Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 1, 2009
В семидесятые-восьмидесятые годы я и мой друг, поэт Анатолий Борисович Перервенко, местом своих хождений избрали Воскресенскую гору. Именно на этой сибирской горе, а вернее, на крутом, изогнутым холме, в 1604 году был срублен казаками-землепроходцами город-крепость Томск. Рос он от острога к югу и западу по берегу реки Томи, что брала своё начало в предгорьях Алатау, впадала в Обь и исчезала в Северном Ледовитом океане. С вершины её открывался прекрасный вид на небо и город, почти сплошь деревянный. Лишь по улице Миллионной, у Базарной площади и по набережной реки Ушайки высились каменные строения.
Воскресенская гора притягивала нас ещё и потому, что в середине XIX века на её гребне стоял дом, где обитал ссыльный Михаил Александрович Бакунин. Эта улица, названная в 1927 году его именем, вымощена булыжником и напоминает русло высохшей реки. Дом был снесён ещё царской властью, а на его месте построено краснокирпичное здание жандармского управления. Явно не без умысла, но в пику великому анархисту.
Друг мой работал в архиве, я же был тогда молодым историком-краеведом, оба мы, выпускники Томского государственного университета, мечтали прославить родной город поэтическими свершениями. Велико же было наше удивление, когда мы узнали, что на другой стороне Воскресенской горы, в запутанных травяных улочках и переулках находился последний дом поэта Николая Алексеевича Клюева! Именно из него Поэта увезли в Томскую тюрьму, оттуда на Каштак, северный обрывистый склон горы, где расстреляли вместе с тысячами невинных людей. Шёл, вернее, валом валил 1937 год.
Если о пребывании в Томске Бакунина мы знали практически всё, то о поэте-бунтаре — преступно мало. Его стихи нам представлялись тогда замысловатой “пестрорядью”, вдохновенной стилизацией под некую старину, более эпосом, нежели лирикой, дорогой нашим влюблённым в поэзию сердцам. Но мы чувствовали их непомерную глубину, звёздную густоту образов, энергию родильного дома ещё неведомой нам Вселенной.
Поиски дома мы начали от Троицкой единоверческой церкви, живописно расположенной рядом с крутым склоном горы. В ней, как нам было известно, молился ссыльный Поэт. В августе 1937-го священники церкви были арестованы, а сама она закрыта (последний действующий в городе православный храм). Люди называли Троицкую церковь — “Кержацкая”, поскольку на этом месте было подворье и храм старообрядцев, сосланных Екатериной Великой. В этом мы усмотрели добрый знак. Николай Клюев был из олонецких староверов, более того, по материнской линии род свой он возводил от протопопа Аввакума. Думается, что и сам “огнепальный” протопоп не мог миновать Томский острог, возвращаясь из Даурской ссылки. А в середине XVII века лишь Воскресенская гора была заселена.
Среди прихожан Троицкой церкви и в 1930-е годы было много кержаков (староверов). Видимо, счастливая звезда светит над этим храмом. В 1946 году его восстановили и вновь освятили. И внешне церковь прекрасна! Русско-византийская стать, небесно-голубые купола с восьмиконечными звёздами, пылающими в солнечный день позолотой. Мы подходили к прихожанам, которые полвека ходят сюда, рассказывали о Николая Клюеве, но старушки качали головами. Такого они в юности своей не встречали.
Северо-восточная сторона Воскресенской горы — это лабиринт одноэтажных в своей массе деревянных домиков, будто несколько деревенек сошлись вместе, наехав друг на друга. Так мы дошли до Белого озера, названного “белым” из-за отражающегося в его водах березняка. Нам казалось, что Клюев, рождённый на русском Севере, где-то вблизи Белого моря, мистическим образом должен был жить рядом. Мы были правы, но местные жители не сохранили памяти о Поэте, а заборы, тополя и берёзы безмолвствовали.
И тут заговорил архивный документ: последний арест Николая Алексеевича был произведён в доме № 13 по Старо-Ачинской улице. И ведь сколько раз мы проходили мимо!
