Рассказ
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 9, 2008
Николай БЕСЕДИН
УБИВЕЦ
Рассказ
Боря Демик был патологическим либералом. Уже в чреве матери он заявил о правах зародыша на свободу, освободившись от утробной зависимости через шесть с половиной месяцев.
В детстве и юности Боря решительно отвергал всякое насилие над личностью, начиная от принуждения пользоваться ночным горшком и кончая воинской повинностью. Неудобства и даже телесные повреждения, связанные с твердостью убеждений, он сносил стоически, с чувством собственного превосходства над слепой силой обстоятельств.
1991 год принес ему неограниченные возможности бороться с тоталитаризмом на всех уровнях, не щадя ни родных, ни друзей, ни запятнавшее свою историю Отчество. Наступило упоительное время торжества демократии, которое принесло Боре как моральное, так и материальное вознаграждение за долгое унизительное существование в ранге младшего научного сотрудника в насквозь политизированном гуманитарном институте с компенсацией за лояльность к власти в размере 140 рублей в месяц. Боря быстро обрел подобающий истинному либералу вид тучного, напоминающего только-только подходящее дрожжевое тесто, уже слегка лысеющего, но сохраняющего детскую розоватость щек, мужчины средних лет.
По своей физиологической природе он был задуман добряком, с медлительными движениями членов и ленивого ума, однако, вопреки этой самой природе, он был весьма подвижен и агрессивен, что особенно выражалось в беспрерывно снующих руках и маленьких темных глазках, как будто взятых с чужого лица. Его современные взгляды или, как принято теперь говорить, продвинутость, очень скоро были замечены новой властью, и Демик был избран депутатом гордумы родного областного центра, потом — еще раз. Однако же дальше, как Боря ни старался, дело почему-то не пошло. Его честолюбие требовало выхода на всероссийскую трибуну или, хотя бы, на хорошую должность в администрации области, но, видимо, карьера Демика взяла паузу и держала ее, как гениальный актер.
Нужно сказать, что Боря был не просто либералом, а либералом-патриотом, и хотя признавал английские корни либеральной демократии и чтил Поппера и Финера, но сердце его принадлежало последним русским аристократам начала ХХ века из “Союза освобождения”. У Бори почти не было слабостей, если не считать склонности к диспутам, спорам и прочим формам столкновения различных мнений. Он искренне считал, что жизнь в России потому такая пакостная, что люди не понимают спасительность либеральных реформ. Нужно объяснить их сущность убедительно и толково, показать всем, что каждому предоставлена свобода для того, чтобы он реализовал свои права личности, и все встанет на свои места.
“Все ведь так просто!” — думал Боря и потому бывал резок с несогласными и не уступал даже пяди либерализма.
Единственно, кого он терпел за инакомыслие, была его жена Екатерина, которую он когда-то любил и поэтому прощал ей непонятную веру в царя.
Иногда он все же не сдерживался и говорил тихо и назидательно:
— Подумай сама, Катерина. Ну, посадят царя на российский престол. Но он ведь один там сидеть не будет. Потащит за собой бояр и дворян в современном обличье, раздаст земли помещикам и прочим “землелюбцам”, приголубит банкиров, генералов и всяких там лекарей и шутов, учредит тайный сыск и цензуру, похлеще той, что была при “советах”, задвинет народ в стойла… И куда потащится Россия? К тем же Пугачевым, Разиным, Герценам и Лениным? Вряд ли народ будет терпеть еще 300 лет. Конституцией ограничишь самовластие? Бред. Это все равно что лошадь стреножить гнилой ниткой. Да и неизвестно, кто воцарит свое седалище на престоле: Александр III или Иван-слабоумный при фаворите Чубайсе.
Екатерина молчала и думала:
“Как быстро проходит любовь!”
И как она сразу не рассмотрела в нем шизика, который по ночам стал иногда выкрикивать:
— Долой тоталитаризм! Всех узурпаторов прав личности — к расстрелу!
“Как ему удается, — думала она, — произносить во сне такие сложные слова, которые и наяву-то не сразу выговоришь?..”
Иногда она вяло возражала:
— Не твой вонючий либерализм с его эфемерными правами человека нужен людям. Красота спасет мир, как сказал русский классик.
Но Боря был неуязвим для русских классиков. Первые же слова несогласия с его убеждениями были для него как звуки походной трубы для полковой лошади.
