Роман
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 9, 2008
Владимир ЛИЧУТИН
ГОД ДЕВЯНОСТО ТРЕТИЙ…
Роман
В последние пятнадцать лет мать-сыра-земля крепко подметает русский народ, решительно поторапливая его на красную горку; погосты как-то скоро разрослись, расползлись на четыре стороны света, подпирая столицу, завоевывая и деревеньки, и поля, где давно ли стеною стояли хлеба, и поросшие чертополохом пустоши, и косогоры, и пастбища, и лесные опушки, и куда хватает взгляд; будто рати на побоище, полегли упокойники под сеево дождя-ситничка, принакрылись щитами намогильников, ощетинились крестами, боронят пиками оградок низкое, плачущее горькими слезами, небо. Словно бы в последние времена начался великий русский исход.
Эта картина, особенно под Москвой, щемит сердце, заставляет его горестно сжиматься, и невольная удрученность гнетет душу, убивает всякое желание к полезной работе, когда глаза не находят для умягчения ни одной радостной картины вокруг…
Но кажется, что и каменные городские тесницы не трухнут, не проседают в болота, не отступают перед погостами, а, подпирая плечами небосвод, медленной жуткой ступью ополчаются на кладбища, окружают их плотной осадой, готовые стереть, заборонить, чтобы отобрать землицу у мертвых и сдать ее в процент, в рост для скорой прибыли. И оттого думается, что мрет народишку русского столько же, сколько и прежде; просто он второпях сбежался, сгрудился в одном месте, не желая сиротеть под грустными деревенскими ветлами и березами, уповая, что по смерти под крестами-то авось не раздерутся, не разбрехаются, как при жизни, а в груду под столицей куда как весело лежать во временах бесконечных, дожидаясь воскрешения.
Войско на войско идет, дух на дух, и неведомо, кто кого оборет. Где Мамай, где русская дружина — не распознать. Кого боронят, а кто осаждает — не разглядеть во мгле. Куда девался всемилостивейший Спас, на чью сторону скинулась мать-Богородица со святым покровом — нет искреннего гласа и совета. Все на Руси смутилось, смешалось, завилось в косицы, как в речном омуте под глинистым кряжем, и, погружаясь на дно, обретает свинцовый цвет тоски и грусти…
Вот спешили, торопились, текли людские потоки из родимых деревенек, печищ, выселок, хуторов, сел и погостов за сытой и хорошей жизнью, чтобы, задохнувшись от бессмысленного бега к Москве, едва достигнув ее и вряд ли по-настоящему вкусив чего-то доброго, лечь под грешной столицей в глинистые ямки, залитые водой.
Моего знакомца опускали в такую вот могилку, тогда дождь шел. И мать, прощаясь, потрогала ноги, а покрывальце как-то не додумалась приоткрыть, чтобы глянуть на обувку; и похоронили, как оказалось, в итальянских погребальных башмаках из накрашенного картона. “Видкие камаши-то, фасонистые, есть на что глянуть, а не подумали, что из бумаги”. А ночью женщине сон — сын слезами плачет: “Мама, мне так сыро, так холодно, ноги зябнут. Пошли хоть калоши”. И так всю неделю. Хорошо, в соседях скоро покойник случился, пошла, в гроб к новопреставленному положила галоши. “Передай, — сказала, — моему”. С той поры сын и перестал сниться…
Странный этот новый Вавилон и похож на соковыжималку. Столько доброго народа перекочевало сюда с земли, из своей родимой изобки, от пажитей, от милых сердцу мест — в бараки, казармы, коммуналки, “хрущобы”, чтобы все совестное, божеское со временем перемололось, как бы ушло в пыль и тлен, но остались царевать торговцы и спекулянты, процентщики-ростовщики и бандиты, выжиги-столоначальники и проходимцы, стукачи, менялы, “менты” и проститутки, карманники и охранники. И всяк, кто при деньгах, закрылся за стальные двери, как в ячейку бронированного сейфа, да окружился злыми овчарками, оруженосцами и “крутыми ребятами”. Какая-то неизвестная прежде дьявольская бацилла, похуже чумы и птичьего гриппа, проснулась в христовеньком, и все добросердечное, божеское выела из души, но оставила слизь и слякоть, в которой так тепло и сытно прозябать до скончания дней, очервляться и окукливаться, мастерить себе подобных, каменнодушных. Прямо какое-то наваждение и безумие: столица, утратив простонародные обычаи и сельское очарование, стыд, невинность и совесть, прямо на глазах оделась в каменную проказу, стала походить на раздувшегося ненасытного спрута, явленного из сказки Змея Горыныча, пожирающего все лучшее, все светлое укладывающего на жертвенный алтарь своей ненасытной похоти.
Раньше московские погосты были у каждой приходской церковки, накрытые тополями, липами и ветлами, с грачиными гнездами, с зелеными или солнечными шатерками и луковками, проглядывающими сквозь розвесь ветвей, с колоколенками, малиново подгуживающими в лад переливчатым небесам, перебивающими птичий грай; а постный дух восковых свечей, ладана и елея мешался с запахами куличей и кренделей, кваса и сбитня из распахнутых окон слободки, где каждая изба жила, вроде бы, и по столичным законам, но по древнему ладу и родовым крестьянским привычкам, усвоенным еще со времен царя Гороха. И никто эти нравы не старался перебить, переиначить на свой высокомерный вкус. Каждый знал соседа, роднился с ним, печаловался и радовался, ревниво блюл устав и обычай, чтобы мирское бывание не пошло наперекосяк и впоперечку. Это уже с царя Петра, по его гордыне, вся русская жизнь покатилась под откос, да и сверзлась совсем русская колымага в глубокую трясину, и застряла на долгие века; как ни тужились над нею стойные православные, чтобы выставить телегу на прежнюю колею, уверяя белый свет, что “всякая земля по своему уставу живет”, да только сорвали жилы, надорвались, нажили грыжу без видимых результатов, уныло клюя носом в землю при виде раздобревшего иноземного купчины и менялы-кочевника… И никто из верных русаков совета, вроде бы, не услышал, словно ушеса завешаны были непробиваемыми покровцами.
И не случайно ведь, что кладбище, куда сносили близких, самое дорогое, что дано Богом, находилось не вдали от дома, порою и рядом, потому что усопшие родичи и по смерти оставались охранителями жилья, своего рода-племени. В древности русы хоронили своих возле крыльца изобки, иль в саду, иль на меже своей земли, репища и капустища, ибо более крепкой защиты от недруга или внезапного разорения было не сыскать. Оказывается, эти косточки бело-яровые, хранящиеся в земле, как самый драгоценный клад, были защитою родового гнезда. А когда погосты утекли от родимого дома, от своей межи подальше, с глаз прочь, упокойники как бы утратили силу оберега.
И коли множество люда нынче съехали на красную горку прежде времени, по чужому наущению, отошли с тяжелой ненавистною душой, с тоской и грустью, то эти враждебные чувства не могут так просто раствориться в сырях и глинах, а неисповедимым образом должны постоянно отзываться на новом Вавилоне. Дух вражды от необозримых кладбищ невольно струит сизым гибельным маревом на разросшиеся города, лишая их охранительной поддержки и немеркнущей любви. Ведь неслучайно же в поминальные дни люди спешат на погосты, чтобы не просто обиходить могилки, послать на тот свет даров и гостинцев, успокоить своих родичей, обитающих ныне в иных палестинах, но и заручиться поддержкой в своих земных затеях, в убеждении, что из этого последнего поклона умершим произрастает не только душевная теплота, но и выковывается неразрывная цепь родства, делающая нас русским племенем.
Не может быть, чтобы вся жизнь нынче была исполнена покорства — как-то приходит на ум, когда оглядываешься окрест. Невольно складывается картина, что вымирание русского племени было как бы замышлено загодя дурными затейщиками, а мы лишь не могли угадать его вовремя, чтобы подготовиться, и потому были захвачены врасплох, и оттого так больно рвет душу этот нескончаемый людской поток на тот свет; не было к печальным временам уведомления, не были мы подготовлены сердечно, живя в покое, все ждали какой-то новой радости, а получили дубиной по темечку и, живя в “оглоушенном” состоянии, с померклым сознанием, до сей поры не верим в случившееся, принимаем за дикий сон, и потому никак не можем вооружить душу должным смирением, как того требуют заветы православия…
Эко, скажут, чего запел… Увы, смирение часто путают с покорством. Покорный человек уперся взглядом в землю, как вол в ярме, а смиренный ищет истин в небе и находит там ответы, как вывернуться из хомута. В тупое покорство невольно затягивает человека, когда все происходящее принимается как рок непобедимый; а если так, то зачем ереститься, ширить локти, а не лучше ли, покорясь власти, приняв ее за должное, насланное от Бога, податься в услужение бесу, занять свою соту в “человейнике” и не высовывать носа, чтобы не прищемили… Лишь из душевного смирения, когда исподволь изникает гордыня и вспыльчивый гнев, когда растворяются очи сердечные и все видится вокруг широко и понимается глубоко, в самый корень, когда выкипает на душе вся скверна и похоть, выливаясь прочь дурной пеною, — и вызревает в человеке необоримое желание воли. Внешне смирный человек — простак и увалень, а внутри — делатель и промыслитель. Вот ему и Бог всегда в помощь… Смиренным Бог дает благодати, любви и долготерпения. Смиренные люди подспудно чувствуют, как долго можно терпеть и для чего надо терпеть; в нужную минуту Бог насылает им дерзости в подвиге, на удивление храбрым и заносчивым; смиренные русаки всегда стояли в ратях до смерти, устраивали Русь во всей ее силе, поклоняли Сибири до самого края; гневливые же гордоусы по своей похвальбе и заносчивости роняли голову, как репку, в первой же стычке с “дикими” племенами.
Но увы… “Гладко было на бумаге, да забыли про овраги”. Нет общей боли, у каждого боль своя, и только свою боль мы слышим и ощущаем во всей тягости. Пока каждый из нас плачет по прежней жизни, находя в ней лишь одни прелести и красоты, этот плач обезоруживает нас, спихивает в трясины покорства, и мы похожи на сиротливый гурт, потерявший пастуха. Пока лишь какой-то внутренний, раздрызганный, задавленный внутри стон “от собственной боли”, напоминающий скотиний “мык”, слышен на русских палестинах, народ не может возопить, как требует того оскорбленное сердце, и слиться в единый торжествующий глас победы, который бы и мертвого поднял из ямки, и самого бы жестокосердного образумил, чтобы тому стало страшно за содеянное. От этого непротивления, вялого безучастия ко всему, безмолвия и тоски, разлившейся по России, и кажется нам порою, что гибельный унылый покой царюет на Руси, какой случается лишь на погостах, а ростовщики, одним видом своим пугая, как ненасытные вороны, расселись по оградам кладбищ, услаждаясь духом смерти, дожидаются своей кровавой добычи.
Но пусть не торжествуют “луканьки” и “нетопыри”, обманом схитившие власть, что все уже прочно улажено во веки веков, застолблено и будет незыблемо и вечно, ибо сила русского духа еще не выказана в полной мере, не предъявлено по счетам, а это значит, что чаша на весах правосудия однажды склонится в сторону закона Правды, когда каждому воздастся по заслугам. Ибо то, что случилось на Руси в девяносто первом, бывало не однажды в истории, и каждый раз похититель власти, временщик выстраивал свои оборонительные редуты на грядущее тысячелетие, не менее, но мы-то уже знаем, что из этого получалось…
Да, вновь допустили врага в Русский Дом, потому что никто не захотел воевать. Такой внутренний раздрызг был устроен перехватчиками власти, такая вдруг безволица и нехватка во всем навалилась на страну, что обессилел народ как-то враз, потерялся, словно опоенный иль отравленный, заповодил очами во все стороны света, ожидая совета и призыва к походу, а не услышав его, не нашедши вождя, не решился прищучить за шкирку, призвать к ответу малую горстку закоперщиков (как то случилось и в семнадцатом). Да тут же подкатили к народу под бочок лукавые советчики “авось да небось”: дескать, а впереди и каравай сытнее, и брага хмельнее, и солнце ярче — захотелось снова новизны, каких-то ярких впечатлений, перемен. Подобная сердечная смута не раз подводила русаков на долгом пути. И этим национальным чувствам “новопередельцы” всячески потрафляли, науськивали на минувшее, сообща били на черепки русскую чашу, чтобы растекся народ по городам и весям, как вода из кувшина, как песок из бархана: дескать, что унес пыли на подошве — то и есть твоя родина. Собирались наивные “простодыры” дружно овсяных кисельков похлебать, да закусить медком липовым, да запить пьяным молочком из-под “бешеной коровки”, а сунули им под нос тюрю из хлебных корок да пустоварных щей…
Эх, милые мои русские люди, куда глаза-то ваши глядели, каким варом их заливали, что бесовский сюртук из рыбьей кожи приняли за архиерейскую ризу! Ведь знали же, выслушивая сладкие посулы, что пригласи нечестивца за стол, так он и ноги на стол. Только впусти льстивую лисицу за порог, чтобы обогреться в сенях, так она скоро не только хозяйскую кровать займет, но и самого простеца-человека погонит взашей из избы.
Но не стоит лукавцам, что отоварились бесплатно за казенный кошт, забывать девяносто третий год, когда русский народ, пусть и на короткий срок, но взъярился на Москве, поднялся на дыбки, и какой грай подняли тогда зловещие враны, собравшиеся уже преспокойно терзать добычу… Надо помнить, что Москва-то и гарывала не однажды, чтобы изжить супостата, за свободу она никогда не стояла за ценою, она возжигала кумирни идолам, но так же легко и роняла истуканов, чтобы уже наутро навсегда забыть их. Чтобы изменить характер престольной, нынче ее окитаивают, онемечивают, лишают воздуха родины, древнего русского норова, обычая и обличия, торопливо заселяют гулящими ордами кочевников, насильно смешивая многие языки.
Москва из третьего Рима скоро превращается в новый Вавилон, в капище зла и разврата, раскрашивая физиономию под “мадам Сю-сю”. Печальная судьба великого Вавилона нам известна, но, увы, не поучительна…
В девяносто третьем подтвердилось уведомление святых старцев: “Кто не любит Бога, тот не любит Россию”. Мне скажут: “А церквей-то дозволили настроить, православному человеку дали свободно вздохнуть”. Да, с умыслом и торгашеским расчетом попустили к новинам и старинам, да, припустили к русскому духу, как ту козу, у которой “видит око, да зуб неймет”, де, вот он, ивовый кустик, как бы хорошо спустить зубешками пластину сочной коры, да только вязка не пускает, за шею давит. С одной лишь тайной целью приослабили интернациональный тугой хомут, чтобы легче было замутить народное сознание, сбить его с панталыку, вооружить человека кичливым презрением к недавнему прошлому, вновь проредить крону национального древа, полагая многие ветви минувших времен вовсе лишними для родовой исторической памяти.
В мутной воде разногласицы и баламутства, когда бес попущен из темнички на волю, много можно рыбки наудить ростовщику… Вот и церковь пошла с ростовщиком на сделку, позарившись на легкий гостинчик, и пришла нынче пора платить по процентам. Как ни закрывай глаза на минувшее десятилетие, но торг-то с “кобыльниками” случился, и было рукобитье, и магарыч пропили, а вместе с ним и страну советов, каждый уповая в тайности обмануть, провести друг друга, обвести вокруг пальца. И каждый мнит себя в выигрыше: одни — Союз “слопали с потрохами”, другие — церковь многоглавую с позолотою выставили, и растерянный народ пустился в распахнутые храмы. Минуло лет десять, и, уже не таясь, “кобыльники” выставили православной церкви свой счет, в ней обнаружили они главного противника своему злоумышлению, ее (церкву) и надобно нынче загнать обратно в камору под крепкий ключ, погасить свечу восковую, “луч света в темном царстве”, что не дает потерять в русском человеке человеческое. И тогда не станет верного поводыря, а без него “слепой аще слепых сведет в яму”.
Конечно, крестьянская Россия надломилась не в девяносто третьем году, надсадилась она, получила грыжу, изработалась и истратилась за двадцатое столетие, когда черпали из него золотого народу пригоршнями и ковшиками, а возвращали в народную кошулю тусклой медной монетою. Исстари народ сидел в рабстве на земле, пытаясь сойти в города на оброк и тем обмануть судьбу; в тридцатые снова, отобрав волю, ввергли мужика уже “за печати”, не давая выехать из деревни, и, вроде бы, “чернозему” благоволили, “берегли за крепостью”, чтобы плодились, не давали совсем истончить родящий слой, сострогать ножом-клепиком, как сало с звериной шкуры. Но меж тем власти, обставив деревню рогатками, исподволь, каким-то тайным манером изловчились снимать с земли не только крестьянский труд, но и приплод: то на великие стройки соблазнят вербовщики, то в армию призовут, то на заводы заарканят, на целину, в няньки и институты; и долгие годы проводя искусственную селекцию, оставили на земле самых униженных, покорных и безответных, кого или семья закабалила, или нищета задушила, или грамота в голову не пошла, или кто увечив был от рождения; да на войне погибли миллионов двадцать мужиков, а значит, и от них не стало здорового приплоду, а все будущее племя пошло иль от “уковеченных”, колченогих и косоруких, вернувшихся с войны, или от тех, кто по хилости своей осел в своем запечном углу, пугаясь большого мира, иль от хитрых и лукавых, кто увернулся от фронта, спрятавшись за бронь, иль от той шашели, что из веку, затаившись под корою могучего дуба в сытости и тепле, точит, изгрызает болонь до самой сердцевины, оставляя после себя лишь прах и труху. А от худого семени не жди доброго племени. Война крепко ушибла Русь по затылку, а город, долгие годы вытачивая кровичку из бессловесной деревни, окончательно ударил по лбу, вышибая всякую память. Это если из донора выкачивать живую кровь, чтобы перелить хворым и немощным, а для поддержки сил не давать ему ни мясца, ни молочка, то через малое время тот человек протянет ноги, сыграет в ящик. Подобное и случилось с русским крестьянством…
И с девяносто второго года Россию поразил шок сверхсмертности. Оглушенный народ заглянул за горизонт и, увидев там клубящийся мрак и не найдя и малой крупицы света, вдруг отчаялся жить и не захотел продлевать себя во времени. Но, не исполняя главный Божий завет “плодитесь и размножайтесь”, поспешил в храм, как в последний приют… С подобным же чувством ужаса перед грядущим антихристом староверцы запирались в молельнях и скрытнях вместе с престарелыми родителями и малыми детьми и предавали себя огню.
Но оглянись вокруг на необъятную Русь-землю, и если не утратил еще верного зрения, не окривел глазами, то увидишь, что все стоящее в стране сработано крестьянином, и от этих вековечных трудов он и горбишко-то нажил в своем долготерпении. Думаете, он памятник себе заслужил от города, православный оратай, русский Микулушка Селянинович, поднявший торбочку с тягою земною, иль хвалебной оды? Да ничего доброго, кроме плевка в лицо, и постоянной хулы, и напрасных клевет, дескать, и лодырь-то великий, наш мужик, и пьяница безмозглый, все-то он норовит получить на халяву, да и ворина он порядочный, таких еще поискать на белом свете, и лежень он вековечный, и, угревшись на русской печи, уже три тыщи лет ждет от рыбы-щуки себе праздничного дарового гостинчика, и будто бы вся жизнь деревенщины скроена из пустых мечтаний, как бы получить сытное и хмельное “вполеготку”, не шевельнув пальцем…
В девяносто третьем все болячки и хвори вдруг полезли наружу, какие-то вулканы и шишки покрыли физиономию крестьянина, весь закоростовел он от вековечной усталости; и когда, казалось бы, пришла пора заслуженно отдохнуть после маеты, его вынудили снова мечтать о хлебной горбушке, о мясишке и молочишке, которого крестьянин уже не мог добыть со своего надела, ибо измозгнул, изработался каждой косточкой. Ведь у всякого труда своя пора, и если молодой мужик на вилы сразу навьет копну сена и легко кинет на стог, то старичишко едва ратовище вздымет над головой.
Помню, ко мне во двор явился сосед-старик и, попросив доску взаймы, вдруг заплакал в бороду, заколыхался тельцем, как младеня: “Ой, Владимирович, меня сыновья работать заставляют, а я ведь уже не могу…” — и, утерев слезы, взвалил плаху на плечо и поволок, горбясь, в свой двор. А я был еще молод тогда, наивен и, глядя на трясущуюся от слез стариковскую голову, пожалел его от всего сердца, но никак не мог взять в толк: как можно так поизноситься телесно, что и работа, ради которой и жизнь вся уряжена, уже не по силам человеку, в тягость ему? Умом-то я, конечно, понимал, что для каждого “время жить и время умирать”, но сердцем никак не мог смириться с краткостью и бренностью бытия…
Человек, как змея, каждые семь лет меняет “шкуренку”, весь энергетический внутренний состав, постепенно сживаясь с новой личиной, привыкая к ней каждый раз так плотно, словно иным никогда и не был; и нынче, когда с девяносто третьего года уже минуло четырнадцать лет, трудно даже мысленно вернуться в прежнюю духовную, душевную и физическую оболочку, в утекший безвозвратно воздух былой жизни и угасшую музыку небес; да и людей, которые окружали меня тогда в деревне Часлово, уже почти не осталось, ушли домой, в землю…
ВЕСНА
1
Река Нарма в девяносто третьем вскрылась на удивление рано.
Еще снег лежал по лесам сахаристыми буграми, не истончившись, по обыкновению, в заячьи шкурки, еще от ельников наносило морозной стылостью, а уже темная, как чай, мещерская вода, взяв откуда-то силу, в один день вышла из-под зимних скреп, подтопила прибрежные луговины и ручьевины, болотины и кочковатые низинки, слившись в одно бескрайнее море. Ветерок воду морщит, креня сухие перья тростника, солнце играет, слепя глаза, сладимым духом наносит из сиреневого краснотала, обметавшего берега, с небес неслышная музыка струит, подгуживает сердцу, и такая тишь, такая русская воля обступает нас, что все тяготы дороги, вся нескладица жизни, тревоги и городская смута столичного содома, выедающего душу до праха и тлена, словно отжившие коросты и струпья, спадают с нас, будто смывает их половодьем…
Весною необъяснимое томление, слезливая грусть и ожидание добрых перемен против воли овладевают человеком. Это Господь торжествует, и от его милостивого благодатного дыхания так умиротворенно в груди, что все грядущее чудится нескончаемым праздником. И так желанно, братцы мои, обманываться, подпадать под сладкий плен этой благодати и, отметая невольные мысли о быстротечности жизни, хоть на короткий миг почувствовать себя вечным. Будто бы все умрут на свете, а ты будешь постоянно присутствовать на торжественном празднике весны. Всё в природе не только полно красоты, но и той вечности, которой не обороть никакой проказой, потому что каждая травинка, пробиваясь сквозь селетнюю ветошь, заявляет о себе, и эта вселенская тишина есть на самом деле громовый хорал всего сущего, гимн ярилу, и только ухо тщедушного человеченки, не сумев разобрать музыку по голосовым волокнам, воспринимает ее как полную беззвучную тишину. А ведь все вокруг разговаривает, ярится, шепчет, заливается, тренькает, булькает, вопит и орет, заявляя о себе, побарывая своей волей чужую волю, чтобы соперник расслышал голос любви за тысячу поприщ и явился на поединок… Вот с тоскливым протягом, словно болотный леший, ухнула выпь, клювом проиграл барабанную дробь краснозадый дятел, заблеял над головою лесной барашек, провжикал крыльями табунок чирят, простонали журавли, умащиваясь на болоте, засвистела подле синичка-теньковка на розвеси черемухи, завозилась серенькая уточка в ближних камышах, сгорая от любви, запорхалась, закултыхалась в реке, намывая тельце, нетерпеливо закрякала, запозывала в свой схорон селезня, и он тут же отозвался, как будто караулил возле, пронесся из-за гривки ольховника, тяжело плюхнулся подле в кулижку воды. Высоко под солнцем, гагакая и подгоняя друг друга, часто перестраиваясь, плыла станица гусей…
Но мы, как-то не сговариваясь с женой, с благоговением говорим: “Господи, как тихо”. И каждый раз добавляем: “И чего человек по городам мучается? Это же рай”. Хотя пот с нас катит градом, а впереди еще пять километров набрякшей от воды лесной дороги через боры и заторы из жидкого снега, а на горбине рюкзак-пудовичок, в котором пропитанье на месяц, пока установятся пути, да всякий домашний пожиток, без которого край в деревенской избе, стоящей на отшибе от асфальта, как бы на острове.
За протокой нагие дубы стоят, принагнувшись в поклоне над разливом, дремотно отражаясь в темной воде, дымок костра курится, челнок приткнулся под берегом, сидит на переднем уножье лодки мужик, напряженно смотрит в нашу сторону и, не думая шевельнуться, лениво слюнявит цигарку.
— Эй, “перевоз”, помоги перебраться! — кричу я.
