Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 10, 2009
Людмила ЯКИМОВА*
«…МОЕ СИБИРСКОЕ БОГАТСТВО»
«Чехов и Сибирь» — тема, разумеется, не новая, и гуманитарии разных профилей обращались к ней неоднократно, но, как и всё в творчестве большого художника — идеи, образы, авторская позиция, личность автора — имеет тенденцию с течением времени поворачиваться новыми гранями, так и эта тема сегодня обнаруживает новые эмоционально-смысловые абрисы. Во многом это объясняется огромным сдвигом в читательском восприятии Чехова, который приближающееся 150-летие со дня рождения писателя выявляет с неопровержимой наглядностью.
Юбилейная дата падает на 2010 год, но чествование давно вышло из привычных хронологических берегов и, судя по последнему времени, обрело характер мощного разлива той духовной энергии, которая заключена и в творчестве, и в самой личности писателя, отчетливо проявившейся в особенностях его творческого поведения. Можно сказать, что сегодня А.П. Чехов предстал в масштабе своей подлинной значимости не только как великий русский писатель, но и как ценнейшее достояние мировой культуры, духовно-эстетическая востребованность которого поистине поражает воображение. Немалую возможность судить об этом даёт трёхкнижное издание чеховского тома «Литературного наследства» (1-я книга — 1997 г., 2-я и 3-я книги — 2005 г.), представленного обзорами чеховского присутствия в разных культурах мира — Европы, Америки, Востока, Азии, Африки… Перечень стран, где творчество русского писателя является живым объектом культурного освоения и самых разнообразных форм эстетической актуализации не поддается перечислению хотя бы по причине неубывающей склонности к возрастанию.
Как правило, освоение творческого наследия Чехова за рубежом начинается со спектаклей по известным пьесам, но сегодня очередь дошла уже до юношеской, считавшейся «несценической» пьесы «Безотцовщина» (или «Платонов»), и до активной работы по инсценированию и экранизации чеховской прозы, и сейчас уже трудно найти театр, в репертуаре которого не было бы хоть одного чеховского произведения. Растет количество интерпретаций, переделок, контаминаций, инсталляций и всякого рода «вариаций на тему». Чеховские тексты произвольно смешивают, порождая многочисленные «миксы»: в одну пьесу включают фрагменты другой; в драматический текст вводят прозаический или придуманный на правах вольного соавторства. Словом, то, что происходит с творческим наследием Чехова, ни в малой степени не совпадает с характером его авторефлексии, убеждением в том, что его будут «читать недолго, лет пять-шесть, потом забудут». Но и тот, подобный буму, спрос, что возникает сегодня на имя Чехова, тоже таит в себе определенного рода духовные издержки, попросту не безопасен. В условиях глобализирующейся культуры в её массово-роевом изводе и ситуации торжества постмодернистского сознания с его установкой на ценностный релятивизм и «смерть автора» не исключается опасность превращения и Чехова в единицу тотального Текста, некую литературную моду, культурный бренд.
Может быть, поэтому в сегодняшнем обращении к теме поездки Чехова в Сибирь кроется особый смысл, возвращающий закованному в юбилейный канон и «бронзы многопудье» писателю живые и неповторимые черты человека, способного к совершению поступка, с точки зрения обыденной рассудочности не объяснимого, а соотносимого лишь с сокровением русского национального характера, его тайнами и глубинами.
Действительно, в намерении Чехова поехать на Сахалин через всю Сибирь не было какого-либо видимого практического смысла, заведомо трудное и опасное предприятие не было продиктовано какими-либо житейскими потребностями. Слух о возможной поездке многих поразил именно отсутствием её внешней мотивированности: его отговаривали, запугивали непреодолимыми трудностями пути, не скупились на доказательства бессмысленности намеченного плана, и внешние обстоятельства жизни писателя не опровергали подобных доводов. Его творческие дела шли успешно, художественный дар набирал силу, возрастала известность. Уже были написаны «Степь», «Именины», «Скучная история»; издавались и переиздавались сборники рассказов, за один из которых, «В сумерках», он получил Пушкинскую премию; на столичных и провинциальных сценах шли его водевили и пьеса «Иванов». Благодаря литературному успеху в семью пришел материальный достаток. Он не испытывал дефицита дружеских и родственных привязанностей, не страдал от отсутствия взаимности в любви. К тому же серьезным противопоказанием являлось здоровье: его, как он выражался, «геморройствующей и кровохаркающей особе» поездка грозила смертельной опасностью. Но он был непреклонен и вопреки всему от принятого решения не отказался.
И дело было не только в том, что в момент успешного продвижения по литературной стезе писатель внутренне ощутил опасность духовно-душевного торможения, творческой приостановки и захотел получить мощную подпитку новыми впечатлениями, а в чем-то более значительном, что восходит к бытийственным величинам, к понятиям философии жизни. Известно, что до чрезвычайности богатый противоречивыми домыслами чеховский миф устойчиво удерживал мнение об идейном нейтралитете писателя, его «равнодушии к направлению», стойкой общественной инертности, и одна из важных сторон бесспорной значимости чеховской «сибириады» заключается в том, что она это мнение опровергает. Духовное наполнение сибирской поездке даёт как раз твердое противостояние Чехова многим ложным мыслительным посылам, обретавшим в обществе значение расхожих истин. Одни из них сформировались давно, другие — на глазах писателя. «Например, Вы пишите, — обращается он к А.С. Суворину, издателю газеты «Новое время», настойчивее других отговаривавшему его от поездки, — что Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен. Будто бы это верно? Сахалин может быть ненужным и неинтересным только для того общества, которое не ссылает на него тысячи людей и не тратит на него миллионов. После Австралии в прошлом и Кайены Сахалин — это единственное место, где можно изучать колонизацию из преступников; им заинтересована вся Европа, а нам он не нужен? Не дальше как 25-30 лет назад наши же русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека, а нам это не нужно, мы не знаем, что это за люди, и только сидим в четырёх стенах и жалуемся, что бог дурно создал человека. Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. Работавшие около него и на нём решали страшные, ответственные задачи и теперь решают…» [1].
