Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 10, 2009
МАРУШКА МАНДАЛИНА
— Усьо! Мой авторитет исчерпался! Уже никто ничего не жертвует на церковь. Подхожу к воротам — псяку спускают! — проговорил церковный дьячок Шурик, стянул со шкафа полинялый советский флаг, оторвал от него кусок и громко высморкался.
— Да не орите и не рвите флаги, — огрызнулся сельский голова Василько и чихнул. Его замучил насморк, и в кармане лежал насквозь промокший платок, но чтобы рвать флаг… дьячок уж очень ударился в демократию и религию.
— Стены побелены, церковная луковка высажена на крышу, светится цинком на окольные села — я свои грехи, считай, списал полностью.
— Не списал. Не списал, Шурик, просто страницы повырывал,— откликнулась Орися, церковная певчая и вторая жена Шурика. Откликнулась тихо и беззлобно, так как было это давно, когда он бросил ее и ушел к третьей, но еще раз вернулся перед тем, как уйти к четвертой, от которой иногда-таки забегал к Орисе.
— А я в святые, Орися, не суюсь. Нет разнарядки на район, все вакансии оккупированы. Усьо! Пожил. Погрешил. Замолил. Теперь пускай другие… — Шурик погладил воротник старого зимнего пальто.
Воротник побила моль, жена зашила это место. Орися сразу заметила и сказала себе: “Разве же так зашивают? Да заплаточку изнутри надо было подложить и крестиком прихватить по краям, да утюгом надо было пригладить… Оно бы и не бросалось в глаза каждому…”
— Осталась только Марушка. Колхоз пропили. Люди обеднели. Поезжай к Марушке в Винницу, Василько, — Орися не любила сельского голову, но не любила мягко, осторожненько, не вкладывая в это свое сердце. Сидели они в школе за одной партой, провожал он ее из клуба домой, любовные записки писал — а ничего никогда не шевельнулось в душе. Никакой. Как непосоленная манная каша. Она и на выборах голосовала против него, а все равно избрали, поскольку его кумчик правильно подсчитал голоса. Пускай председательствует, коли избрали, пускай ставит печать на справках.
— А что Митро говорит? Он Марушке как родной. В восьмом классе, когда они убежали из школы — у моей тети три сотки зеленого жита потравили. Тетя думала, это вепри зачастили, дядя за ружье схватился. Так их с Марушкой и нашли, — подтер красный от насморка нос Василько. — Чудили они здорово.
“Митина жинка как раз понесла на трассу свиную голову продавать — это он мне рассказывал, но я не разболтаю. Одно скажу, то, что вся Текливка знает: как они в девятом классе погнали вдвоем коров пасти среди лета… Коровы одна за другой аж в полночь во дворы возвращались. Полные, как бочки, потому что молодую кукурузу с самого утра жрали. А Митю с Марушкой нашли в копне сена в полдень на следующий день. Спали, как детки после купели из любистка. Митько говорит, что Марушка правила бал, он просто не отказывался… Пока в армию нас не призвали, а она не махнула в Винницу… — Шурик смотрел сквозь засиженное мухами с лета окно на покрытую грязным снегом трассу. На остановке автобуса стояли укутанные в теплую одежду бабы, стараясь сбыть проезжим молоко, яйца, лук и картошку, чтобы разжиться гривной, купить хлеба да заплатить за свет. — Теперь пенсионеры кормят своих взрослых детей”, — подумал Шурик.
— Вот Митько пускай и едет. Только он и выпросит у нее на иконостас. Марушка теперь королева в Виннице, всю мафию на железнодорожном вокзале под подолом держит. На похороны мамы на “Мерседесе” прикатила, окна в машине занавешены, — Василько вынул из стола потертую папочку. Зубами стал развязывать тесемочки, затянувшиеся в узел.
— Митя не поедет! — оторвал взгляд от трассы дьячок и бросил в рот семечко подсолнуха. — Денег на дорогу и назад нету. Костюма у Мити — нет. Есть солдатская полевая форма из немецкой гуманитарки и советский армейский бушлат. Партизанская одежка. Три года в колхозе гривны не видели. Последнюю зарплату навозом выдавали… И кое-кто брал.
— На дорогу из баб выдавим. Костюм одолжим. Митька — стандартный. И — пускай берет Марушку с тылу или как там? Спереди? — Василько не развязал тесемочки, вырвал из гнезда.
— А у него еще и четырех зубов спереди нету. Причем — трех верхних, с фасада. Не поедет он, пан голова села. У тебя — все зубы. У тебя — костюм. У тебя — “Таврия” отечественная, печать с трезубцем. Власть. Запрягай и — вперед! — Шурик сказал это, зная, что никуда Василь не поедет. Поленится. Ему надо каждый день после борща поспать, проснувшись, прочитать несколько статей Конституции, сделать профилактику “Таврии” и под вечер приехать на работу. Не поедет он аж в Винницу, не станет жечь бензин и не будет убивать на зимней дороге машину. К Марушке его Тамарка не пустит.
— Я обещал избирателям в своей программе, что верну верующим церковь. Кто спалил по кабинетам сноп нервов, чтоб закрыть клуб в церкви и открыть церковь в клубе? Имеете. Молитесь! Где я вам возьму денег, если все остановилось и стоит. Налогов никто не платит, колхоз загнулся, фермер спился, в сельсоветовской кассе два паучка зимуют… — Василько не поднимал глаз, уставился в папку с бумагами и ногтем подчеркивал в каком-то распоряжении отдельные слова и абзацы.
— Может, Василько, продать какому-либо дачнику земельный участок под застройку? Было бы Мите и на зубы, и на костюм, и на дорогу. Тогда он гарантирует иконостас, а мы на Пасху церковь освятим. Я уже и попика заказал автокефального, прямо из семинарии, — хитренько взглянул Шурик на сельского голову.
Но тот не оторвал взгляда от папки.
— Земля в Украине не продается. И правильно! Если бы еще землю раздали и продали — с сумой иди по миру. Земелька принадлежит народу, а не кому-либо.
— Чего же не продается, Василько? — Орисе захотелось поддержать Шурика. Она смотрела на него и почему-то так грустно-грустно вспомнила давнишнее, сквозь теплый туманец что-то проступило и исчезло, пощекотав под грудью. “Да простит меня Бог”, — подумала она и устыдилась.