Дом этот больше походил на конуру или келью. Одноэтажный, высокая покатая крыша, чтобы сбрасывать тугие томские снега; небольшие оконца с толстыми, оплывшими, чуть зеленоватыми стёклами хранили избяное тепло. Резные наличники и тяжёлые ставни, закрывающиеся на ночь, придавали ему нищенскую нарядность. В 1937 году в доме еще стояла русская печь. Потом ее сломали. Печной огонь золотил побелку, где под слоем извести лепили себе множество гнёзд неистребимые клопы. Языкастые блики, отражаясь, играли на толстом зеленом стекле окна. Почему-то думается, что Поэт часто смотрел в окно, наверное, ему казалось, что по ту сторону стекла стоят и смотрят на него два Сергея, Есенин и Клычков. Бревенчатый, потемневший от дождей и звонких морозов дом-келья, прибежище бедных людей и голубей, всё ещё воркующих под стрехами.
— И это последнее жилище Поэта?
— Да, оно, точно по описанию.
— Но ведь он под № 15.
— За полстолетия номера сместились, но это именно тот дом.
— Хоть бы табличку прибили!
— Да уж куда там…
Мы смотрели в окно, словно надеясь на чудо, на ответный взгляд. На мгновение, длительность во времени которого невозможно вычислить, показалось, что изнутри проступил лик Поэта. Левая половина его лица казалось онемевшей, левый глаз полузакрыт, мука и сострадание во взгляде, губы беззвучно шевелились. Но в стекле, словно в зеркале, отражались только мы. Два бородатых поэта последней трети XX века смотрели сами на себя.
— Ты это видел?
— Да.
В то время поэмы и стихи Николая Клюева ещё почти не печатались. У нас был лишь небольшой сборничек, преимущественно ранних произведений, изданный будто бы для детей. На изумрудной обложке с растительным орнаментом золотым курсивом было выведено “Избранное” (Москва, “Советская Россия”, 1981). В нём даже “Погорельщины” не было. Мы открыли книгу наугад, как это часто делали, чтобы погадать о жизни, о судьбе. На этот раз мы просили Поэта сказать нам: кто он? И вот какие строки открылись:
Я был прекрасен и крылат
В богоотеческом жилище,
И райских кринов аромат
Мне был усладою и пищей.
Блаженной родины лишён
И человеком ставший ныне,
Люблю я сосен перезвон,
Молитвословящий пустыне.
Лишь одного недостаёт
Душе в подветренной юдоли, —
Чтоб нив просторы, лоно вод
Не оглашались стоном боли…
Это были стихи 1911 года, именно они дали название книге “Сосен перезвон”. И здесь, рядом с домом, стояли сосны. Нам уже трудно было оторваться от сборника, мы листали его, зачитывая вслух, и это чтение будоражило и убаюкивало… “Лишь сосны корабельные поют нам колыбельные…” — вспомнил я две строчки моего друга.
Мы говорили о том, что живую природу, родные олонецкие леса Клюев воспринимал как нерукотворный храм, одушевлённый, родственный ему, отзывчивый, беззащитно-добрый к человеку, который уничтожает своим железом дарованный ему Рай. Он возвращал нас к первозданной чистоте первобытного, давно уже утерянного людьми мира. Поэтическому языку Николай Клюев учился у предков, следы которых затерялись в лесах и едва обозначены в книгах. Он всматривался, вчувствовался в мир цивилизации Севера, даже не зная арктической теории происхождения индоариев, вступал в свою Белую Индию, становился послушником волхвов, сотворивших праязык народов почти всей Евразии, ловил провидческие знания от небесных светил и растительного мира.
Как сладко брагою лучей
На вашей вечере упиться,
Прозрев, что веткою в ручей
Душа родимая глядится!
Это стихи 1915 года, это слова уже рождённого поэта, обретшего свой неповторимо-индивидуальный и одновременно всенародный (в глубину и высоту веков) голос. Мы почуяли, что он своим сложно-метфорическим, свежим и в то же время древним языком поднимает до наших глаз прошлое с острым, пророческим ощущением будущего, надвигающейся беды, неизбывной и поныне.
Клюев не выдумывал языка, подобно своему собрату по перу Хлебникову, не конструировал его по словарям, как сложноподчинённый Пастернак, не собирал с полей всемирной цивилизации горячие и острые камни словосочетаний, подобно Мандельштаму, не мастерил стихи из нервов и железа, как это делал Маяковский. Он черпал слова из самой природы русского языка, на котором уже и не говорили, даже в олонецком заповедном краю. Его стараниями расцвели понятные всем песни Есенина, которого мы с другом в то время называли “Блоком для миллионов”.