Этот эпистолярный диалог с известным журналистом и общественным деятелем, захватывая подлинностью патриотического чувства и глубиной полемического накала («Будто бы это верно?»), и сегодня не утратил своей публицистической остроты и актуальности. Поистине, такого рода текст, порождающий неостановимое желание цитировать его и далее, способен существенным образом откорректировать читательскую оптику, повернув чеховское наследие новыми гранями и обогатив современную региональную мысль импульсами, исходящими из глубины национальной духовности.
Что же касается суворинского нигилизма в отношении Сахалина и Сибири в целом, то он не был проявлением всего лишь личного мнения, не носил характер частного суждения, а восходил к определенной системе взглядов, претендовавших на цельную философию и наиболее чётко сформулированных П.Я. Чаадаевым: «Есть один факт, — считал он, — который властно господствует над нашим историческим движением, который красной нитью проходит через всю нашу историю, который содержит в себе, так сказать, всю ее философию, который проявляется во все эпохи нашей общественной жизни и определяет её характер, который является в одно и то же время и существенным элементом нашего политического величия и истинной причиной нашего умственного бессилия: это факт географический» [2]. Разумеется, момент территориальности, безусловно влияющий на национальный характер человека, живущего в России, с представлением о неохватных просторах Сибири был связан прежде всего.
И если Чаадаев видел Россию лишь как односторонне воплотившийся модус пространственности, отказывая ей в наличии черт слиянности с фактором исторического времени, и в этом смысле противопоставлял Россию Западу, который якобы живет в отличие от нее временем, а не пространством, философией времени, а не пространства, Чехов увидел Сибирь в ходе исторического времени, в проявлении исторических тенденций и перспектив. Во всём, что явилось творческим плодом его сибирской поездки — в публицистически-исторической книге «Остров Сахалин», письмах родным, друзьям, коллегам, очерках «Из Сибири», наконец, в художественных произведениях постсахалинского периода — ощутима острота исторического видения интересов России, связанных именно с освоением её сибирских пространств, охраной их границ от постороннего посягательства, хозяйственным отношением к несметным природным богатствам.
Невозможно не заметить, как по мере продвижения на Восток историческая мысль писателя становится всё живей, непосредственней, одухотворенней, в конце концов проникновенно сливаясь с личным чувством, становясь фактором и жизненного, и творческого поведения. «Я в Амур влюблен, — пишет он своему главному адресату А.С. Суворину, по сопроводительным документам газеты которого и отправился он в Сибирь, — охотно бы пожил на нём года два. И красиво, и просторно, и свободно, и тепло. Швейцария и Франция никогда не знали такой свободы… Если бы Вы тут пожили, — привычно впадая в насмешливую тональность, продолжает он, — написали бы очень много хорошего и увлекли бы публику, а я не умею.
Китайцы начинают встречаться с Иркутска, а здесь их больше, чем мух. Это добродушнейший народ. <…>
С Благовещенска начинаются японцы… Китайцы возьмут у нас Амур — это несомненно, — не без тревоги прогнозирует он ситуацию. — Сами они не возьмут, но им отдадут его другие, например, англичане, которые в Китае губернаторствуют и крепости строят. По Амуру живет очень насмешливый народ; все смеются, что Россия хлопочет о Болгарии, которая гроша медного не стоит, и совсем забыла об Амуре. Нерасчетливо и неумно». (27 июня 1890 г.)
Забегая вперед, следует сказать, что и по возвращению домой писатель продолжает жить полнотой сибирских впечатлений и внутренне острым переживанием сибирских проблем как органически неотторжимого от всей русской жизни фактора. «Душа у меня кипит, — признается он Суворину. — Никого не хочу, кроме Вас, ибо с Вами только и можно говорить». По-видимому, именно полемическая острота их позиций была особенно важна и притягательна для Чехова, питала высокий накал его общественного чувства, давая повод к страстному выражению убеждений, испытанных восприятием сибирской действительности в свойственных ей поистине кричащих противоречиях — между изумляющим богатством края и унизительной бедностью его населения, масштабностью национальных целей и корыстолюбием чиновников, политической оперативностью соседей и опасным бездействием российских властей и т.д.: «Был я во Владивостоке, — делится он впечатлениями. — О Приморской области и вообще о нашем восточном побережье с его флотами, задачами и тихоокеанскими мечтаниями скажу только одно: вопиющая бедность! Бедность, невежество и ничтожество, могущие довести до отчаяния. Один честный человек на 99 воров, оскверняющих русское имя…» Симптоматично, что далее в письме следует — с весьма ощутимыми проблесками ревнивой интонации — описание жизни восточных соседей с заметным акцентом на «достижениях» цивилизации: «Первым заграничным портом на пути моём был Гонг-Конг. Бухта чудная, движение на море такое, какого я никогда не видел даже на картинках; прекрасные дороги, конки, железная дорога на гору, музеи, ботанические сады; куда ни взглянешь, всюду видишь самую нежную заботливость англичан о своих служащих, есть даже клуб для матросов. Ездил я на дженерихче, т.е. на людях, покупал у китайцев всякую дребедень и возмущался, слушая, как мои спутники россияне бранят англичан за эксплуатацию инородцев. Я думал: да, англичанин эксплуатирует китайцев, сипаев, индусов, но зато даёт им дороги, водопроводы, музеи, христианство, вы тоже эксплуатируете, но что вы даёте?» (9 декабря 1890 г.)
Поистине, есть над чем задуматься государственным мужам России и сегодня. Прошло более века со времени памятной поездки писателя на Сахалин сквозь всю Сибирь, но с бескомпромиссной прямотой поставленные вопросы нисколько не утратили своей актуальности, новые грани и аспекты которой в атмосфере приближающегося юбилея способны проявиться с обескураживающей болезненной остротой.