Мужик охотно откликается. Голос хриплый, задышливый, но знакомый мне, хотя лица я пока не могу разобрать:
— А стакан нальешь?
— Налью, куда денусь!
Мы переплываем, едва не черпая бортами воду. Перевозчик греб, не глядя на нас, как Харон через реку Лету. Мишку я сначала и не узнал. Когда-то у него были яркие, васильковой голубизны глаза с солнечной искрой, мягкая улыбка, белые зубы и густая челка. Потом он круто запил, ушел от семьи. Однажды я подвозил со станции его мать, и женщина печаловалась тем смиренным, почти равнодушным голосом, когда самое худое почти свершилось и ходу назад нет, что вот ездила в аптеку за обезболивающим для Мишки, де, сына разбил “паралик”, он колодой лежит уже с месяц, под себя ходит, и днями надо стряпать блины. Вскоре я съехал в Москву и про себя решил, что мужик запился и отплыл на красную горку… А он вот, оказывается, неожиданно убежал от смерти и принялся пить снова с прежней отвагой. Теперь задубелое от вешнего солнца лицо все в буграх и шишках, два гнилых зуба во рту, сломанный в переносье нос и мелкие потухшие глаза.
Протягивая корявую руку, Мишка пытается улыбаться, как и прежде.
— Вот, бизнес себе нашел, — кивает на лодку. — Теперь без бизнеса не проживешь… Мне хорошо, и всем хорошо. Верно?
Я киваю, развязываю мешок, достаю “Пшеничную”, огурец, кусок колбасы.
— Один не буду, — вдруг отказывается Мишка, у него свой принцип: — Один я ее не потребляю… Ну, как у вас в Москве? Всё делят?
Я пожимаю плечами. Мы выпиваем привальное. Мишка не закусывает, говорит:
— Жрут только свиньи, им чего ни подай… Колбаса вкус водки портит. Если закусывать, то зачем пить?
Отщипнул от хлебины с детский ноготь, аккуратно положил на зуб. Глаза стали маслеными, счастливыми, просочилась жиденькая голубень. Мы оказались первыми на перевозе, и мужик еще не успел назюзюкаться.
Чтобы первая не показалась напрасно выпитой, торопливо приняли еще по рюмке. Вторая прокатилась в черева особенно охотно, как-то сладко улеглась в темени, в груди сразу захорошело, в голове соловушки запели, взор поплыл по-над разливом, и город отпрянул еще дальше назад, на задворки сознания, почти забылся, и все творящееся в столице показалось смешным и зряшным. Там делили пирог, “рубили капусту”, а здесь была русская воля, неповторимый русский простор, которому не было цены. Как хорошо, оказывается, принимая стопарик, вдыхая пахучий дымок костра, смотреть с бережины на недвижную стеклянную воду с пролысинами света, под верхним покровом которой, сбивая на стороны хохлы затопленной травяной ветоши, сейчас пробираются на плодильни пудовые щуки-икрянки, окруженные молоканами.
Вот так бы век и сидел, не двигаясь, никуда не спеша, и после третьей стопки Мишкина жизнь показалась мне не такой уж зряшной и никудышной, но полной скрытого смысла, который я пока не разгадал. “Никуда не пойду, — решил я, — останусь тут, на угретой лысой бережине, и буду до утра глядеть в бездонное небо, уже притрушенное на покатях серым пеплом выплывающих сумерек”. Братцы мои, ну что стоит земная слава-временица перед этим вечным покоем, в котором спрятано неразгаданное счастье!
Жена поймала мое плывучее блаженное состояние и потянула за рукав. Идти, мол, пора. Ноги стали ватные, жидкие, запинались о каждую кочку и песчаную гривку, под которой еще не умер лед, рюкзак-пудовичок, худо уложенный после перевоза, натирал горбину склянками и банками, перетягивал на сторону, норовил уронить.
Но своя ноша не тянет: дополз до своей избы, как ишак, перед мордой которого вывешена торбочка с овсецом. Рязанская деревушка на выселках и была для меня той притравой, той приманкой, которая придавала мне сил. А свой дом в деревне стал земным якорем, центром вселенной, на которую и опиралась вся моя настоящая жизнь, когда город перестал быть надежным прислоном и лукаво, воровски обрубил почти все концы.
Нет, мы не бежали с женой из столицы заполошно, как обреченные лишние люди, которым не досталось места у пирога, мы осмысленно сошли на землю лишь на то время, которого хватило бы одуматься, размыслить случившееся, найти верные обходные пути, пока на главной дороге повсюду наставлены вражьи засеки и заставы. Да и надо было как-то кормиться, а земля, если ты имеешь руки, норов и крестьянские привычки, не даст пропасть с голоду. Этот глухой угол, похожий на скрытню, на староверский скит, с родиной, конечно, и рядом не поставить, но с годами я невольно притерпелся, притерся, пригляделся к опушкам и заполькам, болотцам и озеринам, к темной глухой речушке с пудовыми щуками, посчитав за свои, и в ответ каждый клоч земли родственно, тепло прильнул ко мне, каждая березка на межах, каждая тропка в сосенниках умостились на сердце так плотно, будто я родился здесь, в серединной Руси, а не у Белого моря.
* * *
Деревня Часлово появилась в прогале березовой рощи как-то неожиданно и весенней обнаженностью своей, распахом широкой улицы, еще не обросшей свежей травичкой, показалась вымершей. С зимы изобки выглядели особенно неряшливо, краски потускнели, наличники пооблупились, огороды изредились, на всем лежала печать сиротства и той давней унылой бедности, которой, казалось, никогда не будет перемен; и если вдруг появлялся у дома какой-то человек в пиджаке или цветной куртке-болонье, то тут же и скрадывался в подворье, чтобы не запечатлеться чужому взгляду.
И наш приземистый домишко, стоящий на росстани, на кресте двух дорог, тоже ничем не выбивался из общего порядка, но сразу обрадовал, что не выгорел, слава богу, а стоит на своем месте, где и оставили его, и древние вязы возле баньки прочно подпирают небеса, и прясла не упали, и амбаришко не покосился, и стекла в окнах не выбиты, и труба печная не осыпалась. Торопливым взглядом мы обежали свое подворье и невольно прибавили шагу, уже не слыша на плечах ноши, и только когда встали у крыльца и сронили на ступеньку рюкзаки, то по онемевшим плечам, по тоскнущей горбине поняли, как неимоверно устали.
Но не время расслабляться, петь Лазаря. Именно сейчас, когда дорога сломана и ты у цели, нужно взять себя в руки, напрячься из последних силенок, натопить печь, оживить настывшую за зиму избу, прибрать в комнатах, сварить еды, и только когда яишня со шкварками оседлает стол, а подле приткнется посудинка с зеленью и бутылек в “бескозырке”, да когда в русской печи загудит березовый жар, забегают по полу рыжие лисы отраженного пламени, вот тогда можно расслабленно выдохнуть “уф-ф”, осениться крестом, кинуть на грудь стопарик-другой и облегченно воскликнуть: “Слава богу, прибыли”.
Собственно, таким порядком, заведенным уже давно, и покатились заботы.
Но сначала прибежал соседский кот Гошка с обгрызенными ушами и нахальной седой мордой и стал противно выть, тереться о ноги и требовать “жорева”. Следом явилась соседка Зина со связкой наших ключей от дома. Она уже успела подзаветреть, осмуглиться, но за зиму сникла, как бы стопталась, заострилась личиком, на пригорбленных плечах красная “болонья”, на ногах просторные сапожонки хлябают, на голове зеленый шерстяной платок, шалашиком надвинутый на брови, и старенькая выглядывает из него, как лисичка-вострушка, посверкивая повыцветшими голубыми глазенками.
Зина по-матерински порывисто обняла жену, легко всплакнула, но слезы тут же и высохли. Давно ли, кажется, провожала нас на зимние квартиры, осеняла в дорогу размашистым православным крестом, восклицала вдогон: “Храни вас Христос, дорогие мои детки!” — и вот мы уже снова у порога, как и не съезжали. До чего же быстротечно, неуловимо время: живешь, вроде бы, долго, а оглянулся назад — словно и не живал еще.
— Ой, милаи мои-и! И как вы там только живете, несчастные, в городах? Как мне вас жаль, дорогие мои. У нас-то хоть картопля тут своя, с голоду не помрем… Вот, Дуся, какое времечко лихое настало. Все как по Писанию. Прилетят скоро с неба планетяне и последнего человека с земли увезут.
— А вот так и живем, тетя Зина, — сказала жена, потускнев.
— Это все он, Елкин-Палкин, топором обтесанный. Серый валенок. Огоряй и пьяница. И кто только таких огоряев в начальники выбирает? Не иначе мафинозия. Сталина на них нет, чтоб к ногтю. И-эх…
“Вот надо же, — подумал я, — уехали от сатанистов, а они, бесовы дети, и тут, в глухой Мещере, достали душу русского человека и давай терзать. Не отпустят, нетопыри, пока не сокрушат иль не отлетят во мрак аидовых теснин”. Подумал сокрушенно, но разговора о политике не поддержал.
Зина вошла в кухню первой и зорко осмотрела жилье — не нарушено ли чего. Следом заскочил котяра и оглашенно заголосил.
— Вот так и будет орать, пока брюхо не набьет. А жидкого он исть не станет, ему крутяка подавай, щей чтоб наваристых. Лапой-то давай загребать, как ложкой. Ишь, круглый, как боб.
Зина уловила, что хозяевам не до разговоров, направилась к порогу.
— Сын-то как?.. — спросил вдогон.
— Да вот так… Ему бы пожрать да выпить, как этому коту. Неисправимый человек. Совсем напрасно на земле живет бобыль… Даве ноги-руки скрутило у меня. Подсказали, как известь болячку. И вот в литровую бутылку спирта влила мочи своей для натирки и травы “золотого уса”. Знала, что огоряй найдет бутылку и выжрет, так спрятала настойку в русскую печь. А он нашел и выпил. Я палку взяла да его по ребрам давай охаживать: “Подохнешь, синепупый! Вася, кричу, мочу ведь материну выпил”. Испугался, пошел к соседу мерить давление. “Скажи, — говорит, — Валентин, сколько мне осталось жить?..” Значит, жить-то хочет, огоряй. Боится смерти… Так кто ее, Владимирович, не боится? Найдите мне такого человека, чтобы сказал: “Я не боюся смерти”. Это какой-нибудь тронутый головой иль чеканутый, самашедший…
Жилье за зиму залоснилось, покрылось тонким налетом жира и пыли, стены еще более потемнели, состарились, пакля в пазах обрела грязный цвет, сбилась в узлы и клочья, на полках и шкафах усердно хозяевали мыши, насеяв горошка. Изба показалась трупищем окоченелым, и если и теплилась в стенах жизнь, то в самой глубине окаменевшей болони, где сокрытые глазу по невидимым жилам старинных бревен, по тончайшим волокнам-сосудцам сочились на последнем вздохе древесные соки; только там, в сердцевине угаснувшего дерева, еще сохранялось тепло, которое возможно пробудить лишь душевным участием и заботой.
Я выдохнул, пар изо рта выплыл столбом и, казалось, застыл под потолком, окаменев.
— Ну что, слава богу, добрались, а теперь надо жить, — подвела итог моим размышлениям жена и деловито засуетилась, засновала по хозяйству, занесла охапку березовых звонких поленьев, сложила в русской печи, разживила берестечком огонь.
Пока шла обрядня, на улице незаметно стемнело, и отсветы пламени весело заплясали по стеклам. Вечер плотно приник к окнам, вглядываясь с улицы в нашу избу, в зарево пробуждающейся жизни, и мир внешний сразу сгрудился, сжался, весь вместившись в наше жило. И такая вдруг густая тишина объяла нашу избу, что в ушах зазвенело, будто заиграли на улице от мороза электрические провода.
— Господи, тишина-то какая! — вдруг воскликнули мы разом и суеверно оглянулись на окна, по которым играли сполохи. Но это была уже совсем иная тишина — грустная, гнетущая, почти гробовая.
Прислушиваясь к треску сполошливого огня, мы зачарованно глядели в устье печи, где на жертвеннике в яром живом пламени сгорали березовые дровишки, чтобы своим теплом участливо подбодрить нас, грешных, и подтолкнуть к жизни.
Изба скоро отпотела по углам и, очнувшись, выплыв из долгого забытья, глубоко с укором вздохнула… Еще день-другой ей отходить от памороки, выплывать из зимнего летаргического сна, привыкать к почужевшим хозяевам, которые так легкомысленно покинули свое гнездовье на долгие месяцы.
И когда неотложные дела были улажены, а спать ложиться еще рано, когда, казалось, на всю вселенную мы остались одни, позабыты, позаброшены и никому-то не нужные, когда деятельный народ в столице что-то крутил, выбивал, горячился, кипел и мучился, стремился приманить судьбу к себе, умилостивить решительным поступком, а мы вроде отступились, сдались без борьбы, как бы пошли на попятную, — в эту секунду стрелки на часах споткнулись, со стоном остановились, и наше время, уже не нужное даже нам самим, остановилось навсегда. Жена протяжно вздохнула, обвела избу тусклым взглядом:
— Устали сегодня… Давай, Володя, спать. А с утра начнем деревенскую жизнь уже по-настоящему. Теперь спешить некуда.
Натянув на себя сто окуток, жена бесстрашно, как истинная поморянка, завалилась в студеные постели, а я, чтобы заглушить одиночество, включил “ящик”.
* * *
И сразу стихия предательства окружила меня. Само искрящееся голубое бельмо показалось глазом гигантского циклопа, выглянувшего из преисподней. Боже мой, подумалось сразу, сколько двурушников на один квадратный метр Москвы, сколько негодяев и циников, для которых жизнь ближнего дешевле полушки.
На первом канале, язвительно кривя губы, буровя исподлобья мрачным чеченским взглядом, брезгливо цедил Хасбулатов, второй после Ельцина господин: “Наши министры — червяки, а их чиновники — тараканы. В любую щель пролезут”. Иронический Хасбулатов, мастер подковерных кремлевских интриг два года назад вытянул обкомовского начальника за сивый хохол в первые люди России, но, увидев, сколь мелок тот умом, чрезмерно тщеславен и груб, решил для себя, что сам-то он, Хасбулатов, семи пядей во лбу, вот и стал безоглядно рыть коварные ямы для своего хозяина и строить засадные засеки. Сухолицый, с серыми впалыми щеками старинного язвенника, горячим, тоскливым взглядом и плямкающими в разговоре губами, Хасбулатов был привлекателен мне не только своей зажатой энергией, но и переменчивостью, вспыльчивостью натуры, от которой в самое неожиданное время можно было ожидать всяких причуд…
На другом канале заседали толстый (скорее жирный) юрист Макаров, страдающий от одышки, с глуповатым лицом еврейского раскормленного мальчонки, нахальный “генерал Дима”, без смазки пролезающий в любую щель, нагло прибирающий в свой карман все, что плохо лежит, и слуга двух господ, мистер-твистер Караулов, всегда готовый услужить сильным мира сего, невзрачный человеченко с глиняным лицом и оловянными глазами. Они на чем свет стоит топтались на Александре Руцком и глумились над его воинственными угрозами в сторону Кремля: вице-президент носил по Москве два кейса с компроматом, словно то были ядерные чемоданчики неслыханной силы, и собирался всех мафиози загнать в тюрьму. Тут была своя интрижка, и одна сторона поливала другую густыми помоями.
На третьем канале оказался сам героический Руцкой, с тараканьими усами, ершистый в словах, напыщенный, седой от пережитых страданий, в свое время выкупленный из афганского плена летчик. Он вещал из Тель-Авива: “Я горд, что моя мать еврейка”. Господи, куда понесло человека, иль он сбрендил совсем? Раздвоился в сознании до того, что “крыша у него поехала набекрень”. Давно ли говорил Руцкой в Курске: “Я счастлив, что моя мама курская крестьянка”.
Разве подобные интриганы могут принести людям счастье? Их кто просил, понуждал к переделке русского быта? Нет, сговорились меж собой, сбежались в стаю, все зараженные хворью себялюбия, гордоусы, надменные циники и отъявленные проныры, подменившие ум — хитростью, правду — ложью, а совесть — бесчестием. Они с готовностью прогибаются под обстоятельствами, они в тайном сговоре меж собой, они увещатели, очарователи и соблазнители, они с легкостью готовы наобещать “золотых гор”, посулить земного рая, нутром своим твердо зная, что и гривенника не дождутся от них совращенные. Извозившись в политическом навозе до самых ноздрей, они никогда не выхолят крыльев до той чистоты и лоска, чтобы взлететь жар-птицею и поразить простеца-человека своей заманчивой красотою. На какое-то время некоторые очаруются, может, и поклонятся пред этими витиями, даже восхитятся их слововерчением; но какие бы блестящие личины они ни напяливали “на хари”, увы, дух “чижолый”, как из аидовых теснин, невольно выдаст бессовестность, порочность и поклончивость “не нашим”.
И тогда вспомнится назидание святых отцов: де, они (дети антихриста) придут видом как наши, но будут не наши…
Нет бы лечь мне баюшки-баю под бок жены, растянуть измозглые за дорогу ноги и забыться до утра, а там, под ранним солнцем, и мысли совсем другие угреются под темечком, и жизнь станет не такой уж безысходной. Но я вот, дурень, томлюсь у телевизора и через него, будто в замочную скважину, подглядываю московскую сутолоку, будто надеюсь выглядеть в этом бесовом толковище нечто обнадеживающее для себя, хоть какой-нибудь зацепки в будущее, что все еще перемелется скоро, а значит, и толк будет. И вдруг ловлю себя на желании вовсе не православном и понимаю, какой, оказывается, желчью наполнено сердце, как оно распахано до кровищи, если даже здесь, в глубине России, я не могу успокоиться и освободиться от надсады. Так глубоко зацепили меня ростовщики-новопередельцы и, измываясь сейчас над Россией, нащупывая в ней самое глубинное, сокровенное, пытаясь корешки этого чувствилища пересечь, они тем самым покушаются на мое настоящее и будущее, оставляя без всяких надежд. И чудится, что вот сейчас, под покровом вселенской ночи, пробудится Господь, приподнимется с постелей, сонно всмотрится в безумное, безнадежное, тяжко больное человечество и немедленно содеет нечто такое безжалостным своим судом, что немедля отзовется на погрязших в безумстве своем… Отмщения хотелось мне впервые в жизни…
Как жить далее с сердечной надсадой? Как случилось, что остались мы без куска хлеба, и я нынче беднее последнего пенсионера? Вроде бы, не лентяй, последние двадцать лет “ишачил” без выходных и отпусков, и вот — на тебе — получай, милок, собачье неприкаянное выживание. Издал более двадцати книг, государство заработало на мне многие миллионы, я же не получил и процента с них. Выходит, меня трижды ограбили проходимцы: сначала Брежнев с Горбачевым, потом Ельцин с Гайдаром, превратив мои нищие, прикопленные на случай рубли в жалкие гроши… Ну и прокураты, забодай их козел!
Ночь темная, глухая, как броня, лишь тонкий пронзительный свист за окнами. Куда летим? Эх, никогда ни перед кем не заискивал, не пресмыкался, не ловчил, не объегоривал ближнего, куска чужого не вырывал изо рта, к власти не полз на карачках, обходя ее за версту. И ныне милостыньки не прошу. И только об одном молю Господа, чтобы с миром ушли все проказники с каменным сердцем, слезли с властной стулки, чтобы не пролилась из-за этих прокуратов напрасная кровь. Эх, кабы зов мой да к их сердцу. Но чую, затворены ушеса их и налиты бычьей кровью упрямства глаза их.
Я не семи пядей во лбу, ничем особым не отмечен, не имею третьего глаза, чтобы наконец-то высмотреть гибельность “марксистских ловушек”, с дьявольской ловкостью выстроенных на русском пути, у меня никогда не было магического кристалла, чтобы прозреть национальную судьбу, и “Аристотелевых врат”, чтобы определиться по черной книге в этой, такой мимолетной, жизни. Но, отнюдь не в похвальбу себе, как нынче любят выставлять себя проходимцы “неистовыми борцами с советским режимом”, я, двадцатилетний провинциальный паренек, не зная ничего о сталинских лагерях и “давильне”, как любят выражаться коротичи и яковлевы, я по поведению окружающих, по бесконечно несчастной жизни близких почувствовал, что нами правит некое зло, атомарно распыленное во всем. И потому, став журналистом, никогда не заходил в райкомы и обкомы партии, хотя это было принято по службе, и, скитаясь по северам, в глубине России, лишь укреплялся в своих догадках, что большевизм чужд самой человеческой природе, ибо силовые векторы его пути направлены против движения солнца, разрушительны по своему изначальному антихристову замыслу…
Это не было каким-то моим личностным уроком, и не “хрущевская оттепель” тому причиной, семя неприятия проросло помимо моей воли, когда солнечный луч упал однажды особенным образом и высветил моему придирчивому зрению темные, угрюмые углы советской жизни, где, оказывается, росли и цвели какие-то странные цветы зла, прежде скрытые от моего наивного взгляда. Время вдруг потеряло свою устойчивость, какую-то надежную обезличенность, оно окрасилось в цвета побежалости, как металл при закалке. Считалось за хороший тон хулить и журить все, к чему можно было приноровить “сталинский режим”: отец, батько, великий учитель, по ком плакала с надрывом вся страна в день похорон, без кого будущая жизнь казалась немыслимой, вдруг оказался исчадием вселенского зла.
Нужно было время, чтобы народ очнулся от морока, чтобы сердечные очи открылись, и мы смогли отличить суровую правду от ложных наветов и злоумышлений. Да, антисистема была антирусская в своем замысле, и выстроилась она на крови, и была она послана нам Богом в особый урок, в котором смог проявиться русский характер в его силе, поклончивости и стоицизме и из этого опыта извлечь для себя пользу. Антисистема защищала себя, как могла, чтобы однажды не обернуться в систему; таких тираний в человеческой истории случалось изрядно, временами более кровавых и жестоких. Но если жить по нравственным урокам и заповедям предков — нет нужды предаваться мазохизму воспоминаний и мести, но стоит извлечь науку из минувших страданий, чтобы в дальнейшем не повторять трагедию, постоянно помнить, что цветы зла роняют свои семена.
Увы! Когда партийцы, кто с пеною у рта защищали догматы, кто каждую строчку моих книг прочитывали под особой лупой, отыскивая в них антисоветизм, кто создавали духовный вакуум, выкачивая из моей родины всякое национальное чувство, все приметы быта и побыта, чем и гордится любой народ, и вот когда именно эти “пастыри”, как крысы, побежали со своего корабля, оставляя несчастную паству свою в трюмах с задраенными люками, то именно они, певцы коммунизма, и стали мне особенно чужды. Лишь из чувства протеста к этим “амфисбенам” (двухголовым змеям), с легкостью сменившим шкуру, я даже подумывал вступить в партию. Для меня было ясно одно: в тот момент разложение партии для государства — это как бы выколупывание цементного раствора, на коем держалась кирпичная кладка, без чего все здание державы, казавшееся вечным и неколебимым, неминуемо расползется по швам и рухнет, как “хрущоба”. Именно эти партийные скрепы, эти болты и крючья сшивали страну в единое целое, и никакая конвергенция и общечеловеческие ценности не могли заместить их. Нужно было вводить новшества в костенеющее хозяйство, не трогая пока идеологических шпангоутов, этих ребер корабля. Мечта о “земном рае” в последние десятилетия была настолько подточена эрозией, что сами Марксовы фундаменты стали осыпаться, обнаруживая подземные провалища и тайные лазы. И вот из партийного червилища, из цековского улья, от кремлевской матки и отроились те безжалостники, внуки “кожаных людей”, которые ради сокрушения Марксовых заветов, ради груды безнадзорных денег, ради мамоны могли пожертвовать всем русским народом, снова пустить его в распыл, в дрова революционной кочегарки, как норовили сделать теоретики мирового пожара еще в семнадцатом году — и во многом тогда преуспели. Они не только отроились, но своим дружным гудом, неистовой толчеей в коридорах власти, цепкостью и кусачестью скоро заслонили добрых людей, заглушили всякое остерегающее слово.
“Если худые люди сбиваются в стаю, то и добрым людям надо объединяться”, — еще в начале века предупреждал Лев Толстой. Но, увы, добро еще топчется в пристенье, размышляя, попроситься ли на ночлег в избу, а зло уже прыг-скок в окно без приглашения, да и самого хозяина цап-царап за шкиряку… А если хозяин окажется “порчельником” да и сам с худыми намерениями, то с подобным атаманом он быстро столкуется и пойдет ему в услужение.
