Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 9, 2008
Владимир ЯРАНЦЕВ
СИБИРСКОЕ “ВОСКРЕСЕНИЕ”
Лев Толстой и Николай Ядринцев
В 1898-99 гг. Лев Толстой срочно дописывал свое “Воскресение”. К его завершению он мучительно шел долгих десять лет, попав в обстоятельства, столь знакомые другому гиганту русского классического романа — Ф. Достоевскому: он должен был сдать в оговоренные сроки журналу “Нива” и его издателю А.Ф. Марксу едва ли не половину текста. Но все никак не мог добиться нужной ему кондиции текста — не привык он работать в таких “плебейских” (“достоевских”) условиях писателя-журналиста, живущего на журнально-издательские гонорары. Тем более что в его понимание “социального” входила предельная, исчерпывающая честность, а “художественного” — долгая, трудная, скульптурно-кропотливая отделка сюжета, стиля, языка. Особенно если речь идет о романе. А именно к концу 1890-х он начал понимать, что его “Воскресение” из психологической повести вроде “Крейцеровой сонаты”, “Дьявола”, “Хозяина и работника”, “Отца Сергия”, — которые Л. Толстой писал в эти же годы, одновременно — перерастает в роман.
В этот-то напряженный, решающий момент и попадает в его руки книга Николая Ядринцева “Русская община в тюрьме и ссылке” (1872 г.). О том, что эта уникальная и выдающаяся книга необычайно заинтересовала Л. Толстого, свидетельствует описание экземпляра из библиотеки писателя (книга была прислана Л. Толстому В.А. Маклаковым или, по Н. Гудзию, И.Д. Сытиным). В ней множество, более шестидесяти, помет: “Отчеркнуты целые страницы, абзацы, отдельные выражения, слова, загнуты углы листов, иногда — вдвое” (А.Г. Кандеева. Слово о Ядринцеве. — Омск, 2001). Между тем, в отличие от книг П. Мельшина-Якубовича, С. Максимова, Дж. Кеннана, посвященных Сибири и сибирской тюрьме, каторге и ссылке, из книги Н. Ядринцева Л. Толстой взял совсем немного. Согласно Н. Гудзию, это “некоторые областные слова”, вроде “язви-те” и “сведения о том, что проходящие через этапы арестанты оставляют на стенах тюрем записки, в которых сообщают о своей судьбе” (Н. Гудзий. Роман Л. Толстого “Воскресение”. — М., 1964).
В этом, “количественном” смысле маститый литературовед, исследователь и издатель всех шести редакций романа, скорее всего, прав. Хотя и можно предположить, что, не будь у Л. Толстого “марксовой” спешки, он, возможно, включил в “Воскресение” больше “областных слов” и “сведений” из “Русской общины…”. Все-таки шестьдесят пометок — количество изрядное для писателя, остро нуждавшегося тогда в сибирском материале. Но, кроме, так сказать, потребительского, “сырьевого”, подхода Л. Толстым могло руководить и другое чувство — удивления или даже шока. И не только от многочисленных описаний тюремного и каторжного быта, которые он, согласно другому исследователю романа — В. Жданову (Творческая история романа Л. Толстого “Воскресение”. — М., 1964), с ужасом обнаружил в присланных ему сибирских книгах. То, о чем он и сам думал и писал в 90-е, особенно в период голода 1891-1892 гг., что постепенно теснило сюжет о “кающемся дворянине” и “соблазненной и покинутой” — крайний произвол, беззаконие и безнравственность в судопроизводстве и исправительных учреждениях, положение крестьян вольных и каторжно-ссыльных — нашло отражение у Н. Ядринцева еще тридцать лет назад.
Можно написать целый исследовательский труд с анализом помет Л. Толстого в “Русской общине…”. Но и без этого, зная взгляды позднего периода жизни и творчества классика после перелома в его мировоззрения в 80-е, можно увидеть в книге Н. Ядринцева в какой-то мере предвосхищение “Воскресения”. Вернее, его третьей “сибирской” части, которую Л. Толстой правил, дописывал, расширял непосредственно перед публикацией. Самое интересное и загадочное, что в этой части писатель акцентировал внимание на политической ссылке, постепенно увеличивая количество персонажей-политкаторжан, среди которых находятся Катя Маслова и Дмитрий Нехлюдов. Это Вера Богодуховская, Марья Щетинина, Эмилия Ранцева, молодая учительница Грабец, “теоретик” Симонсон, “народоволец” Крыльцов, “знаменитый революционер” Новодворов, “крестьянин” Набатов, “фабричный” Кондратов. Интересовался ли автор “Воскресения” личностью и судьбой тогда уже (1894 г.) покойного Н. Ядринцева, который тоже был политзаключенным по делу о “сибирском сепаратизме”? В “Русской общине…” ведь обрисованы, как будто, только уголовные “типы” и нет политических.