Оба мы пришли к мысли: Клюев — старатель языка, и древнего и будущего. Он сознательно взялся за непомерный труд, вступил на дорогу подвига, опасаясь непонимания и неприятия современников, которые далеко не всегда его слышали, часто предавали или шарахались в сторону. Он думал о судьбе русской музы. На поэзию, как и на самих поэтов, накатилась долгая беда. Хищник и собственник в человеке неистребимы. Сейчас грызут горло за идею, а завтра займутся безудержным накопительством. Он хорошо знал капитализм, ворвавшийся в олонецкие леса, свивший гнездо в родной Вытегре, так похожей обликом на Томск. Юношей он со всею страстью приближал революцию, думая, что она принесет на Землю крестьянский избяной Рай. Да обернулось всё по-иному.
Порой ему отказывало чувство меры или вводила в соблазн сиюминутность. Но он знал, что время — временно, а поэзия — вечна. И вновь возвращался к утраченному чувству видеть мир первозданно. И богатырской своей силой защищать его:
Осенняя явь Обонежья,
Как сказка, баюкает дух.
Чу, гул… Не душа ли медвежья
На темень расплакалась вслух?
Иль чует древесная сила,
Провидя судьбу наперед,
Что скоро железная жила
Ей хвойную ризу прошьёт?
В Томске его видели разговаривающим с елочкой. Нежно перебирая ветви, он напевно, выкатывая на поверхность речи округлое “О”, восхищался совершенством, соразмерностью и мудростью идущих венец за венцом, звездою от ствола, иглистых ветвей.
Мир людей ещё до прихода Советской власти становился ему всё более и более враждебным, что видно из стихов, будто созданных обретшей речь елью, к которой направился лесоруб. Беда ощущалась им задолго до революции: приближение тектонического сдвига в недрах народа, где нарыли пустоты незрячие рудокопы. Возможно даже, Клюев надеялся, что народная советская власть расправится с рудокопами Серебряного века. Как и многие в то время, он верил в народ (“Я посвящённый от народа…”). Но лишь книги в XIX веке хранили старину, истину. Лучшие книги. Народ же читать не умел, а книги-храмы порушил, пожёг. Так рассуждали мы тогда, ещё не зная, что пройдет совсем немного времени — и книги, как Храм Спасителя, вновь во всей полноте войдут в жизнь.
То, что Клюев любил мистифицировать окружающих, нам было известно, это был единственный способ сохранить в себе Поэта, таким уж народила его природа-мать. Но стихи его не вымысел, они до сих пор — осязаемая духовная реальность.
Тот день перед последним жилищем Поэта стал памятным для меня. Сегодня о поэзии, жизни и смерти Н.А. Клюева я знаю много больше, только дома того уже нет. В самом конце XX века (1999 год) на нём, как мы и мечтали, была установлена мемориальная доска с барельефным портретом Поэта (скульптор Н. Гнедых): “В этом доме жил накануне расстрела поэт Николай Клюев”, затем весной 2004 года доску украли, а осенью 2006 — снесли и сам дом, построив на его месте многоквартирную высотку.
Руины клюевского дома сфотографированы филологами Томского государственного университета. Снимки размещены в Интернете, покоятся в музеях. Но зеленое стекло окна, за которым, как застигнутый бурей пловец, страдал и пел Николай Алексеевич, разбито. А ведь было оно волшебным стеклом, а в глубине его: на полке девять книг, вся походная, странническая библиотека (Гомер, Феогнид, Евангелие, Клычков…) и рукописная тетрадь в четыре листа. На столе — шесть страниц со стихами, в кармане куртки удостоверение личности № 4275, выданное НКВД. Всё это было изъято из квартирного угла, угаданного нами, при обыске и аресте 5 июня 1937 года. Всё, кроме удостоверения, пропало.
В этом доме впервые за три года ссылки у Николая Алексеевича появилась возможность записывать стихи. Да и переехал он сюда, чтобы вновь обрести эту возможность. Слова в поэмы он слагал всегда, как непрерывно творит себя природа, пока не даст плода, не рассыплет семена, не пустится в новый рост. Но вот переносить на бумагу созданное, мирно скрипеть пером, сидя за столом, заносить на белоснежные дести листов обкатанные, как сердоликовая галька Томи, и отгранённые в душевной памяти стихи, — он не мог. Ни на этапе из Москвы в Сибирь, ни в колпашевском болотном бараке, ни в томских съёмных углах, тёмных, пропахших самогоном и разорванных пьяными криками и обывательской руганью.
