Рассказ
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 9, 2008
Дмитрий ТАРАСОВ
ОБЗОРНАЯ ЭКСКУРСИЯ
Рассказ
Утром позвонила Анжела, женщина с внешностью куклы и хваткой биржевого дельца. В турфирме, где Анжела занимала важный пост, в летний период часто не хватало экскурсоводов, и тогда она обращалась ко мне за помощью.
Своим быстрым голоском она сказала:
— У меня тут американец, который хочет осмотреть город. Я обещала ему индивидуальную экскурсию, но сейчас выяснилось, что времени у меня нет. В общем, выручай…
— Если я правильно понял, ты хочешь, чтобы экскурсоводом был я?
— Выручи, пожалуйста. Кроме того, он тебе хорошо заплатит — богатый мужик, — а тебе, я знаю, деньги сейчас нужны.
Мне действительно недоставало денег, чтобы закончить ремонт в квартире, поэтому, не долго думая, я согласился.
— Он остановился в “Октябрьской” и будет ждать тебя у входа в гостиницу, — продолжала щебетать Анжела.
— Хорошо, но как я его узнаю? И вообще, куда его вести и на каком языке общаться?
— Зовут его Эдвард, имя будет написано на бейдже. Обыкновенный “фирмач”, высокий, полный, лет пятидесяти. А насчет языка не беспокойся: ни твой английский, ни твой французский тебе не понадобятся, он по-нашему и говорит, и понимает прекрасно.
— Откуда такие познания?
— С детства интересуется Россией. Никогда не спутает Пушкина с Гоголем, а Ивана Грозного с Петром Великим. Изучал русскую словесность в каком-то университете. Кроме того, как я вчера выяснила, он отлично ориентируется в Петербурге, прочитал массу литературы и помнит все дворцы и церкви.
— Тогда я не понимаю, зачем его нужно водить по городу, который он и без меня знает?
— Придумай что-нибудь, ты же профессионал… Извини, но мне уже пора бежать, я и так заболталась. Позвони вечером, когда вернешься.
— Спасибо тебе… — проворчал я и повесил трубку.
Мне ничего не оставалось, как взять с полки несколько книг по истории и архитектуре Петербурга, чтобы сделать необходимые выписки. Дело шло плохо, поскольку я не чувствовал в себе того порыва, который необходим при подготовке экскурсии, да и времени у меня было в обрез, так как уже через два часа я должен был подъехать к гостинице “Октябрьская”. Поэтому вскоре я отложил книги в сторону и решил вести иностранца по обычному маршруту: Эрмитаж, Русский музей, Петропавловская крепость, Исаакиевский собор… Зачем выкладываться, подумал я, отработаю, получу деньги, и больше мы с этим Эдвардом никогда не увидимся. В конце концов, не я искал эту работу, а меня нашли.
Возле гостиницы было людно, то и дело открывались двери, впуская и выпуская туристов, подъезжали большие двухэтажные автобусы и юркие “газели”. Среди всей этой суеты я долго ходил, приглядываясь скорее не к лицам, а к бейджам, прежде чем на одном из них прочел нужное мне имя. Крупный мужчина, в клетчатой рубашке с коротким рукавом и потертых джинсах, расположился чуть в стороне от входа, и когда я с улыбкой узнавания подошел к нему ближе, то разглядел на его бейдже фамилию — Горелик — мелкими буквами, снизу имени. И не скажу что сразу, но довольно быстро стоящий передо мною и широко улыбающийся американец стал превращаться в двадцатилетнего парня, хорошо сложенного, с чуть вьющимися волосами, нагловатым и в то же время равнодушным взглядом.
Между этим парнем и иностранцем в потертых джинсах пролегла целая вечность. За тридцать лет он приобрел уютное брюшко, заметное, даже несмотря на свободную рубашку, пухлые руки в пятнах старости, глаза, исполненные какого-то глупого задора. Он стал почти неузнаваем, и на секунду у меня закралось сомнение: а вдруг передо мной другой человек с таким же именем и фамилией? Но я тотчас отмел сомнение в сторону, когда он, теперь почти лысый, чуть дернул головой, как всегда делал в молодости, желая откинуть со лба длинную, по моде тех лет, челку. Нет ничего более устойчивого, чем давние привычки, и по ним можно так же легко узнать человека, как по отпечаткам пальцев.
Так случилось, что сначала я учился с Эдиком Гореликом в одной школе, а потом в одном институте. Я его никогда не любил и никогда не задумывался над причиной своей неприязни. Мы были совершенно непохожи: он — высокий, худощавый, темноволосый, из той породы знающих себе цену ребят, которые обыкновенно очень нравятся девушкам; я — среднего роста, что называется, крепыш, с русыми волосами и робкими в молодости манерами; он одевался броско и модно, я же к одежде относился почти безразлично. У нас всегда были разные интересы, разные друзья. Но разве быть непохожими значит то же самое, что не любить друг друга?
— Вы от Анжелы? — спросил я только потому, что по инерции мысли продолжал воспринимать его как обыкновенного туриста из Америки.
Спросил и тотчас подумал: зачем я это сделал? Но он уже протягивал мне руку — сырая ладонь, вялые и как будто без костей пальцы.
— О, я вас жду, — выражение его лица стало таким доброжелательным, словно человека ближе и роднее, чем я, у него на целом свете не было. — Вы мой гайд?
Если у меня и было желание открыться ему, то пропало оно почти сразу же. Не знаю, что меня остановило… Мы не виделись лет тридцать, он не узнал меня, стал совсем непохож на себя молодого, хотя и в те годы между нами не было ничего общего, но главное, мы всегда избегали друг друга — так зачем бросаться в объятия сейчас, следуя нелепой, но нерушимой традиции подобных встреч?..
Чувствовал я себя неловко, но все пути назад были уже отрезаны. Эдвард же, пользуясь тем преимуществом, что видел во мне лишь экскурсовода, вел себя легко и свободно, — и меня, не скрою, слегка раздражала его беспечность, его упорное стремление выдать себя за человека, который впервые оказался в Петербурге.
— Что вы хотите посмотреть? — сухо поинтересовался я.
— Анжела сказала, что вы очень хороший гайд. Куда вы, туда и я.
У меня мелькнула мысль: если бы он добавил — “как у вас, у русских, говорят”, — то прозвучало бы совсем нелепо, как в голливудских фильмах, представляющих приключения хорошего американского парня среди глупых и злых русских. Я посмотрел на его спокойное лицо и вдруг разозлился: на Анжелу, потому что она впутала меня в эту историю, на самого себя, потому что мне вечно не хватает денег, но главным образом, я разозлился на этого великовозрастного дурака, который настолько вошел в образ стопроцентного американца, что начал говорить на русском языке с акцентом. “Ах, так, — подумал я с неожиданным ожесточением, — тогда я повезу тебя туда, где ты быстро вспомнишь свой родной город”.
