывшего «я». Он возвращает тебе способность мыслить, и ты хватаешься за него, пока он не сломан очередным смерчем неистовства мозга.
Что с тобой, Притула? Ты ведь так безоблачно-беззаботно жил все эти месяцы, до краев заполненные тишиной, спокойствием, неземным блаженством от созерцания и потребления божественной красоты Марины, от фантастических любовных утех, которых не испытывал раньше и уже ни с кем больше не испытаешь, и так могло быть вечно, ибо вы оба хотели этого. Ты позволил надеть на себя панцирь непроникновения ничего абсолютно из того мира, рабом и заложником которого ты был на самом деле в подобии Степана Козачишина, хотя и считал себя скромным творцом каких-то его крошечных на фоне вечности новостроек; а посему забудь про тот мир, точно как и он забыл о тебе совершенно и только от случая к случаю спекулирует твоим умерщвленным именем. Так должно было быть навсегда.
Однако панцирь непроникновения неизвестно почему потерял свою силу, подпустил к себе призрак сумасшествия, и если ты не окажешься способным сейчас, в этот единственный предоставленный тебе миг, совершить поступок — ты перестанешь существовать, пусть даже плоть твоя будет оставаться еще некоторое время на поверхности земли — душа уже будет лететь на слепящее сияние в тоннеле, все ближе и ближе подбираясь к выходу, а точнее — к входу в никуда.
И ты встаешь, оставляешь в беседке свое оцепенение и выходишь за ворота. Ты пока еще не осознаешь, в чем будет заключаться твой поступок. Стоишь и прислушиваешься к самому себе. Термиты отступили, мозг понемногу остывает после горячечного неистовства, и у тебя понемногу возникает план. Ты заходишь в дом, с четкостью запрограммированного автомата находишь выдвижной ящичек и кладешь в карман пиджака деньги и золотой перстень с бриллиантом.
За воротами ты стоишь недолго, и появление легковушки-иномарки (первого и единственного автомобиля, кроме «мерседеса» Марины, встреченного здесь тобой) тебя не смущает и не удивляет. Легковушка останавливается, опускается стекло передней двери, и водитель с лицом, кажущимся тебе знакомым, спрашивает, как ему выбраться на трассу. Ты показываешь рукой в ту сторону, куда всегда уезжает Марина, и добавляешь:
— Лучше я вам сам покажу.
Садишься возле водителя, и он трогает, ни о чем больше не расспрашивая. Вот и автомагистраль, табличка с указателем маршрута в сторону столицы, вы едете, словно между вами все давно оговорено, вы молчите, как заговорщики, отважившиеся на дело по-крупному.
— Я здесь сойду, — говоришь ты, когда водитель вынужденно остановился в городе перед первым же сигналом светофора.
Водитель кивает в знак согласия, ты оставляешь его в охлажденном кондиционером чреве иномарки и уже точно знаешь, куда проляжет твой дальнейший путь.
На кладбище ты находишь бригаду гробокопателей — молодых и упитанных, с таким выражением лиц, что если этих парней раздеть, то где-то на предплечье у каждого можно прочесть татуировку: «Своей судьбою я доволен!» Они привередничают на твою просьбу («Ну ты, чувак, даешь! Для этого требуется разрешение прокуратуры»), и в ответ на их привередничанье ты достаешь из кармана и опускаешь в благодарно подставленную ладонь бригадира массивный перстень с бриллиантом. И вот уже парни готовы исполнить любой твой каприз.
Ты просишь топор, лопату и чтоб ни единая живая душа не мешала тебе на протяжении двух часов. Гробокопатели, мысленно уже поднапрягшие мускулы для физической работы, источают глубокое удовлетворение тем, что ты обойдешься без их участия, и облегченно ставят на стол граненые стаканы. Один из них идет с тобой и ограждает полосатой лентой (вход в сектор запрещен!) границы кладбищенского участка, в глубине которого ты остаешься наедине с собой.