Предшествующее жилище ссыльного Клюева известно. Оно неподалеку от дома на Старо-Ачинской. Краеведы и литераторы 25 октября 1990 года, когда в стране началась реанимация памяти, установили там (переулок Красного пожарника, 12) мемориальную доску с надписью: “Здесь с октября 1934 г. по март 1937 г. жил в ссылке поэт Николай Алексеевич Клюев (1884-1937)”. Мы были с другом у этого “кособокого старинного дома”. Ни в одном из стёкол не появился лик Поэта. Да и своего окна у него там не было.
В дневниковых записях моего отца, Петрова Михаила Ильича, я с удивлением обнаружил, что в сентябре 1935 года он снимал угол в этом доме и видел “ужасного старика, каких в сибирских деревнях не сыскать, молчаливого, словно портрет Льва Толстого кисти Рембрандта, в рубахе, подпоясанной веревкой, и широких штанах, заправленных в пимы”. Моему отцу тогда ещё не исполнилось и 19 лет, а Клюеву было за пятьдесят. Стоял он сурово, теребил косматую и изрядно седую, будто от мороза, бороду. Они обменялись взглядами, и странный житель из темного угла за печкой улыбнулся юноше.
Может быть, в молодом пастухе, сыне староверки и партизана (дед погиб от пули колчаковцев), он увидел себя. У отца из пожитков было только то, что на нём — холщовая одежда и котомка за плечами, в которой явно, помимо прочего, проглядывали книги.
Отец пешком пришел из деревни Тавлы Зырянского района, чтобы поступить на рабфак. Он шел по Иркутскому тракту и спрашивал, где можно остановиться. Ему указали на этот дом в переулке Красных пожарников. Год назад так же, но со стороны пристани, пришел к этому дому и Клюев.
За месяц хозяева брали с постояльца 30 рублей (стипендия на рабфаке — 62 рубля). Это было непомерно дорого, рубль в день. Буханка черного тяжелого и влажного на ощупь хлеба стоила в Томске 90 копеек. Отец надеялся поступить на учебу и получить место в общежитии, что и произошло через несколько недель. Но чрево этого “доходного” дома, разбитого на десяток съемных углов, он запомнил и зафиксировал в своей краткой записи. Жить там было просто невозможно.
А время уже надвигалось страшное, лава террора подходила к самой верхней кромке ещё обетованной, но уже сходящей с ума земли. Вибрации близкой беды ломали человеческую психику. Ведь душа человека, как океанская рыбка, чувствует приближение беды.
После прогулок по городу Николай Алексеевич уходил в свой угол за дощатую перегородку, но эта конура не укрывала его от строителей социализма, скрежета жести, драчливой ругани мужиков и причитаний баб. И так ежедневно от восхода солнца до восхода луны. Единственная отдушина — скамеечка возле дома, где он не только дремал, разглядывая свои золотые сны-стихи, но и принимал гостей. Поначалу они ещё были. Все же город был не простой, Томск называли Сибирскими Афинами, в нем находился государственный (ранее императорский) университет и прекраснейшая Научная библиотека, пединститут, десятки технических вузов, театральные кружки, объединения любителей словесности. В середине 30-х годов город ещё оставался традиционным местом ссылки лучших людей России. К репрессированным знаменитостям разного рода томичи привыкли.
Поэту так хотелось читать свои стихи, но даже просто говорить с людьми было небезопасно, прежде всего, для них самих. Однажды пришли литераторы из пединститута. Разговор состоялся здесь же, на скамеечке. Клюев вышел в самой лучшей своей рубахе, вдохновенно, стараясь оправдать ожидания молодежи. Однако скоро выяснилось, что пришли они к нему лишь для того, чтобы расспросить столичную знаменитость о Сергее Есенине, тогда уже запрещённом кумире любителей словесности. Клюев читал стихи своего горячо любимого современника и младшего друга и плакал, отвечал на вопросы студентов (“Лучше бы он меня вспоминал!”), а когда стало темнеть, гости спохватились:
— Ну, прочтите что-нибудь из своего.