— Выделяется согласно поданного гражданином заявления. Рассматривается на сессии, голосуется. Затем — выделяется в натуре…
— Главное, чтобы ты проголосовал, Василько. Другие поднимут руки. В натуре…
— Да уже нечего делить. Мой предшественник Бурдейный уже все лучшие места продал. На хуторах, в лесу, над озером девять дачников свои хоромы строят.
— А говоришь, не продается… — поправила клетчатый шерстяной платок Орися, заправив под него пучок смоляных волос, в которые не забралась еще ни одна сединка.
Шурик тешился. Разговор двигался в правильном направлении. Двоюродный его брат из Тульчина очень просил найти в Текливке красивое местечко под дачу для знакомого зубного протезиста. Шурик и нашел. Рядом со своей хатой. Участок выходил к речке. Луг, вербы, дорога щебенкой засыпана, хотя и раздолбана тракторами. Будет заработок Шурику: управляющий дачей, когда протезист на работе. На иконостас не даст, но зубы Мите вставит. Братуха намекал, что дело платное. Митя в это не очень верит, но Шурик хочет ему доказать, что реформы зашли уже далеко.
Все они были ровесниками, которые либо уже отгуляли, либо готовились отпраздновать “пятьдесятку”, у них была общая память, которая иногда объединяла их, но ненадолго, потому что разводили их по своим раковинам хлопоты, беды, зависть, а теперь еще бедность и болячки.
Василько понял, к чему его клонит Орися, знал, что она голосовала против него, был повод рубануть ей наотмашь: пускай изберут тебя, будешь ты делить! Однако он боялся ее. Надо же было когда-то так ошибиться! Когда Василь был секретарем парторганизации колхоза, многовато выпил (а Шурик как раз второй раз бросил Орисю), завалился ночью в ее хатенку. Не удивилась она, не выставила за дверь. Поставила бутылку домашней, яичницу приготовила. А затем накинула косынку, свитер: “Ужинай, начальничек, а я сбегаю, позову твою Тамарочку, а то выпьешь — сам до дома не дойдешь, она и заберет тебя…” Еле остановил ее и быстренько выскользнул из хаты, забыв шляпу и никогда больше не вспоминая о ней. Никогда с той поры не ругался он с Орисей. А то, не дай бог, проболтается о том глупом ухаживании.
— Надо думать, искать клиента в городе. Да чтобы проголосовали за выделение ему земли… Надо думать, товарищи верующие.
— Клиент уже есть. На то место, которое возле меня. Я знаю, ты, Василько, его под полой держишь для районного автоинспектора, обещал ему, когда он у тебя права забрал. Ты из Марьяновки со свадьбы ехал и попался ему… Дашь в другом месте. А это — под иконостас отдай.
Шурик застегнул пальто, давая понять Васильку, что все уже решено и заседание церковного совета села можно закрывать. Ему хотелось немедленно бежать к Мите, порадовать своего верного товарища. С ним они все десять лет просидели за одной партой, часто дрались и мирились. Списывали друг у друга контрольные работы, поэтому и получали одинаковые оценки. Вместе поступали в танковое училище, списали друг у друга математику, поэтому оба и провалились. В один день ушли в армию и вместе служили на “точке” в тайге. Работали на одном тракторе. Вдвоем украли из-под комбайна машину зерна, обоим припаяли по два года “химии”. У Мити никудышные зубы, но Шурка четыре раза женился (не считая, что на Орисе — дважды).
Когда они выходили из кабинета головы села, Орися осторожно ущипнула Шурика за бок, но пальто очень толстое, он и не почувствовал…
* * *
Они сидели в автостанционной забегаловке, устроенной в старом железнодорожном вагоне без колес, но с номером 13 и синей надписью на желтой планшетке: “Светлое прошлое — светлое сегодня”. Сторговали у подслеповатого еврея костюмчик местной фабрики за сто десять гривен, рубашку за червонец, а за пятерку отремонтировали растоптанные Митины ботинки и зашли в вагон, чтоб приесть новые Митины зубы, которых он все время касался пересохшим языком. Ему почему-то казалось, что их теперь намного больше, чем надо. Шурик суетливо тешился: ну и дали мы по зубам всем, кто попался под руку!
— Теперь у тебя, брат, не зубы, а текливский иконостас, не наглядишься! Ну-ка, улыбнись еще разочек, — повторял Шурик и льстиво забегал вперед, когда они шли от протезиста. — Это не то, что когда-то было — поназабивают железные зубцы в рот, как в борону, а они и среди ночи блестят. Фарфоровые теперь, как настоящие.
— А не разобьются? Это же как чашка или тарелочка, — сомневался Митя и снова поглаживал языком три новые верхние.
— А тебе что, камни грызть или гайки зубами откручивать? У Марушки же ничего такого… твердого нет. Только мякоть. Ты с нею не встречался, когда она на похороны к матери приезжала?
— У меня уже двух зубов не было верхних… Поэтому издали поздоровались, когда она стояла возле гроба и на миг отвела глаза от мамы-покойницы.
— Не прибедняйся, братец, передний зуб у тебя работает…
— Надо что-нибудь съесть и проверить, как работают новые зубы. Только сначала что-либо мягкое, чтоб не сломались, — сказал Митя, так как не хотел влезать в эту тему, а зубы надо-таки попробовать в работе, а то, может, это и халтура, на дармовщину хорошо не сделают. — И вагон плацкартный попался. Давно я в плацкартном не ездил…
Они заказали бутылку “Немировской”. Для Мити — борщ, чтоб не рисковать на твердом, а Шурик разогнался на два черствых бутерброда с сухой колбасой. Митя сначала макал хлеб в борщ, а уж затем осторожно надкусывал, а Шурик крушил бутерброд, намазав его горчицей, стоявшей на столике в литровой банке из-под тушенки (осталась этикетка с веселой свиной головой). Молодой протезист “сверх зубов” дал им еще двести гривен и обещал дать еще, когда будут готовы документы. Но обещанное их уже не интересовало, они и так были ошарашены щедротами будущего земляка: сделали покупки, обедают, и карман с деньгами греет Шурику бедро.
— Молотят исправно! — сказал Митя, вымакал хлебом остатки борща и довольно крякнул. — Денег у нас, как навоза.