Поездка на Сахалин в абсолютной степени исключала допущение дилетантизма со стороны писателя: ей предшествовала огромная ознакомительная работа с разного рода источниками, касающимися положения дел в крае, — краеведческими, социологическими, статистическими, источниками по политической и уголовной ссылке… Список проработанных Чеховым книг включает сотни названий. Он ехал на далекий остров не как путешественник, жаждущий острых впечатлений, а с внутренним настроем на общественную миссию, как исследователь, ученый, историк, и не случайно он и сам прибегает к определению значимости своего труда в терминах науки: «Хватило бы на три диссертации» — пишет он Суворину. «Я, — рассказывает он ему в том же письме, — вставал каждый день в 5 часов утра, ложился поздно и все дни был в сильном напряжении от мысли, что многое ещё не сделано…» (30 августа 1890 г.) Сделано же было так много, что по нынешним меркам посильно работе целого научно-исследовательского учреждения. По возвращении в Москву с чувством исполненного долга он пишет Н.А. Лейкину, близкому ему еще со времени сотрудничества с журналом «Осколки»: «Я проехал на лошадях всю Сибирь, плыл 11 дней по Амуру, плавал по Татарскому проливу, видел китов, прожил на Сахалине 3 месяца и 3 дня, сделал перепись всему сахалинскому населению, чего ради исходил все тюрьмы, дома и избы…» (10 декабря 1890 г.)
Но кроме этой самолично сделанной «переписи всему сахалинскому населению», по авторитетному суждению издателей Полного собрания сочинений А.П. Чехова в 30-ти томах, каждый из которых снабжен ценнейшим научным аппаратом и комментариями, писатель «всесторонне исследовал» каторжный остров: состояние сельскохозяйственной колонии, виды принудительного труда, наказаний, состояние тюрем, школ, больниц. Ничто не ускользнуло от внимательного взгляда: пища, одежда, гигиенические условия жилищ, игры детей, любовные условия, свадьбы и похороны, климат, промыслы, официальная отчетность и т.д. [3]
При всём многообразии поставленных и освещенных в книге «Остров Сахалин» проблем, исторических, политических, хозяйственно-административных, главное в ней — богатейшая галерея лиц, характеров, судеб — от представителей островной администрации или дипломатической службы Японии до тюремных смотрителей, надзирателей, палачей, каторжан, беглых, поселенцев, бродяг и т.д. Чтение книги буквально завораживает глубиной авторской наблюдательности, особой остротой внимания к деталям, подробностям, нюансам, всему разнообразию форм человеческого поведения, той силой специфически художнического взгляда на открывающуюся в обстоятельствах, близких к экстремальным, действительность, который способен приблизить к видению истинного образа земного бытия как такового, являя тем самым неповторимые черты чеховского таланта**.
Впрочем, о литературно-художественных и общественно-исторических достоинствах очерковой книги про Сахалин, где «вокруг вода, а в середине беда», много писали и при жизни Чехова, и аккумулирующее отношение современников к ней нельзя не ощутить, например, в безымянном отзыве рецензента газеты «Неделя», воспроизведенном в комментирующем тексте Полного собрания сочинений писателя: «На всей книге, — писал анонимный рецензент в “Неделе”, — лежит печать таланта автора и его прекрасной души. “Остров Сахалин” очень серьезный вклад в изучение России, будучи в то же время интересным литературным трудом. Много хватающих за сердце подробностей собрано в этой книге, и нужно желать только, чтобы они обратили на себя внимание тех, от кого зависит судьба “несчастных”» [4].
И, может быть, особый смысл кроется именно в анонимности этого отклика, способного передать общее и вневременное восприятие книги, дающей непреходящий урок огромной нравственной силы, исходящей из «прекрасной души», — ответственности гражданского чувства, бескорыстного служения своей стране, умения считаться с её текущими интересами в долгосрочной перспективе исторического развития, понимания органической нерушимости связи её центра и окраин, а главное — признания ценности человеческой жизни в любом социальном состоянии, поиска смысла каждой отдельной жизни внутри ее самой и еще многого-многого другого…
Но как бы глубоко значимо ни было то, что послужило видимой целью поездки в Сибирь и на остров Сахалин, сама дорога туда — от Москвы по Волге и Каме, от Екатеринбурга до Перми, от Тюмени до Томска через Красноярск и Иркутск, от Байкала по Шилке и Амуру через Татарский пролив — сквозь всю Сибирь обретает самоценную значимость и предстает как предмет самостоятельного живописания в параллельно возникающих — эпистолярном и очерковом — жанрах. В чеховедении есть специальные работы, детально исследующие жанрово-стилистические различия сибирских писем Чехова с дороги и очерков «Из Сибири» [5]. Однако, исходя из внутренних целей данной статьи, важнее сосредоточиться на единстве эмоционально-смыслового строя обоих циклов — и очеркового, и эпистолярного.
Письма с дороги — особый литературный жанр, обладающий неповторимыми достоинствами. Они исполнены такой силы непосредственного чувства и остроты впечатлений, таких невоспроизводимых за пределами дороги деталей и мгновенно ускользающих нюансов, а авторский образ предстает в них в такой полноте внутренней открытости, что их познавательно-историческая и эмоционально-эстетическая ценность оказывается несоизмеримой с другими способами воспроизведения действительности. Через разные формы эпистолярного откровения Чехова разным по характеру человеческой близости с ним адресатам открывается глубинный смысл внешне непонятного и чреватого опасностями поступка, энигматический характер которого, впрочем, неразрывен не столько с попытками словесного его выражения, сколько с вневербальным его восприятием.