— После. В другой раз…
Другого раза не было. Нет уже и скамейки, хотя её гнилые остатки ещё можно разглядеть в бурьяне, которым заросли подходы к дому…
Для редких прогулок Николай Алексеевич избирал спокойный маршрут, подальше от центра, — мимо больницы, где его безуспешно пытались лечить от множества недугов, через старинное кладбище (давно застроенное заводскими корпусами “Сибкабеля” место), поросшее крепкими кедровыми крестами с домовинами, березками и пихтами, и выходил на крутой склон горы с непонятным названием Каштак: “Как же так, как же так складывается жизнь!”. Скорее всего, именно здесь он создал единственное из дошедших до нас томских стихотворений:
Есть две страны: одна Больница,
Другая — Кладбище, меж них
Печальных сосен вереница,
Угрюмых пихт и верб седых!
Блуждая пасмурной опушкой,
Я обронил свою клюку
И заунывною кукушкой
Стучусь в окно к гробовщику…
Здесь же, в овраге, ему суждено было умереть. Когда он слагал эти стихи, то ещё не знал, что приходил, буквально притягивался к месту своего расстрела. Тогда он ещё был полон желания снять квартирку, где можно защититься от непогоды и работать, писать, править, достигать предела совершенства. “Сердце моё полно стихами. Правда, все они не записаны, а хранятся в арсенале памяти и тихо радуют меня…” — писал он жене поэта Клычкова В.Н. Горбачевой.
Но ему предстояло пройти через новый арест и заключение в томской тюрьме по абсурдному обвинению (23 марта 1936 г., дело № 12264, участник церковной контрреволюционной группировки), пережить паралич левой половины тела и летом того же года в беспомощном состоянии вновь оказаться в пропахшем потом углу за ненадёжной дощатой перегородкой. Лишь весной 1937 года Николай Клюев переберётся на Старо-Ачинскую, 13.
Клюев, как и многие в то лето, ждал ареста. И хотя за окном цвела сирень, в комнате было холодно. Во дворе пахло сладкой сыростью. В сердечками вырезанной листве сирени, казалось, звучала русская лира. Это пели синички. Соловьев в Томске он не слышал за все три весны ссылки.
Порой мгновенный взгляд, увиденное единожды и сразу, оказывается чем-то неисчерпаемым. Вот таким для меня стало и то видение, скользнувшее в окне последнего дома Поэта. Сейчас мне уже кажется, что среди запечатленного были рукописи. Не те, что лежали на столе и явно предназначались для ночных гостей из “чёрного воронка”. Их, конечно, забрал и увез младший лейтенант ОГПУ Горбенко, реквизировал вместе с книгами. Наверняка были другие, хранящие все, что было создано за три года ссылки. Думается, что Николай Клюев, чуя неизбежное и надеясь на чудо, спрятал их на чердаке, под слоем земли, или, вынув паклю, протиснул между бревнами и замаскировал. И пропали эти рукописи не в 1937 году, а уже в нашем тысячелетии!
Когда строители осенью 2006 года разваливали эту “развалюху”, а литераторы и краеведы бессильно протестовали, никто и не поинтересовался о тайнике. А ведь надо было всего лишь дюйм за дюймом исследовать развалины.
В своё время, работая в Томске учителем истории, я с учениками создавал музей. Тогда нам удалось договориться со строителями, чтобы они позволяли группе энтузиастов обследовать чердаки домов, предназначенных под снос. Сколько же мы тогда нашли замечательных артефактов: письма фискала из Нарыма времён ссылки туда Сталина, чулки, набитые царскими купюрами, один из номеров журнала “Колокол”… Как же получилось, что последнее пристанище Поэта не обследовали? Тем более что незадолго до этого хозяин дома Виктор Андреевич Пономаренко во время ремонта нашел церковный служебник на старославянском языке Санкт-Петербургского издания, возможно, принадлежавший Клюеву или, скорее всего, жившему с ним по соседству священнику Троицкой церкви. Тогда и религиозные книги приходилось прятать. Рукописи и книги, которые забрал Горбенко, наверняка ещё можно найти в семейной библиотеке его наследников, живущих в Томске. Но четыре поэмы и стихи, о которых Н.А. Клюев упоминал в своем письме, погребены без почестей, как и их автор, свалены в томскую землю.
Странное дело — я не просто вычерпывал из давнего видения всё новые и новые образы, но и словно слышал мерные поэтические строки океанов-поэм о Нарыме, о Жизни-матери, о гармоничном, полюбовном единении человека и природы, о печальной судьбе русской Музы… Когда возник в зелёном стекле лик Поэта, сам не знаю почему я выдохнул: “Входи в меня!”, словно во мне Клюеву было бы безопасней.