— Видишь, на святое дело и Бог помогает. Без Бога тут не обошлось, братик. Долго мы были проклятыми, потому что в церкви клуб сделали, танцевали, самогон пили. Теперь еще сделаем иконостас — и Бог вернется к нам в Текливку, — Шурик налил еще в пластиковые чашечки, и они быстренько выпили, потому что посуда эта какая-то ненадежная, боялись, что вытечет.
Митя расхрабрился и заказал ветчину к горчице с хлебом.
Их души начали тихонько блаженствовать: редко такой день бывает, чтобы столько дел решили и еще деньга имеется в кармане. Митя вспомнил, что в последний раз был при деньгах, когда зарезал кабана и продал в соседнем селе на базаре, но раздал долги, купил угля на зиму, рассчитался за электричество — и снова бедность, самосад приходится курить. Сейчас же он достал из кармана бушлата красную “Приму” с фильтром и сладко затянулся.
— Кто бы мог подумать, Митя, что Марушка так сильно пойдет вверх. Не рискнула бы, не поехала бы в Винницу, когда нас в армию забрали, — доила бы коров в колхозе; а теперь и доить некого, весь скот зарезали и за долги отдали. Начинала с буфета на вокзале, пирожки с ливером продавала, а после “незалежности” держит все торговые точки и гадюшники вокзальные!
* * *
Это копну сена в заросли папоротника. Мите тоже этого хотелось, но он представлял, как будет искать его по селу Олька, как найдет их, как достанет из-за пояса юбки топорик… Нет, пусть лучше уж так… без райских птиц…
— Ой, Митруня, Митруня, горюшко ты мое незабываемое. Вот только и жила, когда нам с тобой райские птицы пели. Все остальное — борьба за место под солнцем, за то, чтобы не быть последней, а хотя бы посередине. Что же ты не пьешь, цыганенок мой поседевший? Девки, едри вас за хату! А киньте-ка для моего первого человечка любимого дерунов со шкварками. Да хорошо поджарьте, он с корочкой любит! — Марушка резким движением головы откидывала золотисто-белые волосы со вспотевшего от беготни и жары лба, бралась за графин.
— За нашу райскую молодость, Митюня, за любовь нашу райскую! Так как в селе ни у кого не было такой, и никто такой не знал!
Сначала Митя время от времени наталкивался на мысль: а вдруг за все это придется платить, а у меня только пятьдесят гривен! Он даже прикидывал возможную цену выпитого и съеденного им, от этого на ладонях выступала горячая влажность, и застегнутый воротник сорочки сдавливал горло. Только теперь он поверил, что платить не надо, что можно будет даже Ольке купить какой-нибудь гостинец, а себе — целый блок красненькой “Примы”. Под новые зубы…
— Зря я поспешил с Олькой, дурила. Знаешь, вернулся из армии, одичал. Она под руку попалась на танцах в клубе, на третий день уже и ребенка понесла. Куда мне деваться?
— Я же не раз тебя просила, голубь ты мой. Все это меня не интересует. Это — чужое. А до этого было наше. Мое, лебедок, мое райское. А остальное… воловья работа. Деньги, работа, деньги. Затем еще немного старости и — смерть, Митенька… Вот тебе и деруны принесли. Лорка! Телка, едри тебя за хату! Я же говорила: дожарить до корочки. У тебя что, память ниже пупа? — отчитывала Марушка официантку, и та молча забрала деруны назад.
“Даст или не даст Марушка на иконостас? — думал Митя. — Это же вот такущие деньги — целых три тысячи, как говорил Шурик. За такую деньгу лет пять можно жить в Текливке… Как звали грешницу, которую надо нарисовать для нашей церкви? Как же ее зовут? Имя — знаю, а фамилию забыл, пенек подгнивший”.
Митя долго отводил глаза от бутербродов с красной икрой, чтобы не соблазниться и не угробить новые зубы. Теперь же, захмелев и отпустив напряженные нервы, таки взял. Нормально!
— Судьба права, Митрик. Нам нельзя было жениться, не то бы мы уже давно разошлись. И перегрызлись бы до смерти. Стали бы шмотки делить, по судам таскаться — враги заклятые. А так… Худенький ты, Митюня, без присмотра. Не любила — и не узнала бы, — она провела горячей ладонью по его заросшей за день щеке и улыбнулась уголками губ, подкрашенных сиреневой помадой. — Ты когда возвращаешься в Текливку?
— Как скажешь, Марийка. Как ты скажешь.
— Я скажу: сегодня, голубчик. У меня есть тут комната, но поезжай сегодня. Лучше, чем было, уже не будет никогда. Поэтому и не надо обманывать себя. Это только высушивает душу. Вот такие деруны мой Митюня любит, Лорка! Принеси нам сливочного мороженого и свежей земляники, — на этот раз Маруся стала более ласковой к молодой длинноногой официантке, принесшей миску с поджаренными до цвета каштана дерунами. — Так сколько занять тебе денег, Дмитрик? Ты же за этим, скорее всего, приехал? Поэтому и Олька отпустила…
Митя как раз гонял во рту кусок горячего деруна, набирая воздух, чтобы остудить. Наконец проглотил.
— Для себя бы я никогда не просил. Ты же знаешь. На церковь, в ней раньше клуб был, и ты, когда крутили кино, всегда во время сеанса пересаживалась ко мне на колени, залезала рукой под сорочку… На церковь село скинулось, а тебя просят иконостас оплатить. Будет вечная память от тебя. Как раз и церковь наша Марии… Мандалины, — от волнения Митя таки вспомнил фамилию святой, как говорил ему Шурик. — Хоть бы какой иконостас, лишь бы церковь на Пасху открыть… в твоем присутствии, Маруся.
— Богомазы теперь дорогие, едри их за церковь! Но в память о том, что я сидела у тебя на коленях, а все старшеклассницы шептались и завидовали мне… надо хорошенько подумать, поторговаться. Так и скажешь в селе, что я думаю. Если дам сразу — не оценят да еще и оболгут: мало, поскупилась.
Марушка выпрямилась, закинула белые пухлые руки за голову и сладко потянулась:
— Если ты просишь, мой черный лебедок, я что-нибудь придумаю. У меня тут художники часто обедают.
Постучав в открытые двери, вошел в кабинку маленький горбоносый грузин или армянин (разберешь их там с первого раза), положил перед Марушкой пачку денег, перетянутых резинкой:
— С трех точек, Иосиповна, — и исчез, как и появился.