— Не знаю, кого спасет некая вселенская красота, а вот женская так уж точно никого не спасала и не спасет! — Боря принимал форму любимого кресла, облегая его чреслами. — Красивая женщина всегда хочет быть в центре внимания, если не всего мира, то хотя бы того окружения, в котором она оказалась. Она всегда стояла между мужчиной и его делом, заслоняя собой мир его обязанностей и увлечений. Сколько всяких войн, сколько драк, сколько было пролито крови из-за женщины в истории человечества! Как было бы спокойно, если бы вместо вас, женщин, были какие-нибудь автоматы деторождения.
Катерина язвительно ухмылялась:
— Вы бы тогда из-за автоматов передрались.
Но и эта пощечина мужскому роду не могла оторвать Борю от кресла.
— Нет, на вашей красоте в рай не въедешь! На ней можно только выехать из рая.
Катерина не была красавицей, хотя, естественно, так не думала и женскую красоту защищала, как последний свой бастион. Насмерть.
Надо сказать, что подобные перепалки возникали между супругами крайне редко. Боря еще со времен Горбачева почитал как святыни слова “консенсус” и “плюрализм”, особенно по отношению к ближнему своему.
Катерина не ввязывалась в ближний бой, считая мужа если не убогим, то уж несчастным наверняка, и поэтому по-бабьи жалела его, горемычного.
Из достоинств Демика особенно подкупала знакомых его сердобольность. Он жалел сирот и нищих и даже иногда подавал им на пиво, а с недавних пор стал приглашать к застолью случайного прохожего, убогого или нищенски одетого, и сажать его во главу стола, как делали это когда-то русские вельможи.
По субботам, раз или два в месяц, он устраивал дома вечерние бдения, нечто вроде маленькой пирушки под споры-разговоры или, наоборот, разговоры-споры под маленькую пирушку. Обычно приглашались знакомые, иногда не очень, но зато известные в городе: от депутатов гордумы до ученых, литераторов и артистов. Случалось, что вечерние бдения образовывались как-то сами собой, экспромтом, с непредвиденными гостями, и тогда Боря был особенно в ударе, защищая незыблемые ценности либеральной демократии.
Катерина в таких случаях пыталась куда-нибудь улизнуть, ибо переносить мужа, когда он впадал в полемический раж, она физически не могла.
Боря особенно-то и не возражал. Кулинарные способности у него были наследственными, а женщина, считал он, даже умная, способна только испортить мужскую пирушку.
В тот роковой вечер именно так все и получилось.
Была как раз суббота. Настроение у Бори было превосходным по нескольким причинам: во-первых, гордума приняла закон по его инициативе, а во-вторых, усилиями одного известного историка стало доподлинно известно, что в ржевско-вяземской операции советских воинов погибло не миллион, как говорили раньше, а два с лишним миллиона, о чем радостно сообщили по “Маяку”.
Из приглашенных на бдения пришел только Травкин — писатель из местных, к которому давно уже прилепилось слово “известный”, хотя едва ли кто-нибудь знал его за пределами дома, где он жил, да еще в московском Союзе писателей и в его местном отделении. Книг, правда, он выпустил немало, когда-то подавал большие надежды, но никто не сподобился проверить, сбылись ли они, ибо в последние лет двадцать литературные критики и братья-писатели, не говоря уже о прочей публике, не читали его книг, как, впрочем, и других, а сам он жил тихо и скромно, считая, что настоящая литература пробьет себе дорогу сама, без помощи автора. Правда, в последнее время он стал в этом довольно сильно сомневаться, вспоминая удачливых писателей и поэтов разных времен и народов.
Например, английский поэт ХХ века Базил Бантинг говорил, что поэзия — это умение создавать шум. Часто именно этот шум или необычность биографии, особенно с трагическими событиями, а также публичные конфликты или скандальное поведение автора привлекали внимание сначала к его персоне, и потом уже — к его книгам. Но Травкину от родителей достался миролюбивый характер, воловье терпение и заповедь: не высовываться. Он даже стеснялся сказать, что ему наступили на ногу, и терпел, пока наступивший сам не сдвигался в сторону.
Женился он только один раз, не пострадал от советской власти, не судился, не участвовал в шумных экономических, политических и прочих акциях, не имел любовниц и врагов. Словом, не представлял никакого интереса для продвинутых ныне СМИ. Его робость, граничащая с самоуничижением, добивала последние надежды на изменение творческой судьбы к лучшему.