Поэты моего поколения — совсем иные, тесно было бы ему во мне, до обидного бедно. С нами что-то произошло, словно почва ушла из-под ног. Не так, как в 37-ом, не в мощном сдвиге социального землетрясения, а как-то оползнем. В то время поэт был и мистиком, и шаманом, и пророком. Ныне — отдельно шаманы, отдельно мистики, и все — пророки…
Нельзя сказать, что томичи не пытались отстоять это маленькое, но драгоценное для истории строение. Профессор литературы ТГУ Александр Петрович Казаркин (автор книги “Апокалиптика Н. Клюева, к истолкованию поэмы “Песнь о Великой Матери””) разразился гневной тирадой: “Этот вандализм, это тупое жлобство! Все дома поразвалили… Щедрин таких людей называл Разуваевы. Им нет дела до культуры, образования, до памяти. Им только прибыль нужна. Даешь деньги!”. Но заместитель директора “Томскводпроекта” спокойно возразил: “Место под застройку выделила мэрия, и не важно, чей дом. Он ветхий и не является памятником деревянного зодчества, а значит, подлежит сносу”.
Уважаемый мною Лев Федорович Пичурин (одно время мы работали вместе в пединституте, я младшим преподавателем, он — профессором математики), автор книги “Последние дни Николая Клюева” (“Водолей”, Томск, 1995), в дни сноса последнего дома Поэта — депутат городской Думы, произнес такие слова: “Я не знаю, кто там сейчас строит, но сделано это по-варварски. Я ещё раз говорю, одна власть уничтожила Клюева, другая уничтожает память о нём”.
Не думаю, что Власть сгубила Поэта. Но если это и так, то — “по многочисленным просьбам трудящихся”. Сиречь, по доносам своих же собратьев-литераторов, перевертышей, превративших утвержденную государством идеологию в орудие сведения личных счетов, карьерного роста или просто собственной безопасности.
Известно, что в 1934 году Клюев был арестован в Москве по доносу, да и не одному (дело № 3444 секретно-политического отдела ОГПУ). Редактор газеты “Известия” утверждал, что арест санкционировал сам Сталин. Вполне возможно — в те годы с вершин власти со знанием дела и вниманием следили за творчеством выдающихся поэтов и писателей. Опасались заработать себе память дантесов. Со времен Архилоха-батюшки ликамбы боялись ямбов поэтов (ныне не боятся). Более того, порой явно прослеживалось старание власти обратить энергию поэтической речи на пользу своему режиму.
И вот что ещё примечательно: не в лагерь упекают поэта, а ссылают в Нарымский край (в начале века там отбывал ссылку Сталин), в рабочий поселок Колпашево, расположенный на высоком берегу Оби. Однако за четверть века жить в тех краях стало значительно труднее. В письме другу-поэту Сергею Клычкову (июль 1934 г.) Клюев писал: “Поселок Колпашево — это бугор глины, усеянный от бед и непогодиц избами, дотуга набитыми ссыльными. Есть нечего, продуктов нет, или они до смешного дороги. У меня никаких средств к жизни, милостыни же здесь подавать некому… Скажу одно: “Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльным в Колпашеве””. Одно за другим он отправляет десятки отчаянных писем в Москву и Ленинград разным адресатам. И помогло! Уже на Покров Николай Клюев оказался в университетском городе Томске. Кто позаботился, с каких высот власти? И ведь не поленились, зная, что документ придёт позднее, чем покроется льдом Обь, дали телеграмму, да чтобы не этапом, а спецконвоем сопроводили “поэта Клюева”. Именно так, не ссыльного, а Поэта.
Когда уже в Томске весной 1936 года местные власти ОГПУ арестовали Н.А. Клюева, то как могло произойти его освобождение “по состоянию здоровья”, последовавшее 5 июля этого же года, с доставкой больного узника на дом? Такого в то время просто не могло быть, если не по прямому указанию из Москвы. Но ведь произошло! В письме Н.Ф. Садомской он пишет: “Привезли меня обратно к воротам домишка, в котором я жил до сего… Привезли и вынесли на руках из телеги в мою конуру. Я лежу… лежу. Мысленно умираю, снова открываю глаза — всегда полные слез”, и далее: “В своём великом несчастии я светел и улыбчив сердцем”.