Однако для современников эпохи 1860-70-х гг. на политический характер книги достаточно ясно и громко указывает ключевое слово из ее названия. “Община” — слово-понятие в лексиконе соратников Чернышевского и Герцена, которым сочувствовал Н. Ядринцев, отождествлялось если не с революцией, то с изменением строя в пользу народоправия. Община, которая оказалась “в тюрьме и ссылке” и приспособила их себе, своему укладу жизни — вот главная тема книги великого сибирского патриота. В тюрьме при этом оказывались лучшие, а не худшие, так что тюрьма поддерживала, воспитывала, сохраняла во всех, кто туда попал, только лучшие человеческие качества. Такова, считает Н. Ядринцев, сила общины. Такова сила Сибири — синонима не только тюрьмы и ссылки, но и общины.
Не потому ли Л. Толстой изображает в “сибирских” главах не одних только Нехлюдова (в его фамилии зашифрованы “нелюдимость” и анти-“общинность”) и Маслову? Они даны в микрообщине политссыльных, составляя вместе (с образом автора) сакральное число “двенадцать”. Ее “Христом” оказывается Симонсон, верящий в то, “что все в мире живое, что мертвого нет, что все предметы, которые мы считаем мертвыми, суть только части огромного органического тела, которое мы не можем обнять и что поэтому задача человека, как частицы большого организма, состоит в поддержании жизни этого организма и всех живых частей его…”. Что это, как не теория общины в самом широком смысле — политическом, сельском, тюремном, глобальном, обнимающем все человечество и весь универсум? Не зря уход Масловой с Симонсоном вызывает у Нехлюдова христианские мысли о всепрощении. Уничтожить ужас несправедливости, когда люди, “будучи злы”, берутся исправлять зло, должны помочь слова Христа апостолу Петру в пересказе писателя: “Прощать всегда, всех, бесконечное число раз прощать, потому что нет таких людей, которые бы сами не были виновны и поэтому могли бы наказывать и исправлять”.
Этот же завет человечности дает и Н. Ядринцев своей книгой. Уже в самом ее начале, во вступлении “От автора” он пишет: “Наблюдая закулисную жизнь преступников автор все более и более приходил к тому убеждению, что это мир таких же людей, как и все другие, так что нелегко ему было выяснить себе, откуда взялись те предрассудки, которые заставляют видеть в преступниках что-то нечеловеческое… Не одни преступления, разврат и извращения человеческой природы приходилось открывать здесь; напротив, здесь встречались иногда самые сильные и нередко самые даровитые натуры русского народа… Жизнь преступников, как нам казалось, может служить поводом не к порицанию только человеческой природы вообще, но иногда наоборот доказательством того, что инстинкты общежития, взаимных привязанностей и симпатий лежат столь глубоко в природе человека, что не пропадают даже в самоотверженной тюремной общине. Подобный вывод, даваемый жизнью, — нам казалось, — не только не расходится с общечеловеческой философией нравственности, но напротив, подтверждает всю живучесть нравственного принципа в природе человека”. Автор надеется, что “выработка рациональной системы исправления могла бы “благоприятствовать перевоспитанию человека и его нравственному совершенствованию”.
Последнее, истинно толстовское словосочетание наталкивает на ряд ассоциаций. Подобно Нехлюдову, автобиографический герой Н. Ядринцева оказывается в тюремной среде. Осудив условия одиночного заключения, где человек теряет “свою самобытность, наклонность к независимости, к инициативе и делается забитым рабом”, где происходят “приведение личности из нормального состояния в ненормальное” и “убийство духа”, герой Н. Ядринцева попадает в “общие камеры”. Здесь, познакомившись с “буйным весельем” и “болезненно-диким разгулом” заключенных, он впервые задумывается над той “могучей силой”, которая создала эти “вольности и широкую свободу наперекор самым суровым тюремным уставам и иногда самым строгим и жестоким смотрителям”.