Александр Яковлев — из ярославских мужиков, всем своим видом — мохнатыми бровями, сердитыми волчьими глазенками и плешивой головою, плотно посаженной на короткую толстую шею, умением медленно цедить пустые слова — похож на деревенского заковыристого хозяйчика, что случайно уцелел в коллективизацию, смывшись в город в конторщики иль завхозы. Из того сорта людей, что своей выгоды не упустит и, вроде бы Богу молясь, втихую Бога попирает, он слывет на миру за многодумца, а у бедных за милостивца, что погодит с живого кожу снимать, даст в долг несчастной вдовице пуд картошки под будущий урожай, но осенью потребует два. Для него спасительным логовом стала “контора” на Старой площади. Яковлев оказался самым яростным догматиком, верным дворовым псом либералов, погубителем русских мечтаний, атеистом худшего разлива, пересмешником русской идеологии, пытавшимся русскую физиономию выкроить наподобие “куриной гузки”. Этот угодливый цековский служка, объехавший по кривой и хозяев своих, презирал народ и Россию, пожалуй, ненавидел пуще любого интернационалиста-чужебеса. Где, когда и к кому пошел он в услужение, какими тридцатью сребрениками заплатили ему за шакалью службу — долго не узнать, ибо масонская “скопка” крепко хранит свои тайны за семью печатями. Василий Розанов писал в свое время: “В России даже русское дело в еврейских руках”. Но стоит подправить Розанова, чего он, может быть, не хотел видеть иль отводил глаза: справляется это “русское дело” от еврейского умысла и управления, но зачастую русскими руками.
Нынче по извечному лукавству и тайной выгоде для себя Яковлев зовет всех к покаянию. Как водитель слепых, он не может жить без того, чтобы не спихнуть подневольников своих в яму. Известно: “Отверста дверь для покаяния”. Но покаяние — это личное, глубоко интимное дело, оно не признает гласности, можно снять грехи лишь у исповедника. Когда каются прилюдно, бия себя в грудь — это тешат гордыню, потрафляют себялюбию своему иль лукаво делают гешефт. “Ибо наружное покаяние не цельбу приносит, а погибель”.
Те, кто призывают народ покаяться, тем самым оставляют себя в стороне и к тому народу себя не причисляют, тайно презирая его как быдло, мусор, навоз истории. Воистину: “Горе тем, кто зло называет добром, а добро — злом, тьму почитает светом, а свет — тьмою. Горе тем, которые мудры в своих глазах и разумны перед самим собою”.
Увы, много пришло в церковь неискренних, глубоко испорченных людей. По телевизору молятся, а следом идут самые развратительные фильмы; говорят о любви к ближнему, а поклоняются золотому тельцу; плачут о слезе ребенка и убивают тысячи детей еще в утробе; вспоминают Афганистан, и в то же время погибают на улицах городов десятки тысяч людей; клянут проклятое прошлое, а сами спрятались за бронированные двери; дают подачки рублями и жируют на Канарах, скупают виллы по всему миру.
В Гражданскую Ленин однажды послал телеграмму в ставку Фрунзе: “Завлечь Махно в штаб под видом переговоров и расстрелять”. Коварство, хитрость, засада, неожиданный маневр, подкуп и подкоп, окружение, лукавство, предательство — это необходимые приемы тактики и стратегии любой войны, когда надо обыграть противника с меньшими потерями, оставить его в дураках. Скверные качества природы человеческой играют на войне на руку и принимают вид самый благородный; приходится порою для выгоды нации пренебречь на время здоровыми наклонностями — душевностью и духовностью, чтобы спасти отечество или армию, соплеменников или сподвижников. Честь, доброта, совестность, прямота помыслов тогда нередко прячутся до времени в запасники души, и Бог на больные вывихи человека как бы закрывает глаза и потрафляет искушениям. Но скверно, когда гордоусы и циники, обманом схитив власть, свой народ принимают за врага и обращаются с ним как с врагом, когда жестокие приемы войны переносят на просторы родины и так умело заманивают простеца-человека в коварно расставленные ловушки, что он и не замечает сразу, как ловко уловлен и повязан по рукам-ногам, и приходится невольно принимать назначенные условия новой жизни…
Зачем-то перебарывая сон, не раз и не два выходил я в ночь и, уставясь в темное небо, изнасаженное горящими звездами, высматривал оттуда непонятно какого вещего знака, домогался ободрительного гласа; но только дребезжащие погудки текли с вышин, как будто херувимы играли на вселенской арфе. Деревенька ничем не напоминала о себе, наверное, истлела, утекла до утра в примороженную к ночи землю. Я, крохотный, как чахлая иссохшая былинка, колебался под мраком туда-сюда, и в груди беззвучно ныла по-щенячьи одинокая моя душа.
Вот и прежние боги не отзывисты, нет им до травички земной никакого интереса. Богиня Корова сонно бредет по Млечному Шляху с тяжким выменем, и молоко каплет из сосцов на серебристую дорожную пыль. Богиня Большая Медведица, задрав морду, вынюхивает по ветру поживу себе; ее ступь неспешно осторожна, и только к осени попадет она до конька моей крыши и заляжет на зимний отдых, высмотрев себе берлогу. Я-то уже съеду в город, и моя изобка, знать, сойдет ей за надежное укрывище…
Шея моя затекла от долгого блуждания по небу, где вокруг ночных светил, как гончие псы, сновали рукодельные “спутники”, оставляя на черной пашне скоро меркнущий свет. Я опустил голову и случайно увидел, как за огородом, над ближним березняком, будто волчьи глаза, загорелись две тусклые звездочки, наверное, в сажени друг от друга. Эка невидаль, мелькнуло в голове, наверное, самолет из Рязани в Москву. Но что-то необычное насторожило меня: уж больно ровно над самым вершинником ближнего чернолесья, над опушкою двигались они, повторяя изгиб горизонта. И вдруг первый светляк стал вспухать изнутри, наливаться жаром, будто в капсуле развели жаровню, потом решительно прыгнул, взорвался сполохом, и из его недр родился крохотный светлячок, он поплыл следом по-над лесом, как привязанный к своей притухшей мамке, и вдруг, надувшись как бы изнутри малиновым светом, скакнул к родительнице, чтобы вернуться в ее лоно, и сам взорвался, рассыпая искры. Так неспешно и беззвучно текли эти странные звезды по кромке неба, едва не цепляясь за чащинник, передавая друг другу пламенную энергию, не приближаясь ко мне и не отворачивая в сторону, точно по окоему, и внезапно скрылись от моих глаз за огромным древним вязом, одиноко стоящим на холме за деревней.
Завороженный, я побежал к вязу, путаясь ногами в заиндевелой прошлогодней ветоши, но, пока огибал дерево, небесное явление пропало, как наснилось, словно бы древний вяз поглотил его.
Меня охватила дрожь. Может, полуночный холод пробил рубашонку? Я звал чуда, ждал посланца с небес, одиноко торча под небом. Он явился под самую Пасху и, оглядев меня, растерянного и жалкого, улетел прочь. А может, я напугал пришельцев, подумали, что бежит к ним безумный? А может, просто побрезговали мною, не подошел по габаритам, слишком тщедушный и не гожусь на расплод?.. Говорят, в соседней деревне на огород опускался инопланетный корабль, зачем-то забрал с собой старика, две недели возил по небесам и вернул на зады хлевища. Старика вот возили, а мною побрезговали.
Я усмехнулся, в общем-то радый, что не понадобился, что меня оставили на земле, оглянулся на свою спасительницу избу — она сияла всеми огнями, как московский вокзал, как пароход “Титаник”, еще не подозревающий о скором крушении.
В комнатах уже оттеплило, стекла в окнах запотели, пар от дыхания уже не слоился облаком, не осыпался на пол инеем. Жена спала, чему-то улыбаясь и пришептывая. Нагнулся, чтобы подслушать, и ничего не понял. И не стал будить, рассказывать о внезапном явлении. Мало ли чудес бывает на земле, и лучше, если бы их случалось поменьше…
Насулят коварники чуда, а потом расхлебывай, казнись всю оставшуюся жизнь, что снова попался на сладкие коврижки. “Гайдаровщина” наобещала райских перемен, схватила упавшую власть, а теперь с ухмылкой подтыкивает нас, грешных и сирых: де, куда смотрели, снова, как при Советах, “халявы” захотели? А бесплатный сыр бывает только в мышеловке. Не жизнь устроили народу осмелевшие и обнахалившиеся пересмешники, а наказание: затянут на горле удавку и приотпустят, дадут хватить воздуху. И оттого что “амфисбены” знали глубинную сущность затеянного, но скрывали ее от народа, — перемены особенно трагичны и гнусны.
2
Жене действительно приснился сон. Почти вещий.
Ходили по Москве слухи, что Ельцин — пьяница, неврастеник, пытался вскрыть себе вены, когда погнали из политбюро, во хмелю буен, нравом самодур, типичный городничий из “Ревизора”, чего хочу, то и ворочу, пробовал утопиться, еще не будучи при российской власти, любит подхалимов, всех, кто глупее и подлее его, пирожки супруги Наины Иосифовны и “хазановщину”.
А тут сидим поздно вечером у телевизора в Доме творчества “Переделкино”. Прибежал какой-то мужичонка из писателей и кричит: “Ельцин в пруду тонет! Пойдемте спасать”. И убежал. (Наверное, из тех, кто станет в будущем его оруженосцем. Может, Приставкин или Попцов, Евтушенко или Коротич).
Утром рассказывали уже в подробностях: дескать, шел Ельцин с букетом цветов к своей любовнице, заблудился, и леший завел его в тряс. Стоит по колено в воде и вопит на всю округу, как оглашенный: “Спасите!..”
Подручники-демократы, что тащили Ельцина во власть на горбине с большой выгодой для себя, заверещали со всех подмостков, что на русского трибуна и вождя чекисты устроили западню, сбросили с моста в реку. Но Бог, дескать, не дал погубить злодеям надежду нации. Вскоре “вождь” укатил в Америку, облетел трижды статую Свободы и подписал тайный сговор, закрепив его масонской печаткой. Но мы не знали, глядя на дебелого, объевшегося беленою честолюбца с седою гривой и повадками уездного купчика, проматывающего отцово наследство, что этот ретивый мужик уже серьезно болен, и внутри его тлеет губительная хворь. Ему бы цветики разводить, а он за власть так страстно ухватился всеми пальцами — клещами не оторвать…
И вот жене привиделся вещий сон со всякими приключениями. Длинный сон, и начало его я пропущу… Дескать, Ельцин, больной, дряхлый, бредет, едва переставляя ноги, и, завидев Евдокию (мою жену), взмолился, чтобы она помогла ему куда-то дойти. До своей тайной цели? И ей стало жаль больного человека, она подставила ему плечо, и они поволоклись к неведомой цели, куда непременно надо было попасть Ельцину… И вдруг они очутились в предбаннике какой-то огромной бани, внутри мылся народ, очищался от нажитой грязи, соскабливал с себя немощи; а Ельцина туда почему-то не пустили, и оказался он посреди глубокого бассейна, наполненного водой, на огромной сковороде, стоящей на каменной тумбе. Видимо, та сковорода была раскаленная, потому что несчастного корчило и мучило, и Ельцин снова взмолился, чтобы его спасли…
— Но что я могла поделать, — рассказывала жена, — если бассейн этот широченек, и никак на ту сковороду не попасть, у меня ни сил нет таких, ни возможностей хотя бы руку протянуть. Но вижу, что корчит и мучит его, такие у него несчастные глаза, он так молит меня о помощи, что я заплакала, жалеючи…
— И чего его жалеть? Придумала, кого жалеть, — сказала соседка Зина, выслушав сон, и сурово свела губы в нитку. — Нашла кого жалеть. Огоряй, серый валенок. У него совесть с пупком обрезали. Его бы надо на Красную площадь привесть, чтобы все видели, каково ему ответ держать, да удавку на шею, чтобы неповадно было другим озоровать…
Как странно вспоминать, когда Зины уже в живых нет, а она вся в памяти, как в зеркальце, и каждое слово, брошенное в промельк, нынче обретает особую глубину и живость, которые не ощущались прежде серьезно, проскальзывали мимо сознания, словно деревенская побрехонька.
Когда в свой черед шли гонки в президенты, кто власть ухватит, я сказал Зине, дескать, голосуем за Зюганова. А старушка рассвирепела вдруг:
— Ага, придет твой Зюганов к власти, пенсии у нас отберет. Коммуняки проклятые, хорошего человека Вавилова сгноили в тюрьме.
И такое отчуждение в ее глазах ко мне, такой необычный холод в словах, словно бы через меня новые несчастья поселились в ее доме, будто это я погубил прекрасного человека Вавилова, о коем прежде в деревне и не слыхивали. Это телевизор — “машина кретинизма” — надудел в уши наивной русской деревне, в которой издревле любое слово сверху берется на веру.
С одной стороны, тетя Зина, вроде бы, искренне ненавидит Ельцина, но с тайным оттенком сказочной надежды. Ведь от ненависти до любви один шаг:
— А вдруг опомнится, огоряй, возьмется за ум, и все само собой утрясется, вернется назад, и хлеб снова будет стоить четырнадцать копеек, а колбаса два восемьдесят. Знать, не последнего ума человек, если в Кремль заехал средь бела дня не на таратайке навозной, а на белом коне… А от Зюганова ждать нечего, раз власть “коммуняки” сами отдали да в позор и разруху кинули все крестьянство; связываться с ненадежными людьми, что сами от власти отступились, — это последний сухарь из своего рта вынуть и отдать чертям поганым, что уселись на шею ярмом.
Так примерно размышляла старуха, раскладывая на свой бабий лад политический пасьянс…
Понадобилось кому-то крепко обнадежить Ельцина и повязать обязательствами по рукам и ногам, чтобы этот своенравный, честолюбивый человек полез на танк. Да, спасительные ворота в американское посольство были распахнуты на всякий случай, но ведь до того лаза-перелаза в блистательный демократический мир надо еще добраться, если бы случился всей фанаберии карачун, когда бы ребятам из спецназа была дана команда на решительный отстрел. Но те “форосские затворники”, кто в августовские дни отдавал подобные приказы, были уже надежно прикуплены мировым банком, и рыла обросли густым пушком…
Да, поджилки тряслись, но и какую натуру надо было иметь, чтобы ухватить жар-птицу за перо; ведь не убоялся, полез Ельцин в августе на услужливо подогнанный танк, как на пьедестал, показал характер, сыграл ловко поставленную сцену победителя, покрасовался перед задурманенной публикой с глумливо-диковатой ухмылкой, де, “мне все по барабану”, пряча скользкий страх, что вот сейчас, в самом зените долгожданной славы, пуля снайпера продырявит затылочную кость. Такая минута в судьбе человека, да и всего государства, дорогого стоит: кто-то воспарит от обещанного, но больше того народа, кто очень скоро очнется от сладких грез, мучительно застонет, прощаясь с близкими, иль горестно восплачет, проклиная тот хмель. Мал кусочек свинца, но и медведя завалит. Ведь на голову не натянешь бронежилет. Но после, что бы ни гоношил Ельцин на глупую пьяную голову, какому бы черту ни подпевал, какому бы бесу ни кланялся, многие русские против воли долго тешили в памяти то победное обманчиво-зажигательное чувство, от которого по-иному мыслилась грядущая жизнь, дескать: “Ну и пройдоха, ну и плут, на хромой козе его не объедешь. Атаман, пальца в рот ему не клади, откусит! С таким и в разведку не страшно пойти”.
Тут главное — народу вовремя выгодно показаться, не спраздновать труса, пойти в масть, угодить в “очко”, чтобы без перебора; и тогда весь кон твой, тогда и сам Господь Бог попустит тебе. Победителя не судят на земле, хотя и ежедневно проклинают. А брань на вороту не виснет. Но ведь всякий стыд и совесть надо было побороть, списать за штат и окончательно позабыть, чтобы заполучить лавровый венок.
Само по себе чудно и странно явление Ельцина во власть. Внешне он примерно выглядит так, как я описал, таким принял его народ, мало сведущий о кремлевском спектакле, написанном и поставленном режиссерами “за бугром”.
Если у Горбачева “были не все дома”, то Ельцин “без царя в голове”. Как мне думается, он человек нерешительный, часто робкий и колеблющийся, неврастенического склада. Внешне: “Я вас съем!” — что было обманом. Если он кого и снимал из окружения, то лишь из опасения, что его подсидят и скинут с власти — так ему внушали те, кто “был у тела”, имея в этих интригах личный интерес. Сам Ельцин без подпорок не мог сделать и шага, а за плечами постоянно висели наушатели и дудели неистово, в какую сторону двигаться. В Казани на татарском “сабантуе” больной, с разбитым сердцем, Ельцин, решив себя показать джигитом, разбил глиняный кувшин, к восторгу публики, с завязанными глазами; лишь охрана президента знала, что повязка на самом деле была прозрачной. В этом поступке весь Ельцин. Честолюбие выше нравственности, совести и чести. Власть любой ценой…
И вот денежки у граждан “схитили” средь бела дня, а Русь не ропщет. Ждала “гайдаровщина” гражданской войны, восстания, мести “око за око”, воинственного подполья, эксцессов, террористов, для того и двойное гражданство “сынами Израиля” было задумано, чтобы вовремя смыться за кордон, в обетованную землю, под прикрытие американских ракет. Но эта странная, непонятная Русь молчит, не лезет из берлоги, сопит в две дырочки, но не рычит, не поднимается по-медвежьи на дыбки, чтобы грозно рявкнуть и смертно закогтить обидчика. Пьет, стонет, ползет на кладбище, стреляется и убивает ближнего, кто уже успел “подбить бабки” и “затариться капустой”, а обидчиков своих, кто свет в окне загасил, как бы и не видит.
Даже Ельцин смутился, когда в Архангельске граждане, по списку нанятые на “встречу президента”, верноподданнически подольстили:
“Борис Николаевич, вы там держитесь, а мы реформу поддержим”.
И Ельцин отозвался в некой растерянности:
“Меня восхищает стойкость русских людей. Такие испытания, а народ улыбчивый”.
Начинался апрель, а до октября надо было еще дожить…
* * *
ИЗ ДНЕВНИКА (93-й год, апрель):
“Щука пошла на нерест 2 апреля. На ночь кинул сетки. Ударил мороз, утром едва пробился через лед, боялся порезать резиновую лодку. Тихо было, вода пошла в разлив. Летали над рекою первые утки, но уже пуганые. В сетках пусто. День не ходил смотреть. Вечером поехал с женой. Стал смотреть сеть, а в ней щук, как селедок. Висят друг по дружке, будто серьги, двенадцать штук, все одного размера, с килограмм, все молоканы и ни одной матухи”.
“Четвертого апреля угодило две рыбины, а нынче, в канун Благовещенья — одна “икрянка” и два щуренка-молокана… Икра уже течет, едва из сетки вынул, весь икрой облился. Тихо, парко, уток набилось в разливе. Косяки гусей пошли, табуны пролетной птицы, барашки в небе заблеяли, вальдшнепы захрюкали над лесными кулижками. Весна распалилась, но на болоте еще лед”.
Странно сейчас читать эти заметки, будто чужую жизнь подсмотрел ненароком в замочную скважину; но постепенно как бы разведрится, распогодится в памяти, хмарь порадует порывом невольно пробужденного любопытства, туман от прожитых лет опадет в осадок, и вдруг с каким-то новым праздничным чувством, осиянные нездешним светом, встанут перед глазами картинки былого.
Вспоминается, что, когда попадали к реке, еще зернистый голубовато-желтый снег лежал на дороге, и машину все время заносило на обочину, в кусты, руль играл, и стоило большого труда не застрять в коварной водянине, таящейся под накипью рыхлых сугробов. Река в разливе похожа на зеркало в причудливой раме из желтого пересохлого камыша, и под ним, неожиданно разбивая стеклянную воду спинным пером, зазывно ярились прогонистые щуки-матухи и с шумным всплеском вскидывались в небо.
Солнце светило неугасимо, слепило глаза, отражаясь от воды, и мы, отодвигая долгожданную минуту, а вместе с тем и остерегаясь постороннего надзора, долгонько торчали с женою на просохшем бугорке, из-за развесистого куста тальника вглядываясь в половодье, выискивая глазами накануне выставленные снасти; терпким хмельным запахом вешней воды окутывало с реки, от морщинистых стволов ольховника и сиреневых ивняков, и в нас невольно просыпалось что-то новое, побуждающее к жизни, изгоняющее прочь нажитую плесень и тоску. И в какой-то миг жизнь показалась не такой уж пропащей. Плодящий, ярый жар матери-земли, неуловимо омывая нутро, прогонял окоченение, понуждал шевелиться и призывал надежды… Вот будто живительной водой окатили из кадцы; вздрогнул, охнул — и рассмеялся, весь поновленный. Такую неизреченную силу имеет мать-сыра-земля к своему даже непутевому сыну, если тот, вернувшись из бегов, поклонился и повинился ей сердечно.
“И не такое пришлось терпеть на веку, в малых летах войну перемог, сиротство и безотцовщину, голод, нужу и стужу; а сейчас-то ведь не великий голод, не стреляют из-за каждого угла, и не враг перешел границу, чтобы взять в полон. Так неужели не пересилим внезапное лихолетье и не перемелем его в муку. Главное, не склониться, на колени не пасть, вымаливая подачки, не стать ублюдком… Вот и цель, греющая душу и дающая смысл грядущему быванью. Пусть и не раз еще вздохнем да охнем, но и свиньею под ножом мясника не сдохнем… И опять же: Бог не выдаст, свинья не съест”, — примерно так неопределенно думал я, не выказывая своих мыслей жене.
Природного человека с пещерных времен к охоте обычно подгоняет не только голод, но и азарт, не только желание семейного добытка будоражит сердце, дает ему разгон. Ибо сам промысел, не оживленный чувством риска, игры, удачи, разочарования, мгновенной душевной тоски, сменой настроения, скоро бы показался Божьим наказанием за нажитые грехи; но вот этот мгновенный внутренний сполох, вместе с удивлением, озарением, вспышкой торжества и радости от победы, и дает ожог всему естеству человека, как бы “полирует” кровь в жилах, и нудный, извечный тяжкий труд вдруг обретает оттенки праздника, похожего на долгожданное и наконец-то достигнутое счастье; и каждый раз эти краски азарта на охоте достаются мужику как бы внове, словно бы впервые он прикоснулся к затейному делу, и до него в нем не участвовал ни один человек на свете.
Когда стреляешь птицу на току, или окружаешь кабана, или преследуешь лису из-под гончей, или бежишь с одышкой наперерез зайцу, чтобы встать на его пути, то весь мир странно зауживается до елушника, где заходится в ератике глухарь-мошник, до травянистого болотца, где залегла кабанья семейка, до чахлой березовой ворги, где занорилась лиса, до извилистой опушки о край осеннего польца, где должен пройти заяц, спасаясь от собаки. В такие минуты дрожь бьет охотника, каждая жилка в нем напряжена до звона, он ничего не видит и никого не слышит, ибо в одну точку выставились его зрение и слух.
И вот выстрел, толчок в плечо. Споро бежишь к добыче, словно бы кто норовит перенять ее у тебя. И, если убита она наповал с первого выстрела, какое-то время стоишь над нею, унимая расходившуюся в висках кровь и часто тукающее сердце, пока азарт не схлынет. И тут странное отупение находит вместо мгновенного чувства торжества, и какое-то легкое разочарование, смешанное с тоскою и жалостью, настигает внезапно, и ты совершенно не ко времени думаешь, приподымая за крыло тяжелого глухаря, еще теплого, с пестрым цветным ожерельем воротника и рубиновой каплей крови, повисшей из хищно загнутого клюва: “Господи, ну зачем все это? Азарт, погоня, убийство. Не ради же куска мяса отобрал я жизнь у прекрасного существа? Разве в этом и есть все наслаждение от охоты, чтобы обрезать чужую жизнь, которую уже никогда не скроить наново?”
Нет, это не интеллигентщина; я знавал промысловиков, которые завязывали с охотою, потому что больше не могли убивать; какое-то тягостное стеснение и надсада вдруг наваливались на душу, и сам вид крови вызывал смуту. Тот же деревенский простец-мужичок, всем известный забойщик скота, кому по молодости заколоть кабанчика, или завалить бычка, или зарезать овцу было раз плюнуть, вдруг отступался от привычного занятия и наотрез отказывался убивать животинку: сердце, говорит, тормозит, и даже водка не помогает…
Но вот проходит короткое время, пока жертва твоя окоченевает, и тут сердце успокаивается, и ты прячешь добычу в торока с новым ощущением удачи, от которой покойно сердцу и надежно, что время не напрасно потрачено, и Господь мирволил тебе, и домашние будут удоволены. Идешь суземком, едва переставляя ноги, а сердце поет…
Иные, кто от природы отстранены в силу обстоятельств, или характера, или сложившейся судьбы, спрашивают меня: де, какое удовольствие ловить рыбу сетями? Наивные, они представляют эту нудную тяжелую работу за некое стяжательство: пришел, дескать, на реку, закинул (как в сказке) невод или сеть и вытянул на берег пуд рыбы. Словно на складе без разрешения кладовщика отсыпал из сусека мешок ряпушки. В сказке Пушкина это метафора, собирательный образ, взятый в гуще народа. Рыбак-промышленник так и говорит, обращаясь к жене: “Пойду, сетки на речке кину”. Художник же, плохо знающий натуру, сельскую жизнь простеца-человека, оформляя сказку великого поэта, понимает этот образ буквально: вот стоит старичок на берегу и руками забрасывает в море какой-то сетной обрывок, годный разве что для защиты цыплят от дерзкого коршуна.