Возле входа в гостиницу нас ждал автомобиль, предоставленный турфирмой Анжелы для обзорной экскурсии. Водитель вышел нам навстречу, распахнул двери машины, и я сразу обратил внимание, что этот молодой парень с нагловатым и быстрым взглядом напоминает Эдика, каким он был лет в двадцать. Это был тот случай, когда, при общей несхожести черт, можно, тем не менее, безошибочно определить, что два человека принадлежат к одной и той же разновидности. Пожалуй, их отличали только манеры — вальяжные у Эдика и чересчур простоватые у водителя.
— Куда едем? — непринужденно, как будто мы были знакомы много лет, спросил парень, и я заметил, как в зеркале заднего вида отразилась его самоуверенная улыбка.
Его вопрос застал меня врасплох, ведь я до сих пор не определился с маршрутом поездки, настолько выбила меня из колеи эта неожиданная встреча. Я еще некоторое время раздумывал, прежде чем как-то само собою всплыло в моей памяти слово “Дурдинка”, и уже без всяких колебаний сказал водителю:
— По Лиговке прямо.
Мы ехали быстро. Мелькали серые громады домов, магазины, кафе с вынесенными на тротуар пластиковыми стульями… И вот когда в левом окне возникла стройная колокольня Крестовоздвиженской церкви, а в правое окно стали видны высокие парапеты Обводного канала, я попросил водителя:
— Остановите на углу…
— Почему такое странное название — “Дурдинка”? — переспросил меня Эдвард, когда мы расположились на набережной, и я начал свой рассказ.
— Дом в начале прошлого века построил купец Дурдин, он также держал большой магазин в первом этаже этого дома — отсюда и название. Дурдину принадлежало несколько фабрик, расположенных вдоль Обводного канала. Со временем он решил расширить свою деятельность и стал вкладывать деньги в строительство, так как сдача квартир в наем приносила очень хороший доход.
— А кто жил в доме? — опять спросил Эдвард и изобразил на своем лице высшую степень заинтересованности.
Понятное дело, ему хотелось услышать о “Дурдинке” как можно больше, прикрываясь при этом обыкновенным интересом туриста. Что ж, я готов был сыграть в такую игру…
— Сначала здесь жили преимущественно рабочие с фабрик Дурдина, а после революции стали селить всех подряд. В тридцатые годы в доме появилось много служащих, их семьи переселились сюда из более ветхих домов. Отечественная война и блокада унесли огромное число жизней, в доме осталась едва ли половина его жителей. Сразу после окончания войны в город хлынул поток переселенцев, которые должны были восполнить потери в рабочей силе. Бывшие деревенские жители из Псковской, Новгородской и Тверской областей теперь жили по соседству с коренными ленинградцами…
Помнишь, хотелось мне спросить Эдварда, старика Пономарева из 12-й квартиры и то, как он, выходя утром во двор, кричал пьяным голосом: “Где-сь дочь-то моя? Где-сь эта стервушка?” Он и стариком-то на самом деле не был, просто тогда нам так казалось. Пономаревы въехали в дом после войны из Псковской области, и старик любил повторять: “Скобарь я, самый настоящий скобарь”. Работал он дворником, потом устроился сторожить реставрационные мастерские. Эти мастерские помещались на другом берегу Обводного в бывшей Крестовоздвиженской церкви.
Старушка, которая жила в нашем доме, рассказывала, как красиво было в церкви раньше, и какой добрый был там батюшка; к нему, старичку с реденькой бородой и очень грустными глазами, шли не только за духовным советом, но и по сугубо мирским делам. Работала старушка — кажется, ее звали бабка Настя — уборщицей в том детском саду, куда ходил я, вернее, водила меня бабушка, всегда одним и тем же путем — через Новокаменный мост, направо по набережной Обводного канала, и далее — к двухэтажному дому, где прежде размещалась какая-то церковная служба. Разумеется, то время почти стерлось из моей памяти, тем не менее, могу сказать точно, что с Эдиком, хоть мы и ходили в одну детсадовскую группу, я не общался совсем. Плывут передо мною детские лица, с бантиками и короткими стрижками, но, сколько ни напрягаю память, Эдика среди них не вижу…
Потом, как прежде в один детский сад, мы с Эдиком пошли в одну школу. Красивое здание с колоннами и симметричными флигелями, за чугунной оградой которого росли старые липы, стояло, да и теперь еще стоит, на улице Черняховского, минутах в двадцати ходьбы от нашего дома. Я подгадывал так, чтобы выходить из дома в разное с Эдиком время, но если мы все-таки встречались, то шли в полном молчании, и нам обоим было неловко, оба мы не знали, почему так происходит.
Среди подростков всегда складываются группировки, со временем они распадаются или преобразуются во что-то иное, но, как бы разнообразны и переменчивы они ни были, мы с Эдиком никогда не оказывались вместе. Во дворе мы сидели на разных скамейках, на переменах в школе я бегал по коридорам, он же предпочитал выходить на школьное крыльцо, где собирались ребята постарше, а после уроков мы сразу расходились в противоположные стороны. Я шел либо домой, либо к своим дворовым друзьям, либо в кружок, где, помнится, мы рисовали всякие гипсовые головы.
Во дворе мы часто играли в “пробки”. Игра была простая: расплющенные пробки от пивных бутылок ставились одна на другую, и нужно было с определенного расстояния попасть в них, а потом, когда пирамида из пробок разбивалась, игрок бил по каждой отдельной пробке специальной битой, стараясь перевернуть пробку на тыльную сторону — если это получалось, то пробка становилась его собственностью. Так продолжалось, пока кто-нибудь не выигрывал все пробки. Особенно ценились пробки от пива заграничного — цветные, яркие, всегда с каким-нибудь рисунком, — достать их было очень сложно, поэтому каждая из них приравнивалась к нескольким пробкам от пива советского.
Чтобы выигрывать, нельзя было обойтись без хорошей биты. Ее обыкновенно делали из свинца, выливая расплавленный металл в специальную форму, чаще всего формой служила столовая ложка. И хотя технология изготовления у всех была приблизительно одинаковая, биты получались разные, все равно как у колокололитейщиков — колокола похожи, но у настоящего мастера звук несравнимо чище. Мои “свинчатки” выходили всегда плохо — то оказывались слишком тяжелыми, то неровными, то были вроде бы внешне красивы, но все равно летели мимо цели. Неотступной мечтой моего детства было выплавить такую “свинчатку”, чтобы получилось не хуже, чем у Андрюхи Красного, законодателя мод в этом деле.
