Эссе
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 10, 2009
О, некому страшно бояться, что имя одно Поляков: не атомы в нём воплотятся, а звуки каких-то слогов. Но звуки пусты изначально, а имя не значит чего — и радостно, и не печально, что нет моего моего!
Когда-нибудь и ты устанешь знакомить слова друг с другом; когда-нибудь и это онейрическое удовольствие тебе надоест. Когда-нибудь воронка стихотворения окончательно свернётся сама в себя, сожмётся в интегральную точку, и ты окажешься перед фактом прозрачного речевого нуля: чистого, как молчание, молчание, за которым не последует ничего, о чём ты мог бы поведать — Богу или себе. Идёт плохой снег дождя; зима заканчивается; болит голова; молчание неизбежно.
Поэзия, как особый вид метафизической деятельности, и есть иное имя молчания; это что угодно, только не разговор. Слова стихотворения не могут ничего рассказать, они лишь кивают на нечто, находящееся под покровом стихового ряда: почти здесь же, но всё-таки — не здесь. Вот почему твоё стихотворение не статичный перечень вещей, а цепочка внутритекстовых сдвигов: событий, происходящих между словами. Значения получают не лексемы сами по себе, а те отношения между ними, которые невозможно — несколько плеоназматически — описать словами, те отношения, на которые можно только указать: вот, вот и вот. Другой поэта — не слушатель, а зритель.
Стихи нуждаются в словах гораздо меньше, чем кажется. Смыслы кумулируются, но не генерируются языком. Ты веришь, что не язык для тебя первичен, а речь, состоящая из приватных пауз и забарматываний в большей степени, чем из обезличенных учебниками грамматических структур. Не сплошная, не императивная речь, за которой не слышно слов, — в безмолвие уходящий гул, явно намекающий на невозможность возврата. Побег из застывшей плоскости готовых форм во вращающуюся сферу вечно становящегося, неокончательного, зияющего, зыбкого и мерцающего — стихи.
Поэтический язык заново творится из речи. Эта речь расплавлена и неправильна хотя бы потому, что ты не столько наносишь на страницу слова, которые тебя в данный момент интересуют, сколько преодолеваешь тотальный разговор языка с самим собой, без умолку происходящий в твоей голове. Поэзия — это деканонизация языка, упразднение его директивности, призыв к тишине, чреватой гносеологическим произволом и тайной. Заговори язык — и делай, что хочешь.
Внешнее отсутствие близких людей — единомышленников — читателей — ничего не меняет: ты заполнен языком изнутри, по самое горло. В конце концов, сочинение стихотворения это даже не апелляция к лучшему себе, когда — а это неотвратимо — обращение и является откликом, но попытка, посредством эксплицитной серии семантических актов, обнаружить в собственной психике мерцающий центр (назови его, допустим, мадагаскар), где общение и не нужно, и невозможно, где ты ни в чём не нуждаешься, потому, что всё и так уже сказано, потому, что всё и так уже есть.
Проблема в том, что этот центр не имеет чёткой локализации, раз и навсегда установленного положения; мадагаскар сам для себя не легитимен. Его нужно сфокусировать, нащупать, выявить, преодолев несмолкаемый языковой лязг, порождающий потребность во всё новых и новых словах, а, следовательно, и в вещах, на которые эти слова “надеты”. Если долгое время считал, что вещи закреплены за значениями, а те, в свою очередь, закреплены за словами, то нарушение связей между словами и их значениями производит своеобразный терапевтический эффект: семиотические девиации задевают собой внешний, внеположенный строчкам на бумаге, мир; мир начинает просвечивать, сквозить; между вещами образуются пробелы, через которые можно разглядеть счастливого автора, не испытывающего нужды ни в чём и ни в ком, и потому — слегка замолчавшего в своём неуязвимом одиночестве.
Подсматривание за миром, имманентное внутренней болтовне, вдруг оборачивается какой-то “неразговорчивой”, не поспевающей за словами стороной, сквозь прорехи и разрывы в которой ты видишь себя таким, каким почти не надеялся увидеть — примирённым и с миром, и с языком. Оказывается, можно иметь дело не с окончательным, застывшим собой, а лишь со своим мадагаскаром, со своим центром: причём этот центр, каким-то необъяснимым образом, является составной частью того пространства, которое расположено за пределами слов, значений и вещей, которое конституирует эти слова, значения и вещи, без которого их просто никто не заметит. Что, кстати, доказывает существование Бога.
Ещё бы Бога не было! — но, если бы Его не было, не могло бы быть и синтагмы “печаль моя жирна”: слова значили бы лишь то, что от них требуют вещи, а вещи хотят быть одними и теми же вещами — существовать неподвижно — не нарушать собственных семантических очертаний. Возможность пересечения этих границ, подспудная трансгрессивность каждого удавшегося стихотворения — свидетельство абсолютно свободной тварности мира, данного Адаму и нам в перманентное означивание, чтобы в вещах проявилось мерцание Божие, и в этом был их урок тебе и друг другу, и в этом была бы судьба.
Вещи мира и мерцание Божие — конечно, мерцание, а не Он сам — взаимораскрываются друг в друге для тебя; не вытесняют друг друга из твоего сознания, но безоценочно дополняют свою реальную событийность. И ты уже не отражение в зеркале, а живая сумма тебя и твоих отношений (со-бытий) с вещами мира и мерцанием Бога в них и через них: ибо все мы — глаголы, а не существительные — дыхания, а не буквы имён — поля действий, а не кожаные ризы. Неслыханный язык первочеловека — язык нашего молчания; язык того, что не является языком: того, что происходит между словами, но не может быть ими названо. Всё, что может быть сказано — не стоит твоих речей; о чём нельзя говорить — то следует писать стихами. Не понятно, о чём они, не понятно, где февраль, где тетрадь, но понятно, что “вот это” — вот это.
Постарайся узнать, что слова сами по себе, потенциально, не имеют значения и только в актуальной открытости обретают тот или иной (зависящий от тебя) смысл. Почувствуй, что язык — не безотказное средство для формирования твоей картины мира, а только фрагмент этой картины, которая, одновременно, является тобой — чем и кем угодно — ничем и никем. Послушай, что говорит язык, послушай, и скажи, по крайней мере, наоборот — дисциплинированное юродство, проистекающее из наличного состава языка, из слов, переполненных чужим тебе содержанием. А пользоваться окаменевшими словами, видя в них нечто объективно предзаданное, всё равно, что заглядывать в конец задачника и списывать оттуда ответы, тогда как любое состоявшееся стихотворение — это лишь желание идеального стихотворения, загаданное на падающей звезде бессмыслицы.
В стихотворении каждое слово стремится к безмолвию: т.е. — само за себя, к Богу. Но если все слова могут быть сведены к молчанию, то к чему может быть сведено оно само? Ответ на этот вопрос не будет ответом. Да стихотворение и пишется не в надежде услышать ответ (обескровленное эхо): ты берёшься за перо, чтобы не услышать, а увидеть; увидеть то, что невозможно услышать в принципе — умное взаимодействие означающих, дарующее воздушные, предназначенные для психеи, а не для губ, смыслы.
Смыслы неразговорчивы, они сопротивляются артикуляционному схватыванию. Внутренняя форма текста не вербальна; слова выполняют подчинённую функцию: дело не в них. Язык — великий актёр; переиграв игрока, ты услышишь о чём молчит тебе Бог и, может быть — может быть! — проскользишь по этой жизни, как дым, и растворишься в молчаливом мерцании рая, не оставив после себя на земле ничего, кроме одного, действительно прекрасного, стихотворения…
Вот это и будет мадагаскаром.