Склонному к практически-конкретному мышлению Суворину Чехов мотивирует свой путь на Восток насущной необходимостью обогащения новым жизненным материалом, расширением сферы творческого опыта и при этом не начинает философские прения относительно других поводов к осуществлению задуманного. Однако силе духовного обновления и преображения, связанного с воздействием Сибири, Чехов изначально придавал такое значение, что не исключало факторов Гибели, Смерти, Конца. Ни на минуту не заблуждаясь относительно трудностей поездки, он готовился к ней как к своего рода Испытанию, как к призыву на войну. Медик по профессии, философ по призванию, он не возводил непроходимой границы между «этим» и «тем» миром, любя жизнь и ценя земное счастье, не испытывая мистического ужаса перед смертью, и поездка на Сахалин сквозь всю Сибирь представала не просто как дальняя дорога к конкретной цели, а как своего рода Путь, открывающий новые возможности познания Жизни как она есть, предрасполагающий к новым открытиям тайн человека как такового. Дорога обостряла экзистенциальное видение жизни, являя ее в образе бытия — в этом все дело. Вписанная в неохватное пространство дорога диктовала необходимость другой жизненной оптики — онтологической, дорожное поведение смыкалось в этом случае с понятием философии жизни.
Подтверждением того, как глубоко ощущал писатель колдовскую, метафизическую, жизнеобразующую силу дороги, носящей хронотопный характер, т.е. возникающей из слияния пространства со временем, дает уже и предшествующий его творческий опыт. Любопытно отметить, что повествовательной основой повести «Степь» (1888), так же, как и в очерковом цикле «Из Сибири», является дорожная фабула и, так же, как во всем своде сибирских произведений, дорога дана в переживании одного героя, открытого к внутреннему восполнению, в одном случае — самого автора, в другом — девятилетнего мальчика Егорушки, отправленного в далекий город на учебу с попутным степным обозом.
В мощной оптике бескрайних степных просторов, когда «едешь час-другой» и когда «все, что было кругом, не располагало к обыкновенным мыслям» [6], чистому, не искушенному житейским расчетом взгляду ребенка действительность открывается невидимой для других подлинностью, своим, так сказать, бытийственным нутром, поражающим детское сознание разрывом между природным предназначением человека и его реальным положением в мире: «И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром и для мира, никем не воспетые и никому не нужные…»[7].
Отсвет этой «дорожной повести» Чехова, завершающей целый этап его творческого пути, нельзя не ощутить в сибирском цикле: философически-феноменологический ресурс, заключенный в содержании «Степи», настолько велик, что было бы непростительно не воспользоваться им при прочтении сибирских произведений.
Сибирские дороги и сейчас — предмет национального переживания, стоит ли говорить, насколько драматична была эта проблема в конце XIX века. Сибирский тракт — скорее условная линия проезда от одной территориальной точки к другой, чем дорога по представлению цивилизованного человека. Равноправный синоним такой «дороги» — «бездорожье», с его полной зависимостью от времени года и погодных условий, исторической обусловленностью транспортных средств, когда единственным средством передвижения является лошадь. Дорожными картинами, живописующими сложности передвижения от одного географического пункта к другому, полнятся чеховские и письма, и очерки, захватывая — при общей схожести ситуаций — неповторимыми красками пейзажа, путевых встреч и происшествий, психологического состояния и эмоционального настроя ездока, являя таким способом цельный образ «далекого края» и духовного восполнения самого автора.
Одну из множества таких картин найдем в письме писательнице М.В. Киселёвой: «Пишу Вам теперь, сидя в избе на берегу Иртыша. Ночь… Еду я по сибирскому тракту на вольных. Проехал уже 715 верст. Обратился в великомученика с головы до пяток. С сегодняшнего утра стал дуть резкий холодный ветер и заморосил противнейший дождишка. Надо заметить, что в Сибири весны еще нет… Тяжелые свинцовые облака, бурая земля, грязь, дождь, ветер… бррр! Еду-еду… без конца еду, а погода не унимается. Перед вечером на станции мне говорят, что ехать дальше нельзя, так все залило, мосты разнесло и пр. Зная, как любят вольные ямщики пугать стихиями… я не поверил и приказал запрячь тройку. Что ж? Увы мне! Проехал я не больше пяти верст, как увидел луговой берег Иртыша, весь покрытый большими озерами; дорога спряталась под водой, и мостки по дороге в самом деле или снесены, или раскисли… Начинаем ехать по озерам… Боже мой, никогда в жизни не испытывал ничего подобного! Резкий ветер, холод, отвратительный дождь, а ты изволь вылезать из тарантаса (не крытого) и держать лошадей: на каждом мостике можно проводить лошадей только поодиночке… Куда я попал? Где я?.. Въезжаем в самое большое озеро… Едем по длинной, узкой полоске земли… Полоска кончилась, и мы бултых! Потом опять полоска, опять бултых… Руки закоченели… А дикие утки точно смеются и огромными стаями носятся над головой… Ямщик молчит — растерялся… Но вот, наконец, выезжаем к последней полоске, отделяющей озера от Иртыша…» (7 мая 1890 г.)
Явно превышая допустимые квоты цитирования, трудно отказаться от соблазна продолжать его и дальше, настолько насыщен этот эпистолярный текст не только выразительными подробностями, но и такой силой глубокого и живого переживания, которая неотделима от эффекта непосредственной зримости: «Но что ужаснее всего и чего я не забуду всю мою жизнь, это перевозы через реки. Подъедешь ночью к реке… Начинаешь с ямщиком кричать… Дождь, ветер, по реке ползут льдины, слышен плеск. Ну-с, через час в потёмках показывается громадный паром, имеющий форму баржи; громадные весла, похожие на рачьи клешни» (из письма Чеховым 14-17 мая 1890 г.)