Когда мы играли во дворе и мимо проходил Эдик, нам казалось, что он смотрит на нас свысока. Андрюха Красный, парень хулиганистый, как и большинство моих дворовых друзей, но справедливый и честный, говорил, глядя на Эдика: “Набить бы морду этому пижону”. Тем неожиданнее был поступок Эдика, когда он подошел ко мне на перемене и сказал: “Держи. Может, пригодится”, — и протянул большой пакет с пробками, очень красивыми, от импортного пива, и металлическую фигурку в виде львенка с лапой на шаре. Выражение лица у Эдика было, как всегда, высокомерное. Тем не менее, я взял его подарок, взял машинально, как берет ребенок красивую игрушку даже из рук того, кого не любит. Для меня и пробки, и фигурка представляли ценность огромную, для Эдика же не значили ничего, да и достались ему легко, ведь его папа был моряком загранплавания.
На следующем уроке я корил себя за проявленную слабость, ведь, согласно неписаному дворовому закону, нельзя было иметь с Эдиком никаких дел. Угрызения совести мучили меня до тех пор, пока я не опробовал новую биту. “Львенок”, хоть и не предназначенный для игры, так хорошо летел и так ловко переворачивал пробки, что я в короткий срок стал едва ли не лучшим игроком во дворе. Мои успехи вызывали неизбежный вопрос у товарищей: откуда у меня появилась бита? Но мне не хотелось признаваться в том, что своей удачной игрой я обязан Эдику. Поэтому в ответ я лишь загадочно молчал, мол, сами догадайтесь.
Чувствуя себя обязанным Эдику, я первое время старался наладить с ним отношения, впрочем, признаюсь, без особого рвения, так как отлично понимал, что одно дело — подарить ненужную тебе вещь, и совсем другое — дружить по-настоящему. Эдик не проявлял ко мне ни малейшего интереса, в его поведении ничего не изменилось, поэтому вскоре и я от него отдалился, и даже более чем прежде, ибо увидел в его поступке — поманить и сразу же отойти в сторону — явную издевку.
Со временем тот эпизод с битой, конечно же, забылся, да и сама игра в пробки ушла в прошлое. Но порой я вдруг вспоминал: наш мрачный двор, казавшийся в детстве таким большим, пирамида из пробок в центре очерченного мелом круга, мой “львенок”, который летит всегда точно в цель, и те слова, сказанные на перемене: “Держи. Может, пригодится”. В такие моменты я мог простить Эдику многое: и его апломб, и его пренебрежительные усмешки, и то, как он обыкновенно подавал руку — протягивал вялую, как медуза, ладонь и смотрел куда-то в сторону…
В старших классах Эдик часто ходил на вечеринки к своим друзьям из семей, как тогда говорили, обеспеченных или отправлялся в кафе на углу Разъезжей — там, за стеклянными витринами, таилась такая загадочная и такая манящая для любого подростка жизнь! А еще я встречал его в компании модно одетых и обладающих независимыми манерами друзей в кинотеатре “Север”, что находился на Лиговке прямо напротив нашего дома. Билетер кинотеатра тетя Зина знала меня в лицо и всегда спрашивала: “Опять на Бельмондо?” Я и вправду старался не пропускать ни одного фильма с его участием и приходил в восторг, который сейчас кажется мне странным, глядя на то, как дурачатся и дурачат других французские и итальянские актеры. Эдика же, насколько понимаю, кино не интересовало вовсе, он ходил в “Север” лишь для того, чтобы почувствовать себя взрослым.
Вообще его стремление побыстрее скинуть оковы юности проявлялось буквально в каждом поступке. Помню, как он с видом явного превосходства отвечал на вопрос учительницы географии: “Вы так спрашиваете об Англии, будто сами там бывали”, — а она ему возражала: “Тебе, Эдик, всего семнадцать лет, а ты ведешь себя так, будто тебе уже сорок. Поверь моему опыту, не нужно стараться быстро взрослеть”. Другой раз, глядя на нашу классную руководительницу, женщину, которая одна воспитывала троих детей и потому одевалась очень скромно, Эдик состроил пренебрежительное лицо: “На ней всегда такие обноски, словно она находит их на помойке”. Стоявший рядом Володя Буров, парень очень сильный и, как многие сильные люди, совсем бесхитростный, схватил Эдика за грудки, и наверняка произошла бы драка, если бы мы не растащили их в разные стороны…
— Как называется этот храм? Это музей или церковь? — услышал я неожиданно, ибо давно привык, произнося текст экскурсии, погружаться в собственные мысли.
Эдвард стоял, облокотившись на парапет набережной, с видом туриста, которого интересует любая мелочь. Мне ничего не оставалось, как продолжить свой рассказ:
— Каменная церковь в районе бывшей Ямской слободы была возведена в середине XVIII века. В 1810-х годах перед зданием церкви архитектор Постников построил четырехъярусную колокольню с двумя часовнями. Несколько позже здание Крестовоздвиженской церкви было разобрано, и на ее месте вырос новый пятиглавый храм. Проект застройки был разработан архитектором Димметром, учеником Стасова, в стиле барокко. В Крестовоздвиженской церкви в годы советской власти открыли мастерские, которые просуществовали до начала 90-х годов, когда в церкви вновь стали проводить службы…
Мы возвращались с Лиговского проспекта на Невский. Водитель, как и в начале поездки, самоуверенно улыбался, и так как выражение его лица почти не менялось, то улыбка казалась странной, больше похожей на маску комедианта. Эдвард без остановки крутил головой по сторонам, словно боялся пропустить какую-нибудь важную достопримечательность. Я же думал о том, какие разные мы с Эдиком люди. Пару раз, пока я рассказывал про наш дом, Крестовоздвиженскую церковь и набережные Обводного канала, голос мой, хотя я вполне им владею, начинал от волнения слегка вибрировать, и я готов был, забыв о правилах хорошего тона, сказать Эдварду: “Послушай, старик, брось валять дурака, ведь мы знакомы с детства”, — но стоило мне взглянуть в его глаза, увидеть его исполненное любопытства, а в то же время безразличное лицо, как желание называть его “стариком” тотчас пропадало.
Я сознательно поехал к “Дурдинке”. Уж там-то, думал я, он не сможет оставаться таким любознательно-отстраненным, и настоящие чувства непременно себя проявят. Во всяком случае, он не мог не понимать, что, если я привез его к дому, где он родился, выбрав этот дом среди великого множества питерских построек, значит, мне кое-что известно о его детстве. Далее, продолжал размышлять я, он неизбежно начнет присматриваться ко мне, вспоминать, где он мог видеть мое лицо. Я был далек от желания услышать его радостный крик: “Здорово! Сколько лет, сколько зим! Как ты поживаешь?”. Мне просто почему-то очень хотелось, чтобы он стал искренним.