Не так ли и Нехлюдов, увидев в суде Маслову, ставшую проституткой, теряющей человеческий облик, видит в ней все же прежнюю Катю, загубленную проснувшимся в нем тогда “животным человеком”? Суд, тюрьма, петербургская и сибирская, отныне становятся частью и его жизни, которую он решил связать с Катей. Его усилия по пробуждению в Масловой чистого, человеческого, его любовь в ней, вплоть до желания-долга жениться, возрождают и в самом Нехлюдове “духовного человека”. Но происходит другое: вместе с процессом воскресения (именно так, процессуально, и надо понимать название произведения) меркнет и роль Нехлюдова-“воскресителя”. Катю возрождает к новой жизни кружок политзаключенных, Симонсон вытесняет Нехлюдова.
В “Русской общине…” “политических” нет, только “уголовные”. Но для Н. Ядринцева, как мы знаем, нет такого деления: существуют люди как таковые. С одинаковым гуманным чувством описывает он гуляющего на тюремном “майдане” Ваську Самолета (!), “желчного каторжника”, молящего “Сатаниила” купить его душу и получить “и свободу, и счастье, и всякое богатство”, [фальшиво]“монетчиков”, “падших чиновников”, “жиганов” и др. Автор рад рассказать о “любви в неволе”, “острожной поэзии, музыке и тюремном творчестве” (названия глав) и о палачах, которых тюремная община называет “крестными” и “батюшками”, назначает им жалованье, дарит подарки, чтобы они были “верными слугами арестантства”. Завершением этой почти тургеневской (“Записки охотника”) галереи типов, ее апофеозом является рассказ о сектантах-скопцах и “раскольнике” Лаврентии Федорове из главы “Ищущие спасения и света”, которого Н. Ядринцев ценит выше всех. Это “человек необыкновенной начитанности, с громадной памятью, знавший половину Библии наизусть, — человек, избороздивший всю Россию и Сибирь в бродяжестве, побывавший на каторге и бежавший с нее, в свою жизнь испытавший и изучивший все раскольничьи толки и учения, имевший понятие о современном состоянии раскола”. Подобно Нехлюдову финальной сцены романа, когда под влиянием чтения Евангелия он возрождается к “новой жизни”, Федоров у Н. Ядринцева приходит к сходным выводам: “Есть одна великая истина… это евангельская любовь к ближнему”. Цитируя автору “Русской общины…” “разные части Библии”, Федоров совсем по-толстовски говорит: “Надо только объяснить народу и выставить эти (Евангелия. — В. Я.) главы…”. Ср. соответствующее место в “Воскресении”, где Нехлюдов вдруг увидел в Нагорной проповеди “простые, ясные и практически исполнимые заповеди”, при исполнении которых “создавалось совершенно новое устройство человеческого общества”, уничтожалось насилие, достигалось “царство Божие на земле”.
Конечно, у Л. Толстого, прошедшего через веру в рацио и в Бога, опрощение и симпатии к сектантству (одна из версий ускорения работы над “Воскресением” — желание “материально помочь духоборам, выезжавшим из России”, как пишет В. Жданов), все сложнее, противоречивее, “текучее”. Не зря именно в “Воскресении” находится знаменито-хрестоматийное: “Люди, как реки; вода во всех одинаковая и везде одна и та же, но каждая река бывает то узкая, то быстрая, то широкая, то тихая, то чистая, то холодная, то мутная, то теплая. Так и люди. Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских и иногда проявляет одни, иногда другие и бывает часто совсем не похож на себя, оставаясь между тем одним и самим собою”. По таким же законам строится и само “Воскресение”, менявшее свою “воду” множество раз. Первая редакция, например, мало напоминает будущий роман. В ней главный герой носит имя Валерьян Юшкин и целиком замыкается на истории соблазнения Кати. В других редакциях он предстает то отрицательным героем, то незаурядной, выдающейся личностью, то обычным, “средним”, в конце концов женящимся на “воскресшей” Кате. В ходе работы над “Воскресением” менялись и другие герои. И не только их фамилии (Симонсон, например, вначале был Вильгельмсоном), но и их характеры, взгляды, место и роль в произведении, вплоть до полного исключения из окончательного текста.