Марушка выдернула, не считая, кипу гривен, встряхнула головой, чтобы сбросить с лица волосы, и ласково, даже как-то жалостливо посмотрела Дмитру в глаза:
— Вот это — тебе. Купи что-нибудь на память о нас с тобой, бабник. Только не пропей, Дмитрик. Пей тут, сколько хочешь, а мне еще нужно свои владения обойти… Вот так каждый день до полуночи. А рано утречком — снова за работу. Не только в Текливке думают, что верба Марушке бананы родит.
Марушка перегнулась через стол и поспешно, кратким касанием поцеловала его в уста. Так целуют либо маленького ребенка, либо покойника…
* * *
Шурик не мог взяться ни за какую работу во дворе, хотя ее было по самое горло перед Пасхой: забор завалился в двух местах, в погребе после наводнения вода стоит по колено, огород стоит невспаханный, с сарая сорвало ветром шифер. Да куда ни кинь глазом — все как у старой вдовы. А он по несколько раз к Мите:
— Ну где же она, твоя Марушка с иконостасом? Дала хотя бы несколько сотен, так мы бы с попом купили несколько дешевеньких икон на ярмарке, пускай и без Магдалины. Только бы освятить церковь. Неделя до Пасхи осталась.
Митя тяжело сопел, мотал головой и повторял одно и то же:
— Привезет готовые иконы. Больше я тебе ничего не скажу.
Затем Шурик бежал в сельсовет, ловил там Василька и налетал на него:
— Ну собери же свою сессию, я уже со всеми депутатами договорился. Клиент четырежды приезжал, нанял экскаватор, чтобы землю выгребал под нулевой этаж, а твоего решения нет.
— Но и иконостаса тоже нет. Вы с Митром хотите меня органам сдать? Я все сделаю, как в законе написано…
Митя знал, что зубы у него вырывать не будут, его мучило другое: Марушка подарила ему в тот вечер в ресторане шестьсот восемьдесят три гривны, он задумал купить себе и Ольке по новому велосипеду, чтобы не шлепать пешком. Но как объяснить Ольке, откуда у него такие большие деньги? Откуда? Тут еще с зубами не кончился скандал, да еще подкинь два велосипеда…
Василько же хотел сам лично договориться с зубным техником, а не через какого-то церковного дьячка. Вот Тамарке надо поставить коронки на два зуба, да и такой божественный участок отдавать, считай, задаром не хотелось. А Шурик прячет от него зуботехника, голое заявление принес и наседает, депутатов на него науськивает.
Орися взбаламутила сельских баб: снесем все иконы, какие у кого имеются, повесим на стенах — а таки всенощную отмолимся в своей церкви, таки освятим крашеные яйца и куличи там, где святили до войны наши родители. Надо снять Божье проклятие над Текливкой. Обойдемся без Марушкиных подачек, пускай висят на ней грехи земные, пускай висят. Господи, прости мне то, что говорю со злости.
Орися уже начала было собирать иконы, но они были все одинаковые, купленные в Томашполе на ярмарке, у безногого самодеятельного художника, который раньше торговал бородатым Марксом и лысым Лениным, а теперь Иисусом и Богородицей, да простит ему Бог…
Под обед, за полдня до великого дня, к церкви подкатил по молодой траве маленький автобус без боковых окон. Шурик как раз натирал песком два медных подсвечника, певчие мыли пол. Молодой хлопец с сигаретой в зубах зашел в церковь. Почесал под пятнистой сорочкой навыпуск живот.
— Привез подарок от Марии Йосиповны! Забирайте быстренько, а то мне еще куличи в Виннице по точкам развозить. Только осторожно, рисунки еще не совсем высохли. Вот так в целлофане и забирайте.
Шурик выронил из рук подсвечник, наспех перекрестился и побежал с певчими к машине. Орисю послал за попом, который сам себе гладил рясу в светлице, отведенной ему Шуриком под временное жилище. Хотелось позвать и Митю, но водитель очень торопился…
С вечера, к началу всенощной службы, в церковь набились бабы и несколько суетливых внуков, часто выбегавших во двор, игравших в жмурки, прячась за бабушкины юбки, перепрыгивая через кошелки и сумки. Орися даже дрожала от свалившегося на душу счастья, когда с певчими выводила:
— …воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…
Ее душа летала где-то под куполом, а может, и выше, выше, где шелестят крыльями ангелы, трубят в золотые трубы, и все залито белым-белым светом…
Шурик раздавал бабкам и внукам тонкие свечки, которых Марушка передала целый ящик, и каждый раз приговаривал:
— Это от Марушки Смаглийки, помяните ее маму, тетку Федору, и дядю Иосипа.
Перед тем как выносить плащаницу и святить куличи, в церковь пошли со всех концов села люди помоложе. Свет в церкви был неважный. Шурик это понимал, но уже ничего изменить не мог, в магазине были только такие слабенькие лампочки, да еще и пьянчужка-электрик прицепил их только четыре, и все возле входа, куда доставала лестница. Иконостас был в глубине, лики святых словно выглядывали из темноты, ожидая, пока рассветет, пока воскреснет Христос, и величие его засияет над этим грешным миром, и над грешной Текливкой — тоже.
Шурик заметил, что наконец за пестрыми платками, за старыми скорбными даже в эти минуты и совсем юными, раскрасневшимися от духоты лицами, там, возле двери, появилось Митино лицо. Олька сорвала с его головы фуражку и что-то ему проворчала.
Рассветало. Молодой поп пошел с кадилом благословлять паству, приговаривая:
— Христос воскресе!..
И Текливка благостно и искренне отвечала:
— Воистину воскресе!..
Толпа потекла из церкви, все бросились занимать места на молодой траве, а Шурик вынес хоругвь, словно поднимавшую, возвышавшую его над всеми. Олька тянула с собой из церкви мужа, но он упирался, и она побежала, чтоб и себе подставить куличик, крашеные яйца и кусок копченого сала под капельки святой воды.
В церкви как-то внезапно посветлело, и из сумерек на Митю глянула с иконы… Марушка. Молодая, красивая, только чем-то глубоко опечаленная Марушка… Мандалина. Он даже шарахнулся назад, оглянулся, не стоит ли возле него Олька?.. Нету… Смотрит ему прямо в душу его — да! да! — только его Марушка, прощая ему все грехи.