Но его, похоже, было ничем не пронять. Он всегда умел скрывать свое подлинное лицо, только раньше он прятал его под равнодушно-высокомерной маской, а теперь изображал из себя этакого любителя русской истории, он ведь и Анжеле наплел что-то про университет, русскую словесность… Вполне возможно, он просто забавлялся, глядя на реакцию людей и думая про себя — как легко их можно дурачить! — и в какой-то момент так вошел в роль, что на самом деле почувствовал себя восторженным американским туристом. Впрочем, его поведение могло объясняться иначе: страх перед мифическим КГБ еще очень силен на Западе, тем более среди наших эмигрантов — выследят, припомнят какие-нибудь старые грехи…
Мы уже ехали по Невскому, когда водитель спросил меня:
— Дальше куда?
— Сверните на Марата.
Мы вышли возле пятиэтажного дома на Стремянной улице. Место тихое, хоть и совсем близко от Невского.
— На первый взгляд дом неприметный, но он из тех, к которым надо присмотреться, чтобы оценить их красоту, — рассказывал я Эдварду, а он, закрывшись от солнца ладонью, задирал голову вверх, словно последние этажи особенно его интересовали. — Построен в начале века архитектором Бубырем. В те годы вошел в моду стиль “северный модерн”, именно в этом стиле строил Бубырь все свои дома, коих в Петербурге немало. Для “северного модерна” характерны отделка нижних этажей камнем, ассиметрия архитектурного построения, нечеткий контур эркеров, майолика…
Мной овладело странное ощущение раздвоенности, словно кто-то другой, а не я, произносил текст экскурсии, тогда как меня занимали отнюдь не изыски “северного модерна”. Мне вспоминались времена тридцатилетней давности и то, как именно на этом месте, возле дома Бубыря, собиралась молодежь, и как местные жители то и дело жаловались в милицию, что им не дают спокойно отдыхать…
Нас гоняли не только милиционеры, но и дворники, и собачники, которые, бывало, спускали на нас своих псов. Тем не менее, мы все равно продолжали сюда приходить, нас манило кафе под названием “Эльф”, расположенное с угла дома Бубыря. Я только не могу определить точно, кто это “мы”, настолько разношерстная публика стекалась к “Эльфу” — студенты, ребята с городских окраин, люди, избравшие для себя “вольные” профессии — художники, поэты, кочегары, сторожа, — но, при всех различиях, нас объединяло неприятие лжи и скуки советской жизни.
Для встреч имелось два кафе — знаменитый теперь “Сайгон” и его меньший брат “Эльф” (названия были неофициальными, их придумали те, кто здесь собирался). Если в одном кафе скапливалось слишком много народу или заканчивалось кофе, то мы переходили в другое кафе, благо располагались они по соседству. Там всегда было шумно, кто-то играл на гитаре в близлежащем сквере, кто-то читал стихи; мы болтали обо всем на свете — от качества кофе до учения Ницше, мы обменивались магнитофонными записями запрещенных групп, обсуждали книги и подпольные выставки художников; и хотя суждения наши кажутся мне теперь смешными и дилетантскими, мы были искренни в каждом своем слове, в отличие от того вранья, что лилось с трибун на митингах и демонстрациях.
Однажды я встретил в “Эльфе” Эдика. Наверное, он зашел туда случайно, поскольку у него был другой круг общения и другие места для встреч. Хотя не исключаю, ему захотелось своими глазами увидеть, что такое “Эльф”, ведь слух об этом кафе уже разнесся по всему городу. Со мной были мои институтские друзья Юра (он потом стал художником, женился на девушке, которая, к слову сказать, расписывала витрины в “Эльфе”, и два года назад умер от рака легких, всегда очень много курил) и Богданов, мы почему-то звали его исключительно по фамилии (недавно узнал, что он теперь большой начальник, чуть ли не заместитель губернатора). Первым Эдика заметил Юра, а Богданов, показав на него пальцем, громко сказал: “Что надо здесь этому типу?..” Эдик сел за столик в углу и с пренебрежительной ухмылкой осматривал кафе. Люди, которые собирались в “Эльфе” — неряшливые, многие пьяные, без денег, — были ему неприятны, и он с брезгливостью пил кофе из не слишком чистой чашки.
И надо же такому случиться, что именно в этот день в кафе нагрянула милиция. Прежде, бывало, заходил местный участковый и, скорее для виду, проверял у кого-нибудь документы, смотрел, нет ли сильно пьяных, а затем пил кофе и иногда даже поддерживал с нами беседу. А тут — целая дюжина милиционеров, все злые, вооруженные — как потом выяснилось, искали наркотики (чего греха таить, наркотики изредка появлялись в кафе, правда, мы в этих забавах не участвовали). Закончилось дело тем, что нас всех отвезли в отделение и там устроили нечто вроде перекрестного допроса; и когда очередь дошла до Эдика, он посмотрел на меня, Юру и Богданова своим безразличным взглядом и сказал: “Я их не знаю”. Лейтенант, который нас допрашивал, удивился: “Но вы же учитесь в одном институте. Вот ваши студенческие билеты”. “Мало ли с кем я учусь. Повторяю, я этих людей не знаю”. На лице лейтенанта появилась хитрая усмешка, словно он неожиданно понял, как нужно вести допрос: “Тогда, может, вы видели — случайно, где-нибудь в институте или на улице, — как они курят наркотики?” Эдик устало, словно его утомил разговор, ответил: “Если я их не знаю, как я могу сказать, наркоманы они или нет? Может, кто-то из них и курит — я-то здесь при чем?”
Милиционеры нас обыскали, естественно, ничего не нашли, но продержали до утра. После бессонной ночи мы вышли из отделения хмурые. Небо было затянуто тучами, шел мелкий дождь. И вдруг Юра сказал: “Ну и сволочь же ты, Эдик. Выходит, ты нас совсем не знаешь?” Эдик промолчал, хотя по-своему он был прав: ни он не знал нас, ни мы его никогда не знали…
— Тут мы все изучили? — спросил Эдвард, когда я закончил рассказывать про дом Бубыря и в задумчивости рассматривал кафе, которое за последние годы изменилось до неузнаваемости и теперь называлось “Кения”.