И в письмах, и в девятиглавых очерках «Из Сибири» картины рискованных переправ через разлившиеся широким половодьем сибирские реки занимают особое место — и через Иртыш, который словно «стучит на дне гробами», через Обь и Томь, которую довелось преодолевать под необычайный аккомпанемент всех природных стихий сразу: грома, снега, шквалистого ветра, нагонявшего волны, способные поглотить узкую лодку с пловцами и почтовой поклажей: «Гребец, сидевший у руля, посоветовал переждать непогоду в кустах тальника; на это ему ответили, что если непогода станет сильнее, то в тальнике просидишь до ночи и все равно утонешь. Стали решать большинством голосов и решили плыть дальше. Нехорошее, насмешливое мое счастье!.. Плыли мы молча, сосредоточенно… Помню фигуру почтальона, видавшего виды… Помню солдатика, который вдруг стал багров, как вишневый сок…» (из письма Чеховым 14-17 мая 1890 г.).
Надежда добраться до другого берега равна опасности утонуть в ледяной воде, и тем острее оказывается радость от сознания достигнутой цели: «Но вот берег всё ближе… На душе все легче, сердце сжимается от радости, глубоко вздыхаешь почему-то, точно отдохнул вдруг, и прыгаешь на мокрый скользкий берег… Слава богу!» (из того же письма).
Трудно представить, как такого рода душевные и физические встряски не выбивали писателя из рабочей колеи, не лишали творческой воли к выполнению взятых обязательств: из разных углов Сибири, невзирая на любые, самые непереносимые, условия он писал длинные письма, дышащие подлинностью только что пережитых ощущений, а в Томске приступил к созданию очерков «Из Сибири», обещанных газете Суворина «Новое время».
И всё-таки подлинным апофеозом дорожных злоключений для едущего по Сибири представала некая Козулька, неприметная географическая точка, превратившаяся в легенду сибирского тракта, настоящий дорожный миф: «Козулькой называется расстояние в 22 версты между станциями Чернореченской и Козулькой (что между городами Ачинском и Красноярском)» — сообщает Чехов в VIII-ой главе очерков «Из Сибири», специально посвященной Козульке. Слухи о неминуемости бед и несчастий, поджидающих путников на этом участке дороги, настигают задолго до подъезда к самой станции: «…а вот погодите, что на Козульке будет!
Пугают Козулькой на каждой станции, начиная с Томска, загадочно улыбаясь, а встречные проезжающие со злорадством: “Я, мол, проехал, так теперь ты поезжай!” И до того запугивают воображение, что таинственная Козулька начинает сниться в виде птицы с длинным клювом и зелеными глазами» [8].
Неприметная Козулька превращается в неиссякаемый источник местного фольклора, удивляя причудливым сращением домысла и реальности: «На меня все смотрят с сожалением, как на покойника, потому что у меня собственный экипаж.
— Наверное, сломаете и застрянете в грязи, — говорят мне со вздохом…
Чем ближе к Козульке, тем страшнее предвестники… вечером возок с моими спутниками вдруг опрокидывается, и поручики, и доктор, а с ними и их чемоданы, узлы, шашки и ящик со скрипкой летят в грязь. Ночью наступает моя очередь…»
Козулька воспринимается как символ, через который видятся общие проблемы сибирского тракта и, в отличие от глубоко личностной интонации дорожных писем, в очерке, посвященном Козульке, повествование заметно объективируется, обретая свойства публицистического жанра и отчетливее выявляя мировоззренческие черты писателя. В этом отношении дорожные письма и очерки как бы корректируют и взаимодополняют друг друга, придавая образу сибирской действительности эмоционально-смысловую полноту и многогранность.
Очерк о Козульке открывается многозначительной фразой, не лишенной сложного подтекста: «Сибирский тракт — самая большая и, кажется, самая безобразная дорога во всём свете», и не удивительно, что дорожные перипетии органично перетекают в размышления на общие темы не только социально-исторического, но и феноменологического характера. Удивительно другое: ни письма, ни очерки «Из Сибири», ни даже «Остров Сахалин» не создают настроения пессимизма, жизненной безысходности, не оставляют впечатлений тотального негативизма — уныния, отчаяния, безнадежности. А propos следует сказать, что сетований на тоску, скуку в произведениях сибирского цикла не мало, но это не относится к одному лишь взгляду на Сибирь, а восходит к неким общим представлениям писателя о природе человека как такового, в натуре которого и скука-тоска, и стремление к радости-счастью находятся в постоянном противоборстве, исход которого определяется главным образом волею самого человека, нравственным императивом его личности. Сибирский цикл органично вписывается в эту антропологическую парадигму чеховского мировоззрения.
При всем обилии сцен и картин, живописующих превратности дорожной жизни, главное в чеховской сибириаде не жалобы и стенанья, не самоцельное желание вызвать сочувствие к своим страданиям, а пафос преодоления, радость достижения цели, удовлетворение от очередного взноса в копилку многотрудного опыта, как нового шага на Пути к обретению смысла человеческой жизни. Сложился своего рода композиционный канон сибирских писем Чехова. Эмоциональное напряжение адресата, возникающее при описании дорожного экстрима, писатель снимает иронией, какой-нибудь успокоительно-резюмирующей фразой типа «дорога вполне безопасна. Грабежи, нападения, злодеи — все это вздор и сказки» или «Я жив, здоров, все цело». Оптимистическую ноту уверенности в благополучном исходе сибирского путешествия вносит знаменательное указание на окончательный пункт, куда следует посылать ответные письма: «Александровский пост на о. Сахалин». Примечательно в этом плане письмо Н.А. Лейкину уже из Иркутска, когда преодолена большая часть пути, где концентрация дорожных тягот столь высока, что, следуя привычной логике, исключает допустимость какого-либо позитивного вывода. Вот лишь фрагмент дорожной картины: «…От Томска до Красноярска отчаянная война с невылазной грязью. Боже мой, даже вспоминать жутко! Сколько раз приходилось починять свою повозку, шагать пешком, ругаться, вылезать из повозки, опять влезать и т.д.; случалось, что от станции до станции ехал я 6-10 часов, а на починку повозки требовалось 10-15 часов каждый раз. От Красноярска до Иркутска страшнейшая жара и пыль. Ко всему этому прибавьте голодуху, пыль в носу, слипающиеся от бессонницы глаза, вечный страх, что у повозки… сломается что-нибудь, и скуку…». И вот после столь ужасающих, буквально истязающих душу подробностей, следует заключение, поражающее глубиной контраста с только что нарисованной картиной: «Но тем не менее все-таки я доволен и благодарю бога, что он дал мне силу и возможность пуститься в это путешествие… Много я видел и многое пережил, и все чрезвычайно интересно и ново для меня не как для литератора, а просто как для человека. Енисей, тайга, станции, ямщики, дикая природа, дичь, физические мучительства, причиняемые дорожными неудобствами, наслаждения, получаемые от отдыха, — все, вместе взятое, так хорошо, что и описать не могу…» (3 июня 1890).
