Повесть
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 8, 2008
Прямоугольный пенал тесной комнатенки смотрел подслеповатым окном во двор. Вокруг — такие же окна “хрущевок”, серых пятиэтажных бараков. Одни окна уже светились тусклыми квадратами в вечерних сумерках, другие густели темными пятнами, еще больше подчеркивая убогость окружающего архитектурного ансамбля.
Архитектура здания соответствовала убогой обстановке внутри него: железная односпалка — шедевр местного металлургического гиганта, стол, сундук, обитый железной полоской в ромбик. Вот, пожалуй, и все. Единственное украшение пенала — занавески на окне и шторы, прикрывающие дверной проем. Но и это становилось бледным и незаметным в свете сороковки, едва мерцающей под потолком.
Несмотря на кажущуюся тишину, комната была полна неясных звуков. То шаги над головой — сосед этажом выше шаркает по комнате и давит с наслаждением клопов. То за стеной раздается детский плач и визгливый голос матери — трехэтажный мат успокаивает дочь. А то снизу крики — сын с матерью не поделили водку. Дерутся.
На кровати едва различимо — тень женщины. Ее худоба поражает. На вид и сорока килограммов не наберется. Уже несколько месяцев лежит она здесь без движения. Не ест. Не пьет. Лишь дочери приходят по очереди прибрать ее, насильно покормить, чтобы продлить едва теплившуюся жизнь измученного тела. О, как они ее раздражают. И дочери. И внуки. И правнуки. Здоровые. Жизнерадостные.
Почему они не дают ей спокойно умереть?
Взгляд ее часто падает на икону в красном углу. И тогда он загорается злобой, и из открытого беззубого рта вырывается с хрипом что-то похожее на “Не-на-ви-жу!”
И слезы, заполняя глазные впадины, глубокие и темные, непрерывно орошают плоскую подушку.
Одна. Рядом никого. А ведь была большая семья. Она родилась у родителей четырнадцатой. Самой любимой. Родилась в девятьсот девятом, когда семья уже крепко стояла на ногах. Переехав из Рязанской губернии в Сибирь, получив землю, ее родители, братья и сестры быстро обросли хозяйством. Работали много, дружно, радостно. Не раз поминали добрым словом Столыпина, так нечаянно устроившего судьбу крестьянской семьи.
Чем больше работали, тем лучше жили. Тем больше богатели.
Ее, последнюю, старшие братья и сестры буквально не спускали с рук. Любимая дочь. Любимая сестренка. Безмятежное счастливое детство.
Но как рано оно закончилось.
…Сознание медленно возвращалось из далекого прошлого. Возвращалось в одиночество серой комнаты, с непрекращающимися болями в желудке, в руках, в коленях, в пояснице. С давящим ощущением конца. Конца мучительного, страшного. Страшного, как вся ее жизнь. Сколько ни пыталась она отыскать хотя бы одно светлое пятнышко в своем прошлом — не могла найти. Каждый провал в прошлое — открытая рана…
Снова и снова память возвращает ее к истокам жизни. Начало казалось безоблачным и счастливым. Но уже в пять лет она почувствовала, что вокруг происходит что-то непонятное. Это преследовало ее всю жизнь — непонятное, злое, несущее беду, горе, страдания, боль.
— А-а-а… Николенька, сыночек! Где же ты сложил свои белые косточки? Кто закрыл твои светлые глазоньки?..
Надюшка забилась в угол. Испуганная, притихшая. Тятенька, братья сидели хмурые. Сестры подвывали маменьке. На Надюшку никто не обращал внимания. Чувствуя своим маленьким сердечком, что со старшим братом случилась беда, но еще не понимая, какая, она крепилась, крепилась и заревела в голос. Маманя подхватила. Прижала к груди.
— Кровинка ты моя ясная-а… Солнышко мое красное-е… Нет теперь нашего Николеньки! Убили его германцы проклятые-е…
Теперь ревели все. В голос. У мужиков на глазах слезы. Как-то незаметно изба наполнилась соседскими бабами. Их голоса вплетались в общий вой. Одни ревели оттого, что в этот дружный трудолюбивый дом пришло страшное горе. Другие — по своим мужьям и братьям, ушедшим на германскую. И неизвестно, в каком еще доме завоют завтра. Или послезавтра.