Над входом в кафе — вывеска, в центре которой изображено кофейное зерно, а вокруг него пляшущие негры с копьями; внутри уютно, чистенько, не отличишь от кафе в любом европейском городе. Изменился и сам дом, он стал жилищем для богатых: на новых дверях кодовые замки, раздвижные ворота и видеокамеры в подворотне, во всех без исключения окнах стоят стеклопакеты, и видно, как за одним из них горит великолепная, со многими ярусами лампочек, люстра, освещая огромную комнату с прямо-таки дворцовой обстановкой…
— Да, больше тут смотреть нечего…
Водитель, увидев, что мы подходим, услужливо распахнул двери машины. Все это время он прохаживался возле своего автомобиля и курил что-то приятное, ментоловое. Дым несло в мою сторону и навевало воспоминания: мы сидим в сквере, курим одну за другой дешевые сигареты и слушаем, как Борис Гребенщиков, тогда еще никому не известный музыкант, поет под гитару своим гипнотизирующим голосом…
Когда тронулись, Эдвард опять стал смотреть в окно, где одно здание сменялось другим, не оставляя ни единого просвета, куда бы мог втиснуться садик или пробиться солнце из-за сплошного ряда неотличимых друг от друга крыш.
Эдвард по-прежнему был невозмутим, ни единым взглядом, ни единым жестом не выдавал своего беспокойства. Но, может быть, он и не беспокоился, может, тихая и сытая жизнь в Америке так меняет людей, что им кажется ерундой то, что мне кажется таким важным — родная страна, дом, детство… Тогда зачем я катаюсь с ним по городу, если ему вполне сгодится обыкновенный иллюстрированный журнал с видами Петербурга?..
— Так много полиции на улицах… — полувопросительно произнес Эдвард.
— По радио говорили, будто на станции метро подложили бомбу, — весело откликнулся водитель. — Как всегда, ложная тревога, но менты засуетились.
И тут, взглянув на Эдварда, я увидел в его глазах — впервые за сегодняшний день! — не тот идиотский восторг, с которым он озирался по сторонам, а подлинное человеческое выражение — растерянность, тревога, непонимание… И мне вдруг стало ясно, что он сильно напуган, и что поездка к тем местам, где прошла наша юность, вызвала у него реакцию противоположную той, на которую я рассчитывал. По всей вероятности, он решил, будто я агент КГБ, приставленный к нему для слежки, а ему, как представителю свободного мира, необходимо прикидываться безобидным туристом, чтобы не угодить в лапы спецслужб. И теперь все мои усилия были напрасны, он ни за что не поверил бы мне, будь у меня даже бумага из американского консульства о том, что я лучший друг Соединенных Штатов. Если бы я показал ему школьные фотоснимки, где мы с ним были вместе, он подумал бы, что они сфабрикованы; если бы я стал вспоминать те эпизоды, которые могли быть известны только ему и мне, он объяснил бы это всемогуществом КГБ; если бы я напомнил про его шрам после аппендицита, ему стало бы понятно, что его биографию долго и тщательно изучали…
— Я читал об этом магазине, — сказал Эдвард, когда в левом стекле возникло приземистое здание Гостиного двора. — Мне интересны большие магазины всех стран. Когда приезжаю в новый город, то сначала прошу показать центральный магазин. Вы мне расскажете?
Он посмотрел на меня вопросительно, после чего слегка дернул головой, словно бы отбросил со лба несуществующую теперь челку. И у меня, в который раз за сегодняшний день, сначала что-то сладко сжалось внутри, а затем едва не пролилось теплотою из глаз…
Продолжая бороться со своей внезапной слабостью, я вел Эдварда по Перинной линии, где мы оставили машину, а сам думал: мы, два человека, которые, мягко говоря, недолюбливали друг друга, почему-то всегда оказывались вместе — дом, детский сад, школа, даже в институт один поступили, учились, правда, в разных группах… Что это, простое совпадение? Или, сближая нас, судьба приготовила напоследок только ей известный, всё объясняющий финал?
Миновав башню бывшей городской Думы, мы вышли к главному фасаду Гостиного.
— Прежде на месте Гостиного двора были торговые ряды, но по мере роста численности населения и расширения торговли, городу требовалось большое, современное и, что немаловажно, учитывая его столичные функции, красивое помещение для торговых операций. Такое помещение построили в середине XIX века по проекту Валлен-Деламотта, причем при строительстве не было потрачено ни одного казенного рубля, так как деньги брали с тех, кто здесь торговал. Новому зданию дали имя “Гостиный двор”, гостями на Руси издавна называли купцов. Вдоль всех четырех линий Гостиного двора протянулись великолепные аркады — крытые галереи, где по вечерам гуляли кавалеры с барышнями, где играли в шахматы, пили чай и совершали сделки…
Совершали сделки не только на “галере”, как называли галерею Гостиного двора Эдик и его друзья-фарцовщики, но и на Садовой и Перинной линиях. Там, откуда теперь начинаются экскурсионные маршруты во все концы города, раньше останавливались автобусы “Интуриста”, и возле них часто крутился Эдик, обменивая рубли на валюту. Иностранцы деньги меняли охотно, так как пунктов обмена тогда почти не существовало, да и курс рубля везде был официальный, искусственно завышенный. “Незаконные операции с валютой” — так в советском уголовном кодексе называлось то, чем занимался Эдик. Но дело было столь прибыльное, что фарцовщики сознательно шли на риск.
Я сам ни разу не встречал Эдика на “галере”, но многие рассказывали, как видели его там, хотя и без их рассказов у меня не возникало сомнений, что он фарцовщик, достаточно было внимательно на него посмотреть и задаться вопросом: может ли студент со стипендией в сорок рублей одеваться на многие сотни, носить вещи исключительно импортные, каких нельзя купить ни в одном советском магазине, по вечерам ходить в рестораны, курить американские сигареты и душиться французским одеколоном?
Мы по-прежнему жили в “Дурдинке”. Во дворе нашем стало тихо — уличные игры давно прекратились, дворовые группировки распались, и при редких случайных встречах мы с Эдиком лишь сухо здоровались и тут же расходились в разные стороны. Если утром по дороге в институт я видел Эдика на остановке, то старался дождаться следующего трамвая, чтобы не ехать вместе, несколько раз наблюдал, как точно так же поступает и Эдик, прячась от меня в толпе и думая, что я его не замечаю.
Последние два институтских года мы почти не виделись. Эдик совсем перестал ходить на занятия, да и я был не самым дисциплинированным студентом. Но когда мы все-таки оказывались в одной аудитории, я временами ловил на себе его неприязненный и внимательный взгляд, хотя, признаюсь, таким же взглядом награждал его и я, когда был уверен, что он смотрит в другую сторону. В институт Эдик теперь ездил либо на такси, либо на собственном автомобиле. Каждый его приезд становился маленьким спектаклем для праздных студентов, которые толпились у входа в институт: останавливался серебристого цвета “Ситроен” (машина будто с другой планеты, ведь даже “Жигули” считались у нас едва ли не итальянским автомобилем), открывалась дверца, и из машины выходил Эдик, одетый, как правило, в джинсовый костюм (предмет зависти однокурсников), а следом за Эдиком, бывало, появлялась девушка, всегда красивая, всегда очень ухоженная.