По мере продвижения писателя на Восток и естественного хода времени, когда весна на глазах переходит в лето, отступают холода и распутица, и сибирская природа открывается во всей красоте и величественности, меняется эмоциональный колорит писем: в дорожных впечатлениях начинают превалировать восторг, восхищение, и особенно радует поражающее временами сходство сибирских пейзажей с общерусским ландшафтом. Горы около Красноярска то кажутся похожими на Донецкий кряж, то живо напоминают Кавказ: « А когда перед вечером, уезжая из города, — пишет он родным, — я переплывал Енисей, то видел на другом берегу совсем уж Кавказские горы, такие же дымчатые, мечтательные… Енисей широкая, быстрая, гибкая река; красавец, лучше Волги… И горы, и Енисей подарили меня такими ощущениями, которые сторицею вознаградили меня за все пережитые кувыр-коллегии и которые заставили меня обругать Левитана болваном за то, что он имел глупость не поехать со мною» (6 июня 1890).
Вообще следует сказать, что общероссийский субстрат в сибирском тексте Чехова весьма значителен количественно и важен семантически, акцентируя внимание на убеждении, что Сибирь не колония, на чем настаивал, например, известный сибирский публицист Н.М. Ядринцев, а провинция России, и отношения их выстраиваются в связке центра и окраины. Примечательно суждение, высказанное в письме Суворину из Томска: «Томска описывать не буду. В России все города одинаковы…» (20 мая 1890).
Впрочем, у самого писателя отношение к сибирским городам сложилось разное. Как человек живой, открытый естественным чувствам и переживаниям, он не был свободен от субъективно-предвзятых суждений, которые вызваны бывают минутами плохого настроения, непогодья, утомленности, что, скорее всего, и сказалось на оценке Томска как «города скучного, нетрезвого». В другом свете увидел писатель Красноярск: «Слава богу, въехал-таки я в лето, где нет ни ветра, ни холодного дождя. Красноярск красивый интеллигентный город… Улицы чистые, мощеные, дома каменные, большие, церкви изящные… Я согласился бы жить в Красноярске» (28 мая 1890). В том же роде представлен в письмах Иркутск: «…превосходный город. Совсем интеллигентный. Театр, музей, городской сад с музыкой, хорошие гостиницы…» (6 июня 1890).
Дабы приблизить свои ощущения к восприятию адресатов, писатель продолжает отыскивать ландшафтно-пейзажные параллели: «…тут уж берег Байкала, который в Сибири называют морем. Зеркало. Другого берега, конечно, не видно: 90 верст. Берега высокие, крутые, каменистые, лесистые… Похоже на Крым. Станция Лиственничная расположена у самой воды и поразительно похожа на Ялту…» (13 июня 1890).
Неизгладимое впечатление произвел на писателя Амур: «До чертиков оригинален. Жизнь тут кипит такая, о какой в Европе и понятия не имеют. Берега до такой степени дики, оригинальны и роскошны, что хочется навеки остаться тут жить» (21 июня 1890). И вообще, чем ближе к пункту назначения, тем отчетливее звучит нота душевного расположения к краю вплоть до готовности «остаться тут жить», и в связи с этим все отчетливее обозначается стремление к подведению неких общих итогов дорожной жизни в Сибири: «Такое у меня настроение, как будто я экзамен выдержал» — это из письма Н.А. Лейкину (20 июня 1890), а через неделю следует похожее признание А.С. Суворину: «Право, столько видел богатства и столько получил наслаждений, что и помереть теперь не страшно» (27 июня 1890).
Впереди ждет напряженный труд на Сахалине, но Чехов прибывает туда не сломленный тяготами пути, а духовно обновленный преодоленными преградами, вдохновленный пройденными испытаниями своих сил Сибирью и одновременно не освобожденный, а скорее отягощенный недоуменным вопросом, почему прекрасный, располагающий к счастливой жизни край превращен в место устрашения и наказания: «Не понимаю, почему здесь излюбленное место для ссылки» (28 мая 1890).
Сибирью Чехов отвечал на вопросы онтологической значимости, восходящие к его представлениям о высших ценностях жизни, и главной в их числе оказывалась человеческая способность к самостоянью. Самым важным оказалось то, что «выдержала экзамен», проверку мощным хронотопом Сибири чеховская антропология, вера в человека как такового: в огромный потенциал его возможностей и в высокую меру способностей управлять ими. В Сибири Чехов столкнулся с самым первоисходным началом человеческой натуры — волей к жизни, измеряемой силой живого, непосредственного противостояния неохватному пространству, суровому климату, природным стихиям, и отменяющей заранее придуманные и свыше предписанные правила поведения, исходящие из абстрактных теорий объяснения жизни.