И только летом-осенью 1937-го, когда уже неконтролируемая, не подвластная Власти стихия, смертоносная волна террора прокатилась по СССР, слепо переламывая жизни, Николай Клюев погибает вместе с миллионами неповинных сограждан. Но лишь затихло извержение, из Новосибирска начальнику Томского ГО НКВД приходит предписание, в котором говорится, что “срок ссылки ссыльному Клюеву закончился 2/II 39 г., об освобождении его из ссылки никаких сообщений нет. В трехдневный срок сообщите в 1-й спецотдел НКВД, когда освобождён и куда выбыл. Если же ссыльный Клюев не освобождён (знали о такой возможности от усердных подчинённых! — В.П.), то немедленно освободить и выдать справку”. Судите сами!
Не в 30-е годы, но именно в наши дни властям нет никакого дела до поэтов. Для них творчество поэта не бездна, не вещее слово, но пустое место. Поэты заряжают душу человека божественной энергией невидимого света, но не способствуют ни поддержанию авторитета современной власти, ни росту материального благосостояния чиновников. Другая энергия нынче в почете — нефти, газа, природных ископаемых. Вот и было стерто с земли последнее убежище Поэта, дом на Старо-Ачинской № 13:
Беседная изба — подобие вселенной:
В ней шелом — небеса, полати — Млечный путь…
Да и что говорить о власти, если во время Оттепели в Союзе писателей не нашлось ни одного человека, который возбудил бы ходатайство перед Прокуратурой о реабилитации собрата по перу. Это ведь тогда было совсем не опасно. Но судьба Николая Клюева никого не волновала, а близких родственников у поэта уже не было. Так что же всё валить на зеркало, если рожа крива?
Последний дом поэта не стал для него спасительным ковчегом, но лишь местом вдохновенной передышки перед неминуемой гибелью. Об обстановке в Томске, да и по всей стране, весны-лета 37-го есть лаконичная запись в дневнике моего отца. Жил он тогда в общежитии, в комнате шесть человек: “И вот однажды утром, когда по радио исполняли “Интернационал”, один из наших на полном серьёзе, а он был значительно старше нас, дал команду “Встать! Исполняют гимн СССР!”. Мы четверо вскочили, а один не только продолжал лежать, но высказал своё недовольство крепким русским словом. На другой день он исчез”.
У Клюева тоже были соседи. Беда шла со всех сторон, может быть, снизу она была ещё страшнее. Для поэта ужаснее всего, когда его стихи не получают отклика. Соседа-священника они пугали, литераторов отторгали непомерной для них языковой свежестью, обыватели их не понимали. Уже тогда начали привыкать к упрощённому русскому языку, бегали, словно водомерки по натяжению воды, по поверхности деловой, практичной речи газетных передовиц, не имея ни желания, ни возможности заглянуть в её глубину. С каждой новой революцией язык всё более и более беднеет. И эту катастрофу чуял Поэт. Лишь дети воспринимают стихи Николая Клюева открыто и радостно, их не пугает глубина, они принимают стихи, идущие от сердца поэта, прямо в свои чистые от наносов времени сердца.
Думается, что сегодняшней власти нет дела и до памяти поэта, и будет большим преувеличением, а то и серьезным искажением говорить, что одна власть сгубила его жизнь, а другая — память о нем.
В нашем устном семейном общении 37-й год жил всегда. Этой же весною, когда Николай Алексеевич Клюев проходил по улицам города, чтобы два раза в месяц делать отметку в горотделе НКВД, этим же маршрутом возвращался мой дед Василий Сергеевич Лавров. Оба вызывали у прохожих повышенное внимание. Чужие, они выбивались из сочленений нового общества своей неповторимостью, картинной индивидуальностью.
Мой дед, тридцатитрехлетний, с русыми кудрями до плеч, в сюртуке, напоминающим белогвардейский, в начищенных до блеска сапогах, ходил мимо Базарной площади от театра, где устроился работать осветителем. Думается, здесь их пути могли пересекаться — им невозможно было не заметить друг друга. Дед открыто высказывал свои мысли о времени и людях, поступивших в услужение ему. Так же как и Поэт, летом этого гибельного года по приговору тройки УНКВД Забсибкрая дед Василий без могилы был зарыт в томской земле. Его вдова, опасаясь дальнейших репрессий, повесила парадный портрет Сталина в спальной комнате моей мамы. Маме шел тогда четырнадцатый год. Она боялась раздеваться под тяжёлым взглядом вождя пролетариата и спала одетая. Этот страх сопровождал ее, как и многих, всю жизнь. “Не пиши стихов, Витюша, это опасно” — шептала она мне. “Тише, тише, не говори открыто…”. Эх, мама, теперь слова поэта ничего не стоят.