Тятенька с братьями вышел во двор. Там хмуро курили мужики. Тихо переговаривались:
— Россия немцев побьет…
— Побить, может, и побьет, да народу сколько сгинет…
— Да… Учитель давеча читал газету. Немцы травят наших газами. Умирают прямо в окопах…
— Мой старший ушел в четырнадцатом. Я думал: тоже сгинул. А вот пришло письмо: лежит в госпитале. Пишет, без руки остался…
— Ну, без руки — не без головы. Жить будет.
— Женка-то Николая ни слезинки не проронила. Сидит белая. Ни кровинки в лице…
— Поревела бы — полегчало б. Четверо на руках остались… Как жить будет?
— Ну, семья у Ивана большая. А он внуков любит. Не пропадут…
На крыльцо вышла хозяйка. Марьюшка. Так ее с малолетства и зовут. Красоты была девка неписанной. Да и сейчас на нее заглядеться можно.
— Зайдите, мужики. Помяните убиенного раба божия Николая.
Мужики тихо протиснулись в избу. Бабы уже молчали. Хозяйка каждому наливала по стакану самогона. Выпивали. Брали по ломтю хлеба. Молча выходили. Молча курили. Хмелели и с тяжелым чувством расходились по домам…
Вечером над деревней повис протяжный одинокий вой. Это прорвало Клавдию, сноху Ивана. Ушла на гумно и там отдалась безутешному горю.
Пришли сестры Николеньки. Подняли. Увели в дом.
Долго потом Надюшка познавала это непонятное. Война. Немцы. Убитые. Душераздирающий бабий вой то в одном, то в другом дворе…
Так начались ее “университеты”. Хотя до конца жизни она так и не научилась читать и писать.
Не те это были университеты.
…Сознание медленно возвращало ее в убогую комнатенку. Сквозь затуманенный взор бесстрастно взирала с иконы Богородица. Дева Мария с младенцем на руках. Взгляд старухи опять наполнился ненавистью.
— Всю жизнь я на тебя молилась. Всю жизнь просила у тебя помощи и защиты. А ты… — старуха задыхалась. — За что ты прокляла меня? За что всю мою жизнь искалечила? — слезы опять наполнили глубокие впадины глазниц.
— Это не я. Антихрист пришел на землю, дабы человечество перенесло страдания за грехи предков своих…
— Не было грехов у моих родителей. Не было грехов у моих братьев и сестер. Не в грехе родились дети мои. Ты всех погубила!
— Антихрист не разбирает, грешный или праведный человек. Все держат ответ, как в судный день.
— Не антихрист это. Голодранцы… Работать не хотели, а жрать хотели, как баре… Грабили… Убивали…
— Им воздастся по заслугам их, ибо они едят хлеб беззакония и пьют вино хищения. И тебе за терпение и муки — тоже. Ибо пред очами Господа пути человека, и Он измеряет все стези его.
Старуха снова потеряла сознание. Провалилась в свое страшное прошлое. Туда, где зарождалось непонятное, заливающее кровью каждый город, каждую деревеньку, окрашивающее в разные цвета отцов и сыновей, братьев и сестер… Война с германцем еще не закончилась, а в России уже зародилась новая смута. Большевики вкупе с демократами всех мастей изматывали правительство, расшатывали армию. Превратить империалистическую войну в войну гражданскую! Сколько в ее пламени сгорит жизней сограждан? А, неважно! Миллион? Десять? Двадцать миллионов? Никто считать не будет. Главное — начать, а там посмотрим.
Страна взорвалась и начала разбрасывать, раздирать, пожирать своих сыновей и дочерей. Кровью умылась. В крови захлебнулась Не понимала Надюшка в свои десять лет, что происходит. Но разговоры помнит:
— Немец Петроград взял…
— Царя скинули…
— Не скинули, а отрекся…
— Отрекся! Убили его. Говорят, застрелили вместе с царевнами. И царевича, мальца, не пожалели…
Тятенька как-то сказал:
— Ну, теперь мужику конец. Голодранцы подняли Россию на дыбу…
Не поняла, что такое дыба и как на нее подняли Россию. Но зато свою дыбу испытала уже скоро.
День жаркий, знойный. Тишину убаюкивает стрекот кузнечиков. Надюшка присматривала за племянниками, игравшими у дороги. Строили из щепок какой-то мосток через канавку. Щепки то и дело рассыпались. И малыши начинали снова и снова возводить свою конструкцию.