А на самом деле, что такое “кинуть” (поставить) сети? Это долгие сборы, особенно на северной реке, когда едешь на день, а берешь продуктов на неделю — так научила суровая жизнь. Потом гребешь до места или толкаешься шестом против воды и час, и другой, иной раз и целые сутки, чтобы выставить снасти. Пока пихаешься через пороги, коряжник и каменные переборы да отмели, руки до кости смозолишь, и не один пот с тебя сойдет, пропитав до исподу пониток, или фуфайчонку, или ту же пальтуху на вате, что приросла к твоим плечам. А тут погода не заладилась, дожди, вода поднялась, понесло сор и всякий хлам, или рыбе не подъем, залегла, не хочет ходить. И так сидит, бедняга, на рыбацком стане неделю, другую, третью, выгадывая фарт, порою и без ухи, как бог даст; а там и морозы вдруг ударят до времени, река встанет, окуется; и кое-как вертается сердечный в родной дом, без добытка, а впереди зима обжорная, много всякого продукта требует, чтобы прокормить жену с выводком.
Это с удочкой посидеть — барская затея, пустой перевод времени, дребезг праздной души. Но и там, пусть и редко, но случаются чудеса, попадаются “выродки” из породы человеческой, для кого дом с семьею — так себе, промеж дела, принудиловка и притужаловка, та торба Божья, которую нести на горбу тяжело, а без нее смысла нет жить. И вот для подобного человека зорька с удочкой (именно с удочкой) у заводи в глухом лесном куту — это весь смысл и смак жизни, для которого заквашен и пущен на свет. Его не волнует будущее семьи, ее пропитание, родные существуют где-то в засторонке сознания, лишь как место на земле, куда можно прийти переспать ночь, чтобы следующим ранним утром, прихватив снасти, снова спешить в свой заветный угол; а в уме толчется одно: вот сегодня-то он обязательно выведет бронзового леща на три кило, иль подымет из-под коряжника сома пуда на три, иль заякорит щуку, обросшую зеленым мхом, которую дуриком не взять, придется “зубастую гидру” охаживать по шее топором.
Но такие рыбаки-удочники, что охотятся только за крупняком, редки по природе, им, как истинным старателям, нужна не золотая пыль, а самородок с куриную голову, и не менее, потому что сама рыба, как еда, пропитанье семье, их нисколько не беспокоит, они от рождения оглашенные, отпетые, у них и обличье особенным образом вычеканено сухое, изветренное до кости, изможденное от бессонницы, запоев и страстей, а глаза чаще выцветшие и тусклые и зажигаются лишь после второй рюмахи… Но Бог дал им особого терпения и стойкости: это ж какую страсть надо иметь, чтобы, сидя на травяной кочке иль на деревянной сидюльке резиновой лодчонки, многие часы что-то выглядывать, выманивать в текучей воде, мусоля сигаретку, выгадывать ту единственную минуту, когда как-то по-особенному дернется поплавок, нырнет в глубину, и сердце ошалело вздрогнет, как спросонья, и гулко пойдет вразнос. Но кроме настырности и прилежания такому рыбаку надо постоянно что-то вымудривать, облукавливать, вынюхивать, сочинять приманки и насадки, применять особенную хитрость и обманку, как в военном деле, и, в конце концов, даже самая умная рыба обязательно клюнет. Если она есть в водоеме, если еще не прищучена таким же страстным человеком.
В сказке Пушкина о золотой рыбке старик дважды закидывает невод, но попадает ему лишь трава морская. И вот в третий раз закинул старик невод, и… Оказывается, на удочку “царицу морскую, богиню вод” не взять, не провести вокруг пальца (на то она и царица, ее вкусной едою не обольстить) — эта снасть не по ней, а значит, и не случится воплощенного одушевленного чуда, которого тайно ждет до скончания жизни даже самый не мечтательный человек, да этой мечтою и живет, быть может. Море, река — темный погреб, они всегда хранят тайну, чудо. Да и сама вода, по древним представлениям славян — Дух-Дусь-Дуна-Душа матери-сырой-земли. Она властвует над жизнью человеческой, устанавливает сроки, омолаживает, питает, заполняет собою все сущее, она — супруга великих небесных богов и сама родительница богов. Отсюда, из поклонения и почитания, множество рек на славянских землях носит название богини воды: Северная Двина, Западная Двина, Дунай, Дон, Северный Донец, Днепр, Непрядва, Пра. Вода подарила людям “Веды”, высшее знание всего сущего, ибо земные источники не замыкаются на земле, не утекают в никуда, но уходят в горние тверди, заполняя вселенский мир своим духом.
Сколько бы ты ни бывал на ловах, но, вытаскивая сеть из воды, всегда с ожиданием чуда всматриваешься в темные глубины, и вздох разочарования, какой-то душевной смуты настигает, если снасть пуста, ничего не зачалилось, даже крохотного пера — окунишка иль сороги — ибо даже подобная малость способна умягчить невольную тоску. Но зато когда приперло, когда рыбы густо насело в ячею, то ни стужа осенняя, ни снежная падь не смогут умерить сердечного торжества; лишь сунешь руки куда-нибудь под фуфайчонку, чтобы отогреть заколелые пальцы, а слегка оживив, снова примешься выпутывать улов с какой-то торжественной песней в груди.
Поначалу вынимаешь каждую голову с удивлением и радостью, различая ее размер, вес и красоту: вот щучонка, лещ, язенок, линь, карасишко, рак застрял, плотвица, снова подъязок, а вот щука с два кило, упористая, прогонистая, пятнистая, словно бы одетая в зеленый маскхалат, а вот и лещ с медный поднос. Потом настигает некоторое отупение, радость в груди притухает, взгляд охладевает, становится прозаическим, хозяйским, и ты уже мысленно прикидываешь добычу в килограммах и пудах, трезво понимая, что время выгребать к избе, рыбу надо еще пошкерить, вытащить черева, да помыть улов в той же загустевшей ледяной воде, да засолить в бочонки; а кожа на ладонях расседалась, как старая еловая кора, и в каждую трещину въедается соль и давай терзать откуда-то изнутри, как сотни безжалостных мурашей… А в шалаш или в рыбацкий стан припрешься уже в темноте на негнущихся ногах да с ноющей поясницей, словно кто стальную спицу туда вогнал. И вот, перенимая боль и усталь, надо костерок разживить да сготовить какую-нито похлебку на скорую руку и, похлебавши недоваренного кулеша, с горем пополам лезешь на нары, чтобы забыться скорым сном. И вроде бы только голову приклонил к душной оленьей одевальнице, а уж кто-то ни свет, ни заря толкает тебя в бок да приневоливает: де, вставай, лежень, хватит прохлаждаться; вот-вот заряница проснется, разольет по окоему золотые и малиновые реки, вытащит за волосье упирающееся солнце… Какая бы, кажется, нужда так насиловать-мордовать себя; ведь нет возле пристава, казенного человека иль надсмотрщика, не стоит караульный с наганом, полицейский с резиновой дубинкой; сам себе ты начальник, сам себе хозяин. А вот доля такая дана ему от Бога, ибо рыбака одна заря красит. Он намертво обручен с духом воды.
Нет, рыбаку-удочнику, а тем более горожанину, кто добывает на жареху семье “на золотой крючок” в местной продлавке, вовек не понять истинного промысловика. А уж про страсти тех, кто в море хаживал на сейнеришках иль карбасах, можно былины сказывать… Ибо “Кто в море не ходил, тот Богу истинно не маливался”, — так на северах говорят.
Конечно, бывает рыбалка и на дурика. Это чем-то напоминает нынешний бизнес: вовремя подсмотреть, тайком подслушать, опередить соперника на полшага. Тут многое значит “его величество случай”, когда ум подменяется хитростью, умением быть в данном месте в нужное время, когда не играет роли ни талант, ни навыки, ни мастерство, ни знания; но вот, прет “в масть”, в прикуп, словно ты Богом особо отмечен. А на самом-то деле есть тайное “зеркало”, куда можно подсмотреть чужую карту, сговор, верное ухо, соглядатай и услужник в верхах, верный шиш при управителе, которому от “богатого” прикупа “тоже будет навар”. И присловье в помощь: “Украл, не поймали — Бог подал; украл, поймали — судьба подвела”. Но внешне — все честно, все прилично, манишка белоснежная, золотые запонки в манжетах, английский сюртук. А манеры — как у французского графа, который на поверку тоже окажется простым мошенником…
Однажды все мужички-любители уж который день торчали на берегу Оки без улова: не идет рыба, хоть плачь. Все привады, все насадки испробовали — и ни хвоста; оловянная равнодушная река, и ни одного игривого всплеска хотя бы жалкой щучонки иль окунишки. Какой там судак, иль стерлядка, иль лещишко с суповую тарелку. Пусто, мертво, неотзывисто. В такие минуты только водку пить, но до магазина далеко. Надоело и мне цедить бестолково воду, знать, где-то в верховьях реки выпали обильные дожди, и сейчас вдоль берега несло всякой пади, мусора, травяной ветоши, а то и павшие деревья, расщеперившие корявое мохнатое коренье. Проплыл даже мимо большой плот, а на нем корова, жалобно мычащая. Странно устроен человек: при виде этой страдающей скотинки нам даже на миг стало веселее, и мы с улыбкой провожали ее взглядом, пока не скрылась обреченная коровенка за поворотом.
И вот, чтобы прокоротать пустое время, отправился я с сыном вдоль бережины, тоскливо глядя на всю эту несусветь, когда дождь унылый кропит с неба, а я вот зря дни толкаю в спину, только хлебы проедаю, надо бы в город возвращаться, а все чего-то жду, какого-то самородка, что сам выскочит под ноги. Сын плетется возле, запинаясь о каждый клоч, что-то бормочет иль поет себе под нос неразборчиво, на ненецкий лад, когда и слова-то не нужны, а годно в песню все, что попадает твоему взгляду. И вот вижу метрах в десяти от уреза старый притопленный куст, около него сама собою возникла тихая заводь, и я удочку от неча делать закинул в эту пролысинку воды. А крючок-то на леске вовсе пустяковый, заглотыш, и на нем обрывочек белесого червя. И вся-то снасть рассчитана на мелочевку: на пескаришку, окунишку под глинистой кручей, на жадного ершишку. А тут вдруг с первого заброса взял подлещик граммов на двести, и я ловко так вывел добычу на пологий вязкий берег. Сын мой с радостным криком “Я сам, я сам сниму” бросился к добыче, тут же запнулся, упал в грязь, одной ногой оступился в воду и залил сапожишко, а подлещик ему в руки не давался, и пока снял рыбу с крючка, так извозился весь, что на арапа стал похож. Но столько радости было в лице сынишки, что я и сам заразился от него, еще не веря в удачу и гоня всякие мысли от себя. Но ведь рыба-то поперла дуриком, и приличная рыба. И вот в этой крохотной заводи длиною с метр я взял на простейшую снасть килограммов пятнадцать, так что едва уволок добычу к палатке. На привале меня встретили мужики, сразу стали разглядывать улов, не веря своим глазам, мое пластиковое невзрачное удилище на четыре колена, где роль катушки играла согнутая алюминиевая проволока, и крохотный крючок “заглотыш” на “сикилявок”, и банку с полудохлыми червями — во всем этом пытаясь разгадать какой-то особый секрет; ведь в моей торбе лежала не какая-то там серебристая мелочь, а лещишки на полкило и более, уже отсвечивающие бронзой… Вот это, братцы мои, и есть рыбалка “на дурика”, когда не играет роли ни твое мастерство, ни знание природы, ни снасточка, ни привада, ни насадка. Тебя кто-то неведомый просто подвел за руку к означенному месту, и ты почерпнул рыбы, как из бочки-сельдянки на складе… Следующим утром, спозаранку, глядя на грустного друга Москвитина, я разрешил и ему там половить, и он еще взял в том улове килограммов десять… А после — как отрезало.
С той лихорадки прошло лет десять, и каждый раз, приезжая на Оку, я спешу к означенному месту, как на свидание с любимой, с внутренней лихорадкой забрасываю в воды новую снасть, но увы… Ни ершишки, ни окунишки, ни плотвиченки самой завалящей, хотя бы с мизинец…
Много я взял рыбы за жизнь разным способом, исполняя Божий завет: “Хлеб наш насущный даждь нам днесь”. Но помнятся-то случаи, что “на дурика”, на сказочный мотив, когда удача сама идет в руки, хотя ты не призывал ее, не встречал у крыльца с распростертыми объятьями. Промышленный человек тем и отличается от любителя, что подобный фарт он встречает без сердечного потрясения, принимая происшедшее как должное, позабывая о нем через утро, ибо сама тяжкая отшельническая жизнь в лесной избушке на краю сурового таежного озера (реки, моря) не дает особых поводов для восторгов. Новый день — новые труды, новое прилежание, новая надсада до белой слизи на губах и серой мути в глазах, когда скулы сводит от усталости, а невыразительные дни похожи друг на друга, как слоистые серые облака над прочерком суземков на небосклоне.
Мне скажут: “Ищите и обрящете…” Э-э, иной человеченко всю жизнь бродит по земле, алкая, ищет чего-то неведомого, вконец поизносится телом и душою, а после так и вернется назад в землю, ничего дельного не обнаружив на ней, толком так и не уразумев, для чего вынырнул на белый свет.
Коли потянуло на воспоминания, да и есть повод к тому, опишу случай еще более редкостный.
О семге слыхали, наверное, все: рыба редкостная по виду, удивительная по красоте, энергии и образу жизни. Зайдя в светлые родниковые воды реки с северных морей, чтобы выметать икру и оплодиться, она год не ест, пока не скатится обратно в Белое море. Ну и хороша семга в расстегаях (кулебяках), в ухе и, конечно, малосольная. Пробовали семгу многие, но лавливать на спиннинг редко кому приводилось. А мне случалось, и довольно часто. (Но сейчас речь не о том). А случай такой.
Однажды с приятелем мы два дня стегали блесенкой по быстроструйной реке Сояне — и как отрезало, ни хвоста, уже рука в плече остамела от трудов праведных, и губы спеклись от устали. А уж на что редкий ловец был мой друг Викентий — не описать, но тут и ему, промысловику, знавшему каждый потаенный угол реки, не фартило. И вот, когда задор наш вовсе иссяк и пора было, несолоно хлебавши, возвращаться в деревню, я зачем-то порылся в коробке с блесенками и нацепил вовсе не годящую для тамошних вод большую ребристую железку, раскрашенную красной и белой эмалью. Смеха ради я забросил тяжелую блесенку, и только она шлепнулась плашмя о воду, как тут же, неведомо откуда, прыгнула на нее огромная рыбина, жадно схватила и поволокла в глубину. Я вытащил семгу на пологий берег, усталый от схватки, тупо и невнятно долго смотрел на добычу, не понимая, вроде бы, откуда взялась эта “золотая рыбка”. Но она ничего не провещала мне, и я подвесил улов к дереву. “На пять кило потянет”, — мысленно прикинул я. Мне бы с лихвой хватило и этого счастья, неожиданно свалившегося на голову, чтобы зимою в Москве снова и снова вспоминать эти счастливые минуты, ведь сердце мое было удоволено сполна. Но куда деть охотничий азарт, эту сполошистую песнь в груди, этот внутренний напряг, словно ты живешь на свете последний день? И я торопливо закинул блесенку. И снова все повторилось в подробностях, как в замедленном сне, только на этот раз, нагнувшись, чтобы ухватить добычу за тугой хвост, я приослабил натяг лесы, и семга сошла с блесны от самых моих ног. Ах ты, Боже… Друг мой, кадровый промышленник, сидел в корме лодки, как бы не у дел, наблюдал за мной, смолил сигаретку, и ядовитая ухмылка не сходила с тонких язвительных губ. Я видел, как раздраженно перекатывались скулы.
— Ворон бы тебе ловить, — поддел он недовольно и зло, — такую штуку упустил.
Я разволновался, чувствуя, как сердце пошло вразнос; первая добыча уже как бы не шла в расчет, она была “стерта” из впечатления этой неудачей, но, сдержавшись, чтобы не загрубиться, я весело, с бесшабашностью в голосе, крикнул приятелю:
— Э-э, пусть гуляет. Значит, не наша была.
С этим воскликом я снова послал блесну на струю… И тут же — резкий потяг, будто зацепило за коряжину, и закряхтела, затрещала катушка от напряга, сбрасывая леску…
Вот это был лов, братцы мои. Казалось, что я попал на особое рыбье стадо, которое ждало с нетерпением именно меня и сейчас торопилось в мои руки, чтобы я не побрезговал, забрал к себе в лодку.
— Чудо-блесна, — сказал друг, пристально, с каким-то презрением разглядывая попугайной расцветки железяку. — Рассчитана на дураков.
Но, переломив себя, свою униженную гордость непревзойденного ловца рыб, вдруг попросил:
— Ты уезжаешь. Тебе не надо… Отдай мне… — голос его дрогнул, словно приятеля больно, незаслуженно обидели.
— Веня, конечно, возьми… Я в городе еще куплю… — сказал я торопливо, стараясь не смотреть спутнику в лицо.
Но все во мне ликовало, звенело от особенной, неповторимой радости, которую было даже неловко проявить наружу. А пять семг, взятых с моих рук, лежали на дне лодки, накрытые брезентом; и я то и дело, вроде бы случайно, нагибался, чтобы погладить остывшие тела; блестки чешуи, прилипшие к смолистой бортовине, светились, как серебряные копейки, еще не потерявшие живой туск.
Я не предполагал даже, что подобное чудо, этот лов “на дурилку”, уже не повторится, случается он в подобном варианте лишь однажды. Блесна больше не сработала ни разу, сколько бы я ни приезжал на Сояну. Лежит она нынче, потускневшая, приржавевшая, потерявшая зызывистый алый цвет, в ящике, и только руки почему-то не доходят, чтобы выкинуть в мусор…
Прочитав эти заметки, некоторые решат обо мне, как о редком любителе-умельце, знатоке природных тайн. Но, увы, это ошибочное мнение; в рыбацких способностях я знаю себе верную цену и выгляжу перед истинным ловцом как “сикилявка” перед матерой щукой…
* * *
В вешницу река Нарма широко подтапливает бережины, и травяные кочки, будто волосатые рыжие головы, виднеются под прозрачно текучим стеклом воды. Щуки-матухи меж них и гуляют, мечут из плодильницы икру, а следом подбегают, как гончие собачонки, мелкие “мужички” и поливают молоками. Когда солнце в небе, то какой-то жар одолевает, и кажется, что сама вода кипит ключом и этим паром обдает твое лицо, слезит глаза и всего распирает изнутри.
И вот выкидываю я в лодку сетчонку, а щучонки-молоканы висят в ней, как серьги. Иная сорвется, не дойдя до моих рук, и, разрезав воду спинным пером, уходит прочь. Я провожаю ее взглядом и напутствую вслед:
— Беги-беги, только далеко ли убежишь?
И действительно, сделав полукруг, щука невольно залипает в ячее чуть выше, начинает обреченно биться, таскать сеть. Мне весело, и жене, сидящей у кормы, тоже весело глядеть на искрящуюся голубую заводь, сполохи уток, моющихся в тростниках и зазывно вопящих, на сиреневые тальники. И верно, какой неоглядный простор, и мы будто одни на всю Русь. И велика-то Россия, доставшаяся от Бога в неведомый подарок и на нескончаемые труды, чтобы мы берегли и холили эту землю на грядущие времена, и в то же время вовсе маленькая для каждого насельщика — вот с эту речную темную мещерскую заводь, обсаженную черным ольховником, корявой черемухой и желтыми будыльями камыша.
Но когда со щукой дело имеешь, надо держать ухо востро и не зевать. У хищницы уцепистые зубы, прилипчивые жабры и, как бритва, тонкие щеки. И только я расслабился слегка, выпутывая из ячеи улов, щука, резко изогнувшись, ухватила мой палец, вонзила зубы. Разжать бы, а нож, как на грех, позабыл, да и третьей руки не отросло; давлю ей на глазницы, а эта “досада” еще пуще стискивает пасть, и мне кажется, что даже смеется надо мной. Мне виден ее выпученный насмешливый глаз. “Господи, больно-то как!” — хочется завопить на всю реку. Но я сдерживаюсь из последних сил.
— Ну помоги мне хоть чем-нибудь! — с раздражением кричу жене.
— Чем я тебе помогу-то?
Она склонилась надо мною сзади, дышит в шею, ей жалко меня, но и хочется засмеяться, ибо действительно в нелепом, беспомощном положении оказался муж.
— Бестолковая, нож дай, нож!
— Ну на тебе твой нож… Аккуратнее как-то надо, — уже с обидой говорит жена, протягивая финку.
Но я взять ее не могу, ибо левой рукою выдавливаю глаза щуке, а правая в зубах у прохвостки. Стоит мне отпустить рыбину, она скинется в воду, и палец-то, поди, оборвет с корнем, такая пасть.
Какое-то время, оставаясь в обреченном положении, я мысленно выпутываюсь из западни, а коли вариантов нет, то набираюсь решимости, выдираю палец из щучьей пасти и рукоятью ножа долблю по костяному затылку. Кровь хлещет ручьем, мешаясь с холодной рыбьей кровью, мой палец растерзан, но это уже пустое: были бы кости, а мясо нарастет. Замотал тряпицей и дальше за работу: дело не ждет…
Вот всех этих тонкостей и не найти в дневнике, когда вел записи в девяносто третьем; тогда досадный случай показался пустячным, не стоящим перевода чернил и бумаги, ибо иные гнетущие события будоражили Россию; но по прошествии лет эта “мелочевка”, как дрожжи для теста, и создала цветовую палитру, дала настроение, звук и запах…
А следующим днем вынимаю сеть из воды и невольно устрашаюсь. Что за диво? Снасть моя в ком-жом, и из этой путаницы глядят на меня три головы Змея Горыныча: скрутились три щуки в груд — матуха-икрянка, а на ней сидят верхом два самца-молокана. Ну тут уж, наученный минувшим днем, доставал улов с осторожностью, надежно уцепив “полотуху” за глазницы. Дома взвесил хищницу на безмене, и потянула она на восемь кило, а длиною оказалась мне до плеча. А щурята-молоканы, что сидели на мамке верхом, как клещи, были вовсе недомерки, граммов по шестьсот. Но коли припутались к речной матерой “бабе”, значит, понадобились ей в урочный час, ибо в природе все устроено “путно”, в свой черед, по росписи, и во второй сорт никто не будет выкинут, всяк пригодится по мужицкому делу, какой бы ни удался по рождении. Созрел — и в бой!
На четвертый день еще при полном речном разливе мою уловистую снасть умотали. И это было для меня настоящим несчастьем. Горько и долго жалел я об утрате. Да и как не переживать! Не бывало у меня прежде подобного орудия. И не предполагал я, что подобные снасти вообще существуют на свете. Сеть-трехстенка, полотно капроновое, нить тонкая “жабровка”, ячея “сороковка”, высота стенки на два с половиной метра; снасть легкая необычайно, нет громоздких наплавов берестяных и тяжелых свинцовых грузов, они, невидимые, вплетены в шнуры. Обычно пользовал я сети староманерные, строенные по дедовскому деревенскому обычаю, носить их было тяжело и неудобно, приспособлены они были для деревянных лодок. А тут как ловко исхитрились, придумали люди, знать, не нашего ума и полета.
Кинулся искать по окрестным водоемам, предполагая примерно, кто уворовал мою снастишку. Кидал блесенку, думая зацепить. Но — увы.
Так печалясь о пропаже, о невосполнимом уроне для моего рыбацкого хозяйства, я однажды подумал:
“А что ты, братец, горюешь? Легко нажитое легко и сплывет, и не следует тебе так страдать, мучиться и искать потеряжу; ведь досталась тебе сетишка случайно, была она подцеплена твоим старым другом на Ладожском озере, присвоена бесцеремонно и привезена тебе в подарок. Ведь тогда ты, принимая гостинец, не жеманился, не отказывался, не думал о том, что вместе с приятелем нарушаешь поморские заповеди и ты, что и тому безвестному рыбачку, внезапно расставшемуся со своим снарядом, так же было горько, как нынче тебе, и он тоже страдал о потрате, он этой сетчонкой, наверное, “браконьерил”, играл с рыбнадзором в заведенные государством странные прятки: “кто кого”. Так что пусть плывет она по рукам. Туда ей и дорога. Хоть душе спокойнее”.
Но увещевания помогают слабо. Вещь уже стала моею, приросла ко мне, как любимая рубаха к хозяину.
3
Мерзлый череп земли, притрушенный травяной ветошью, купол темного звездного неба, внизу под ногами едва угадывается бельмо еще не вскрывшегося от льда озера, и от заберегов наплывает влажное дыхание воды-снежницы, странное чмоканье, всплески щуки-икрянки; сбоку — кладбище, поросшее сосняком, фонарь молельщика вырывает могильный деревянный крест, похожий на голого человека, сполохи серебристого призрачного света плывут над погостом и оседают в сыром ольховнике.