Весенняя земля под памятным знаком, который ты легко укладываешь набок (халтура и здесь, в царстве теней), жадно заглатывает штык лопаты, копается тебе легко, а от нетерпеливой дрожи — еще и быстро. Уложенное рядом, наблюдает за твоими стараниями выбитое на полированном куске камня портретное изображение Козачишина Степана Марковича. Тогда, зимой, во время похорон, трещали лютые морозы, и гробокопатели поленились добраться до нужной глубины, гроб опущен всего на каких-то полтора метра, и вскоре лезвие лопаты упирается в крышку.
Застучало в груди, мелкая дрожь охватила все тело, ты отбрасываешь в сторону лопату и пальцами расчищаешь гроб от земли, приподнимаешь топором крышку — она легко поддается — и сдерживаешь, останавливаешь движение руки. Тебе становится жутко, поневоле ты думаешь, что надо бы попросить тех бойких ребят, пусть засыплют, забросают тебя здесь, над нераскрытой крышкой, и тогда надпись на памятном знаке будет соответствовать истине. Ты преодолеваешь страх, гонишь пришедшую некстати шальную мысль, топор снова движется вдоль края крышки, и под ней наконец открывается тебе то, что было спрятано в землю.
Ты смотришь в исступлении, ты неспособен осознать увиденное, сердце твое останавливается от бессильного гнева, ты готов швырнуть топором в кого угодно и что угодно, готов истошно выть смертельно раненым волком, пойманным в капкан лисом, одичавшим бездомным псом, который желает вернуться к людям и уже не может этого сделать. В гробу ты видишь Рэма — своего единственного утешителя на протяжении последних прожитых тобой, Притула, месяцев, того самого Рэма, по которому так безутешно горевала Марина, когда вдруг увезла его в город и возвратилась вечером без него. Тебе дико видеть мертвого пса, уложенного в человеческий гроб, вместо тебя уложенного, по чьей-то жестокой прихоти, по чьему-то нечеловеческому велению. И чье только вырожденное сознание могла посетить такая сатанинская выдумка! Большая голова Рэма, покоящаяся на грудах строительного мусора (вот что захоронили они тогда вместо тебя!), еще не начала разлагаться, и от этого тебя всего бетонирует ужас. Кого угодно и что угодно ты ожидал увидеть под крышкой гроба, только не застывший труп водолаза, причиной смерти которого являешься ты, Притула. Ибо для тебя даже собачье общество и сочувствие — уже непозволительная роскошь. Они отобрали у тебя даже Рэма. И теперь уже настоящее безумие накрывает тебя с головы до пяток, ты цепенеешь так, что совершенно не чувствуешь своего физического присутствия на этом свете, и всего тебя разрезает, рвет на куски твой безумно-дикий крик:
— Рэм! Рэ-э-эм! Рэ-э-э!..
Ты не осознаешь, действительно ли ты кричишь в устоявшуюся кладбищенскую тишину или только немым криком испепеляешь себя изнутри, и он еще долго катится волнами через твой воспаленный мозг, а когда наконец понемногу утихает, и сознание твое размораживается и оттаивает, ты вдруг находишь себя над разрытой ямой, и руки твои сжимают топор — этот казенный кладбищенский инструмент, доверенный тебе во временное пользование — с такой силой, что в кисти не поступает кровь от нечеловеческого напряжения.
Через мгновение ты замечаешь какое-то отдаленное и неестественное для этого мертвого царства (слишком уж вызывающее!) движение, мелькание человеческих фигур. Однако это не парни-гробокопатели. Ты четко видишь: их трое, бегут между кладбищенскими участками-кварталами, то исчезая, то показываясь из-за деревьев, кустов, крестов, памятников, обелисков… Ты распознаешь Марину по ее обычной «рабочей» одежде — джинсы и свитерок под распахнутой на бегу курточкой, она и сейчас божественно красива, однако тебе никогда не приходилось видеть, как она бегает, и тебе странно наблюдать за ней во время такого стремительного движения, и ты догадываешься, что так должна бежать уже не Марина, а Сысоева Надежда Евгеньевна; вместе с нею бегут два молодых человека, высокие и крепкие, одетые слишком тяжело на эту летнюю пору («Вот им бы подошли белые халаты», — думаешь поневоле ты), и потому Марина их опережает, и все же расстояние между ними и ею постепенно уменьшается, и до разрытой могилы они прибудут вместе…