Вдруг тишину и покой раскололи выстрелы. Топот конских копыт. Русское раскатистое “Ура-а-а…”.
И покатилось оно по деревне:
— А-а-а…
То не татары. Они были давно. Они уже в легендах.
То не немцы. Немцы были далеко. В Европе.
То русские захватывали русскую деревню…
Из ворот выскочил Ванюшка, старший после сгинувшего на войне брата Николеньки. Схватил в охапку малышей. Швырнул во двор. Подтолкнул Надюшку. Больно толкнул. В спину. Хотела крикнуть. Огрызнуться. Обидеться. Обернулась…
Ванюшка тихо оседал. Пальцы скользили по доскам ворот. Пытались за что-нибудь зацепиться. Но соскальзывали все быстрее и быстрее.
Вот он лежит уже в распахнутом створе. Бледный. Недвижимый. А на рубахе расплывается алое пятно.
— А-а-а…
Надюшка не слышала своего визга. Не слышала визга испуганных племянников. Криков Настасьи — жены Иванушки. Безумного воя мамани.
Никто ничего не слышал.
Ни выстрелов. Ни свиста пуль. Ни лошадиного ржания.
Удалое “Ура!” слилось с отчаянным криком потери, боли, страдания.
А через недвижимого Ивана, через упавшую на него Настасью уже ворвались во двор всадники. Надюшка кинулась в сени. Из них, ничего не чувствуя, взлетела на чердак. Спряталась. Забилась в самый дальний угол. Здесь казалось безопасно.
Прямо перед ней щель. Рядом — другая. Одна выходит во двор. Другая — к соседу, старосте. Старостой его избрали всем миром еще весной, перед посевной.
Во дворе крики, топот. Братья подняли Ванюшку. Понесли в дом. А в доме уже хозяйничают. На крыльце — высокий, с кудрявым вихром из-под фуражки с красной звездой. Пнул ногой переднего, Кирюшку. Столкнул с крыльца. Все упали.
— Уберите эту падаль!
— Ты что, сволочь?.. Это мой брат! За что его?
Это Андрюшка. Средний брат.
— Поговори у меня! Мы все ваше кулацкое отродье под корень пустим! А ты у меня особо попляшешь!
Выгнали всех из дома. Прикладами. Пинками. Матами. Погнали всех к сараю. Андрюшка подхватил лежащего брата. Потащил к сараю. Там его встретили. Занесли. Дверь закрылась…
Из сарая сначала глухо, а потом все громче и явственнее понеслись вопли женщин, детей. Плач над убитым.
— Заткнитесь, суки!
Красноармеец разрядил в дверь сарая винтовку.
Стало тихо. В сарае.
А из дома летели восклицания:
— О, сапоги!
— О, самогон!
— Сало!
— Смотри-ка, кольца! Золотые!
— Ну, кулачье! Ну, гады! Мы голодаем, а у них продуктов на целый полк…
И топот…
Топот…
Шарили…
Пили…
Жрали…
В соседнем дворе — душераздирающие крики. Надюшка выглянула в щель. Оцепенела от ужаса: не могла отвернуться, не могла отвести глаз.
Два пьяных красноармейца, привязав к козлам старосту, под дикие, нечеловеческие вопли распиливали его живьем двуручной пилой. Дядя Вася извивался. Кричал… Наконец затих. Только пьяный хохот перекатывался по двору.
Надюшку вырвало.
Хотела отвернуться. Не смогла. Взгляд словно прикован к щели. Какой-то сверхъестественный гипноз сковал все ее маленькое существо.
А там уже визжали девочки. Две погодки. Старшенькой еще и четырех нет. Надюшка увидела, как ее, кричащую, один из “воинов” подбросил вверх, а другой, худой, низкорослый, пытался поймать на вилы. Старшенькую зацепил за плечо. Сбросил. Младшенькая упала на зубья спиной. Не удержал. Уронил на землю вместе с вилами.
— Ну, мазило! А говорил, в деревне лучше тебя работника не было. Вилами управиться не можешь! Ну-ка, подбрось!
Худой подхватил окровавленное тельце. Подбросил. Оно перевернулось в воздухе. Красноармеец ловко поймал его на все три зубца.
Девочка вякнула и затихла.
— Эту повыше подбрось!
Худой повторил трюк.
Второе тельце взвилось. Перевернулось. И подбородком напоролось на подставленные вилы. Дернулось и безжизненно повисло.