А кругом на многие версты — погруженные в ночь леса, и откуда-то издалека, как из-за крепостной стены, доносится угрозливый лай деревенского полкана…
От деревеньки Часлово на холм по извилистой тропе, мимо лесной часовенки, мимо кладбища неспешно, подмигивая, всползают огненные сверкающие жуки. И вот можно различить платок шалашиком, стянутый на горле хомутом, обвисшие плечи, косенькое старое тельце, белый узелок с пасхальной стряпней. Вот из-за лесных засторонков прибывают, с заозерья, из всех деревнюшек, когда-то приписанных к этому приходу в селе Воскресение, где прежде была церковь, потом сгорела от молнии, и вот остались от нее лишь три могутных камня, на которые уставщица тетя Нюра поставила дворовый фонарь с прикрученным фитилем и бадейку с просяным веничком и освященной водой, привезенной накануне из церкви. Ветхий требник, обернутый в целлофан, она бережно прижимает к груди. Поклонницы становятся в круг, как посвященные, ставят у ног фонари, раскрывают пасхальные дары: крашенки, батоны, баранки, куличики. Мужей нет, они — в ямках за кладбищенской оградой, Господь прибрал. Скоро и бабеней не станет, туда же отъедут, нынче одна забота, чтобы привелся ко времени транспорт и отвез.
И этих четырех деревень не станет, на этих же годах вышают, превратятся в однодворицы, и темные власти в Москве сотрут их названия с карты России, а вместе с ними утянутся в нети судьбы человеческие, страсти, заповеди и родовые предания; и ничего похожего уже никогда не появится на земле-матери; может, и родится что-то новое, может быть, краше в сотни раз, но будет уже иное, совсем не то.
Двадцать огней поднимаются с холмушки ветхими столбами в небо, но куда им поспорить со звездами. Те, малеханные, чуть больше просяного зернышка, но неугасимые; они зазывно поют сладкие стихиры и пугающе тешат редкий робкий взгляд насельщиц.
Уставщица не начинает службы, еще ждет кого-то, задирая рукав фуфайки, взглядывает на часы. Нет у нее ни просвирок, ни ладана, ни угольков, ни кадильницы, чтобы напустить пахучий сладкий дымок на богомольниц, ни свечек, чтобы возжечь на крестный ход, а после выставить на могилки родных. Легкий колкий морозец, разбавленный сосновым настоем и киснущей лесной травой, продирает грудь, неожиданно вселяет торжество и умильность.
Невольно шаришь глазами по небу, отыскиваешь там Божью тропинку и Христа, который должен спуститься с алмазной горы на землю. Может, он уже за околицей, вон за той дремлющей в темноте опушкой, сидит на поваленном дереве, опершись на ключку подпиральную, и ждет наших умиленных гласов. Взгляд теряется, устает шарить по безмерному океану. Храм небесный огромен, и не хватает сил, чтобы объять его во всей полноте, недостает ума, чтобы проникнуть в его глубину; такова человечья малость. Если уж звезда с маковую зернинку, так что есть ты, грешный? Миллиарды людей вот так же смотрели в небо и до меня, и так же до озноба продирала их оторопь.
Твердь небесных стен, в которые, кажется, можно упереться руками, вытоптанная до кремня пустошка-алтарь, в центре его невидимый престол, вокруг которого встали двадцать бабиц, а кладбище — придел. Вот точно так же и три, и две тысячи лет назад стояли бабени на лесной лужайке, на пустошке, иль на бережине возле реки, на угоре иль деревенской площади, домогаясь от Всевышнего любви и милости…
А где-то в престольной сияют огнями сотни храмов, в тяжелых златокованых ризах молятся за Россию архиереи, и под гнетом лет и изнурительной поститвы никнет долу, но пытается выпрямить выю монах-патриарх, кидает с амвона прощающие взгляды на сановных, немотствующих сердцем гостей, которым президент нынче повелел быть на пасхальной службе… Так, может, и не нужны красно-украшенные, благолепные храмы? Да нет… Русский человек без красоты не живет; и если ее нет здесь, под сводом пасхального неба, то каждая из беззавистных бабенок верно знает, что за нее молятся в тысячах русских церквей.
Женщины терпеливо ждут, не подтыкивают уставщицу.
— Слава Богу, мураш ожил, теперь и нам оживать придется, — дремотно говорит соседка Зина.
— Ага… И жить не давают, и помереть не велят…
— Хозяина доброго нет. Чтоб турнул за шкиряку да и на солнышко, расповадились. Мафинозия, вор на воре. Одни тащат, другие подметают, что осталось еще, третьи на стреме. Паразиты…
— Прошло время молоко ложками хлебать, настало время молоко шилом ести…
Тут из-под горы, тяжело пыхая, взошел мужик в пыжиковой шапке и кожане. Луч его фонаря резкий, широким клином шарит по небу, по нашим лицам. Глаза у поклонника по-собачьи грустные, похожи на черные пустые колодца. С месяц назад у него в престольной зарезали единственную дочь, и несчастный пришел к озеру с тайной просьбой. Встал позади круга, скрестил руки на груди — еще не научился молиться. Уставщица встрепенулась, развернула служебник и стала, запинаясь, тянуть канон. Мужик за моей спиной загулькал горлом, застонал. Я оглянулся, из выжженных горем глаз сочилась влага.
— Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его…
Вдруг ощутимо посветлело, будто свет истек от черепа земли, но небо с краями налилось кипящим мраком, и звезды раскалились добела. Уставщица пошла по кругу, брызгая с просяного веничка на наши лица и дары. Будто робея, привыкая к голосу, затянула фальцетом:
— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…
Старенькие подхватили возглас вразбродицу, с пением потянулись к кладбищу и, распахнув ворота, затерялись средь могил; мигали фонари, призрачно завивая кольца меж холмушек, озаряли на миг кресты, подолы елей и корявые стволы сосен.
Я подождал соседку. Увидал, как качается дворовый фонарь, огибая кресты, приближается ко мне. У бабени плат сбит на затылок, красная нейлоновая куртка съехала с плеч, на ногах хлябают голенищами оранжевые сапоги.
— Поговорила с сыном… Говорю ему: не скучай, скоро буду… Еще сказала: завтра принесу тебе блинков. Рыбы еще просил. А я говорю: рыбы нету, некому ловить…
Мы спустились к часовне, окунулись в сырой елушник и в ольховый чащинник, чавкая в болотине сапогами, подобрались к потаенной молельне. Отломили от белого батона (вот и тело Христово), зачерпнули кружкой из замшелого колодца святой водицы (вот и кровь Христова). Поели, запили, ненадолго притихли, вглядываясь в ночную мрачную чищеру, словно бы оттуда и должен прибрести к нам Сын Бога.
Издалека, из хмари и мари, сочилось чуть толще комариного писка:
— Христос воскресе…
* * *
Содомиты правят бал. В телевизоре — глум и срам. России на экране не видать, одно скотство. Наставляют бессловесных: не люби, не заводи семью, не рожай, не работай, но пей, гуляй, веселись, как перед концом света.
Экономист Шмелев, весь какой-то лоснящийся, будто обмазанный медом, щеки плюшками — ушей не видать (про таких в народе говорят: “Эко харю-то наел”), медоточиво гудит, как шмель над клевером:
— Чего зря мучиться? Надо занять у мирового банка для начала миллиарда два долларов, накупить продуктов — и живи, не тужи. Весь мир нынче в долг живет.
И улыбается, сукин сын, щурит глазки, сквозь дьявольское бельмо как бы прощупывает меня: слажусь ли с ним в сделке с Русью, пойду ли на рукобитье, стану ли с этим протобестией пить магарыч? А уж коли вместях бутылочку-то распить за решенное дело — отступать назад обычай не позволит.
Но голос нас, бессловесных, увы, не достигнет уха потерявшей совесть и разум Москвы, потухнет тут же, за порогом избы, хорошо, ежели докатится до околицы, до березовой рощи, до ближнего замежка обрастающего сосенником поля, где когда-то пьяно цвела гречиха, и возвращались в ульи тяжело груженные нектаром пчелы-медоносы.
Ведь знал гайдаровский торгашонок, что уже все тайно спланировано у “герметиков”, поделено по секретным спискам, отпущены из банка своим безвозвратные кредиты, которые никто не будет возвращать. Стаи пираний клацают зубами в предвкушении жертвы, заходятся в истерике, дурная кровь кипит в жилах от одной лишь мысли, что Ельцин робеет, чего-то выгадывает, тянет время, не дает команды “убить гадину”, а навар безвозвратно утекает сквозь пальцы… Как когда-то, в семнадцатом, в пломбированных вагонах спешили через всю Европу главные палачи русского народа, так нынче от берегов Америки мчатся в Россию тысячи советников и чужебесов, чтобы плотно окуклиться в Кремле и ухватить гешефт…
Пылит по дороге машина, ловко вывернула из-за угла. Тормознула посередине деревни, не сыскивая укрывища, со всех сторон видна, со всех сторон хороший подход: опять привезли “паленку” по десять тугриков за бутылку. Все знают о “леваке” — от участкового до прокурора. Народ уверен: начальство куплено. Свяжись — тебе же и накостыляют по шее или привлекут к ответу.
Обычно ловят старух, что берут с машины спиртное ящиками, а вечерами отпускают из-под полы страждущим, у кого трубы горят, имея с бутылки пусть и крохотный, но навар. Милиция временами устраивает облаву на этих “шинкарок” с двух сторон деревни; прибыток пустячный, зато есть “процент раскрываемости”. Соседку мою прижучили по доносу, навесили пятьсот рублей штрафу, еще пятьсот скостили за старость. Она долго клялась, что лишь однажды польстилась на “приварок к пенсии”, продав бутылку, а теперь до конца жизни закажет себе торговлю, уж лучше руку отрубит… Старуха постепенно осмелела, слезы на глазах высохли, уже, заискивая, просит простить на первый раз. Участковый отворачивает голову, внушительно грозит пальцем — веселый такой мужик, из местных, но по глазам видно, что не поверил. Да и наказывать бы он не хотел, но вышла такая установка из Москвы: “Начать борьбу с леваками”. Эх, кабы у старухи был в заначке заводишко ликероводочный, или пара цистерн со спиртом стояла на станции на запасных путях, или хотя бы свой магазинчик в райцентре, где можно “паленку” сбывать за настоящую водку, тогда всяческое вам почтение. Вы “кладете на мохнатую лапу” — мы закрываем глаза. Таков нынче самый уважаемый бизнес…
Последние мужики пьют обреченно, беспробудно, самоотверженно, будто идут в штыковую атаку с “белоголовой”. Даже не похваляются, как обычно водилось на Руси, сколько взято на грудь. Отваливается печень — пьют; сердце дрябнет — пьют; инсульт бьет по мозгам — пьют. Мой сосед Васёк потребляет беспробудно с Пасхи по две бутылки на дню. Иногда по три. И только “паленку”. От хорошей московской водки, говорит, голова шибко болит. “Паленка”, говорит, душевнее. Весной закусывает листочком щавеля, в июне — клубничинкой, в июле — ломтиком свежего огурца. Когда трезвый — слова не вытянуть из него, лишь морщит в тоске худое заветренное лицо, ну а как примет стакашек — язык как молотилка, и все норовит повернуть на политику.
— Нас, русских, — говорит, — так просто не взять, подавятся. Мы еще поборемся, кого хошь одолеем.
В прошлом году “забег” длился до Яблочного Спаса, нынче решил дистанцию марафона увеличить, чтобы попасть в книгу рекордов Гиннеса.
Мы сидим на лавке под ветлой. Девятое мая. Небо — синь, ни облачка, улица опушилась зеленой щетинкой, уже и козе можно ущипнуть. И такая благодать, даже не верится, что народ на Руси не живет до ста лет. Вот жил бы и жил, пока не надоест. Говорят, в Беловодье, райской земле, все были долговекие и радостные.
— Мать, мы пьем, чтобы вам денег на пенсию хватило, — Васяка назидательно подымает обкуренный палец. — Мы вас от голодной смерти спасаем. А иначе где денег взять? Нам за наши страдания ордена давать надо… Ой, Владимирович, — это уже ко мне, — они, бабы наши, думают, что все так легко, и что пить легко. Не поверишь, Владимирович, такая тяжелая работа, не приведи Господь. Куда легче землю рыть. Но мы ее одолеем. Придет срок — и одолеем.
— Ага, он одолеет. Посмотри на себя в зеркало, синепупый, одна шкура осталась. Висит, как на пропадине околетой, — беззлобно откликается старая мать. Зина уже устала вразумлять. — И куда власти глядят? Распатронить бы всех вас по разнарядке на работы. Как бывало прежде. И не спросят: хошь или нет. А ступай — и все там. Хоть и за лежачие палочки. А на совесть трудились. И когда нам Господь даст хорошего управителя, чтобы в карман свой не тянул и в стакан не заглядывал? Уж, наверное, не дождаться…
— Пусть меня поставят, — ухмыляется Васёк. Он уже принял с утра и сейчас весел, все ему трын-трава. — В помощники Жириновскому. Жирик — человек эпохи. Обещал мужикам по бабе и бутылке водки…
— Тебя поставь — все просадишь. А что останется, пока спишь, растащат.
Старенькая, приложив ладонь ко лбу, упорно вглядывается в широкий распах улицы, словно бы поджидает гостей. Тихо, меркло в деревне, ни бряку-гряку, не разбудит нечаянным всполохом гармоника, даже не вскрикнет подвыпивший гуляка. И неужто все мужики остались на той войне? Да нет, кажись, приходили: косорукий Ванек вернулся да Сережа колченогий. А мастеровые были… детей строить. Это сейчас сели на лавку.
— Эхма, бобыль ты, бобыль. И куда семя-то растряс? — тычет сына пальцем в плечо.
Тому больно, но терпит, лишь кривит оперханные от вина губы. Силится что-то возразить, но тут же засыпает.
— Вот все думаю, Володенька: зачем на свет его попустила? На одни страдания?.. Сам мучается и меня мучает. Все думаю: хоть бы подох. Закопали бы в ямку, отплакала бы на одном разу… Эхма… Так ведь и жалко. Палец поранишь — и то больно. А тут сын — ни племени, ни семени. На кой ляд живет? Вот помру поперед его, как жить станет, ирод? Ведь и пенсии не заробил, такой непуть…
— Знать, судьба… Каждый свою жизнь должен прожить, — ухожу я от ответа, чтобы не растравливать старуху.
— Чего там, судьба — не поле, кругом не обойтить, середкой надо, — пустилась в воспоминания Зина. — Из Мамасева парень на действительную ушел. Гулял, у него невеста была. Парень сам собою был видкий. Ага… Девка говорит: ждать буду. А тут война… Его контузило иль на мине взорвался, того уж не совру. Но вернулся без глаз. То есть глаза-то кабыть были. Но белые, как бельмы, ничего не видели. А лицо все в шадринах, ямками, как пикой истыкано. А она, девка-то, любила его без ума. Как мать-отец уговаривали: не пехайся, девка, замуж, на одну муку будешь за калекой-то… Она не послушалась родителей, пошла за слепого. И так хорошо они жили! Он на баяне играл, по музыке так и пошел, его по клубам возили. Три сына у них народилось, и все такие ладные. Значит, Бог пособил за терпение и любовь… А младший-то у них ездит, где погибшие лежат. Копает кости и хоронит. Говорит: платят хорошо. Уж кто платит — того не сказал. Говорит: костей-то много, так их в ящики складывают и увозят куда-то. Говорит, мол, оружию ищут, а потом продают… По-всякому люди нынче зарабатывают, кто как может, такое время настало поганое. А иначе зачем кости ворошить? Сгниют, где легли. Столько войн было, чего искать? Все сопреют в свой час. Всех земля примает, никого не выпускает наверх. Не раздерутся, поди… У меня подруга была по школе. Она в блокаду в Ленинград попала, и было ей лет четырнадцать. После сказывала: где идут по улице люди, там и падают, снегом занесет. Всех-то сразу и не собирали. Вот она и таскала те трупы в сарай. Большой такой сарай. Специальный. Да… Веревкой, говорит, зацепишь за ногу абы за руку — и тащишь. И вот рука оторвется или нога. Такой ужас, говорит, столько всего натерпелась. И давали за работу двести граммов хлеба. Весной уже из сарая возили в яму и там зарывали. Узнай потом, где чьи кости. Голод был, мы такого голода, как в Ленинграде, не знали. Говорит: всех собак и кошек приели. Лежит, говорит, покойник, так от него, что мяконькое, отрежут, дак то и сварят. Вот что пришлось пережить. Вспомнить страшно, не то… И зачем Господь насылает на нас таких страданий? Добрые люди за нас мучились, умирали, а тут… Тьфу! Одна пустота!
— Зачем, зачем, — неожиданно отваливается от ветлы Васёк. Вроде и спал, а все слышал. — А чтобы вас, дураков, учить. Вам все мало, вам и пенсии мало. Стыда у вас нет… — пошарил рукою под лавкой, будто там дожидалась его “заначка”. — Бабка, найди выпить.
Зина не успела взъяриться на сына, как с верхнего конца подошел отпускник Сашок. Редкие белесые волосенки спутались в кучу, лицо припухшее, голубые глазенки полны кротости и доброты. В руках — тяжелая авоська. Распотрошил, выставил на скамью батарею бутылок с пивом.
— Саша, Саша, и зачем ты потакаешь пьяни такой? Святая ты простота, — укорила старуха. — Сам не пьешь, а друга спаиваешь.
— Баб Зин, не обижайся. Я свое выпил. А это разве выпивка? Это чтоб сердце тормознуть… Помню, ловил я треску в Магаданском крае. От портянки лоскут вместо наживки — и на крюк. Во рыбины попадались, с метр, — Сашок раздвинул руки. — Мясо белое, нежное. Вспорешь, достанешь печень. Тут же шарошкой покрутишь, пленку снимешь, посолишь. Через пять минут готова. И хороша под спирт. Только спирт. А под водку уже не то. Хлебнешь печени, она еще теплая, жир течет — и спиртяги стакан. Разводишь снегом до семидесяти градусов. Меньше — уже не так вкусно… А крабы, баба Зина, только под коньяк. Лед тонкий когда, в море все видно, краболовку опускаешь, видно, как они ползут… Чего только ни пивал. Пили шерлак для обмоток, на палку вату и крутишь. Сам яд остается на вате — и пьешь. Но нельзя рот закрывать, зубы склеиваются. Ножом скорее раздвинут; другой раз, если цинга, то клык наружу. Его сразу обратно… Пили тормозуху, денатурат. Пили духи. Привезла однажды бухгалтерша два ящика духов, весь поселок пропах сиренью. Но лучше всего тройной одеколон. Водичкой разбавишь — и красота, аж шипит, пена наверху… Владимирович, а ты пил пудру? Здорово… Водой развел, размешал, вот тебе полстакана водки, а вся грязь на дне. И гуталин ели: намажешь на хлеб, с другой стороны — спирт. Чего только не пили на северах.
— А на кой ляд? Иль вас кто заставляет себя погублять? Иль жизнь заела? Эх, ироды, вам бы только кишки нажгать, а там хоть трава не рость… Чем хвалитесь? Лучше бы лишний раз чего вкусненького съели. Вафельку абы апельсинчик. Хоша бы знали, за что пьете. Помните, нет, какой нынче день? Ничего уж они нынче не помнят, оглашенные, — махнула старуха рукой и поплелась в избу…
4
Из две тысячи седьмого года трудно разглядеть в подробностях девяносто третий.
Из плотного тумана встают какие-то худо различимые островки событий, плавающие по пояс в водянине, без корней и оснований, но тут новой волной густого волосатого дыма снова поглощает их как бы навсегда; лишь доносится из глубины лет какой-то слитный напряженный шум, прерываемый жутким стоном, стенаниями по убиенному, бабьим плачем навзрыд, проклятиями, торжествующим смехом, победной песней: “Артиллеристы, Сталин дал приказ, артиллеристы, зовет отчизна нас!..” То вдруг из глубины тумана доносится истеричный вопль Карякина с толковища либералов: “Россия, ты сошла с ума!” — когда наглый сын “юриста”, “ну просто смешной, никому не известный человек-клоун”, вдруг обошел на выборах жирного самодовольного Гайдара, оставил его с носом — оказалось, народ вдруг выбрал не “грядущий капитализм, приятный во всех отношениях”, а болтливого Жириновского, обещавшего мужикам по бабе и бутылке водки, сына еврея-предпринимателя с Украины, умершего в Израиле. Нынче думец Владимир Вольфович собирается ту отцову фабрику отсуживать у “Кыива”. И отсудит, видит Бог, отсудит.
Как слаба, ничтожна человеческая память. Мыслилось, что никогда не забыть те унижения, те поклепы, ту жидь и невзглядь, что обрушили новые неистовые комиссары в кожанках на русский народ, беря в пример неприглядные дела своих отцов и дедов. Ненависть, презрение, отмщение “око за око”, глум над святым, посмешки и хула на историю, так несвойственные русскому характеру качества человеческой природы, стали главенствовать в обществе. Процентщик, плут, выжига, ростовщик, вор, вышибала, зазывала на торжище, киллер и брокер — людишки самые презренные во всяком православном семействе — стали за главных в московских пределах, и эту свою скверность, низменность натуры принялись ретиво проповедовать на всю Россию.
Хорошо, что сохранились кое-какие записки из той поры.
ИЗ ДНЕВНИКА (93 год, 17 апреля):
“Суббота. Канун Пасхи… Удивительно схож почерк двух революций по наглости и бесстыдству; невольно поверишь в протоколы сионских мудрецов. В октябре семнадцатого получили власть эсдеки (большевики) из рук временщика-масона Керенского. Обещая хлеб, заводы, землю и волю, отняли последнее, что было. Больше всех пострадали богатые… В августе 91-го эсдеки (меньшевики) получили власть из рук временщика-масона Горбачева и, обещая рыночные благоденствия, отняли все нажитое. Больше всех пострадали бедные и совестные. Взяли власть люди самого низкого покроя: спекулянты, рвачи и выжиги, предатели и ублюдки. Фаворит Ельцина Анатолий Чубайс заявил: “Больше наглости!” Теоретик шоковой терапии Гайдар, плотоядно причмокивая и делая голубиный взгляд (так смотрит палач на жертву, затягивая на ее шее веревку), увещевал: “В рынок нельзя войти без трудностей. Надо перетерпеть. Поначалу будет очень трудно, зато потом будет всем хорошо!”
А мы спрашиваем реформаторов: зачем нам рынок, разве мы просили его? Достоевский говорил о слезе ребенка, которую не могут заместить все блага мира. Нынче дети от недоедания лезут на свет дистрофиками и астматиками. Нас завлекают “чубайсами” с голубовато-розовым оттенком. Их рисунок хорош для обоев. Поначалу за “чубайс” давали мешок сахару. Теперь — два килограмма масла.
Так оценен мой труд в литературе за четверть века, хотя на моих книгах государство заработало миллионы рублей. А как оценить труд моего дедушки с бабушкой, лишенцев тридцатых годов, которые век свой горбатили за “лежачую палочку”, дяди Спиры, погибшего на войне, дяди Матвея, моего отца, оставшегося на фронте, и многой другой родни? Почему я, сирота, не могу получить за их труд, за их лишения, но получает некто, едва народившийся на свет новый либеральный птенец? Почему сгорбатившаяся в колхозе слепая старуха, которая нынче с трудом нашаривает колодец, чтобы напиться, получает от государства столько же в благодарность и признательность за труды, сколько откормленный жеребец-“чубайсенок”?
Нас завлекают помощью и кредитами, как осла торбою сена. Но, милые мои, за все надо платить; как бы от разделанной скотинки не остались опять кости и копыта, а говяду отвезут к себе благодетели. Мировой ростовщик ни копейки не даст даром, он живет на проценты, он кормится с лихоимства, с чужой беды, со слезы ребенка. И тот кредит, что дает нам Америка, обернется разором и неволею”.
* * *
Нынче каждый выживает, как может. Реформаторы жить по-человечески запретили, приказали выживать. Философия нового времени — для обреченных на списание, крематорий запущен, и для него нужны “дрова”. Нет, лукавцы-стяжатели не обратились с призывом к народу, дескать, жить запрещаем (хотя намеки каждый день с экрана под любым соусом), но так устраивают новую жизнь, так упорно, через колено ломают привычный быт, такой казуистически-циничный регламент составили для “советских”, что жертве режима выбора иного не остается. Но если есть в тебе упрямство по характеру твоему, если сохранилось чуть сил, которые ты прижаливаешь, не расплескиваешь, а распределяешь, как военную пайку хлеба, — то и прозябай на белом свете (выживай), на кладбище под ружьем не поведем, но, один черт, когда-нибудь хватит тебя карачун преж времен.