И до Чехова в Сибири бывали именитые люди: Гончаров, Короленко, Успенский, Елпатьевский… Особенность же Чехова состоит в том, что он испытывает человека не препятствиями, чинимыми другими людьми из соображений выгоды, наживы, власти, а в ситуации чистой экзистенции — в процессе самоодоления. Экзистенциальный характер взгляда на человека в очерках «Из Сибири» задан их зачином:
— Отчего у вас в Сибири холодно?
— Богу так угодно! — отвечает возница.
Люди, осваивая далекий край, исходят из архетипического сознания жизни по Божьей воле и воспринимают сибирский топос как равнозначный их собственной природе, их собственной воле к жизни. Сибирское пространство видится писателю не как холодная пустыня, дикое поле, а в трудном, неизбывном процессе обживания — вочеловечения. Ему становится тоскливо, когда он видит сибирскую природу не одухотворенной присутствием человека, и для выражения этого чувства находится поэтический образ, исполненный огромной силой эмоционального воздействия: «Берега у Шилки — читаем в письме Н.А. Лейкину, — красивые, точно декорация, но увы! чувствуется что-то гнетущее от сплошного безлюдья. Точно клетка без птицы» (20 июня 1890).
На всем протяжении «конно-лошадного странствия», на равных разделяя дорожные тяготы и радости их преодоления, Чехова сопровождают сибирские люди: ямщики, проводники, паромщики, местные жители, предоставляющие кров и пищу, для которых то, что воспринималось «европейцем» как экстрим, было нормой и образом жизни, когда воля к преодолению вызовов суровой природы переплавлялась в черту характера. «Народ все больше независимый, самостоятельный и с логикой» — обобщает писатель свои наблюдения в письме к родным, формируя реальное понятие «сибирского характера».
В отличие от Гончарова, описавшего свое сибирское путешествие в книге «Фрегат “Паллада”», прочитанной и высоко оцененной Чеховым, сам Чехов не особенно полагался на цивилизаторскую миссию властей, государства, официальной администрации, весьма скептически оценивая их усилия по поддержанию сибирского тракта в частности и освоению Сибири в целом. Действительно, какие бы гнев и раздражение не исторгала душа путника, истерзанного сибирским трактом, какой-то минимальный порядок и нравственный закон там сохранялся («о грабежах и убийствах по дороге не принято даже говорить»), и иногда писатель не сдерживает восхищения человеком, своею волею и трудом способствующего прирастанию границ и богатства России: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми! Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей» (14-15 мая 1890).
Сибирь постоянно возвращает Чехова к общим проблемам природы человека и смысла жизни, поверяя и обогащая его личную антропологию. Чеховская антропология неотделима от веры в первичность естественного образа действий, имманентную силу человеческого характера, неразрывность «физически-душевно-духовных» качеств человека, его волевую способность контактировать с любыми условиями среды. В этом отношении особый интерес представляют два последних очерка цикла «Из Сибири», где дорожная фабула отступает перед публицистическим дискурсом и где сила непосредственных впечатлений и чувств корректируется мыслью и суждением. Проехав многие тысячи верст, Чехов приходит к убеждению, что не велением власти делается сибирская история: непоказным, «нормальным», повседневным мужеством ямщиков держится тракт, силою воли сибирских почтальонов функционирует такой государственный орган как почта. Тональность описания особенностей труда сибирских почтальонов отличает в очерке какая-то особенная мера авторского проникновения, взволнованности, сопереживания их участи: «Сибирские почтальоны — мученики. Крест у них тяжелый. Это герои, которых упорно не хочет признать отечество. Они много работают, воюют с природой, как никто, подчас страдают невыносимо, но их увольняют, отчисляют и штрафуют гораздо чаще, чем награждают. Знаете ли, сколько они получают жалованья, и видали ли вы в своей жизни хоть одного почтальона с медалью?»[9]
В этом контексте чеховских размышлений о роли, как теперь принято говорить, «человеческого фактора» в его социальном и экзистенциальном изводах нельзя не обратить внимания на совершенно иной тон размышлений писателя о судьбе ссыльного интеллигента в Сибири как человека, в какой-то мере уже зараженного микробом какой-нибудь «теории», «учения», «направления», во всяком случае, что-то уже читавшего или слышавшего про императив воли. Не получая того, «к чему привык европеец», ссыльный интеллигент превращается в безвольную жертву внешних обстоятельств, «невыносимых условий» среды, тогда как простой мужик, например, поселенец, эти условия и обстоятельства создает себе сам. «В длинные осенние и зимние вечера ссыльный сидит у себя дома или идет к старожилу пить водку… Тоска и тоска! Чем развлечь свою душу? Прочтет ссыльный какую-нибудь завалящую книжку, вроде “Болезни воли” Рибо, или в первый солнечный весенний день наденет светлые брюки — вот и все. Рибо скучноват, да и кстати ли читать о болезнях воли, коли самой воли нет?» (выделено мною. — Л. Я.)
Если попытаться вычленить одну из самых креативных констант чеховского мировоззрения, своего рода эмоционально-психологический концепт его жизненной философии, то это, несомненно, будет «терпение» и сопряженные с ним труд, работа, творчество. Надеждой и верой в терпенье полнится весь сибирский цикл, оно — мотивное начало многих его художественных произведений. Терпение не в смысле покорности обстоятельствам, а в смысле терпеливого, волевого преодоления их. «Я имел терпение сделать перепись всего сахалинского населения, — с удовлетворением исполненного долга сообщает он в завершении своей поездки Суворину. — Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым…» (11 сентября 1890).
Чеховедение долго блуждало в попытках открыть «настоящего» Чехова. Поиски его места в литературе происходили в широкой амплитуде от приверженности к бытописательству до полного растворения в эстетической системе символизма. Его причисляли то к «жертвам безвременья», то к «певцам сумерек». Понимание его общественной позиции колебалось от полного неверия и нелюбви к человеку до страстного гуманизма, от обвинения в индифферентности к какой-либо идее до приписывания ему веры в святость революционного долга: так трактовалась, например, повесть «Невеста», революционные симпатии усматривались в «Вишневом саде» — в образах Ани и Пети Трофимова. Чехова всегда хотели, по выражению Бахтина, «пристегнуть» к какой-нибудь идеологии, подключить к обслуживанию какого-либо модного философского «направления» или теории коренного переустройства мира.