Митя закрыл глаза и, не открывая их, вышел за порог. Он сгорбился, неся на себе тяжелый Марушкин взгляд…
Только после того, как они разговеются, выпьют по несколько чарок у Шурика под яблоней, Шурик шепнет ему:
— А себя ты видел?.. Георгий Победоносец!.. Все уже. Освящено. Навеки!
ДАЖЕ СМЕРТЬ — ЭТО НЕ НАВСЕГДА
— Не сбрасывает листья только сухое дерево! Только сухое не сбрасывает! — слова выскакивали из уст Феликса, как косточки от съеденных вишен. — А человек вынужден наживать грехи и каяться, друже, каяться. Тем, кто работает на кондитерской фабрике, хочется кислого огурца или таранки, — Феликс пробежал взглядом по столу, остановился на миске с солеными помидорами, выхватил самый большой и с присвистом высосал его.
— Чего ты хочешь от меня, Феликс Иродович? Я давно забыл тебя, стер из памяти. Я жил до двадцати девяти… Потом сделал перерыв. Впал в анабиоз. А с тридцати шести жил снова. Я считаю, что семь лет беспробудно пьянствовал. Встретил недавно Миколу Гудзия, нашего однокурсника. Вспомни: ленивый сентиментальный циник, который со шлягерком “Коли потяг удаль загуркоче” под расстроенную гитару перебрал всех девок нашего курса, а самая худшая, рыжая Люся, которую он оставил как сувенир на выпускной вечер, женила его на себе. Вспомнил? Так вот, он мне рассказал, что по-черному запил. Помнит, как получил деньги за досрочную сдачу нефтяной скважины, как зашли в ресторан в Самотлоре, как заказали обед. И все, мрак, пропасть! Через четыре года… Микола проснулся в холодной колхозной конюшне среди ночи на куче сечки. На Полтавщине. И — завязал на крепкий узел! Теперь имеет в Кременчуге посредническую фирму, присосавшуюся к нефтеперерабатывающему заводу. Носит “бабочку” и имеет трех охранников. Из хроники его жизни затерялись кадры четырех лет. Ну и что?.. А я вырезал целых семь лет. Запил в Союзе. А проснулся в собственной державе, Украине. Я — счастлив. Что тебе от меня нужно, Феликс, что? — лицо Романа, бледное, словно вылепленное из теста, болезненно и неохотно ожило на краткий миг и снова застыло в покое. Он поправил за спиной подушку, еще раз скривился от боли, отломил кусочек черного хлеба и смотрел в сторону Феликса, но не видел его. Не было у него к нему ни злости, ни ненависти. Еле шевелилось в душе обычное любопытство: как и о чем думают сегодня такие, как этот?
— Прощения, Роман. Только прощения. В Библии четко сказано: человек может иметь грехов, как листьев на дереве. А листья с живого дерева не опадают. Я — не пенек и не телеграфный столб, Роман.
— Но и корней у тебя нет, — бледные губы Романа чуть раскрылись и сомкнулись снова. Давно не стриженные пепельные волосы рассыпались по белой подушке, на которой он полулежал или полусидел, теребя короткими пальцами кусочек ржаного хлеба. — К тому же, я не священник. Не имею полномочий от Господа, Феликс. Иди себе и не трави мою уставшую душу.
С ведром угля вошла в хату мама. Белый снег сидел на старой заячьей шапке с опущенными наушниками. У мамы не было зимнего платка, поэтому она носила шапку Романа, приговаривая: “Я будто тебя, твои мысли слушаю, Ромка”. Не призналась, что серый шерстяной платок весь расползся после последней стирки, а на новый не было денег, поэтому Роман верил, что маме в его заячьей шапке уютно. В начале зимы он жалостливо окутывал ее взглядом, а теперь привык. Серая болоньевая курточка, остыв на морозе, шелестела при каждом движении мамы, как фольга.
— Говорите себе, говорите, хлопчики. Я брошу уголь в печку и пойду козу кормить. Такой морозяка, что к железу прикоснуться нельзя, липнет… Напрасно вы машину оставили возле церкви, детвора вертится возле нее. Как бы не натворили чего.
— Это не моя. Я попуткой приехал, — сказал Феликс и впился губами в еще одну кислую помидорину. Соврал. Он приехал из Киева в Текливку собственным вишневым “Пежоном”, который сам пригнал ранней осенью из Голландии, обул в новые шипованные шины, поэтому снежной дороги не боялся. Крутануло разочек под Немировым, даже застыл желудок, но обошлось, встречной не было. Еще по дороге он договорился с собой, что под двор Романа машиной не подъедет, оставит на краю села. И вот так вляпаться. Уже донесли.
— Ну и благо, — ответила мама, бросила в печку несколько лопаток угля, поправила шапку, съехавшую на глаза, и вышла во двор.
— Нет, правда, Роман, это не моя машина, — вырвалось у Феликса, когда он мимоходом встретился с тяжелым взглядом Романа.
— Разве я тебя спрашивал? Да и мама сказала только то, что услышала от почтальона. Мне все равно, на лыжах ты пришел или на велосипеде приехал. Но маме не ври. Она же поверила. Она не знает, что это — ты. Мне трудно представить, что она сделала бы, если б узнала, что сейчас в ее хате, над душой сына сидит тот, кто и ей принес столько горя. Когда ты продал меня — здесь кагэбешники из Винницы делали обыск, даже доски в полу повырывали. Нашли на чердаке самогонный аппарат — хотели судить и ее, несколько месяцев запугивали, чтобы она сказала, где литература спрятана. У мамы в хате была только “Как закалялась сталь”, которую давали в нагрузку к селедке, да “Кобзарь”, я забыл его во время последнего приезда. Как только меня повезли по этапу — через неделю председатель колхоза отрезал у мамы огород, оставил пять соток с подворьем. Четыре раза пенсионные документы теряли в районе. Буря оборвала электрические провода в селе, всем отремонтировали, а мама зимовала… без света Ильича. Кое-кто в Текливке вспомнил, что я байстрюк, поэтому успокаивали маму “Не переживай, Мария, ты не виновата, видимо, у сыночка натура того, кто бросил тебя. Если надо будет — можешь отречься”. Поэтому хорошо, что она не знает, что в хате сидит виновный в пережитом ею. Не проговорись и не вздумай просить прощения у нее. Ее сердце и так еле стучит… — Роман слабо пошевелил ногами, подтянул их, сквозь хлопчатобумажные спортивные штаны, которые изготавливали еще где-то в семидесятые годы, выткнулись острые кости колен, покрытые двумя брезентовыми заплатками. Заплатанные штаны словно повисли на двух кольях.