И вот мы с женой решили завести свинью. Какая-то блажь заела: подай нам свинью — и все тут. Только и разговоров вечерами: что да как… И, еще не вырастя животинку, мы уже разделали ее и распределили по сортам — какое место на консервы пустить, лытки и голову на студень, сало засолим. А что? Братцы мои-и, ведь не боги горшки обжигают. Зато всю зиму с харчем, а когда горячая похлебка на столе, иль “жарково”, иль солянка с грибами, а по субботам студенек из хрящиков да с чесночком, упаренный в русской печи, — то на сытое брюхо можно, братцы мои, подумать и об устроении души, значит, будет возможность жить, как заведено веками в родимой стороне, а не выживать…
В деревне все водят свинью, так исстари заведено. Прежде скотинка паслась на воле, будто дикие кабаны, бродили поросята по лесу, рылись в болотах, ночевали под ручьем Чивером за пять километров от деревни, и ни один волк не задирал эту упрямую самоуверенную скотинку. Соседка Зина тоже каждый год берет поросенка, а то и пару, она баба толковая, боевая, все расскажет. Взглянул в окно на дом напротив, а она, наша часловская подружия, сидит на лавке под ветлой, убегалась, сердешная, по хозяйству и вот на минутку присела, чтобы охолонуть. Сказал жене, что пойду к Зине за справкой.
Сидит на лавке грустная, с заострившимся заветренным лицом, а глазенки — как васильки.
— Барин пришел, — говорит девяностолетняя баба Прося, елозя посошком перед ногами, будто отыскивая в песке золотую искринку. У нее круглое лицо с длинным острым носом и впалыми губами. Но телом старуха дородная, не увядшая.
Сидельцы на лавке оживились, подозрительно уставились на меня.
— Почему барин? — спросил я, смутившись.
— Ну, а как? На деревне без барина нельзя… Я-то еще барина застала, — сухо ответствовала старуха. Но в глазах что-то промелькнуло вроде меленькой улыбки — и сгасло.
Баба Прося пришла на свет в начале двадцатого века и теперь по какому-то Божьему замыслу решила встретить новый, пережить всех, кто когда-то появился вместе с нею. Она не старалась как-то по-особенному удлинить жизнь: не бегала трусцой по утречку, не блюла диету, не ходила по докторам и по церквам, не мазалась снадобьями — лишь много спала и глотала горстями таблетки от головной боли. Всю жизнь она провела в нужде, водила в колхозе быков, таскала мешки с мукой и комбикормом, отчего надсадилась. После пожара ютилась с шестерыми детьми в черной баньке, поминая погибшего на войне мужа. И вот Бог в назидание другим и в награду за праведное быванье сделал бабу Просю долговекой.
— Глупости мелешь, — говорит Зина, как бы извиняясь за мать. — У старых одни глупости на уме.
Баба Прося обиделась, подхватила батожок под мышку и засеменила к своей избе. Зина посмотрела вслед и грустно сказала, как бы подытоживая свои тайные мысли:
— Сейчас бы вафельку съесть. Так душа просит. Ране бы кто сказал мне, что вафельку будет не купить, не поверила бы.
— Чего там, конфет шоколадных не хотели. Бывало, теще привезу — на, ешь, говорю, сколько влезет — так ведь нос воротит. Тех не хочу да тех не желаю, — поддерживает разговор сосед по прозвищу Зулус, отыскивает хмельным взглядом тещу, а не найдя ее возле, оборачивается к своей голубенькой изобке с низко посаженными окнами. — Зажрались, вот и результат…
У Зулуса бритая, “под Котовского”, круглая, как шар, голова, воловья шея в толстых складках, продубленная солнцем шкура, голубенькие хмельные глазки, на дне которых живет крохотная скорбная мысль. Зулус любит крепко выпить и страсти своей не скрывает. Господь наградил вдовца железным здоровьем, и Зулус, не боясь оприкосить себя, хвалится:
— Три бутылки уже выпил сегодня. И еще возьму… А деньги у меня есть. Захочу — и еще три выпью.
Зулус любит и закусить: чугунок гречишной каши, литровку молока и яишню на сале из двенадцати яиц он съедает зараз. Ествяного человека и возраст не клонит, но водка зачастую валит на землю, и тогда Зулус на четвереньках ползет к своей избе и, привалившись к стене, что-то громко гугнит, бормочет сам с собою, кому-то грозя; тут же порой кинет его в недолгий сон, но уже через полчаса он по-солдатски шагает в другой конец деревни к бабене, тайно приторговывающей левой водкой. И мужику хорошо — не надо куда-то бежать за винцом, и старухе к пенсии приварок.
Рядом на лавке — “плотняк” Паша Хоркин. У него скопчески желтое, безбородое лицо и грустные белые глаза. Он сидит, как подросток, поджав под себя ноги в шерстяных головках, и задумчиво сосет толстую махорную скрутку. Пелена сиреневого чада над нашими головами. На воле парко, как в бане, куры деловито шарят возле наших ног, норовят клюнуть в тапок. Хоркин неделю назад сколотил Зулусу домовину, и с той поры мужики обмывают обнову.
— Человек должен быть ко всему готов, — глубокомысленно изрекает Зулус. — Картошку посадил, куры есть, коза доит. Теперь вот и гроб на подволоке. Можно пить.
— Ну, дак почто не пить? Много нельзя, а немножко можно, — философически изрекает Хоркин, не сводя грустного взгляда с небес. — А у меня жена была на семнадцать лет старше…
— Ты мне хороший домик сколотил. Ты, Паша, голова. Как метром смерил, — хвалит Зулус. — Там-то не раз добрым словом вспомяну.
— А мне и мерить не надо. Мне только на человека раз глянуть, — отвечает Паша, и лицо его собирается в кислую жменю: “плотняка” давно сосет черевная хворь.
Тут по деревне от избы к избе покатился шумок: так бывает, когда случается беда. К нашей лавке бежит Панечка, заполошно машет руками, будто ее пожар сзади догоняет.
— Ой, Паша, Паша! — кричит издалека. — Мой-то Ваня помер. У меня голова кругом. Где гробик-то взять моему Ване? Хоркин, пособи, сделай милость.
— Не могу, — сурово отрезал Хоркин. — Рук не поднять, все во мне оборвалось и обвисло. Как с крыши упал, так все и обвисло, — неприступно повторил Хоркин, как отрезал.
— Ну, так что мне-то делать? Вы же мужики. Подскажите. Заснул — и не встал. Раздуло, как стыклу… Разве так бывает?
— Бывает, Панья, и не то бывает, — Зулус шарит по бабе (когда-то миловидной) мутным взглядом, и что-то трезвое проясняется в глазах. — Бери мой ящик… Совсем новый. Только с отдачей… Ванёк-то мой друг, а с другом и горбушку хлеба пополам… Только с отдачей. Слышь?
— Ну как без отдачи-то? Иль мы не люди? — торопливо соглашается Панечка и бежит дальше.
Зина охает соболезнующе, покрывает грудь новым фартуком, голову черным платом и идет обмывать покойника.
Разговор мой о свинье так и не состоялся.
* * *
На третий день Ивана закопали. И не старый еще мужик, только что на пенсию вышел. Работящий был, а тут вдруг постановил себе, что дальше жить — только небо коптить, вот и запил, сердешный, и помер. Он и раньше попивал. Ну, не до положения риз, хотя порою крепенько, но всегда дело помнил и хозяйство вел, по людям не побирался, слово держал и топором крепко поддерживал старушонок: где что покосилось — он всегда под рукой.
Гроб пронесли по деревне, перед каждой избой старухи останавливались, подкладывали под домок табуретку, пели визгловато, тенористо, высоким голосом: “Христос воскресе, смертию смерть поправ!..”
И осталось на деревне четыре мужика: Сережок (муж Зины) с сыном Васякой, “плотняк” Хоркин и бывший охранник Зулус.
На тех же днях соседка Зина понесла вдовцу Хоркину банку молока от своей коровы. Зашла, а Хоркин лежит в кровати пластом, с посиневшим лицом и уже не дышит. Поспешила старуха в соседнюю деревню звонить, чтобы “скорая” приехала. Прибыла из участковой больницы медсестра, взглянула на Хоркина и даже укол не воткнула. Говорит: вечером так и так помрет, вызывайте родных на похороны. И снова поспешила Зина в соседнюю деревню, чтобы отбить по телефону телеграммы.
Утром поплелась обмывать покойника. Дверь в горенку открыла и обмерла: сидит Паша Хоркин посреди комнаты и смолит свою “душегрейку”.
— Ах ты, гад синепупый! — завопила старуха. — Ты же был совсем околетый! Я же обмывать тебя пришла! Родные хоронить тебя едут!
— Ну и что, бывает, — равнодушно ответил Хоркин. — Соберутся, дак хоть вместе винца попьем.
Вскоре зашумели под окном машины, накатили дети, внуки, племяши, свойки и свояки. Раскрыли багажники, стали добывать венки да ящики с вином и закусками. Бабы с ходу в рев. И вдруг на крыльцо сам покойник выходит в фуфайке и заплатанных катанках… Было после разборок да криков. Ну, помирились, причастились хорошенько, не увозить же вино обратно во Владимир, а местным старухам строго-настрого наказали: вызывать родню на похороны, только когда глаза закроете…
И вот мы снова сидим на лавочке под ветлой. Хоркин простодушно смотрит в небесный простор, заслоняя себя клубами пахучего дыма, словно бы никогда и не умирал. Зулус матерится, что друг Ванька оставил его без гроба.
— Не переживай. Не время, значит, — утешает Хоркин. — Значит, пожить велят. Освежим стакашек, — трясущейся рукой плотник поднял стопку, медленно выцедил, с шумом выдохнул, занюхал рукавом. — Вот возьмусь с силами, сколочу тебе ящичек.
Тут к заулку приближается Панечка, ведет на веревке козу. У козы вымя с детский кулачок, а зеленые проказливые глаза как у гулящей девки.
— Ну ты, озорь, — дергает баба животинку за поводок, а сама прячет взгляд, норовит проскочить мимо нас, будто бы занята срочным делом.
Зулус протягивает через тропинку ногу, как бы ставит шлагбаум, и тормозит бабу.
— Когда должок вернешь? — простуженно хрипит, и воловья шея наливается багровой краской.
— Да как я тебе верну-то? — пугливо откликается женщина, сивые реснички вспархивают, выпуская на волю слезинку. — У меня и сил-то таких нету.
— Долг платежом красен. Иль ты меня не поняла?
— Ну будя тебе, будя, — вяло цедит Хоркин. — Так припекло, что уж годить не можешь?
— Да, не могу. Где взял, там положь! Никогда не делай ближнему добра, останешься в ж…
— Может, ты и прав, — задумчиво тянет Хоркин и зачем-то разминает сухие кривоватые пальцы.
Панечка, воспользовавшись минутой, через силу тянет за собой козу и скрывается в заулке…
Уж не знаю, как там все утряслось, но только через неделю возле Зулусовой избы на квелой травке стоял гроб. Зулус деловито обошел домовину со всех сторон, примерился и лег. Сначала ему, наверное, показалось тесновато, и он упруго пошевелил плечами, как бы влезая в ящик. Со стороны мне был виден породистый нос бульбою, широкий подбородок в серебряной щетине, круглый лоснящийся лоб и холмушка упругого загорелого живота.
— Еще бы подушечку под голову… А так все впору. Молодец, Хоркин, — басил Зулус на всю деревню, слегка подпрыгивая в гробу; ему не терпелось похвалиться обновкой, но все как-то чурались подойти поближе.
Зулусу лежать в гробу надоело. Вылез, водрузил домовину на горбину и поволок во двор.
— Самостоятельный мужик, — тусклым голосом похвалила Зина соседа, проводив взглядом. Сидит бледная, несчастная, слова цедит через силу, уныло качает ножонками, пристально разглядывая резиновые сапоги. — Все сам, все сам. Пьет, а дело знает. Ему и жены никакой не нать, — она пожевала тонкими губами, с приценкой вгляделась в меня. — Ой, Владимирович, милый мой, пожить-то как охота. Хоть бы сколько-то денечков еще пожить… Так ведь не давают, паразиты, гонят с земли. А я смерти-то так боюся.
— Кто тебя гонит-то, Зинаида Сергеевна? — вопрошаю я для проформы, хорошо понимая, куда клонит старуха.
— Кто, кто?.. Дед Пихто. Вылюдьё и гонит, кто на власть уселся…
Тут окно в избе распахивается, показывается изморщенное лицо благоверного Сергея Васильевича, в губах извечная махорная сосуля, этакая самоварная труба, начиненная своерощенным табаком-самосадом. Сам водил на грядке, сам сушил листья на чердаке, потом мелко рубил; не чета магазинному товару, только деньгам перевод, как наждаком глотку продирает. Сережок, так его кличут на деревне, долго прокашливается, потирает плешку на темени и хрипло окорачивает жену:
— Как же, тебя сгонишь с земли… И колотушкой не уколотишь.
— А ты бы и рад… Чтобы заново с какой бабой сбежаться… Кобель несчастный.
Сережок, с мала потрепанный сиротской жизнью, нужею и стужею, обошедший с топоришком не одну губернию, с первого взгляда мало похож на гуляку. Но это для того, кто мало знает мужика. Я же довольно наслушан от Зины историй о похождениях благоверного и потому понятливо улыбаюсь.
Сережок бурчит невнятно:
— Тебе бы, старуха, язычок надо пообрезать, — досадливо сплевывает в палисад и решительно потягивает на себя створку, но не плотно, оставляет зазор, куда и наставляет ухо. Вроде бы и нет Сережка в беседе, а весь на слуху…
— Ночью запомирала, рвота пошла. Вот так, — Зина перестала качать ножонками, прислушалась к себе. Ей хочется, чтобы пожалели, часть тревоги переняли на себя, облегчили участь. Видно, крепко припекло. — И вот из меня тянет, крутит, горечь пошла. Трясти стало. Дед помог на печь подняться. Лежу, а меня колотит. Слышу, шлепает. Испугался. Лоб потрогал: живая, нет ли? Дедко, говорю, помираю. Там у меня узелок в шифоньере со смертным да три бутылки водки. Гроб-то за так не сделают, належишься, как колобашка… Ага. Ночью глаз не сомкнула, а чуть свет — вставай, скотина не кормлена, не поена. Наше дело крестьянское: в гроб ложиться, а пашенку сей. Ну, Владимирович, оклемалась. Теперь, вот, вино надо перепрятывать. Ведь выжрет, дьяволина…
Услыхав, Сережок плотно прикрыл окно, побрел вглубь комнаты, наверное, искать бабий схорон.
— Вот, дьявол, никак не напьется. Только деньгам перевод. И какой интерес? Нет бы шоколадную конфету или вафельку. И вкусно, и полезно… Пьют, кабыть у них жизнь запасная от Бога. И черта не боятся. А я смерти боюся.
Зина повеселела, голубенькие треугольные глазенки взялись теплом, плат шалашиком сдвинула к затылку, показались седоватые над ушами кудельки. Сколько знаю соседку, а все будто без перемен; может, забываю прежнюю, какой была? Себя-то не помним толком, ибо зеркало прячет наше отражение, а тут чужой человек.
Прошла проулком в сторону соседней деревни тяжело груженая машина, проседая колесами в сыпучий ярый песок.
— Не поросят ли повезли на продажу? — спохватился я, помня свой интерес.
— Нынче возить не будут… Не укупят, денежек у народа нет. Свинью, Владимирович, так не прокормишь, ей надо хлеба амбар. Нечего коли делать, так заводи, баба, порося. Столько с ней хлопот, а прибытку никакого. Больше денег упихаешь в нее, мясо само себя не покроет. Легче на рынке взять.
— Ну, свое-то мясо лучше… Тушенки накатал, сала насолил, студня наварил из мослов, солянки с капустой и грибами нажарил… — тяну я свое.
— Свое, знамо, лучше… Свое без химии, только хорошим кормишь. Молочка ульешь, не жалея, — тут же соглашается Зина. — Кусок в глотке не застрянет, как вспомнишь, сколько уплачено. Эх, сколько раньше скота держали. Стадо свиней как пройдет деревней, улица дрожит. В каждом доме по две да по три. А коров-то было, а овец… Жили, не тужили… А ты чего про свинью-то спросил? — с подозрением спросила старуха. — Не держать ли решили? Не хватало вам забот…
— Да так… — я неопределенно пожал плечами.
А Зина, глядя в пространство, за леса, растекшиеся вокруг деревеньки, за белояровые, золотистые, высокие стога облаков, сметанные небесными работниками, расставленные по окоему, вдруг жалуется неведомо кому, наверное, самому Господу:
— У сильного всегда бессильный виноват… Все хуже, все тяжче жить… Народ и так на одном хлебушке сидит. Только хлебушком и пробавляется. Скоро падать будут старенькие по дорогам: хошь и грабь их, да грабить нечего. Привезли нынче мешок овсяной муки, вот и наварят на всех кутьи…
5
В воспоминаниях все умягчается, затушевывается, ибо русская натура не может долго держать в себе горечь от нанесенной обиды, а тем более тешить в голове отмщение “око за око”. А ведь в те дни, наверное, всем казалось, что непростимо содеянное на веки вечные в сердце заколело, и не станет никогда прощения окаянным затейщикам новой перетряски. И только в случайных заметках, что чудом сохранились, ощутим душевный накал и напряг, с каким выстрадалась тогда каждая строка.
ИЗ ДНЕВНИКА:
“Год девяносто третий. Нынешние затейщики-фарисеи помрут без подпитки из сионского денежного шланга”. Написал и тут же возразил себе: нет, все эти клямкины и нуйкины, гайдары и шатровы, все эти внучатые племянники Троцких и Каменевых, радетелей мировой революции, всегда любили прочные тылы — поезд, или пароход на парах, иль самолет на запасном аэродроме, чтобы вовремя утечь за кордон. Они давно приготовили бункера и скрытни с продуктом на всякий случай. У них и прежде-то были всякие закрытые продмаги, лавки, подвальчики, спецларьки с едой для себя и челяди, и всегда распределителем стоял свой человек. Пробираясь к креслам власти, сокрушая все перед собою, “гаврилопоповы и собчаки”, как воронье над падалью, орали, что покончат с привилегиями. Но, увы, добравшись до каравая и вонзив в него разделочный нож, они эти привилегии лишь умножили…
Фарисеи получили дворцовую власть, совершив переворот, но этого им показалось мало. Нужна власть над душою русского народа. Но эту власть можно заполучить лишь искренней любовью к ближнему. А сердце фарисея занято деньгами, наживой, оно черство к чужому народу, “к этой стране”, куда они призваны, будто бы, править до скончания века.
После семнадцатого ассимилянты и фарисеи заместили собою дворянское, купеческое и чиновничье сословия и, почитая русского мужика за раба и полагая держать его в таком положении веки вечные, забрали у русского человека не только его пот, кровь и сословную гордость, семейные предания, но и фамильные ценности, то тысячелетнее богатство, что было скоплено долгим трудом поколений. Сотни хаммеров, жуликоватых и циничных коммивояжеров, очистили и вывезли за океан из тысяч дворянских усадеб и купеческих домов, из чиновничьих богато обставленных квартир, из особняков знати, из монастырей и церквей не только золото и сокровища, но почти весь скоп национальной культуры: скульптуру, картины, иконы, поделки мастеровитых простолюдинов из Гжели и Хохломы, Устюга и Архангельска, работы ювелиров и серебрянщиков, обширные библиотеки, собрания раритетов и рукописей. Эти жучки с помощью “чека” пролезли во все кладовые, во всяк уголок русской старины и высосали всё в свой скаредный, нескончаемо разросшийся, как Эверест, подземный храм и погрузили в темь бесценное русское богатство, которое, ветшая в этом веке, остается кровью неумираемого мамоны, недоступного для взглядов простого смертного. Этот паук, свивший с помощью масонов липкую отвратительную сеть над Россией, всякую прорешку в ней от усилий русских националистов немедленно склеивает ядовитой слюнкою, чтобы, упаси Боже, не воспрянул русский дух, давно повергнутый на четвереньки”.
“Жириновский уловил, что настает время смуты — время самозванцев, время халифов на час. Неизвестные люди всплывают откуда-то со дна жизни, никому не ведомые маркитанты и лаборанты, продавцы цветов и карточные шулеры и, уловив смятение народа, его отчаяние, ловко играют на чувствах, как обольстительной арфе, извлекая струнами то гнев, то радость, то надежду. И доверчивый русский человек легко покупается на посулы и так же легко обманывается, легко приходит в отчаяние, чтобы снова легко поверить в очередного самозванца. Все эти горбачевы, ельцины, собчаки, филатовы, шумейки, гайдары, рыбкины, немцовы — это типичные самозванцы и прохвосты, никогда не блиставшие талантом, но лишь ловкостью рук и “проходимостью”. И почему бы среди них не быть Жириновскому и не завоевать лавры победителя, тем более что щедрый пообкусанный каравай еще лежит на столе и требует лишь нахальства, нещепетильной души и циничного хитрого ума. А всего этого у Жириновского в преизбытке…”
Деньги на свинью нашлись в Москве у Проханова. Проханов был истинный друг, и только у него я тогда мог сыскать помощи.
— Ну, как дела? — спросил он по обыкновению, сразу спроворив закуски и водчонки.
За рюмкой мой язык развязался, я стал плакаться на судьбу, мямлить, позывать на жалость к себе, не думая меж тем мямлить, но откуда-то такая тоска вдруг навалилась, так черно, так беспросветно показалось все вокруг, будто один я оказался в жалкой изобке посреди вселенской вьюги, а тут вдруг открылась дверь, и из снежного вихря выткался Проханов, и невольно потянуло зарыться в жилетку друга, постонать и тем как бы облегчить душу хотя бы на время.
Но разговора не получалось, ибо я появился как бы с другого света, из иной, полузабытой советской жизни, которую многим в России так хотелось вернуть, и еще жили надежды, что это непременно случится. Проханов смутно улыбался, говорил о барахольщиках, спекулянтах джинсовым прикидом и шулерах, что пришли к власти, и новое бытие устраивали на свой лад фарцовщика и проныры.
Саша напрягал себя, чтобы учтиво выслушать меня, ибо, влезши по самые уши в коварные политические интриги и опасные авантюры, воспринимая их, наверное, как азартную рулетку, сложную игру для ума, сочиняя мгновенные союзы и случайные товарищества, он уже не мог слезть с той коварной предательской карусели, на которую сам же добровольно вспрыгнул, хотя мнилось ему, что в любую минуту он способен высвободиться из тугих лямок. Это была его стихия, которую, быть может, Саня ожидал многие годы, и он не мог отсидеться в стороне. Ибо, оставь лишь на миг крутящуюся зыбкую стулку, и это место немедленно переймет кто-то другой, решительный, схватчивый и честолюбивый. Куда-то далеко-далеко уже отъехал прежний Проханов с его мечтами о тихой отшельнической жизни, о деревенских проселках, вечных русских лесах, в сырях и глубях которых созревало новое время человечества, о вселенских космических пространствах, где неутомимо кочевали, как неведомые глубинные рыбы, целые галактики со своими человечествами, погрязшими в революциях. Отныне прежнее время покоя подсознательно стало чуждым ему, оно отбирало страстные чувства, сковывало зарождающиеся энергические метафоры, превращая их в прах и тлен. Борьба ускоряла время и давала истинный смысл жизни. Проханов еще не признавался себе в том, но душа его уже была болезненно опалена призрачной властью над умами, кою давало взбаламученное время. Из хаоса, как Господь из глиняной скудельницы, Проханов играючи вылепливал свой мир, вчинивал в него идею, как зародыш в яйцо, ибо только в хаосе можно сыскать все то, к чему тянется любопытный взвихренный ум.
Хаос — это то бучило, тот водоворот, в котором могут утонуть тщеславные и самолюбивые, заносчивые люди, что без царя в голове, без предвидения и анализа; но иные, толковые, энергичные, всплывают на поверхность уже с совершенно новым лицом, словно бы побывавшие в купели с живой водой. Превращение это лишь на первый взгляд могло показаться случайным. Нет, вся натура Проханова, склонная к перемене мест, аффектации, жесту, парадоксу, гиперболе, принуждала скинуть “старую кожу”, хотя бы вместе с нею могли стать “ненужными” все прежние изнурительные труды. Нечто подобное случилось с моим другом; он и в книгах-то своих стал новым, почти лишенным сентиментальности. В нем было слишком много родящего семени, и оно просилось наружу. Что-то из пережитого отложилось в памятные кладовые души, но напоминало о себе пусть и реже, но резче, до слезы, до сладкого умиления минувшим, тем самым умягчая невольную черствость, свойственную революционному поведению.
— Порою я чувствую странную жестокость и равнодушие к близким, чего прежде не знал, и эта перемена меня страшит, — признался однажды Проханов.
— Если ты эту перемену знаешь за собою, значит, ничего пока не случилось, — утешил я друга.