Так случилось, например, с Федоровым, который у Л. Толстого, по странному совпадению, тоже есть. В итоговом тексте романа он упоминается только эпизодически. Это обыкновенный каторжник, которого сопровождает не только компания отвратительных бродяг, но и наблюдаемые Нехлюдовым “ужасающие сцены открытого разврата”. Между тем в ходе работы над романом Л. Толстой не раз менял его облик. Вначале это тот, кто “не может вызвать к себе сочувствия ни с чьей стороны”, затем это человек, способный к “глубокочеловеческим движениям” (В. Жданов). Л. Толстой не забыл созданный им противоречивый образ, перенеся его впоследствии в повесть “Фальшивый купон” под именем Степана Пелагеюшкина.
В романе же Л. Толстой колебался между безнадежностью перевоспитания каторжных и их оправданием. Ибо помогал ему не только Н. Ядринцев. В распоряжении Л. Толстого были и другие книги о сибирской каторге, например, труд С. Максимова “Сибирь и каторга” (первое издание — 1871 г.). В этом объемистом трехтомном исследовании автор склонен к ровному, фактографическому повествованию, чуждому какого-либо пафоса. Но уже главы второго тома он озаглавливает вполне однозначными словами-ярлыками: “Злодеи”, “Убийцы”, “Воры”, “Мошенники”, “Грабители”, “Разбойники” и т.д. В другой книге — П. Якубовича-Мельшина, из которой, по мнению литературоведов, Л. Толстой взял больше всего сибирских материалов, отношение к каторжникам еще более определенно. Об этом говорит уже ее название: “В мире отверженных” (1898 г.). Книга откровенно полемична, спорит с точкой зрения тех, кто пытается найти черты русской общины в тюремном быте, и, следовательно, с Н. Ядринцевым в том числе. Герой П. Якубовича щедр на негатив в изображении тюрьмы и каторги: “Кромешный ад больной и ненужной злости, бессмысленной жестокости”, тюрьма “только окончательно развращает, заставляет быть хитрым и лицемерным”, то и дело здесь мелькают выражения вроде “бессердечная ненависть”, “омерзение”, “плюгавый старикашка”, “шпана” и др. Впечатление от книги у современников было настолько определенным, что автор вынужден был затем вступить в полемику с одним из них, профессором-психиатром П. Ковалевским. Эти “очерки”, цитирует П. Якубович ученого, послужили для него “материалом для суждения о преступниках”, “являющихся таковыми по своей организации… в качестве важнейших закоренелых злодеев”.
Но так мог, несмотря на запоздалые оправдания П. Якубовича, считать поначалу и Л. Толстой, включивший в четвертую и пятую редакции романа отталкивающие сцены тюремного быта. И не под влиянием ли книги Н. Ядринцева он их в итоге изъял из “Воскресения”? Такие, как эпизод с двумя каторжными и “одной женщиной в халате”, одновременно справлявшими прямо в сенях “естественную нужду”; при виде Нехлюдова “женщина опустила юбки и потупилась”. Или еще более неприглядную сцену с участием Макара Девкина, над которым каторжник “делал всю дорогу, что хотел”, пока не “подговорил его смениться с ним именами, так что малый пойдет на каторгу, а каторжный в ссылку”. При этом он все же зачеркнул строки, где, как пишет В. Жданов, “этот каторжный, называя его (Макара. — В. Я.) Машкой, приказывал ему идти ложиться с ним под халат”.
“Текучесть” героев “Воскресения”, особенно в свете евангельского перерождения Нехлюдова, уравнивала уголовных с политическими. Собственно политическим в романе является, пожалуй, лишь “красный” Новодворов, деятельность которого “составляла и подготовление к восстанию, в котором он должен захватить власть и созвать собор. На соборе же должна быть предложена составленная им программа”. Такие же, как Набатов и тем более Симонсон, больше похожи на ядринцевских “ищущих спасения и света”. Так, Набатов считает, что “революция не должна ломать всего здания” и что “человек не уничтожается, но только изменяется”.