— Такая идиотская система была, Роман. Я никогда не думал, что тебя посадят. Считал, что погрозят пальцем, попугают… Дашь расписку о лояльности и гуляй себе на здоровье. Они тебя уже пасли. А я хотел, чтоб ты был не овцой, а пастухом. Кто-то уже раньше на тебя донес. Я лишь подтвердил, и они обещали, что только профилактически проверят… чтоб ты не загремел за решетку. Клянусь, я думал, они хотят привлечь тебя к сотрудничеству, чтобы ты не сел в тюрягу. А бешеная система сработала на всю катушку. Остановить ее не мог никто… На суде я еще думал: пугают тебя, ломают характер, ждут, что признаешь свои взгляды ошибочными. А когда огласили приговор, я вышел из суда и, поверь, намеревался покончить с собой!
— И что тебе помешало? Не было пистолета, ведь ты рядовой стукач? Были проблемы с веревкой? Дефицит. По талонам, через профсоюз. На цианистый калий рецепт нужен. А Южный Буг замерз, надо долго рубить прорубь, искать лом или топор. Везде проблемы. Значит, надо идти домой и, поужинав, ложиться спать.
— Да, ты имеешь моральное право говорить мне все, что хочешь, Роман. Я вынужден терпеть. И этим расплачиваюсь за свою горькую ошибку. Если бы я был конченым подонком, я бы не приехал к тебе за прощением, работая заместителем городского головы. А голову избрал украинский народ. Поэтому я не преступник. Знаю, что ты болен. Знаю и твой страшный диагноз. То, что ты, вернувшись оттуда, не бросился мстить мне в своих публичных выступлениях на митингах, не стал называть фамилию “гадкого сексота”, как это делали другие, поразило меня до глубины души. А я, Роман, ждал этого. Каждый день ждал. Я все твои выступления знаю наизусть. Думал: “Вот сейчас, через несколько слов, выстрелит, и я — мертвый”. Ты не опустился до этого — и этим распотрошил мою душу. Поэтому я и готов встать перед тобой на колени. Ты святой. Если простишь мне — я расскажу о своем грехе Оксане и обеим дочкам. Поверь, что расскажу. Оксана так ничего и не знает. Я сказал, что ты свои статьи нарочно послал Брежневу, зная, что тебя посадят, и она ответила: идиот! Статьи дальше Винницы не пойдут, а Романа пошлют намного дальше. Кстати, легенда осталась именно такой: ты послал свои антисоветские статьи лично Брежневу, и он написал резолюцию, которую Украина выполнила. Это, кстати, намного выгоднее, чем то, что никуда ты их не посылал, а просто кто-то из твоих близких, кому ты дал почитать, передал экземпляр в органы. Для истории легенда выглядит намного лучше, чем правда. Написать мог кто угодно, а вот послать лично Брежневу — единицы. И среди них — мой однокурсник и друг Роман Васюта…
Вдоль низкой деревянной кровати висел хиленький домотканый коврик, а поверх него — фотография в рамке из дубовой коры. Феликс сначала подумал, что это Хемингуэй с дворянской бородкой. Но ведь — очки. Хэм не фотографировался в очках. Фотография была под стеклом, и когда Феликс смотрел на нее — видел, словно в затемненном зеркале, свое лицо в рамке. И оно словно выглядывало из-за головы незнакомца, который смотрел на мир лукаво-печальным взглядом человека, который много перестрадал.
— У меня нет ни крохи интереса, тем более, каких-либо чувств к твоей лжи и твоей правде. Я слушаю, как мама подметает снег на дорожке от калитки к порогу, и жалею, что не могу ей помочь. А еще думаю, что очень скоро угасну. Может, кто одолжит денег на похороны, а может, выплатят ей, по случаю моей смерти, пенсию за восемь последних месяцев — суть не в этом. Мама останется одна-одинешенька. И — разочарованная во всем. Одиннадцать лет назад, отбыв полтора срока и вернувшись к маме, я убедил ее, что вот-вот Украина станет свободной, и жизнь сразу изменится. Я и сам в это верил… А теперь отойду, и мама останется с последним и самым большим разочарованием. Оказалось, что Украина, за которую я сжигал себя, — не для моей мамы и не для таких, как она. Эта сегодняшняя Украина — для таких, как ты. Вы снова в победителях, а нам остается роль побежденных. И уже никуда не напишешь крамольное письмо. Президенту? Пиши. Спокойно опускай в ящик. Его прочитает разве что мелкий чиновник. И выбросит в урну. Не будет репрессивных последствий, но и не будет последствий никаких. Вот так обернулась наша история, в которой мы с тобой принимали участие. В сорок седьмом, в голод, умерли пять маминых сестер. Она была самой сильной и самой живучей. В сорок девятом ее завербовали на Донбасс, в шахту. В шахте, именно в шахте, моя мама влюбилась в горнячка и понесла меня. Вскоре к ней в женский барак приехала жена моего отца с двумя маленькими детьми. И моя мама решила: лучше одна сирота, чем двое. И вернулась в Текливку. Ее жизнь началась с большого предательства и большим разочарованием заканчивается. Ее обманул мой отец, и сын тоже. Все! Оставь меня наедине с самим собой. И с мамой… Не стой между нами.
Острые колени Романа дрожали от боли, он слабо потянул на себя тяжелое ватное одеяло без пододеяльника. В нескольких местах сквозь протертые дыры повылезали сбившиеся комья грязной ваты. Роман отвернулся глазами к стене, а, передохнув, отвернул и голову. Когда он встречался взглядом с глазами Ивана Светличного, с которым последний год заключения они были в одном лагере, ему всегда немножко легче было переносить боль. Но сейчас он видел только кусочек дубовой коры из рамки портрета Ивана.