Саша рассказывал, как в Крещение был у “иордани”: ночь, купель, вырезанная во льду крестом, черная вода с блестками луны, крупные звезды в небе. Он погрузился в “иордань”, его ожгло, но он как бы и не почувствовал холода, вышел из прорубки, оделся и, топчась на снегу, глядя в бесконечное небо, вдруг заплакал от нахлынувшего умиления… Слезы умиряли и очищали. Нашло такое чувство единения со всем белым светом, и Бог тут приблизился, встал рядом, добрый и прощающий, будто Проханов-молитвенник пришел к исповеди и каялся в нажитых грехах. Это было чувство редкой радости…
Отныне осколки прошлой жизни, как сопроводительные духовные вешки на жизненном пути, стали появляться на страницах новых военных романов, и именно эти сладкие впечатления былого и умягчали тяжкие от гибельных страстей книги и наполняли их путеводным небесным светом… Проханов стал бояться внутренней остуды, остылости, как хвори, невольно подсматривал за собою и, улавливая перемены, пытался остановить их или хотя бы замедлить, страшась превратиться в обольстителя чужих душ. Теперь чаще обычного он беседовал с монастырскими старцами, владыками, чернецами-монахами и священцами, призвав в духовники газеты “День” светлого, как небесное солнышко, воистину русского священника Дмитрия Дудко.
Задели внутренне какие-то протори — безусловно; появилась окалина на душе — наверное; при закалке и металл становится иным, утрачивает вязкость и мягкость. Но перо успеха было ухвачено у жар-птицы, и теперь в этом коловращенье, когда смешались все понятия, можно и саму ее залучить в клетку. Время революции имеет особые свойства, оно обладает тем жаром, который готов испепелить заносчивого человека, влезшего не в свои сани. Но если не ошибаться больно, если не обдирать локтей и не наживать синяков и шишек, продираясь сквозь полчища самозванцев в господа, то как понять, где твоя упряжка, где твои верные гнедые, что не подведут?
Вроде бы, и сам он был затейщиком схваток с “новопередельцами” и, вроде бы, улавливал тончайшие токи, витавшие по Москве, когда люди неверные и подлые сходились в стаи; но так же пытались сбиться в дружину люди совестные, а у них эта сплотка плохо получалась и каждый раз рушилась по капризу человека, хотящего несомненной власти. Никто не желал поступиться своею гордыней, хоть на время уйти в тень, все силы прилагая на освобождение родины, и, хотя с участием Проханова и создался фронт национального спасения, но на каждого рядового бойца тут же сыскивался свой вождь, управитель, который тащил кресло власти под себя, и потому праведное дело тут же рассыпалось в клочки. Проханов пытался заново штопать лоскутное одеяло сопротивления, но оно, торопливо сшитое на скудные гроши, работою “раскольников-гапонов” снова расползалось по швам, чтобы усилием добросердных людей снова кое-как склеиться заново… Как говорится у портных: “Шей да пори — не будет другой поры”.
Газета “День” походила на штаб фронта, на теневой кабинет министров, где каждый день проигрывались военные маневры, но одновременно походила и на проходной двор, куда слетались на свет всякого сорта люди. Здесь можно было встретить и бывшего члена политбюро, и министра, академика, архиепископа, монаха из лавры, маршала, скромного “макинтоша” с Лубянки, разведчика, проныру из Европы, что под видом журналиста вынюхивал возможности оппозиции, главу компартии. Генералы, не имея под своим началом солдат, приносили сюда свои разработки военных действий, прозаики — обвинения режиму, поэты — плачи по разрушенным церквам, философы — мысли о будущем России, будто случайно заходили авантюристы, нарциссы, проходимцы, бойцы невидимого фронта, готовые положить жизнь за други своя, герои Афгана, русские безымянные предприниматели, что оставляли деньги на общее дело и тут же исчезали навсегда, мечтатели, революционеры из глубинки, изобретатели вечного двигателя, историки-националисты, юродивые, нищенки и божедомки, актеры без ролей и потерянные художники. В коридоре у окна постоянно сидел бомж, спившийся поэт из Казахстана, и тоже терпеливо дожидался своего часа, когда наконец-то утихнет это взбудораженное бучило, скрутится в свиток, оставит в покое газету “День” на Цветном бульваре, тогда освободится диван, на котором столько пересидело воинственных и страдающих людей, и ему, человеку без крыши над головой, удастся прокоротать до утра… И так изо дня в день текли люди через комнатушку Проханова, как вода из крана, в котором прохудилась прокладка.
Разглядывая этот людской поток, я невольно чувствовал себя бездельником, смывшимся в деревню на “свежее молоко с земляникой, просольные огурчики и яйки” — так представляют жизнь на земле московские культурники. Вот они-то, праведники, воистину бились за святое дело, они жизнь свою собирались положить на алтарь отечества и потому искоса могли поглядывать на меня. Действительно, ну что дельное мог предложить я, Владимир Личутин, в глуши рязанских лесов кропающий уже второй десяток лет роман “Раскол”? Братцы мои, ну кому нужен нынче семнадцатый век, староверцы, Никон, Аввакум, смятение русских умов, когда более страшное и тяжкое творится на дворе; достаточно выйти из своей подворотни до первого “комка”, где пошлость и разврат показывают себя в полном бесстыдстве, и увидишь новую революцию без художественного обрамления.
Тогда “в горячие головы”, ошалелые от дурмана и угара, трудно было вбить мысль очевидную, что ныне, в девяносто третьем, лишь продолжается тысячелетний поход против русского народа, а науку побеждать можно найти в уроках отечественной истории, вроде бы ушедшей уже далеко вперед, и в том же расколе. Староверчество, как апофеоз духа, как вершина жертвенности… Смерть в монастырской темничке иль на добровольном костре лишь за одну букву “аз”, за святую идею. Вот кому можно подражать. Найдись лишь тысяча подобных людей — и “новопередельцы” будут стерты из жизни, как дурно пахнущее пятно. Но этой тысячи и не было. Они созревали, прорастали где-то в глубинах России, пока не известные народу новые мученики…
— Вот скоро закроют газету, и я тоже уеду в деревню, буду рыть землю, сажать огурцы, вечерами смотреть на закат. Это же великое, дарованное Богом счастье быть наедине с природой, — темные глаза Проханова налились влагой, какое-то умиление сошло на лицо. Он пристально посмотрел на меня и вдруг сказал мечтательным голосом: — Слушай, Володя, а не завести ли тебе свинью? Это же здорово, иметь свою свинушку, слушать, как хрюкает она. Ну, и харч в зиму. А мы тут будем сражаться…
Я не успел объясниться о финансах, как он тут же прочитал мои мысли и сказал:
— А денег я тебе дам. На поросенка и на корм. Но с тебя — свинская ляжка.
И, словно бы у него и деньги были заготовлены для меня заранее, достал из портмоне…
ЛЕТО
1
Увы… Писатели относятся к той категории людей, которые многое знают поверхностно, многое помнят мистически, иногда предвидят сердечным оком, но мало кто из них умеет хоть что-то делать руками. (Редким умельцем-“ремесленником”, художным человеком, отмеченным перстом Божьим, был Дмитрий Михайлович Балашов. Хотя вышел не с земли, а из артистической семьи, из-за театрального занавеса. Но это лишь исключение из правила).
Даже если ты родился в деревне и “пропах навозом”, спал на сеновале или на полатях, укрывшись шубником, а за печкой визжал поросенок, или мыкал теленок, или терлась боком о припечек козичка, оставляя пух, и корова шумно отпыхивалась, надувшись пойла, не где-то за тридевять земель, а за избяной стеной в хлевушке, и пил ты парное молоко с пенкой, а на зорях, пока земля умыта росами, шел вслед за отцом с косою, ловко укладывая к ногам волглую траву, а после ворошил, подсохшую, сгребал в копны, навивал сено на вилы и метал в стога. И лошадь была тебе в подручницах, ты мог запрячь ее в сани-розвальни и зимой без опаски поехать в лес по дрова или верхом удариться на водопой с таким неистовым восторгом, будто за плечами опушаются крылья… То есть всякое крестьянское дело не выпадало у тебя из рук, с молоком матери ты впитал деревенскую работу, и, казалось бы, она должна была остаться в твоей памяти, в твоих жилах и телесных волотях до смертного часа… Но, увы, детский, не заматеревший с годами опыт скоро забывается, меркнет, теряет плоть, если ты однажды перекочуешь в городские вавилоны. Город крепко высушивает человека до самой сердцевины, выпивает все прежде нажитое, как бы ревнуя к прошлому. Так летний жаркий воздух вывяливает речного лещишку до хребтинки, выпивает все внутренние соки. Лишь будет постоянно мниться, как в сладком сне, что все в тебе укупорено на вечное сохранение, как в кладовке, стоит лишь напрячь усилие, и юношеское знание крестьянской жизни тут же обретет реальность, и твои руки легко почуют прежнее занятие, но это лишь кажется тебе, лишь чудится, и ты станешь невольно тыкаться лбом, как слепой, заблудившийся в трех соснах… Значит, мир деревенский и мир городской, если и сопрягаются, то по касательной, это как бы параллельные струи воды в речном бучиле. Одна жизнь — в природе на матери-сырой-земле, другая — в зазеркалье города.
Нет смысла, наверное, рассказывать, как дважды ездили с Сережком в Туму за поросятами, но не могли угодить на распродажу, и только на третий раз, уже в середине июня, затея благополучно разрешилась. Но приобретенная скотинка оказалась ретивая и капризная и никак не хотела сидеть в плетухе, все порывалась на волю, визжала неистово в машине, как будто ее тянут под нож, раздергивала холстину и распутывала вязки самым неисповедимым образом, норовила сесть мне на шею и откусить ухо. Короче, мы замучились с соседом, пока довезли наших “свинтусов” до деревни.
Ну, хорошо, охотку стешили, задуманное исполнили, а что дальше?.. Сунули животинку за печь, сбив на скорую руку загородку из теса. Поросенок через каждый час неистово вопит, будто его режут, скачет через доски, что твой Брумель, но каждый раз застревает задними ногами и повисает вниз головой. Середка ночи, когда навещают тебя сладкие плывучие сны, вдруг раздается в избе визг и лай, суматошно вскидываешься в постели, смутно соображая, где находишься, спотыкаясь и пошатываясь, бредешь на кухню, где сумасбродный Яшка вопит, застряв башкою в яслях. Увидев тебя, он тут же затихает, смородиновые глазенки, упершиеся в твой голый живот, полны презрения и ненависти. Ну никакого тебе дружелюбия и почтения.
Через сутки поняли: нужен хлев, срочно необходим, ну хотя бы крохотный закуток во дворе, куда бы можно поставить поросенка-кнуренка по кличке Яшка. В поленницах с дровами оказалась внушительная прореха, образовавшаяся за обжорную зиму, дыры заткнули сеном, обтянули пленкой, накидали на землю пол из сопревших банных плах, огородили березовыми пряслами — образовался выгон, гульбище. Не идти же на деревню, чтобы высмотреть, как держат скотину крестьяне. Неприлично, да и засмеют за спиною, дескать, у писателя руки не к тому месту приставлены. У них свой, выстоявшийся за века порядок, перенятый еще от предков, есть у каждого мужика подворье, хлев, сарайки и сараюшки, сенники и лабазы, покосившиеся стайки из тонкомера — в общем, вдоволь всякого приюта для скотины. Внешне и невзрачны, вроде бы, богаделинки, сляпанные наспех с топора, обложенные завалинками из хвойной подстилки, вроде бы, и посмотреть не на что, и цены за ними никакой, но свиньюшке-телушке постоять до забоя — самое место. На четвертной прибытку — затрат рубль… Вот и мы исхитрились приткнуть нашу живность в дрова, еще не предполагая, что наш хозяйский маневр выйдет нам боком.
Второе, над чем мы плохо подумали: как свинье брюхо набить при наших никудышных возможностях? Не нами сказано: “Чтобы свинью держать, надо хлеба амбар”. Пока мала животинка, можно и похлебки мучной пожиже навести, и крапивки туда накрошить, листов свекольника, картофельных очисток, хлебных корок, что непременно жухнут и плесневеют в любом житье, тем более что хлеб возить в деревню стали самый никудышный, из кукурузы с жмыхом и всяких высевок: свежий — не разжуешь, к деснам липнет, а на следующий день — уже не укусишь, нужны железные зубья и топор. Такая краюха только в пойло скотине и годна, тем более что без печеного хлеба ни один крестьянский двор не стоит.
Помню, как городская образованщина тысячами своих затхлых глоток вопила через газеты, дескать, позор на весь мир, на деревне скотину хлебом кормят, это же, дескать, прямой убыток государству. Словно бы бесплатно крестьянам хлеб “давают”, только мешок пошире распахивай да потуже ему горло затягивай. “Как же, дадут тебе… Догонят, шаромыжники, да еще поддадут пониже поясницы”.
А ведь как деревенская жизнь устроена? Пошел к лошади — дай ей краюху с солью; надо овчишек заманить в хлев — держи корку в кармане; отправился корову доить — намешай хлебушка в парево, да еще и с ладони подсунь ей ржаной отломок — и будешь одарен добрым надоем, ибо молоко у коровы на языке, корова особенно любит доброе слово и сытный кусок ржанины; птице — тоже накроши крох вместе с зернецом; ну а свинью тем более не обойдешь, ее, супоросую, “таком” не выкормишь. В старину даже пекли специальный скотиний хлеб из высевок, отрубей, примешав туда немного и хорошей мучицы.
Почему я так подробно распространяюсь о корме? Ибо на этом мы поначалу крепко ожглись. Деньги, что дал Проханов, скоро извелись, обошли мимо сосунца Яшки, пригодились нам на хлеб и сахар. А поросенок окреп на ногах, стал кружить возле дома, что твоя гончая, и громко лаять. Вот так, неожиданно, выскочит мерзавец из-за угла избы, кинется тебе в ноги, да так и норовит сронить наземь. Эх, только и грянешь на лопатки, задрав в небо пяты, а уж наш Яшка умчал на новый круг. Ему бы только овец пасти или участвовать на олимпиадах в спринте…
2
Теперь мне чудилось, что лишь я да Юрий Сбитнев с Майей Ганиной, “съехавшие из столицы на отруба”, и живем по русским заветам, а остальные ударились в словопрения и зубоскальство, стараясь друг друга покрепче укусить за поджилки, потянуть за жилетку или облаять…
Братцы мои, если завелась скотинешка во дворе — это уже настоящая жизнь, а не выживание. Русский человек и в самые лихолетья жил, а не выживал: и когда в крепостных был, тянул барщину иль оброк, и когда под коммунистами запрягли его в колхозный хомут — он всегда, сердешный, как-то так умел извернуться, что взгляд от пашенки вздымал в небо, где его постоянно пас Спаситель. А чуя Христа за правым плечом, человек не может быть покорным бессловесным рабом, как бы ни старались мучители поставить его в скотинью стайку рядом с быком и волом. Даже в крепостную пору был у русского мужика свой дом, своя земля, семья и корова с лошадью. Это особое положение русского крестьянина по сравнению с унылым, забитым французом отмечал еще Александр Сергеевич Пушкин.
Москву, вроде бы, к моей свинке никаким боком не прислонишь, размеры не те, но, судя по дневниковым заметкам той поры, я умудрился через своего Яшку посмотреть на столичное рыло, что ненароком вылезло в калашный ряд. Видно, крепко был раскален.
ИЗ ДНЕВНИКА (1993 год):
“Что только не примстится одинокому человеку в сельской глуши. В поленницах истошно заверещал поросенок, есть просит: выложи и подай, да чтоб немедленно, без промешки, дескать, иначе помру. Повадками напоминает Полторанина, когда тот пророчит фашизм и путч, такой он прорицатель с ржавым лицом молотобойца — сельского кузнеца.
Странное существо эта свинья. Глаза, как черничины, человечьи, напоминает взглядом Черниченко. Тот прежде постоянно себя кулаком бил в грудь (наверное, до сей поры синяки остались), дескать, какой он русский до самых потрохов. Нынче просит автомат, чтобы стрелять в односельчан. Значит, та порошинка русскости, что тлела от кубанской родовы, как-то блазнила прежде, перетягивала к себе (потому и печатался в самом “черносотенном” журнале “Наш современник”), нынче погасла совсем. А может, выгодно было тогда слыть русаком, с той стороны видя пирог с припеком”.
Потом поросенок наш подрос, округлился, стал вылитый Гайдар, так же чмокает вкусно, будто постоянно жует гамбургер. Но от сквозняков и неуюта наш несчастный поросенок оброс шерстью и степенностью своей, вальяжностью стал напоминать Нагибина. Умаялся, несчастный писатель, выпрядывая из конопли веревку с петелькой. Лучше бы отправился в охотничий магазин и купил капронового шнура — куда ловчее, приятнее руке вешать на осине ненавистных большевиков, которых давно ли так же неистово славил, получая с барского стола жирный кулеш. Только с кого начинать? Коммунисты все в президентском окружении и в правительстве — от Ельцина до Черномырдина. Если начинать с Черномырдина, то никакая веревка не выдержит.
Ба… да подоспели националисты, те самые русские, что пашут землю и долбят уголь. Они что-то никак не угомонятся, не хотят быть ни американскими чукчами, ни английскими турками. Ах они, русские, со своим примитивным патриотизмом, который есть и у кошек. Перо бы им в бок, не стерпели, укатили сотнями тысяч в Израиль, там русскую партию создают. Да здравствует русский Израиль! Там вся русская литература, русский театр, русский шоу-бизнес, русский шоп и русские девочки на панели. Их там так и кличут: русские…
Вообще-то они евреи. Но именно в Израиле вдруг позабыли, что они евреи. Бывает же так. В Америке на Брайтон-бич тоже “русские” ростовщики и лавочники; в каждом шопе, ларьке и меняльной конторе торчит “русское” рыло. Вот и в правительстве от Гайдара до Авена сплошь толстопятые из рязанской деревни. Эх, клопомором бы их, дустом присыпать этих “русских”, сидели бы тогда в своей щели за обоями, а не ползали бы по всему белу свету…
Ну, а свинья все верещит, словно нынче собираются ее резать. Вот так и демократы визжат да стонут; еще и облачка нет на горизонте, еще “аер” благоухает, а они уже вопят о грозе и грядущих бедах… Свинья, что бы там ни клеветали на нее, удивительно благородное животное, не гадит, где спит, и ест не так, как те, кто называет себя русским, а Россию презирает. Да и за что любить невежественный темный народ, не знающий французской любви, утонченных извратов, Малевича и фаршированной щуки? Быдло, гои бессловесные, ветошь истории, подстилка для свиньи, топливо для богатых и пушечное мясо для фарисеев. Их убивай, а они плодятся, сволочи!..
* * *
У русских странное отношение к свинье. С одной стороны — любовное и почтенное, ведь это ходячий амбар с продуктом, ничего на выброс, все впрок. Тут тебе и студенек, и сальце с чесноком, и отбивная, и грудинка для жаркого, и хрящики для супа горохового, и смалец для солянки с грибами. А в чугун загрузи, да задвинь в жарко протопленную русскую печь, да хорошо вытоми, да в стеклянные банки закатай — и тогда всю обжорную зиму ты с мясом до самого июльского сеностава. Короче, со свиньей и в самую лютую зиму не околеешь. А от просоленного сала с помидором, да краюхою ржанинки, да с чесночною головкой любой член человеческий чувствует прилив сил… Но вот от привычки панибратской, что свинья (кабан) уже многие тысячи лет неразлучна с человеком и никогда не выдаст в трудный час, из-за этой-то практической спайки, наверное, и живет в народе внешне небрежительное и даже высокомерное отношение к животинке. Отсюда и унизительное: “Свинья грязи всегда найдет”.
Ну ладно, брезгуют свининой арабы и евреи (семиты): эти народы вышли когда-то из аравийских степей, из-за палящей жары не сумели воспользоваться мясом, как божьим даром, и свое презрение перенесли к прочим народам, что едят свинину, обзывая их “грязными свиньями”. А те в ответ загибают у пиджачной полы свиное ухо — и нет оскорбительней для еврея подобной насмешки. Вот тебе “око за око”.
Но на самом-то деле свинья самое чистоплотное животное из прирученных людьми, она содержит свое место (хлев, свинарник), как человек. Есть у нее спаленка, столовая, гульбище и отхожее место, под себя она никогда не ходит, как то делают коровы и лошади, овцы и козы. Да, она валяется в грязной луже посреди деревни, но к этому заставляет нужда. У свиньи хвостик петелькой и короткая толстая шея, и потому, подобно кошке и собаке, она не может отряхнуть, выкусать и выискать надоедный мучительный гнус. А когда грязь подсохнет, свинья, похрюкивая от удовольствия, скребется боками о столб загородки, вычесывая блох вместе с прахом.
Обычно хозяин любит поскоблить кабанка за ухом, любуется статью, развалистыми стегнами, неохватной грудью, ухоженной шкурой с белобрысой щетинкой, сквозь которую розово просвечивает нагулянное сало, — тут же предполагая грядущий прибыток. Вот, вроде бы, и радуется за кабанка, за его благополучие и здоровье, а мысленно уже укладывает под нож. В это время скотинка тепло похрюкивает, еще не предполагая человечьего темного коварства и жестокости земного быванья. Ведь свинья только тем и занята в короткую свою жизнь, что усердно копит мясо, копит сало, сплошное иль с прожилками, по вашему усмотрению, терпению, способностям и возможностям.
Не случайно в глиняных свинках устраивали копилки для грошиков. Помнится, и у нас в доме была подобная казна, стояла поросюшка на комоде, уставив розовый пятачок в сторону стола, в центре которого возвышался чугунок с рассыпчатой картошкой в мундире, источающей сладкий парок, еще была тарелка с желтыми хрустящими груздями, политыми постным маслом, и от них шел тонкий лесной дух, и хотя “гриб и огурец в брюхе не жилец”, но что-то особенно заманчивое притекает в природную душу, и, наверное, оттого свинья так неравнодушна к подобной “лешевой еде”. На комод во время ужина переносилась со стола керосиновая лампа, и в тусклом свете, расходящемся по нашей комнатушке радужными кругами, поросюшка нам казалась живой, готовой без приглашения подскочить к столу и присоседиться к трапезе. Насколько помнится нынче, при свете лампы или керосинового моргасика с крохотным фитильком из шнурка, в доме нашем вдруг оживал прежде невидимый мир, какие-то лохматые существа с головами, наподобие капустных кочанов, шевелились по стенам, в углах что-то неясно и тревожно шуршало, поскрипывало, покашливало, всем “недотыкомкам” и горюшицам хотелось разделить нашу и без того скудную ужну.
В копилку мы собирали наши “денюжки”, заработанные на ягодах, подаренные близкими. Жизнь ее была недолгой. Свиньюшка не раз на дню нами встряхивалась и взвешивалась на ладони, словно бы от этого прибывало капиталу, пытались заглянуть в щелку на спине “золотой щетинки”, нам не терпелось пересчитать скопленное; но однажды терпение лопалось, в ход шел молоток, и бедная поросюшка с розовым пятачком и умильными глазенками безжалостно разлеталась на куски…
И вот теперь за пряслами, набранными из березовых жердей, выгуливался настоящий хряк. Он ждал меня не только как кормильца, хозяина и повелителя, но и собеседника, с кем можно поговорить по душам. Если теперь известно, что даже яблоня и груша любят ласковое обхождение и теплые слова, то что можно сказать о домашней скотинке, история которой вся вписана в человеческий быт, она входит в семью как полноправный член, о ней думают, о ней беспокоятся никак не меньше, чем о родных детях, ее пестуют с любовью, при хворях выхаживают, недосыпая, при несчастье — плачут и горюют. Если Пестронюшка, Карько или Хавроньюшка идут при нужде под нож (а это неизбежно, так заведено от Бога), то хозяйки не могут есть того мяса и долго тоскуют, страдают душой, изводятся сердцем, словно бы умер самый близкий человек, вроде бы без особой нужды посещая опустевший хлев. Пока-то притерпится…У домашней скотинки есть не только свой скотиний бог, которого мы не чувствуем, но и православный небесный покровитель Власий, что пошел от древнего бога Вола-Велеса…
Я заметил, что свинья любит поговорить, в ее голове постоянно бродит что-то невысказанное; у нее темные человечьи глаза, как маслины, и она пристально вглядывается в хозяина, словно бы испытывает тебя, проникает взором до самой души. У свиньи много ума и много сердца, она загодя, уже по интонации голоса, чует смерть. Если печень и прочие органы свиньи по своему химическому составу так близки к человечьим, если даже возможна их пересадка, так, значит, и сама кровь, в которой растворена душа животного, в которой заключена праистория ее, из одного земного цикла и варилась когда-то в космическом чане в одном замесе. У прочей скотины взгляд смазанный, глаза с поволокой, несколько фасеточные; у свиньи же (пожалуй, и у собаки) — проверяющий, напряженный, пронизывающий, умный. Вот будто оделся бродячий человек в толстую щетинистую шкуренку и сейчас, не в силах выломиться из нее, молит вызволить несчастного наружу…
Пожалуй, я отвлекся, ибо речь-то шла о том, чем и как прокормить нашего Яшку. Это гайдаровская команда жестоких безжалостных пираний ловко “распилила” народные денежки, получив безвозвратные кредиты, и теперь разъезжала по белу свету, набираясь либерального опыта, как ловчее дурачить и обирать бессловесный русский народ, по пути подбирая “офшоры” и банки, куда можно упаковать наворованное, присматривала лазурные берега, жаркие острова и цивилизованные европейские побережья с субтропическим морским озоном, где можно надежно окопаться в грядущем…
Яшка же не понимал государственного нестроения и шулерских ростовщических игр, интриг, подкупа, обмана, лести. Ему постоянно хотелось есть, и оттого он пронзительно верещал, своими глазами-маслинами прожигая мое сердце.