По институту Эдик ходил неспешно, откинув голову назад и едва замечая встречных. На лекциях он общался только с теми немногими, кого считал себе ровней, а если таковых не находилось, то он всегда предпочитал одиночество любой компании. Когда преподаватель спрашивал его, Эдик вставал медленно и неохотно, словно его оторвали от важного дела. Профессор, который вел у нас историю, человек вспыльчивый и требовательный, не раз говорил Эдику: “Вы своим приходом как будто одолжение мне делаете. А если уж соизволите встать, то с таким видом, словно мне нужно шляпу снять перед вами”. Впрочем, Эдик был парнем смышленым и, как бы часто ни прогуливал, “хвостов” по предметам почти не имел. Он понимал, что, будучи отчисленным из института, сразу загремит в армию — и тогда прощай вольная студенческая жизнь, прощай дорогие рестораны, куда можно водить самых красивых девушек города и где открываются любые двери, стоит только показать набитый рублями и долларами кошелек.
Жизнь, которую вел Эдик в последние годы, долго продолжаться не могла. С одной стороны, он был советским студентом и, стало быть, принимал законы советского общества, с другой — он всем своим видом показывал, что презирает общество и выполнять его законы не намерен. Единственно честное, но требующее известной смелости решение — уйти из института и вести жизнь духовного отшельника, как поступали многие из тех, кого я встречал в “Эльфе”, — Эдик принять не мог, потому что слишком любил деньги и удовольствия…
— Разве вы здесь никогда не бывали? — обратился я скорее к чему-то минувшему, чем к этому доброжелательному господину, у которого, пока я рассказывал о Гостином дворе, то и дело слетали с уст слова восхищения: “Прекрасно! Великолепно!..”
Конечно, я не рассчитывал, что он тут же признается, кто он такой, я вообще ни на что не рассчитывал, вопрос вырвался у меня ненароком, как продолжение моих ретроспективных мыслей. Однако его реакция, его явно преувеличенное удивление, его нарочитое и не слишком умелое копирование, как ему представлялось, манер туриста, объездившего весь мир, — все это вызвало во мне новый приступ раздражения, если не сказать, злобы. Черт с тобой, подумал я, считай меня кем угодно — шпионом, агентом КГБ или каких-либо других спецслужб, — мое дело отчитать обзорную экскурсию. Я — гид, он — турист, больше ничего личного. Хватит!
После Гостиного двора я уже не отклонялся в сторону от классического маршрута: Русский музей, Михайловский замок, Спас на Крови… Я вел экскурсию сухо, лаконично, давая лишь ту информацию, которую обязан был дать. По мере того, как мы переезжали из одного места в другое, водитель наш, вероятно, от предвкушения скорого заработка, становился все более возбужденным и начал вставлять в текст экскурсии свои довольно безграмотные реплики, так что мне пришлось сделать ему замечание. В дальнейшем он поумерил свой пыл несостоявшегося гида и вновь оживился уже в машине, когда Эдвард обратился к нему:
— Я хотел, чтобы после экскурсии вы отвезли меня обратно в отель, а потом в Петергоф. Там сейчас моя группа, я хочу догнать.
— Конечно. Все сделаю, — водитель не скрывал своей радости, ведь новая поездка, не входившая в программу его договора с турфирмой, сулила ему дополнительный доход.
Но сначала, когда мы, выйдя из Исаакиевского собора, только подходили к нашей машине, я сказал Эдварду:
— Здесь обзорная экскурсия заканчивается.
— О, мне все понравилось! — откликнулся Эдвард. — Было очень интересно! Вы отличный гайд!
— Подбросьте меня до гостиницы “Октябрьская”, — остановил я поток его красноречия, — мне оттуда удобнее добираться домой… Там и рассчитаемся, — продолжил я, увидев, как он полез в карман за бумажником.
Мы ехали по Невскому назад в гостиницу. Водитель болтал без умолку, словно за пару часов, проведенных возле музеев, устал от молчания. Я сидел тихо и под монотонный голос водителя представлял сцену прощания у “Октябрьской”, как я выскажу этому, так называемому, американцу все, что накопилось во мне за день, за многие годы, и плевать на всякую там политкорректность, мы, в конце концов, не в Америке, а я в данный момент выступаю всего лишь как частное лицо.
— Хочу за границу уехать, — говорил между тем водитель. — Может, в Европу, а может, и в Америку. Там возможностей гораздо больше, люди хорошо живут, много зарабатывают, не то что в этой стране. Вот только язык нужно подучить да денег намолотить побольше, иначе, без денег и языка, за границей делать нечего. Надоело жить здесь, собираюсь…
— Можно тут остановить? — прервал его Эдвард, указывая на Аничков мост, к которому мы как раз приближались. — Кони Клодта! Я видел их в Берлине и Неаполе. Вы продолжите экскурсию? — спросил он, повернувшись всем корпусом в мою сторону. — Я понимаю, что это extraprice, но я заплачу отдельно.
На Аничковом мосту мы задержались долго, потому что Эдварду захотелось сфотографироваться возле всех скульптурных групп, и он попросил, чтобы в кадре, кроме него и скульптуры, никого не было, а люди, как всегда на Невском, шли густым потоком.
Когда мы перешли на другой берег Фонтанки, я вдруг понял, что вольно или невольно, но я все время вел Эдварда сюда. Дворец в два этажа на высоком полуподвале, кирпичного цвета стены…
— Дворец построен в середине XIX века архитектором Штакеншнейдером по заказу братьев Белосельских-Белозерских. Это был последний частный дворец, построенный на Невском проспекте. Позднее, в 1880 году, он был выкуплен казною для великого князя Сергея Владимировича, впоследствии убитого в Москве эсером Каляевым. В советское время тут находился райком партии и комсомола…
Эдвард слушал меня с видом несколько растерянным. Возможно, он беспокоился, что ему придется заплатить дополнительные деньги, ведь мы и без того давно вышли за временной предел, предусмотренный для экскурсии; хотя, не исключаю, что мне наконец-то удалось пробить стену, которой он отгородился от своего прошлого, и он вспомнил, как именно в этом дворце ему пришлось пережить, я полагаю, тяжелейшее в его жизни испытание…
Тот день середины октября, когда мы всей группой во главе с нашим комсоргом Виталиком отправились в райком комсомола на Фонтанку, выдался солнечным, но прохладным. Кто-то из нас, по-видимому, самый эрудированный, пытался шутить: “Вот бы удивился великий князь, узнай он, что будет происходить в его дворце менее чем через сто лет”. И хотя дело, по которому мы шли, было совсем не шуточным, мы смеялись, стараясь развлечь Эдика, а он брел среди нас, угрюмый и сосредоточенный, и мы скорее раздражали его, чем успокаивали. От всегдашней его спеси не осталось и следа, и я, пожалуй, впервые задумался над тем, как близки, пусть и непонятны друг для друга, мы были все эти годы. Мне стало очень жаль Эдика. Я вдруг понял, что его гонор и пренебрежение к людям достойны сочувствия, ведь оборотная их сторона — одиночество. Уверен, многие тогда почувствовали нечто подобное. И еще я понял, что, не отдавая себе отчета, завидовал Эдику — его независимости, его умению ценить себя и извлекать пользу из любых ситуаций, завидовал, что вокруг него всегда вьется столько девушек — и все красавицы, и все мне недоступны, а он, казалось бы, без всяких усилий добивается их расположения. Странно, но не любил я его по тем же причинам, по которым и завидовал, и эти два чувства переплетались во мне каким-то причудливым образом. Я и не любил, и завидовал ему словно бы издалека, никогда о своих чувствах не задумываясь, но все-таки постоянно о них помня. Даже сейчас, по прошествии многих лет, я помнил ту давнишнюю историю до мелочей.