Те несколько человек из близких и друзей, которые читали его повести и рассказы, как только они появлялись на свет, были убеждены, что Травкин, безусловно, талантливый писатель, намного интересней и значительней многих своих коллег, раскрученных критикой и СМИ. Сам он был уверен в себе, как в писателе не последнего ряда, а может быть, и больше, но не верил, что кому-то нужна сейчас традиционная русская литература, ее духовность и нравственность как основные ориентиры человеческого бытия. И потому Травкин, втайне желая популярности не меньшей, чем у Мавроди, давно уже смирился со своей участью безвестного почти гения.
Остальные приглашенные по разным причинам прийти не смогли, но зато неожиданно свалился двоюродный брат Георгий, сын старшего брата отца, из областной глубинки, да заглянул по какому-то поводу старый приятель Марголин, сокурсник по университету, правда, с исторического факультета, а ныне — владелец двух магазинов по продаже сантехники.
Боря решил, что бдения вполне можно открывать, и попросил жену помочь накрыть стол. Увидев горящие глаза мужа и то особенное его состояние, которое не сулило спокойного вечера, Катерина наспех придумала причину, быстро собралась и покинула гостей.
Боря лихо расправился с сервировкой стола, выяснив попутно, что Георгий приехал на консультацию к кардиологу, а старый приятель нуждается в содействии по получению заказа на поставку сантехники в мэрию, где намечалась реконструкция здания. Вовлечь всех троих в разговор о спасительной миссии демократии оказалось делом непростым, особенно двоюродного брата да еще нищего смурного мужика лет за сорок, которого Боря довольно быстро раздобыл на улице. Но постепенно бдения стали обретать столь любезную Демику направленность. Он искусно управлял диспутом, не давая ему обрести базарный характер и переводя в нужный момент с одной темы на другую. Боря чувствовал себя одновременно и режиссером, и актером, произносящим зажигательные монологи, и трибуном, обличающим пороки советского общества. Он говорил, картинно жестикулируя пухлыми руками:
— Россия — это арена борьбы между Добром и Злом, между тоталитаризмом и свободным рынком. Разрушить внешний тоталитаризм — это меньшая половина дела, разрушить идеологию тоталитаризма, память о нем в умах россиян — вот главная задача сегодняшнего времени.
Писатель Травкин сидел, низко склонив голову, и передвигал по тарелке кусочек ветчины, Георгий едва заметно морщился, Марголин понимающе кивал головой, а нищий то поглядывал по сторонам, то снова принимался за еду.
Демик продолжал:
— СССР не мог не рухнуть, не мог не развалиться. Личность была принесена в жертву партийной идеологии гегемонии общества, усредненной серости над индивидуальностью. Личность взбунтовала и победила.
Травкин оторвал взгляд от стола и негромко возразил:
— Не думаю, что причина распада страны в этом. История человечества полна примеров влияния неких высших сил на эпохальные события. Представьте себе, что СССР продолжал бы жить и здравствовать. Противостояние его идеологии и идеологии Запада обросло таким мощным смертоубийственным оружием, и оно продолжало нарастать, что разразись война, которая была бы неизбежна в том противостоянии рано или поздно, мир был бы уничтожен. А это противоречило Божественному замыслу. Ему нужно было продолжить жизнь на Земле во имя какой-то неведомой нам цели.
— Ну, а почему СССР, а не Америка? — Марголин обратился к писателю, посматривая на Демика. — С равным успехом небесные силы могли бы устранить другой полюс угрозы существования мира — США.
— Божественный разум потому и божественный, что не так примитивен, как наш. Одновременно решалась другая задача, еще более масштабная: дать человеку возможность сделать истинно свободный выбор между добром и злом, дабы черные души не маскировались под белые. Советская власть заставляла человека жить по нравственным законам, принуждая его не воровать, не прелюбодействовать, чтить родителей, самому погибать, а товарища выручать, не поклоняться золотому тельцу и т. д. А в преддверии конца истории, перед высшим судом, человек должен предстать таким, каков он есть. А для этого демократия — наилучшая система. Как говорил Петр I: “Пусть пьют, дабы дурь каждого видна была”. Но это еще не все. В Евангелии сказано: “Не можете служить Богу и мамоне”. А также: “Дом, разделившийся сам в себе, не устоит”. А в СССР, начиная едва ли не с Хрущева, стали считать главенствующим не нравственные принципы, а прибыль. Не отвергая духовность, социалистическую идеологию, стали поклоняться золотому тельцу — мамоне. А с приходом Горбачева началось стремительное разделение народа по многочисленным признакам — национальным, политическим, идеологическим, а также по достатку и привилегиям. Однако и это еще не все…
Боря не выдержал и бросился на защиту демократии. Его стали раздражать и этот писатель со “сдвинутой крышей”, и молчаливый Георгий, и нищий, от которого все больше воняло, и даже Марголин, не умеющий поставить этого совка на место. Он то переходил на крик, то вскакивал и ходил по гостиной, то снова садился и миролюбиво предлагал выпить.