* * *
Хорошо в лето девяносто третьего удались грибы. Бог оказался милостив, не дал помереть крестьянину, продлил его быванье на земле. Правда, по старинным приметам, урожай грибов и рябины — к войне. Войны, вроде бы, и ожидали с какой-то стороны, но войны странной, особой, от которой бы никому не стало теснот и несчастий, нового вселенского переполоха, как в сорок первом. Как бы ладно, думалось, если бы явился из небесных палестин Георгий Победоносец и поразил дьявольскую гидру своим копьем. Вставать за правду никому не хотелось. Коммунисты попрятались по своим хижам, особенно предприимчивые из них, скоро смекнув, откуда пахнет кормушкой, сметнулись под Ельцина и заняли все теплые места, чем сильно раззадорили либералов (бывших теоретиков марксизма). Да и кому на деревне воевать-то? Кто при силе, кто помоложе, давно осели по городам, а на земле остались старушишки, собирающие смертное, да колченогие и увечные, изработавшиеся в колхозе.
Пожалуй, мы бы и не придумали откармливать скотину “лешевой” едой, как-то в ум не приходило. Но приехал из Ленинграда с семьей мой друг Владислав Смирнов, знавший решительно обо всем на свете, посмотрел оценивающе на поросенка и сказал весомо:
— Грибы для свиньи — лучшая еда. В грибах все микроэлементы, свинья будет расти, как на дрожжах. Считай, что мясо выйдет бесплатное.
За совет мы ухватились, как за спасительный якорь, благо грибы рядом, на опушке, хоть косой коси. Ступить некуда, такое изобилие. Горожанина бы сюда — рехнулся бы. Маслята, сыроеги, свинушки и козлятки, подберезовики и валуи за настоящий гриб не шли, даже лень за ними нагибаться, если бы не поросенок Яшка. Так себе, сор лесной, поганка. Все за белыми кинулись, а стояли они по лесам воинскими рядами всякого калибра, от боровиков до ковыльных, о край поля на замежках и на березовых опушках, в ельниках и на серебристых мхах, и в тенистых кустах, и в ковылях, и о край болотцев, крепенькие, длинноногие, сахарной белизны на срезе, без единого червячка, с ореховой упругой головенкой. А боровики, те издали видны, выперли из белых курчавых мхов их пурпуровые и бурые упругие головенки и нетерпеливо дожидаются своей участи, ну прямо в голос вопят, возвещая о себе, чтобы не прошел человек мимо.
В каждой избе весь день топились печи, запах белого гриба, выпархивая из окон, тек по улице, создавая праздничное веселое настроение. И даже лютое безденежье переносилось народом уже не так остро, и будущее виделось не так безнадежно, как еще месяц назад.
Соберется народ под ветлой у Зины, так только и разговоров, сколько гриба притащили из боров да куда лучше бежать завтра по росе утречком пораньше. Дескать, такого урожая давно не видали. И столько задора в голосе, какой-то ревности друг перед дружкой, и каждый норовит, будто и похваляясь, утаить свое коренное место, а чужое, насторожив ухо, невольно прикинуть к себе. Вот и не бахвалься, христовенький, не теряй головы от самодовольства, не чванься переизлиха, тогда и не позарятся на твои богатые палестины. Прежде бывали годы, когда собирали на продажу только шляпки белого, других на грибоварне и не принимали. Но тогда и яблоки были слаще, и самогонка ядренее, и хлеб душистей, и сало запашистей.
А свинья — не человек, все подберет за милую душу. Чав-чав, — и жевать не надо, сам укатится в брюшко рыхлый подберезовик, уже съехавший шляпой на одну сторону. И вот всей ордой мы поскочили в сосенники-березняки, подбирали все, что взошло. Самые большие шляпы, что набекрень уже свалились, такие лопухи с суповую тарелку, густо населенные червочками, шли особенно по высокой цене, ибо — весомо, зримо, нажористо. Предположили так: из белых грибов нарастет сало, из красноголовиков — ветчина…
Теперь смешно вспомнить, а тогда-то верилось… Варили свиньюшке два ведерных чугуна в день. Ел Яшка с завидным аппетитом, но за два месяца отчего-то не вытянулся, не огрузнул на копытцах, загривок не налился жирком, обметался наш поросенок густой темной шерстью и стал походить на лесового кабанчика. Глазки злые, повадки жестокие, выпустишь на прогулку — разбежится вокруг избы, по-собачьи лая, и вдруг коварно поддаст лбом под коленки, невольно рухнешь навзничь. Лежишь — дурак дураком, а этот подсвинок мелко хрюкает, склонившись над тобой, будто ехидно смеется и наблюдает, заглядывая в глаза.
* * *
Однажды, любопытствуя, навестила соседка Зина, глянула в ведерный чугун с отварными грибами, потом на поросенка, неопределенно покачала головой, жалея скотинку, а может, и нас, нищую интеллигенцию, и вдруг протянула с легкой завистью:
— Надо же… растет… И какой же хорошенький, шерстнатый. А мой-то, дьяволина, ничего не жрет.
Глазки у старухи скорбно потухли, слиняла яркая голубень, словно натянуло слезою.
Тут странное тщеславие невольно всколыхнулось во мне, и я засиял, дурень московский. Напросился к соседке ее подсвинка посмотреть, ожидая увидеть жуткое зрелище. Открывает бабка сараюшку: на толстой подстилке из соломы, умильно похрюкивая, стоит в тепле и благодати розовый боровок (моему братец) с маслеными, затянутыми жирком глазками, пуда на три уже, на загривке пласт сальца просвечивает, и уши лопухами, как у слона. Ну, хоть сейчас под нож. Взглянул я на подсвинка, и сердце мое невольно упало.
— И чего на него глядеть? — пристанывает старуха. — Тьфу, пустота. Такой зараза, ну ничего не ест.
— А чем ты кормишь? — упавшим голосом спросил я, невольно сравнивая хряка с моим Яшкой. — Перед моим-то раза в два больше. Уже под нож можно…
— Да какое там… Ничего ведь не ест… Плохой совсем на еду. Два куля рожков скормила да литра три молока в день уливаю…
— Ну да, ну да… А мы вот — грибами…
— А кто грибами-то кормит? Таком, Владимир, мяса не наростишь. Что в свинью положишь, то с нее и возьмешь…
Вскоре друг наш с детьми вернулся в Ленинград, пошли сиротские дожди. Грибы отодвинулись в леса, таскать корзины стало тяжело, да и вера “в лешеву еду” как-то поиссякла; но Зинин боровок так и не шел из ума.
Ужались, поехали с женой на станцию, купили мешок комбикорма. Тут подул ветер-сиверик, нашего подсвинка продуло меж поленниц, и Яшка окосоротел. Уныло, с укоризной, смотрел он на нас из-за прясел потухшими глазками. Ну, думаем, не жилец, пропадет мужичок и вместе с собою унесет ушат сала, и супчик гороховый из хрящиков, и студенек, и ветчинку, и консерву…
Стали у соседки покупать молоко и подливать в болтушку. Эх, не нами сказано: в сусеках что залежалось — заводи свинью. Все подберет: и хорошее, и плохое… А если в наших сусеках одна мякина и пыль?
Березняки пожелтели, незаметно изредились, на колхозных полях принялись за картошку.
ИЗ ДНЕВНИКА (93-й год):
“Дорвались до власти новые революционеры с прежними партийными замашками и припрятанными партбилетами. В семнадцатом они обещали коммунизм (рай на земле), нынешние — рынок, вот и вталкивают плачущих и стенающих в казармы, уверяя, что нынче только ленивые живут плохо.
Помогать пьяницам и ленивым бессмысленно, только деньги на ветер пускать; а кто хочет переменить образ жизни, тем нужна не помощь, а удочка. Нет работы? Закрылся завод? Тебя выкинули на улицу и украли весь смысл жизни? Иди в мешочники, спекулянты, менялы, торговцы — становись на рынок. Такова новая метафора либерализма. Награбившие не хотят делиться наворованным. Они не понимают, что человек по своей психоструктуре консервативен и, неведомо для себя, назначен природой для своего типа работы. А ему вдруг говорят: прыгай с поезда на другой, что идет по рельсам в противоположную сторону. Исполнить этот трюк могут лишь единицы, да и то молодые, крепкие здоровьем. Прочим — суждено погибнуть на рельсах “демократии”; они потому и спиваются, и упадают духом, ибо бесполезно прыгать, все равно упадешь в пропасть. У человека был план жизни, он его исполнял от рождения и до кончины, и вдруг в один прекрасный день его уверяют, что жил он напрасно, бесполезно, и делал не то, но если сейчас он изменит прошлому, доверится власть имущим и пойдет в охранники, торговцы и проститутки, то этот путь обязательно выведет его из темени, в которой он прозябал долгие годы. К свету!
Наглые снова жируют, совестливые — у подворотен. Наглые спешат, торопятся откусить пожирнее. Они представляют себе Россию, как громадную свинью, и, еще живую, четвертуют мясницкими топорами.
Боровой со стеклянным взором, грешными путями наживший миллионы, гнусавым голосом, будто норки его носа заткнули стодолларовыми бумажками, предлагает самому себе быть смелей и решительней. Что ему люди? Что ему их стенания? Сильные, как повелось с французской революции, крича со всех перекрестков о братстве, вытирают о слабых “адидас” и сплевывают обертки “сникерсов”. Морда рекламного сутенера, пожирающего шоколад, есть образ нашего рынка с шакальим блеском в глазах и волчьим прикусом. Что им, делателям денег, до русских заповедей, коими жил православный русский купец: “Деньги даются богатым нищих ради”.
Невольно приходит на ум: “Кто не видит бед и несчастий своего народа — тот прекраснодушный идиот. Кто наслаждается чужими бедами иль широко оповещает о них, не давая ответа, как выйти из тупика, тот преступник и сообщник преступления”.
ИЗ ДНЕВНИКА:
“Я прежде лишь слыхивал об Александре Янове, бывшем партийном функционере, что однажды, словно двухголовый мифический змей “амфисбен”, уполз за бугор и уж какой год напускает оттуда по ветру порчу на свою мать-кормилицу.
И вот я впервые увидел его на экране и порадовался: надо же, как благотворно действует Америка на человека: прилично одет (значит, выбился в люди), курит хорошие сигареты, уже отросли брылья (как у всякого самодовольного партийного чиновника), голос медоточивый, правда, слова отчего-то отдают плесенью и “шмальцем”, сильно пропитаны ядом.
Но какого же тумана навел на головы слушателей господин Янов, самых первосортных макарон навесил на уши простодушному простолюдину. Про таких в старину говаривали: допусти дурака Богу молиться, так он и лоб разобьет. Поначалу нашу милейшую демократию, что правит уже год (показавшийся нам вечностью), он обозвал безобразной гусеницей. Но неужели, к примеру, наш блистательный мэр Лужков, который словно бы лопается от туго набитых мясов, хорошо упакованных в фирменные шмотки, с этой исполинской головой, напоминающей в профиль Муссолини и Калигулу вместе, — так походит на безобразную гусеницу?
По признанию Янова, прочитавшего много книг и получившего за кордоном чин профессора неведомых наук, Россия — это страна тысячелетнего рабства, ее четырнадцать раз навещали катаклизмы с катастрофами, и лишь однажды ей повезло с демократией, но она этот шанс упустила… Оказывается, реформация пятнадцатого века в России, демократическая по своей сути, на два века опережала Европу. Что за реформация? Янов не пояснил. Но я решил, что он имел в виду стригольничество, больше известное в истории как “ересь жидовствующих”, что чуть не подпятила Русь под себя и уже проникла в великокняжеский терем. И больших усилий стоило искоренить эту заразу, по коей отвергалось православие со всем его чином и обрядом, церковью и духовенством.
Кто такие стригольники? “Они все обряды, писанные в Библии, содержат, обрезываются, субботу хранят, о Христе и христианстве несносными насмешками, хулами и укоризнами говорят, и ветхий Моисеев закон крепко содержат”.
Как же замыслил “подвижник” Янов, уж который год снующий челноком меж Америкой и Россией, спасать нас, обреченных, чтобы из безобразной гусеницы вылупилась наконец бабочка демократии? Он создает всемирный комитет помощи, куда входят бывшие первые люди мира (Тэтчер, Горбачев, Рокфеллер, Сайрус Венс, Катасоне и др.). Замысел нашел поддержку в России. Обычно холодный Ельцин горячо одобрил идею. Сыскались и сторонники: Шеварднадзе, Яковлев, Рыжов, Собчак, Шаталин и др. Все они понимают, что “собственными усилиями Россия никогда из этого болота не выберется, русская соборность обречена”.
А рецепт спасения поначалу был прост. В год отпускать из мировых банков в помощь двадцать пять миллиардов долларов, чтобы до конца века, пока вылупляется из гусеницы бабочка демократии, влить в аморфную распадающуюся массу четверть триллиона. На эти капиталы Янов предлагает завалить товаром и едой несчастную нищую Россию, чтобы каждый ел досыта и не мечтал о свободе (не бунтовал).
Его собеседник для видимости поразился: это же вечная кабала!
— Экая невидаль, — сыто прожурчал Янов. — Вон Америка должна четыре триллиона и в ус не дует. И вероятность нулевая, что с нее когда-нибудь потребуют долг.
Ловок зазывала в ад, теперь уже изумился я. Америка — это обитель мирового сионизма, это земля обетованная, будущий земной рай для избранных, это рекламная зазывальная вывеска, блистающий огнями шоп, это, наконец, самое выгодное помещение капитала. Лишь для вящей видимости эти долги — чтобы ими пугать при случае простака-американца, водить его за нос. Но одно верно: если где-то прибывает незаслуженно благодати, то в другой несчастной земле на эти триллионы убыло ее. Таков суровый закон бытия.
Много ли мы получили кредитов? Раз в пять больше уже выкачали из страны. Но европейские банки замучили своими процентами, готовы кожу с живого содрать. Сейчас они просят вернуть долг, после станут требовать, потом введут войска, чтобы вернуть утраченное, и вся наша богатейшая земля, издревле зовомая Русью, пойдет с молотка. Для того-то и понадобится четверть триллиона.
И вот следующий пассаж, как бы в подтверждение моим выводам:
— Россия не выживет, если не ввести оккупационные войска. Судя по российской истории, ничего хорошего не выйдет. Это кривая в никуда. Надо ставить на России крест. Пусть живут, как хотят, и погибают.
Гражданин мира устал, он много ездил, очервляясь, как пчела-матка. Он боится русской варварской трясины, она засасывает. Журналист жалеет Янова. Они из одной стаи, близнецы по духовной спайке. Журналист готов погладить собеседника по голове, как ребенка, или наградить карамелькой за добровольные муки.
Янов вздыхает, скромно опускает глаза:
— Если бы я не мог уезжать к себе домой в Америку и отдыхать, я бы не выдержал. Я приезжаю домой, болею и прихожу в себя.
Так и хочется поддержать несчастного: “Перестань ездить в Россию. Выйди на пенсию и заведи собачку”.
Но ведь не послушается, экая протобестия, право. Сплошной театр абсурда на простака и ни одного искреннего слова.
3
Земля слухами полнится. От кого-то краем уха услыхали мы, что на колхозном поле после комбайна остается бесхозная мелочь. Пришлось переломить себя, что-то сдвинуть в душе, чтобы не показалось зазорным тащиться за милостыней. А вдруг погонят? “Ату его, ату!” А вдруг украдкой придется набивать тару казенной картошкой, внезапно настигнут сторожа, составят акт, оштрафуют, ославят, начнут донимать расспросами; а как мерзко, униженно чувствует себя скромный простец-человек, когда пронизывают его строгим подозрительным взглядом, смотрят сверху вниз, как на последнего человека, ведут допрос с пристрастием.
А ведь особенно сладко снимать улики с человека необычного, из другого сословия: еще называется писатель, ха-ха, а на чужую картошку польстился, своей не мог вырастить, и вообще, какой он писатель, если книги не кормят его?
Эти тонкие душевные переживания особенно обострены поздним вечером, когда осенняя темь клубится над крышей, когда ветер-сиверик, предвещая близкие заморозки, ершит жесть листвы, загибает белесую траву-отаву, будто хваченную инеем, и это шуршание заползает невидимыми щелями в избу и наводит в человеке тревогу. Конечно, все может случиться не так, совершенно по-простому, как водится на земле, крестьяне войдут в твое положение и с добрым сердцем потянутся навстречу. Но в стране такое творится, так зачужел человек человеку, такой древесной корой покрывается его сердце, что только худого и ждешь от мира, в котором поразительно скоро все окаменели.
Но свинья с такой укоризною встречает по утрам, просунув рыло меж прясел, такой печалью наполнены ее смородиновые глаза под сивыми ресничками, такой голодный вопль застрял в глотке, готовый вырваться наружу, что мы не выдержали, подавили страхи и подались под вечер на колхозное поле.
Издали увидели, как ползут, переваливая землю, комбайны, а в бороздах за ними остается россыпь мелочевки, что не попадает в бункер и через решета вываливается обратно на поле. Это “не стандарт”, никому не нужная, обреченная картошка-маломерка, которую скоро хватит мороз, и она так и струхнет, уйдет под снег. Не сортовой картошке, как и не сортовым людям, нечего нынче делать на белом свете, только бессмысленно небо коптить…
Но для истинного хозяина каждая картошина — дар Божий, хлеб насущный, из-за которого мы убиваемся, пластаемся, наживаем горбину. Она годна на крахмал, на еду, на выгонку спирта, на корм скотине — внешне невзрачная, тускло белеющая в отвалах земли. Но в государстве разор, правят неспустиха и неткеиха, дилетантам-пришлецам, что коварно и нахально втиснулись во власть, чем хуже, тем лучше, им до крестьянина, до его забот и дела нет… Да и в крестьянском труде они мало чего смыслят.
Там-сям бродили за комбайном старушонки с коробами, кто свою гряду уже невмочь держать, выбирали картошку, какая получше, да много ли на себе унесешь? А у нас машина, у нас шестьдесят лошадиных сил, мы в выгодном положении.
Не успели толком пооглядеться и затарить первый мешок, как подошел тракторист со шрамом во все лицо, весело посмотрел, как я роюсь в земле, делаю покинутому урожаю новую пересортицу, выбираю, что получше.
— Шеф, — набивается парень, — чего ты зря ковыряешься? Купи у меня три мешка отборной за три бутылки.
— Откуда три бутылки? Сам бы выпил, — отвечаю я. — Были бы деньги, не бродил бы по полю.
— Да брось сочинять… У тебя — да и денег нет? Мы тебя знаем, ты писатель.
Я стеснительно улыбаюсь: оказывается, я известен даже во глубине российских полей. Вроде бы сладкой патоки улили мне в грудь, так стало хорошо и в то же время неловко и стыдно, словно меня уличили в дурном, а я стараюсь отвертеться:
— А вот и нету, — отвечаю грубо, отыскивая нужный тон, чтобы быть своим в доску. И вдруг осенило: живу пятнадцать лет в этих местах, невольно кто-то должен бы знать меня. И слава мирская здесь не при чем. Тоже, раскатал губу. — Сам бы хряпнул, опрокинул на лоб… — сказал и нагнулся над бороздой, собирая в ведро картошку.
— Отборная, три мешка, — настаивает парень, дундит мне в загривок, наверное, думает, что я торгуюсь. — С июня зарплаты не было. Хотят нас удавить, сволочи! — вдруг закричал, и шрам налился кровью. — Россию разорить, а нас уморить! Воруют, сволочи, там, наверху, миллионами гребут в карман наши денежки. А мы что, рыжие? Нам сам Бог велел!
Тракторист будто оправдывается перед судьей. Видно, что стыдно продавать колхозное добро в открытую, глаза прячет. Но так хочется выпить, нажечь кишки, утишить нутро — а где взять винца, когда зарплату не выдают с весны?..
Вскоре подошел агроном, но уже по казенной надобности. Погнать не погнал прочь, но, смущаясь, предупредил, что до четырех часов мелочевку подбирать нельзя, женщины на сортировке переживают, им тоже хочется для скота поднабрать. Картошка неплохая уродилась, по погоде, но куда ее девать? От государства заказов нет, надо искать мелкооптовика, а тот предпочитает сникерсом торговать: волокиты меньше да и прибыток весомей. На картошке не разбогатеешь. Пришла пора, что ни колхоз не нужен, ни картошка тем, кто наверху, и, похоже, весь русский народ для управителей лишний. У них только и разговору, что вливания в деревню прекратить, де, без пользы они, де, Европа нас прокормит, а самим ничего не надо производить…
Поплакался агроном и пошел на сортировку утешать бабок. Ну а мы затарили с десяток мешков и попылили в свою деревню.
А ночью ударил мороз…
Ловко выхватили мы божий гостинец в последний день. И как-то незаметно, буквально на неделях, наш Яшка выгулялся, щетинка посветлела, зазолотилась, в глазах появилась сытая поволока. Ест и причмокивает. И, к грусти моей, неожиданно стал напоминать наглого кремлевского толстяка, что разорил русскую копилку, куда народ собирал по грошику, и все народные денежки по команде серого “пастуха” рассовал по карманам приспешников. Тот кремлевский чмокающий толстячок, что опустошил мой карман средь бела дня, и боровок Яшка, наш спаситель, в каком-то удивительном согласии наливались жирком. Принося хряку очередное ведро с варевом и наблюдая, как возит он пятачком в пойле, выискивая, что повкуснее, и порою насмешливо поглядывая на нас, — мы так рассуждали, что картошка непременно пойдет в сало, а зернишко — в мясо.
ИЗ ДНЕВНИКА (93-й год):
“Телевидение — монстр, левиафан. Сейчас десятки миллионов русских задыхаются под этой тучной водянистой тушей от невозможности высказать, явить истинное чувство. Нет ничего страшнее тиражированной лжи. Она — густой туман, окутавший каждого, не могущего спрятаться даже в затаенной лесной избе-зимовьюшке. Душа вопит в безмолвии и задыхается, готовая лопнуть…”
“Из откровений Попцова мы узнали, что “Ельцин — стыдливый человек”. Его, Попцова, спросили:
“Отчего у вас скрипят сапоги?
Он ответил:
“Сапоги скрипят, половицы скрипят… от возложенных на нас тяжестей”.
Его спросили:
“Вы расстались с комсомолом?”
“Я был там белой вороной”.
Бывший секретарь обкома. Двадцать лет редактировал комсомольский журнал… Фарисей в каждом слове”.
“Устроили сучью жизнь, а еще хотят, чтобы их любили. Унизили мозг нации, ее цвет и дух, но возвеличили карманника, бродягу и мошенника, любимых героев Максима Горького, а самого писателя спихнули с пьедестала, чтобы казаться вровень. Новые челкаши козыряют в тройках и цилиндрах, бесстыдно усевшись на нашу шею”.
“Старовойтова с Козыревым выводят Ельцина на смотрины, как хазарского кагана. Поп-расстрига Глеб Якунин машет сзади латинским крыжом — то ли насылает бесов, то ли гонит Ельцина перед собой, как неверного. У “бабушки русской демократии” на лице глуповатая жирная улыбка перезревшей институтки, испытавшей первый грех.
Все запряжены в одни оглобли и покорно идут”.
“Горби вылинял, как побитый молью песец-крестоватик…”
“Ельцин со словами любви к России намыливает веревку и затягивает ее на шее народа со своей целлулоидной улыбкой идиота. Как я и предсказывал год тому, очередной переворот будет в 93-м году. Он и случился. Это переворот наглых и циничных, пошлых интернационалистов-космополитов, презирающих Бога…”
“На экране скопческое, с проваленным тонким ртом лицо поэтессы Риммы Казаковой, этакая молодящаяся изо всех сил, старая крашеная баба. Желая унизить, читает скверные стихи о генерале с фашистскими усиками (о Макашове), что, не жалея жизни своей, пошел на защиту чести русского народа. А сама и в подметки ему не годится”.
“Оскоцкий, похожий на недотыкомку, пригорбленный, с огромной головой карлы и короткими ручками, сложенными на столе, пытается играть роль услужливого палача, подталкивает Ельцина к жестокости и немедленной расправе. Как все они жаждут крови, вопия при этом о слезе ребенка!
Мелкий народишко сгрудился в подворотне Ельцина и лает усердно на Россию, чувствуя силу барской руки. Жалкие, тварные люди…”
(Окончание следует).