Повторим, что Н. Ядринцев видел в каторжных, прежде всего, людей и даже в самом преступном из них стремился отыскать “общинность”, чувство любви к ближнему. В каждом, считает он, сидит это святое чувство, очистительная тяга к “общественности”. “Что же в том удивительного, — спрашивает он, завершая книгу, — что острожная община, что мир преступников управляется теми же человеческими законами?” В то же время он вполне утопически полагает, что эту общину можно “приспособить… к разумным целям пенитенциарной системы”, заимствовав опыт на Западе. Его программа по своей невыполнимости, но соответствию лучшим чаяниям русской интеллигенции, стоит в одном ряду с христианским финалом “Воскресения”. Последним пунктом его “новой системы исправления является “воспитание социальных и симпатических инстинктов, основанное на рациональном применении общежития, с условиями взаимных обязательств и взаимных услуг (применение общественного самоуправления и самопомощи, основанное на различных общинных учреждениях)”.
Таков же лад и склад любого писателя на Руси, пишущего роман, а получающего нечто большее. Романом “Воскресение”, кстати, стали называть благодаря А.Ф. Марксу, с согласия Л. Толстого: “На то, чтобы назвать это сочинение романом, я совершенно согласен”, — писал он своему издателю. Так и Н. Ядринцев не чаял, что из статей, написанных им в омской тюрьме в конце 1860-х, выйдет тоже “сочинение”. То есть книга не столько “тюрьмоведческая”, сколько художественно-публицистическая, как и “Воскресение”, с широко толкуемым подзаголовком “исследования и наблюдения”. Ибо и у Л. Толстого и у Н. Ядринцева повествование свободно переливается в исследование, критика и обличение — в психологическую прозу. О том, что Н. Ядринцев владел и этим чисто толстовским приемом свидетельствует помета Л. Толстого в его экземпляре “Русской общины”. “И сделано это… общепризнанным писателем-психологом!” — восклицает Л.Г. Кандеева, исследовавшая толстовский экземпляр этой книги.
Но как бы то ни было, в центре и “Воскресения” и “Русской общины в тюрьме и ссылке” стоит прежде всего русский человек. Князь он или крестьянин, каторжник или сектант, россиянин или сибиряк — он всегда остается вечным странником, искателем истины, “спасения и света”. Так А. Чехов, приехавший с Сахалина, пишет не только сухой отчет о поездке (“Остров Сахалин”), но и “Палату № 6” о докторе Рагине, сменившем свою “одиночную” свободу на общение в палате-тюрьме. Так В. Короленко, отбывавший якутскую ссылку, пишет рассказ “Сон Макара” о справедливом общежитии, а А. Блок, доживший до торжества Новодворовых, пишет “Двенадцать” с всепрощающим Христом в финале. Возможно, под влиянием “Воскресения”.
Так, молодой Георгий Гребенщиков, ездивший в 1908 г. в Ясную Поляну, сравнит затем Г. Потанина, своего учителя, а также друга и единомышленника Н. Ядринцева, не с кем-нибудь, а с автором “Воскресения”: “Для сибиряков Потанин то же, что Толстой для всех обремененных духовной жаждой и скорбью людей мира” (Г. Гребенщиков. Большой сибирский дедушка. 1915 г.). А затем сам напишет эпопею о Василии Чураеве, прошедшем все пути истинно русского человека, от интеллигента-скептика до крестьянина, странника, священника, глубоко верующего человека. Продолжив в какой-то мере заветный замысел Л. Толстого, мечтавшего дописать “Воскресение”: “Был в Пирогове… Дорогой увидал дугу новую, связанную лыком, и вспомнил сюжет Робинзона — сельского общества переселяющегося. И захотелось написать 2-ю часть Нехлюдова. Его работа, усталость, просыпающееся барство, соблазн женский, падение, ошибка, и все на фоне робинзоновской общины” (Дневник, 17 июля 1904 г.). Такую “общину” под названием “Чураевка” Г. Гребенщиков создал в эмиграции, в США. Ту, огромную, размером во всю Сибирь, о которой мечтал Н. Ядринцев, развивший идеи своей первой книги в следующей, самой известной — “Сибирь как колония” (1882, 1892) и незадолго до смерти задумавший книгу об Америке…
Итак, Лев Толстой и Николай Ядринцев, “Воскресение” и “Русская община в тюрьме и ссылке” достаточно близки и родственны. Вспоминая Л. Толстого и его роман в год 180-летия писателя, мы можем назвать книгу Н. Ядринцева сибирским “Воскресением”, ставшим одним из “притоков” большой “реки” большого романа.