— Спросите у народа, — кипятился он, — разве ему сейчас хуже живется, чем при советах? Вот, например, у этого представителя, — он показал на нищего.
Нищий поглядывал то на одного, то на другого и гнусаво говорил:
— А телевизор можно включить?..
Накал в споре нарастал. Включился даже Георгий, считавший себя неспособным не только говорить на таком сложном и непонятном языке, на каком говорили Боря, писатель и Марголин, но даже понимать то, что они говорят. Но под влиянием выпитого робость сама собой куда-то делась, и он решил высказать все, о чем думают деревенские мужики — и пьяные, и трезвые, у которых не осталось ни скота, ни техники, а зачастую ни земли, ни веры, ни надежды. Говорил он сбивчиво, путаясь в словах без привычных матерных связок, и, в конце концов, не столько расстроил других, сколько расстроился сам и даже чуть не заплакал, но еле сдержался и решительно засобирался уйти.
Боря вяло его уговаривал, но все же согласился, предложив попутно захватить с собой нищего.
— Пусть оклемается на улице. Оставь его у магазина напротив. Что тебе, братец, дать? Может, рубашку? — обратился он к нищему.
Тот клонился поспать, однако Боря поднял его и встряхнул.
— Так что дать тебе? Может, ботинки?
Нищий тупо смотрел на Борю и вяло канючил:
— Мне бы телевизор. Что я, не человек?
— В другой раз, братец, в другой раз… — и Боря увлек его к выходу, передавая Георгию.
Когда они остались втроем, спор на какое-то время утих, но потом возобновился с новой силой. Боря, чувствуя, что победа за явным преимуществом не получается, выложил последние козыри:
— А репрессии? Десятки миллионов безвинно погубленных, причем цвет нации!
Он взялся перечислять имена из числа военных, артистов, писателей, ученых. Этого ему показалось мало, и он стал приводить убийственные факты.
— Вот недавно мне рассказывал один из репрессированных, так сказать, очевидец, — Боря встал за спинкой стула, положил одну руку на нее, а второй стал делать резкие движения сверху вниз, как бы разрезая что-то невидимое, — как в Магадан зимой в сорокаградусные морозы привозили эшелонами арестованных и выгоняли из вагонов под пулеметы в чем мать родила. Каково, а?
Травкин усмехнулся:
— Брехня.
— Вы что, рассказу очевидца не верите? Это очень уважаемый господин, автор нескольких документальных книг и мемуаров.
— Представляю, что намемуарил этот господин.
— Ну, знаете! — Боря раскраснелся, глаза его увеличились и горели странным пепельным светом. Он снова наполнил рюмки и выпил, не дожидаясь других. — Ну, знаете! — повторил он. — Это вам не газета “Правда”, он врать не будет.
— Да еще как врет, — Травкин оставался спокойным и говорил тихо. — Ведь в Магадане нет железной дороги. Ближайшая станция — порт Находка чуть ли не за две тысячи километров.
Сначала Боря опешил и, казалось, лишился дара слова, но быстро пришел в себя.
— Ну и что! Значит, заключенных привозили туда машинами, тракторами, баржами… Какая разница? Главное — голых на мороз!
Он снова наполнил свою рюмку и выпил.
— Слушай, Марголин, ты же историк. Что ты скажешь? Разве это не могло быть?
Марголин стоял уже около двери. Он торопливо поддакивал:
— Да, да, конечно, могло быть, могло… Боря, ты извини. Мне нужно спешить. Я зайду к тебе в Думу…
Оставшись вдвоем с писателем, Демик понял, что может рассчитывать только на себя, и снова начал убеждать Травкина, все более и более распаляясь.
Травкин уже почти не отвечал. Он устал и от Демика, и от этого дурацкого диспута, и от гостей, и от водки, и хотел уже только одного: уйти домой и лечь отдохнуть.
Но хозяин не умолкал ни на минуту, не давая Травкину шансов встать и откланяться.
Вдруг Боря пошатнулся, схватился рукой за стул, но это не помогло ему удержаться на ногах. Увлекая за собой стул, он упал навзничь, с глухим, тяжелым стуком ударившись головой о край столика, на котором стоял телевизор. Тот вдруг включился, и женский голос произнес:
— Ну, и где мы будем страховать машину?