На миг Роману представилась сельская фельдшерица Катря — его одноклассница, крепкая, грубокостная молодка, битая жизнью. Ее грубые, красные с мороза руки, зажатый одеревеневшими пальцами шприц с морфием… И — облегчение, наступавшее на короткое время, когда можно спокойно и ровно подумать, поговорить с мамой, а затем и уснуть коротким благостным сном, как в тюрьме после смены. Но и сегодня, и завтра, и послезавтра Катря не придет, так как нет обезболивающего. Все, даже припрятанные для себя самой (на черный день) припасы морфия давно кончились. Мама на прошлой неделе зарезала еще трех куриц, оставив только двух, так как они несутся. Катря отвезла их районной аптекарше, и та дала ей пять ампулок. А узнав, что это для Васюты-руховца, дала еще три бесплатно. Катря плакала, рассказывая маме, как в переполненном автобусе, когда возвращалась в Текливку, пьяный амбал на крутом повороте упал ей на грудь и раздавил четыре ампулы. Не придет Катря сегодня. Будет длинная-предлинная ночь, и исхудавшее тело его будет сжимать большой огонь. И думаться будет об одном — о боли.
— Но ведь, Роман, ты — историческая личность. Тебя уже вспоминают среди тех, кто добивался незалежности. И — добился. В Украине нет политзаключенных, есть демократические выборы, частная собственность, много партий. Даже у меня есть какой-никакой маленький бизнес. Моя Оксана приватизировала рабочую столовую. Она не скрывает, что это благодаря тебе, Роман. Благодаря твоим идеям, отголосок которых был еще в тогдашних антисоветских письмах, за которые тебя и посадили. Великие идеи творят великие личности, а мы — серые муравьи — их материализуем. Лидеры моделируют систему, а мы в ней просто живем в меру своих возможностей. Поэтому вы должны быть к нам великодушны. И — прощать.
Феликс (настоящее паспортное его имя — Федор; это Роман еще в институте окрестил так секретаря комитета комсомола факультета, и за глаза Федора только так и называли, правда, одни “железным”, другие “резиновым”, и он об этом знал) хотел есть, но на столе были только квашеные помидоры и черный непропеченный хлеб. Наверное, все-таки надо было взять из машины привезенные харчи. Набрал же всего в винницком супермаркете почти на триста гривен, так как верил, что Роман немного покапризничает, продемонстрирует принципы, помитингует перед ним, а затем выпьют по чарке, закусят — душа Романа смягчится. Затем — по второй, по третьей, если потребуется, Федор и на колени встанет. И, наконец, примирение. Ведь Роман доползает к финишной прямой. Рак уже перекинулся с поджелудочной на желудок. Феликс приготовил в заклеенном конверте пятьсот гривен, чтобы оставить Роману. Специально ходил в банк, чтобы деньги были новенькие, чтобы на них были и бородач Грушевский, и Мазепа, и Тарас в бараньей шапке. Предвидел и то, что, когда выпьют, в Винницу не поедет, а до райцентра ментов нет. Едучи в Текливку, на всякий случай заказал номер в гостинице, который администраторша назвала “райкомовским”… Надо все-таки было взять чемодан с харчами и картонный ящик с колбасой — подарок колбасника, которому он помог выкупить магазин. Теперь уже нельзя возвращаться к машине, а в желудке сосет и сосет пустота. Целый ящик пива замерзнет в багажнике, порвет бутылки. Надо не забыть выбросить, а то растает и запачкает машину… Роману уже не до колбасы и не до пива. Он уже слишком близко к финишу, поэтому зол и принципиален. Надо было приехать раньше, как советовала Оксана. Тогда еще можно было даже воспользоваться его связями с руховцами, которых немного побаивалась и немного слушалась новая власть в Виннице.
“В то митинговое время Роман еще ничего не знал о своей болезни, был на подъеме и — все бы мне простил. И я бы, пожав ему руку, весело выпалил бы: “Слава Украине-неньке”. И — весь конфликт исчерпан. А теперь уперся, покойник… Я не виноват. Я хотел, как лучше, по-христиански… Только сухое дерево не сбрасывает листья… А я же не телеграфный столб, я — дерево при дороге. Его тогда все равно посадили бы. Он, придурок, сам хотел этого. Иначе не писал бы мальчишеские глупости в зрелом возрасте. Не был бы свидетелем в суде я — нашли бы другого, намного худшего, который еще бы и наврал на Романа. А я сказал только правду. А что мне оставалось? Только утвердили завотделом обкома комсомола. Оксана с двумя маленькими дочками в селе, у своей матери, у меня — скрипучая койка в милицейском общежитии. И вдруг — двухкомнатная квартира с лоджией в партийном доме! Об этом с утра сказал секретарь по идеологии, зайдя в мой кабинет. И в тот самый день после обеда вызвали туда. На столе у генерала лежали рядом — ордер на мою двухкомнатную с лоджией, с телефоном, с раздельными ванной и туалетом, с паркетным полом, три одинаковых английских ключа от квартиры… и — скомканные листки с бредовой писаниной Романа, которую, кажется, размножили на печатной машинке сами кагэбешники. И что, можно сравнивать двухкомнатную элитную квартиру с примитивными диссидентскими упражнениями Романа Васюры, пригодными разве что для приватного дневника? Да и с работы меня бы сразу погнали. Конечно, мне еще хотелось и отомстить ему за Оксану. Она, первокурсница из задрипаного села под Каменец-Подольским, втрескалась в него сразу, хотя мы, старшекурсники, бегали во время перерыва посмотреть на нее краем глаза. Я на пляж ходил только для того, чтобы увидеть ее раздетой, а она только перед ним выгибается и тащит его в воду, чтоб повиснуть у Романа на шее и потереться о его тело. Я ее в комитет комсомола на беседу вызывал, угрожал исключением из комсомольских рядов за аморалку, а она только нахально хохотала. Спал он с ней — даже знаю, где: на голых матрацах в подвале общежития, кастелянша давала ей ключи на ночь. Так что она досталась мне уже “б/у”, вторым сортом, когда они разбежались”.
— В последний раз прошу тебя, друже, прости мне ошибку молодости. И Оксана просила… Ты же был у нее первым. Я ее просто подобрал после тебя… Оксана очень просит…
Роман молчал. Его острые колени дрожали под одеялом. Сморщенное, полуобернутое к стене лицо напоминало посмертную маску. Только тяжелые, красно-синие веки немощно спадали на глаза и снова поднимались, выдавая, что жизнь его еще не оставила.