Николай Клюев, наверное, чуял, что это его последние свободные походы по Томску — с окраины, из деревянного захолустья по булыжнику улицы Бакунина к Каменному мосту через Ушайку, в мир тесно поставленных в прошлом купеческих каменных домов. Ходить ему было трудно, сильно немела левая нога. Томский горотдел НКВД находился в центре города, почти рядом с университетом. Старинный по сибирским меркам город, словно короб, был заполнен пыльными людьми. По улицам шли не женщины, а ударницы рабочих артелей, все на одно лицо, крепкотелые и неулыбчивые. Выделялись татарки в расшитых бисером головных уборах и шелковых шалях. Стайками группировались пареньки из ФЗУ. От дрожжевого завода грузно шагали в своих серых одеждах рабочие. Крестьяне из окрестных деревень везли на подводах и несли в корзинах плоды земли. По улице проезжали редкие автобусы, плоскокрышие куцые коробки для пассажиров. Вереницы извозчиков праздно стояли у обочины. Никто в Поэте не узнавал своего. Старушки принимали Клюева за священника и норовили сунуть ему в карман яичко или кусочек хлеба. Он не отказывался от сердечной милостыни.
На Почтамской улице возле почты стоял деревянный, похожий на собачью будку, киоск “Союзпечать”: газета “Правда”, журналы “Мурзилка”, “Лапоть”, “Вокруг света”… Клюев опустит письмо, но когда оно дойдет до Москвы и ответ вернётся на Старо-Ачинскую, его уже не будет дома, а конверт с надписью “адресат выбыл” вновь отправится в Москву. Но в столице не легче. Друга, поэта Сергея Клычкова в июле арестуют и заставят под пытками сознаться, что он — активный член контрреволюционной Трудовой крестьянской партии. Ответное письмо напишет его вдова. В Нарымском крае этим летом также пройдет цунами репрессий. Многие годы разливы Оби будут вымывать человеческие кости.
На Николая Клюева было заведено второе томское дело (дело № 12301, начато 5.VII.1937, окончено 9.X.1937). Местная машина репрессий заработала. Против него, любителя поэтических мистификаций, была поставлена мистификация политическая — о якобы действующем в городе контрреволюционном “Союзе Спасения России” (который возглавляет больной, с трудом передвигающийся, ушедший в себя поэт!). Арестованные охотно или под угрозами давали ложные показания. Священники, учителя, аспиранты, профессора вузов… Вымысел этот был на потребу времени. Томское НКВД рьяно включилось в социалистическое соревнование, пытаясь догнать и перегнать своих столичных коллег.
У власти, которая погубила Клюева, есть инициалы и фамилия — П.И. Горбенко, звание и должность — младший лейтенант, сотрудник НКВД. Именно ему принадлежала идея разоблачения мифического вооруженного повстанческого “Союза Спасения России”. Хорошее название, современное.
Это он составил и подписал постановление об аресте, вломился 5 июля 1937 года в дом № 13 на Старо-Ачинской и произвёл обыск и арест. Первый и второй, он же последний, допросы провел и подписал тот же Горбенко, введя в действие механизм расстрельной статьи. Допрос всех арестованных, среди которых было много юристов, работников суда и прокуратуры, обвинительные заключения, написанные косным, безграмотным языком, — он же. Ничто и никто не мог остановить этого процесса.
Следователи НКВД в то время руководствовались не законом, не статьями запутанного права, а “пролетарским чутьем”, безошибочно угадывая по манере одеваться и говорить “классового врага”. В протоколах допросов, составленных подчас ими самими, сложился устойчивый шаблон: “резко враждебен к советской власти”, “высказал исключительную ненависть к коммунистам”. И в этом была коряво выраженная, но — правда.
Последнее убежище, гипнотическая сила, мистические знания не спасли Поэта от лавины. Судьба!
Четыре дня — с 22 по 25 октября по приговору “тройки” проводили расстрелы, едва успевая засыпать убитых землёю. В один из этих осенних дней 53 года назад родился, а теперь ушел из жизни и Николай Клюев. Команду “на выход с вещами” он выполнил.
У свежей могилы Любови,
Орел над стремниною, внове
Пьёт сердце земную юдоль:
Как юны холмы и дубравы…
Он снится мне, выстрел кровавый,
Старинная рана и боль!
Могилы Николая Алексеевича Клюева в Томске нет.