Травкин подбежал к упавшему, но поднять Борю у него не хватило сил.
“Странно, — проснулась в нем первая мысль, — почему нет крови?”
Он снова попытался поднять его, но удалось только дотащить до кресла.
Найдя телефон, Травкин позвонил по “03” и присел на стул около Демика.
Лицо депутата приобрело серовато-бледный оттенок, губы явственно посинели, глаза были закрыты, но оставалась небольшая щелка, и казалось, что Демик подглядывает за ним.
“Что в этом случае делают? Наверное, надо пощупать пульс”, — подумал писатель, но найти его не смог и снова позвонил по “03”…
Вскоре зазвонил домофон, приехала “скорая”, и тут же врач позвонил в милицию.
С этой минуты все завертелось в какой-то фантасмагорической смене событий, в которых Травкин не мог уловить ни связи, ни смысла.
Врач сказала, что Демик мертв, и посмотрела искоса на писателя.
Сравнительно молодой, с немигающими глазами следователь сел составлять протокол и одновременно начал допрашивать Травкина. Вопросы сыпались один за другим, быстрые, отрывистые, злые:
— Вы были только вдвоем?
— О чем вы спорили? Или ругались?
— Вы угрожали Демику?
— Чем вы его ударили?
— Почему Демик не сопротивлялся?
— Кто еще был за столом?
— Зачем вы пришли к депутату?..
Из телевизора послышался женский смех и голос:
— Отдыхать нужно красиво. Подумайте о себе, любимом.
— Да выключите вы этот телевизор! — закричал следователь.
Травкин почти не осознавал, что он отвечает. В голове пульсировала одна и та же мысль: не может быть, чтобы он умер, не может быть…
Однако вскоре с пугающей ясностью он понял: Демик мертв, и его, Травкина, подозревают в убийстве.
Врач уже накрыла тело простынею и что-то молчаливо записывала.
Пульсирующая мысль не давала покоя: его хотят обвинить в убийстве. Чушь какая-то, бред. Разве мог он убить? Это всем должно быть ясно, и скоро его отпустят домой. И он отдохнет.
Однако следователь произнес:
— Я вынужден задержать вас по подозрению в убийстве депутата гордумы Демика Бориса Николаевича.
Эти слова оказали на Травкина неожиданное воздействие. Как будто оборвалась какая-то внутренняя нить, тягучая, как резина, которая держала его, не давая уйти из круга привычного серого существования. В нем на какое-то мгновение мелькнула мысль: “Ну и пусть. Значит, так угодно провидению. В конце концов, нужно что-то менять, нужно совершать поступки. Надоели слова — красивые, даже грозные, но пустые, за которыми ничего не следует. Мякина какая-то, жвачка… Вот и пусть теперь…” Но что значит это “теперь” — он не знал.
Он почувствовал, каким облегченным стало его тело, как будто сняли с него чугунные рубища, как решительно заявила о себе воля, требующая соединить, наконец, все, что он написал и наговорил, с действительностью, обратить снова в реальность, в зримые изменения хотя бы малого, совсем, может, малого круга окружающего мира. От осознания наступившего перелома в его жизни он возвысился в собственных глазах и решил идти в этом порыве до конца.
И он решительно сказал следователю:
— Да, я убил его…
Дальнейшие события развивались по классическому сценарию нового времени.
Местные газеты захлебывались в подробностях убийства депутата-либерала писателем-патриотом. Их подхватили некоторые столичные газеты и даже центральные телеканалы. На все лады склоняли слова “национализм” и “русский фашизм”. Травкин приобрел в одночасье такую популярность, о какой не смел и мечтать. Его книги раскупили в два дня — как те, что лежали в книжном магазине, так и те, что пылились в стопках у него дома. Одни смешивали его с грязью домыслов, другие возносили, третьи распространяли самые нелепые слухи о подпольной организации мстителей, любовных связях Демика с женой писателя, осведомленности Травкина о темных делишках депутата и даже о нетрадиционной половой ориентации обоих и ревности на этой почве.
Травкин сидел в камере предварительного заключения, лишенный свидания с близкими, но осведомленный доброхотом из охраны о своей необычайной популярности, и думал: “Ну вот, я и стал действительно известным писателем. Значит, так угодно провидению, чтобы через страдания, через крестные муки прийти к обновлению, к победе над серым существованием”.
И жалел только об одном: что это не он в самом деле убил Демика.