— Уходи прочь, Феликс. Не отнимай мое последнее время, — тихо, с хрипотой молвил Роман и притих, словно душа его отлетела.
Феликс испугался. Он нащупал в кармане конверт с деньгами, бросил его на стол, подхватил на скамейке норковую шапку с выгнутым дугой козырьком и выбежал за дверь.
Возле калитки он еле разминулся с полной, мужского покроя, теткой в плюшевой кацавейке и шитых валенках. Она отступила в глубокий снег, чтоб освободить для незнакомца прочищенную мамой Романа дорожку, поздоровалась с ним. Но Феликс ответил ей только тогда, когда вышел на утрамбованную грузовиками и санями дорогу. Проговорил громко и иронично:
— Слава Украине, тетка!
Катря только что вернулась из райцентра, даже домой не забежала, а сразу — к Роману. Вчера она вспомнила, что после смерти мужа остался его черный шоферский тулуп, который был ей тесен в плечах, поэтому она не носила его. Утренним автобусом Катря поехала на райцентровскую ярмарку и, пусть и за бесценок, все-таки продала. Купила дочке шерстяные колготки, три буханки хлеба и килограмм селедки. На остальное — аж четыре пачки ампул с морфием. И не жалела. Даже осторожно повеселела: “Теперь хоть совесть будет чистой, а то, корова, прошлый раз не уберегла. Такое дефицитное лекарство на титьки себе вылила. Теперь по три раза в день можно будет Роману боль снимать. И свой грех с души…”
Роман угадал, что идет Катря, еще когда она стряхивала снег с валенок перед порогом. Превозмогая боль, поднялся на локтях, выпрямил ноги под одеялом и тяжело вздохнул, убедившись, что Феликса уже нет.
— Привезли, Ромка, вчера в райбольницу лекарства, так я сразу утречком туда и сразу главному: не дадите — объявлю голодовку и шуму наделаю, если не дадите обездоливающее. Дал, зараза старая! Почти все отдал на Текливку. Живем, Ромка! Поздно вечером, как подою корову и затоплю печку, приду еще раз. Живем!
Катря даже тихо хохотнула и на миг похорошела, ловко стряхнула с платка растаявший снег.
Она смочила краешек платка тройным одеколоном, протерла иголку и ловко воткнула ее в сухую руку Романа. Переломила руками хлеб, который купила для себя. И ушла… Роман слышал, как они еще долго разговаривали с мамой возле калитки, но о чем именно — не знал, хотя и почему-то хотелось.
Он знал, что сейчас, вот-вот, изболевшееся тело медленно начнет отходить от него. Останется только свободная душа, с которой можно будет тихо общаться. Но — недолго, недолго, поэтому надо спешить, так как боль только обманута, она скоро опомнится и будет мстить с удвоенной энергией.
Роман потянулся к переломанному Катрей хлебу, но не достал, поэтому подтянул тело выше на подушку. И увидел белый конверт на столе, возле миски с квашеными помидорами. Сгреб его рукой и зажал краешек зубами, передохнул и только после этого, дернув за другой край, разорвал его. Шелестящие бумажки вылетели из конверта, как ласточки, которые лепили гнездо в сарае, а их там закрыли. Две купюры упали на грудь Романа, одна залетела даже к ведру с углем возле печки. Вот еще одна — в миску с помидорами. Еще одна лежала на белой подушке, почти касаясь худющей, заросшей щеки Романа. С этой гривневой сотки смотрел Шевченко, будто лежал рядом с Романом.
Вошла в хату мама, внесла с собой морозный воздух, свежесть и немножечко свободы. Подкинула угля в печку. Развязала наушники заячьей шапки. Напилась воды.
— А кто это насорил в хате, сын?
Мария окоченевшими на морозе пальцами собирала деньги, рассматривала их, положив на ладонь, так как таких новеньких и больших давно не видела.
— Какие-то не наши, Ромка…
— Правда, не наши, мама. Не наши. Фальшивые. Бросьте в печку и забудьте, — сказал Роман, поднял с подушки голову и поправил чуб, ему все-таки полегчало. — Сожгите, мама. Сейчас же сожгите! Говорю же, фальшивые.
Мария знала, что сын не отступится, поэтому и не стоит перечить. Пусть и фальшивые, но все же жалко. И так много, и такие новенькие. Но она знала, что за поддельные деньги могут посадить, этим собакам лишь бы зацепка. Превозмогая себя, она бросила две бумажки в печку, а несколько незаметно спрятала за пазуху. На всякий случай. Что-то Ромчик туманит. Может, эти деньги хоть за копейки на хлеб примут в сельской лавке?.. Посоветуюсь с Катрусей, она не выдаст меня, а сжечь никогда не поздно. Кто-то же трудился, рисовал их…
— Пламя от них странное какое-то. Еще не видела, как горят деньги, пусть даже и самодельные… Курочка снеслась, сын. Может, сырое яичко через силу выпьешь? Вижу, тяжелая у тебя беседа была. Да я не о нем. О яичке. Выпьешь? Оно придаст тебе силы… Катруся верит, что весной ты выздоровеешь. Надо только свежее яичко выпить сегодня…
Феликс роскошно пообедал в райцентровском ресторанчике и гнал машину на Винницу. Шипованная резина держала дорогу, мотор “Пежона” дышал теплом в салон, магнитола смешивала тепло с меланхоличной музыкой, холодный заснеженный мир пролетал за окном в холодное безвестие. Феликс и “Пежон” все больше срастались в одно надежно защищенное естество, которое вроде бы становилось самодостаточным, не зависимым ни от кого и ни от чего.
“Тут все ясно, — думал Феликс. — Тут — могила и крест. На этом самоуверенном придурке и на мелкой, давно забытой историйке, которую могли использовать против меня. Все! Могила! И — крест. И, конечно же, слава Украине! За пятьсот гривен — и похороны, и девять дней, и сорок дней… Теперь можно уверенно выдвигать свою кандидатуру на выборах городского головы. Один мой грех спился и сгорел в собственном доме. Другой запропастился в Средней Азии. Третий выехал в Израиль. Четвертого завербовали органы, у него собственные грехи, ему не до меня, да и я о нем кое-что знаю. Последний, который таки мог навредить, до выборов не дотянет. Земля пухом! Слава незалежной!”