Как я понимаю, органы безопасности давно заинтересовались Эдиком, как интересовались они всяким, кто занимался валютными операциями. До поры до времени его не трогали, так как большого вреда он не приносил; зато в дальнейшем его можно было бы сделать своим агентом — такая судьба, быть завербованным, ожидала многих фарцовщиков. Однако все изменилось тогда, когда Эдик, что называется, влип в историю.
Эдик проводил летние каникулы в пригороде Ольгино. Место считалось курортным, и по берегу Финского залива располагалось много кемпингов и кафе для иностранных туристов. В одном из этих кафе Эдик, который, крутясь на “галере”, очень прилично изучил английский язык, познакомился с группой, как он думал, американских туристов. Люди эти, однако, оказались сотрудниками американского консульства, кроме того, за ними давно следил КГБ, подозревая их в шпионаже. Как возможного пособника, Эдика “пасли” несколько дней, а когда он уехал из Ольгино, его вызвали в Большой дом. О чем там с ним говорили — неизвестно; только вскоре после этого Эдика попросил к себе ректор института, а чуть позже мы всей группой отправились в райком комсомола на Фонтанке.
Лед в лужах тревожно потрескивал под нашими ногами, было холодно, дул колючий октябрьский ветер, а мы шли толпою по Невскому и осторожно, чтобы не слышал Эдик, обменивались мнениями. “Ему просто не повезло”, — говорил один. “Откуда он мог знать, кто на самом деле эти американцы?” — откликался другой. “Хозяина этого дворца, между прочим, убили эсеры”, — опять подал голос самый эрудированный. Но большинство поддерживало мнение, высказанное комсоргом Виталиком: “Строгий выговор, но из института вряд ли отчислят”. И хотя на курсе Эдика недолюбливали, мы все собирались его поддержать. Многие, в том числе и наш комсорг, подготовили выступления в его защиту.
Нам пришлось долго ждать, прежде чем появился из кабинета молодой человек, по виду типичный комсомольский работник — строгий костюм и галстук, аккуратный пробор, манеры уверенные и в то же время услужливые. Он быстро оглядел нас и своим звонким комсомольским голосом заявил, что в комнату, где пройдет собрание, будет допущен только комсорг и, разумеется, сам, как он выразился, виновник торжества. Наш глухой ропот он оставил без внимания. Двери в комнату вскоре закрылись, а мы остались ждать снаружи, волнуясь, споря, доказывая друг другу, что ничего страшного Эдику не грозит.
Минут через пятнадцать, хотя нам казалось, что прошла целая вечность, из комнаты вышли Эдик, наш комсорг Виталик и тот подтянутый комсомолец, который был здесь чем-то вроде дворецкого. Лицо у Эдика было хмурое, и когда мы бросились к нему с расспросами, он, глядя куда-то в сторону, сказал зло и отрывисто: “Мне ваши утешения не нужны! Идите вы к черту! Я презираю всех вас и вашу страну!” После чего, я хорошо помню, кивком головы отбросил со лба свою длинную, как у Джона Леннона, челку и быстро побежал вниз по лестнице. Комсомолец, которого, похоже, ничто в мире не могло удивить и сбить с пути карьерного роста, сказал без выражения: “Собрание закончено. Решение узнаете у комсорга. И прошу, ради вашей же пользы, не предпринимайте никаких необдуманных действий”.
То, как мы представляли собрание — выступления защиты и обвинения, прения сторон и, наконец, голосование — было утопией, заблуждением молодых людей, поверивших в принципы “демократического централизма”. На самом деле, как рассказал потом Виталик, секретарь райкома зачитал личное дело комсомольца Горелика, затем привел выдержки из милицейских протоколов, уличающих Горелика в порочных связях с иностранцами, а подытожил тем, что таким, как Горелик, не место в рядах славного ленинского комсомола. “Его делом, — произнес секретарь стандартную для тех лет формулировку, — теперь будут заниматься компетентные органы”.
После собрания никто из нас Эдика не видел, но, по достоверным слухам, ему удалось избежать наказания, и, более того, он вскоре уехал за границу, в Америку, куда он стремился всегда и где у него нашлись состоятельные родственники. Времена были не жестокие, даже в чем-то либеральные, и люди, неугодные власти, редко попадали в тюрьму, от них просто старались избавиться, при первой возможности высылая из страны. То же самое, по-видимому, произошло и с Эдиком, к взаимному удовлетворению сторон.
И вот, по прошествии многих лет, он, узнаваемый и вместе какой-то чужой, стоит передо мною — американец, приехавший в забытую им страну, американец, с прекрасными фарфоровыми зубами, дежурной улыбкой и взглядом сытого человека, — и за всем этим никак не разглядеть того парня с Лиговки, который, хоть и был мне всегда неприятен, жил по-своему интересной и рискованной жизнью, чего-то хотел, к чему-то стремился…
Не берусь сказать, как долго мы простояли возле дворца Белосельских-Белозерских, но ощущение реальности вернулось ко мне в тот момент, когда наш водитель тронул меня за плечо и тихим голосом, словно он имел дело с не вполне нормальным человеком, напомнил:
— Пора ехать.
— Да, иначе мы не успеем в Петергоф, — возник рядом голос Эдварда.
По всей вероятности, пока я предавался воспоминаниям, они успели обменяться несколькими фразами и теперь ждали, когда я соображу, что им от меня нужно.