Между тем, если обратиться к осмыслению исторического опыта России в аспекте определяющего характера общественно-политических концепций, которыми она руководствовалась, и деятельности ее лидеров, вождей, идеологов, то наглядно проступит роковая роль именно «нетерпения», избыточности революционной воли: надежды на возможность тотальной перестройки мира и скорейшей переплавки человека по принципу: «Пусть скорее грянет буря!» Не случайно одна из повестей Ю. Трифонова называется «Нетерпение».
Живший в ту же эпоху, что и Горький, бывший очевидцем тех же всплесков революционной мысли, Чехов не поддался искушению удобных и иллюзорных истин, быстрых путей решения вечных вопросов, какие предлагала революция. Остро ощущая несовершенство окружающей жизни, зависимость отдельного человека от общего ее неустройства, когда счастье недостижимо для простых людей, но далеки от переживания его полноты и богатые собственники, о чем свидетельствует судьба героев многих его произведений, написанных после Сахалина («На подводе», «В родном углу», «Случай из практики», «Три года» и др.), писатель, тем не менее, не впадает в разочарование земным бытием. Дар бытия, удивительное умение испытывать всю полноту чувств свойственны героям Чехова: не терять надежду «увидеть небо в алмазах», живя в глуши и занимаясь обыденным делом, помогает героям пьесы «Дядя Ваня» то же терпение, воспринятое как философия существования, как креативная черта человеческого поведения.
И как писателю, и как личности Чехову оказались соприродны и большие земные пространства от степи до тайги, и такие же пространные величины времени. Нельзя не обратить внимания на пристрастие писателя к временным масштабам в 200, 300 и даже тысячу, даже миллион лет. В пьесе «Дядя Ваня» доктор Астров оперирует временем «через сто-двести лет», а герои пьесы «Три сестры» размышляют о времени, какое настанет «через двести-триста лет, наконец, тысячу лет…» Именно в фокусе такого мощного хронотопа выявляется экзистенциальная природа чеховского героя, способного или бессильного своим волением воспринять таинство жизни, ощутить ее как высший дар бытия. Именно в таком объемном хронотопе находит опору чеховский оптимизм.
В этом аспекте, как нечто глубоко выношенное и выстраданное самим автором, воспринимается размышление безымянного старика из повести «В овраге», много странствовавшего по Руси, в том числе, как и Чехов, хорошо знавшего Сибирь: «Я ходоком в Сибирь ходил, и на Амуре был, и на Алтае…» Слова утешения, которые услышала от него женщина, возвращающаяся из больницы с мертвым младенцем на руках, исполнены той мудрой веры в торжество жизни, ее таинство и высшую целесообразность, которая может быть дана волением жить, приобретенным трудным Путем.
«— Ничего… — повторил он. — Твое горе с полгоря. Жизнь долгая — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! <…> Я по всей России был и все в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное… Вот и помирать не хочется, милая, еще бы годочков двадцать пожил: значит хорошего было больше. А велика матушка Россия!» [10].
Нельзя не обратить внимания на отмеченность данного текста откровенно знаковыми чертами: это и «ничего» как синоним призыва к терпению, это и подчеркнутое сопряжение-сцепление утверждений: «жизнь долгая» и «велика матушка Россия». Причем последнее утверждение дважды повторенно и усиленно восклицательным знаком, что в целом несет явный отсвет настроений, вынесенных писателем из сибирского путешествия. В этом убеждает одно из заключающих его сибирскую эпопею писем Суворину, в котором трудно не заметить признаков явной программности, что исключает возможность обвинения писателя в безыдейности. Идея была, не было идеологии; идея была, не было ее политизации: «Хорош белый свет. Одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм… Работать надо (курсив мой. — Л. Я.), а все остальное к черту. Главное — надо быть справедливым, а остальное все приложится» (9 декабря 1890).
Видимым результатом поездки явился цикл сибирских произведений, но невидимо она отозвалась на формировании его реального имиджа, главное же — сказалась на качестве всей художественной мысли писателя, что дало ему основание поставить последнюю точку в полемике с Сувориным: «Как Вы были неправы, когда советовали мне не ехать на Сахалин!» (17 декабря 1890).
Еще задолго до возвращения домой в одном из писем Чехов обещал своему адресату: «В декабре при свидании я выложу перед Вами все мое сибирское богатство» (5 июня 1890). Поистине — «сибирское богатство» прибавилось и приросло к художественному таланту великого русского писателя.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Письмо А.С. Суворину от 9 марта 1890 г. // Чехов А.П. Полн. собр. соч. в 30-ти тт. Письма. Т. 4. — М. 1976. С. 32. Далее ссылки на письма в тексте статьи.
2. Чаадаев П.Я. Апология сумасшедшего. // Статьи и письма. — М.: Современник, 1989. С. 6.
3. Примечания к Полн. собр. соч. А.П. Чехова. Сочинения. Т. 14-15. С. 754-755.
4. Там же. С. 799.
5. См. напр. Н.Е. Разумова. Чехов и Сибирь, уход, жизнь, смерть // Сибирь. Литература. Критика. Журналистика. — Новосибирск, 2002.
6. Чехов А.П. «Степь». Полн. собр. соч. Сочинения. Т. 7. С. 50.
7. Там же. С. 52.
8. Чехов А.П. Полн. собр. соч. «Из Сибири». Т. 14-15. С. 28.
9. Там же. С. 81.
10. Чехов А.П. «В овраге». Полн. собр. соч. Т. 9. С. 409-410.