Мы направились к машине, и по пути Эдвард обратился к водителю:
— Сколько будет стоить дорога в Петергоф?
— Мы еще не доехали до гостиницы, — спокойно возразил водитель.
— Я хочу знать сейчас.
Когда водитель назвал сумму, Эдвард удивленно вскинул брови:
— Это очень много. Я смотрел по карте расстояние до Петергофа. Это очень дорого. В Нью-Йорке я плачу за такси гораздо меньше.
— Так то в Нью-Йорке.
Они еще долго препирались — причем лицо Эдварда становилось все более красным, водитель же, наоборот, бледнел, — а потом Эдвард закричал так громко, что прохожие начали оглядываться:
— Вы просто хотите меня обворовать! Здесь все воры. Иностранцы для вас как банкоматы. У вас, как было при социализме, так все и осталось!
И дальше, что бы водитель ни говорил, Эдвард, с пылающим лицом и злыми глазами, повторял, как заведенный, лишь одну фразу:
— Как было при социализме, так все в этой стране и осталось!
Они, два рыночных торговца, совсем забыли про меня, им было важнее выяснить, кто из них прав; и я, так и не дослушав, чем закончится торг, тихо отошел в сторону…
Мой уход был настолько незаметен, не только для них, но и для меня самого, что очнулся я уже в своей комнате. Лежал на диване, с воспаленными мыслями, со стеснением в сердце, и вспоминал год за годом наше совместное с Эдиком существование — от детского сада до сегодняшней встречи. И чем дольше я думал, тем яснее понимал, что он правильно сделал, когда уехал за границу, и что страну, в которой родился, он презирал всегда, поэтому и называл “эта страна”, и что, в конечном счете, я не любил его именно из-за этого, хотя в те давние годы не смог бы, конечно, назвать причины своей нелюбви, а вот завидовал я ему зря — был молод, глуп, падок до всего внешне броского…
Встав с дивана, я начал ходить по комнате, и вдруг мне вспомнилась моя старая бита, мой “львенок”, подаренный Эдиком. Красивая, слегка побитая во время игр фигурка долго стояла на моем письменном столе, затем начала кочевать по квартире — с серванта на книжный шкаф, из гостиной в комнату сына, — пока ее следы не затерялись то ли в какой-то коробке, то ли в ящике.
Я окинул взглядом комнату: ремонт здесь еще не начинался, но признаки его приближения уже виднелись повсюду. На полу стояли вынутые из шкафа ящики; стопки книг, перевязанные веревками, громоздились около двери; в углу были сложены рулоны обоев; газетные листы, как покрывала, лежали на комоде и креслах. Как в этом хаосе можно отыскать маленькую фигурку?
— Люда, — позвал я жену, — ты не знаешь, куда делся львенок с лапой на шаре?
Жена вошла в комнату и некоторое время с удивлением наблюдала, как я роюсь в ящиках, заглядываю на верхние полки. Потом сказала:
— Мне кажется, мы выкинули этого львенка.
— Я хорошо помню, как положил его в какую-то коробку…
— А зачем тебе понадобилась детская игрушка?
— Если ищу, значит, нужна, — с раздражением бросил я и, встав на стремянку, полез на антресоли. Со своей высоты я видел, как жена пожала плечами и с обиженным видом вышла из комнаты.
По правде сказать, мне и самому было неясно, с какой целью я начал искать, казалось бы, давно забытую и теперь совсем ненужную биту. Неужели, как в детские годы, мне необходимо было вспомнить про подарок Эдика, чтобы понять его и простить?
Я долго копался среди всякого хлама, какой обыкновенно запихивают на антресоли, чтобы он пролежал там целую вечность, но ничего не нашел, лишь испачкал руки в пыли, и когда начал спускаться вниз, в коридоре раздался телефонный звонок.
— Это тебя. Женщина, — крикнула мне Люда; она, похоже, до сих пор держала на меня обиду.
— Алле, — произнесла Анжела отрывистым голосом; она всегда так говорила, когда была чем-то недовольна. — Ты что, совсем обалдел от своих научных трудов? Или тебе деньги не нужны? А может, ты решил заняться благотворительностью?
Соврать ей я не мог, ведь именно она дала мне эту работу; но и открываться полностью мне тоже не хотелось, поскольку дело было сугубо личное. Кроме того, Анжела, с ее практическим умом и неприятием “всяких сантиментов”, вряд ли поняла бы мои объяснения, настолько путаными они казались даже мне самому.
— Дело в том, — начал я, — что он не американец. Вернее, американец, но бывший наш. Мы с ним учились в одной школе, потом в институте. Естественно, я отказался от денег…
— С чего ты взял, что вы вместе учились?
— Прочел на его бейдже: Эдвард Горелик — это имя и фамилия моего одноклассника. И потом, я же его видел и сразу узнал…
— Ты действительно обалдел. Не знаю, кого ты там узнал, но только бейдж был не его. Я сама попросила Эдварда надеть чужой бейдж, поскольку собственный он куда-то подевал.
— Тогда чей же бейдж я видел?
— Какая тебе разница? Ну, какой-то турист из их группы. Важно было то, что имена у них совпадали — и тот, и другой Эдвард. В конце концов я старалась ради тебя, надо же было как-то тебя направить, а ты начинаешь рассказывать мне смешную историю про какого-то одноклассника! Честно говоря, не ожидала от тебя. Отдыхать тебе больше надо…
Перед моим мысленным взором снова возник американец по имени Эдвард — его восторженный взгляд вначале, его злое лицо в конце, — он почему-то вообразил, будто знает Россию, хотя на самом деле ничего в ней не понимал…
Я молчал, подавленный, сбитый с толку. Анжела же расценила мое молчание по-своему:
— Насчет денег можешь не беспокоиться, они у меня. Вечно я всех выручаю! Кстати, экскурсия американцу очень понравилась, он тебя долго хвалил, только так и не понял, почему ты исчез…
Странно, но я не почувствовал облегчения. Скорее, наоборот, мне показалось, что меня оставили в дураках. Настоящий Эдик Горелик был где-то поблизости, но вместо себя прислал другого и так ловко все устроил, что я даже не заметил подмены. Ему опять удалось остаться неразгаданным, как удавалось всю жизнь, несмотря на нашу навязанную кем-то близость, — ускользать, вырываться, быть рядом, а в то же время очень далеко… Даже сейчас, когда я, умудренный жизненным опытом, расколол его, как орех, и добрался до его гнилой сердцевины, выяснилось, что я впустую тратил время и лишь поставил себя в дурацкое положение перед американским туристом. Все мои слова и мысли летели мимо американца — назад, назад, в прошлое, где у нас с Эдиком было столько времени, чтобы поговорить, но мы так и не сказали друг другу ни слова…