Ногой прижав тельце к земле, красноармеец выдернул вилы. Отбросил. Повернулся к дому:
— Ну, где там сучка? Хватит с ней возиться! Что, вам других баб не хватает?
На крыльцо вытолкнули тетку Марию, жену старосты. Голую, всю в крови.
Увидела детей, мужа… Опустилась на колени. Завыла тихо, как волчица. Протяжно. Страшно.
За ней — четверо мужиков. Один пинком швырнул ее с крыльца. Она вскочила. Кинулась на худого. Вцепилась зубами в горло. Брызнула кровь. Худой захрипел. Пытался оттолкнуть эту крепко сложенную крестьянку. И не смог.
Остальные рванулись к ним.
Кривоногий, который первым ее снасильничал в доме, схватил за густые черные волосы. Резко рванул. Голова тетки Марии дернулась. В сжатых зубах теплое красное горло того, кто только что убивал ее мужа, дочерей.
Озверевшая, пьяная от крови и самогона, толпа рубанула разом. Шашками. По голому телу. Рубила истово. С наслаждением.
А рядом корчился их товарищ.
Хрипел…
Умирал…
Кто-то из пьяных рубанул и его:
— Чтоб не мучился.
Голова откатилась. Выпученные глаза уперлись сверлящим взглядом в крышу соседнего дома.
Надюшку трясло, как в лихорадке. Ей показалось, что глаза смотрят прямо на нее. Откинулась. Ударилась о стропила. В глазах потемнело.
И ушла. Улетела. Провалилась в небытие. Но никак не могла оторваться от своего тела.
Она видела сверху свой опустевший двор.
Она видела сверху кроваво-красный двор соседа.
Она видела сверху красные ручейки, стекавшие из каждого двора.
Она видела, как эти ручейки, сливаясь, превращались в разбухающее чудовище с кровавым, без кожи, лицом. А по этому лицу плавали огромные пьяные глаза. Они смотрели на Надюшку и кричали:
— Подбрось!
— Повыше!..
Очнулась от боли внизу живота и от удушающей тяжести, которая давила ее, шевелилась на ней, пьяно рыгая куда-то в затылок.
Поднялся… Пнул сапогом между ног… Застегнул штаны… Медленно пробрался к лазу… И — провалился…
Остались одни глаза.
Они уже не кричали.
Они смотрели. Тупо. Бессмысленно.
Надюшка завизжала. Казалось, громко. Очень громко. На самом деле из открытого рта не вырвалось ни звука. Визжала до тех пор, пока глаза не исчезли в провале лаза…
Лежала долго. Весь вечер. Всю ночь. Между ног сочилась кровь. Она не грела. Была холодной и липкой. Но боль прошла. Ей становилось все легче, все приятнее. Она постоянно куда-то проваливалась. Иногда видела глаза. И когда начинала визжать, они, пьяно моргая, медленно растворялись.
Утром слышала голоса. Пьяную ругань. Солдаты выпустили всех из сарая. Выгнали из конюшни лошадей. Не своих. Услышала крик Андрейки:
— Не дам! Моя лошадь!
Услышала хруст костей. Крик мамани. Сестер…
Изрубили за коня, которого Андрейка сам выхаживал. Которого любил и жалел пуще всего на свете… Конь ушел… Андрейка остался…
Слышала, как погнали всех со двора, и… снова провалилась. Полетела над деревней. Вот маманя и братья с сестрами… Вот соседские девочки… А вот солдаты. Верхами. Подгоняют людей к церкви. Плетками.
У церкви отделили от толпы человек сорок: баб, мужиков, ребятишек. Загнали за ограду церковного кладбища. Штыками.
Подъехали отцы-командиры. Один из них гаркнул:
— Тихо, вы, сволочи!
Можно было и не кричать. Толпа и без того стояла тихо. Молчала. Переживала ночное насилие.
— С вами будет говорить герой революции, славный командир Красной армии товарищ Рогов!
Рогов подал лошадь вперед.
— Вся Россия поднялась против кровопийц-эксплуататоров… на борьбу за светлое будущее всего просравш… тьфу, черт!.. прогрессивного человечества! — пьяно икнул. Начал медленно сползать с лошади. Его подхватили. Прижали ноги с обеих сторон к лошадиным бокам. — Мы… твою мать… проливаем за вас, сволочей, кровь… Россия с голоду пухнет… А здесь кулацкое гнездо!
На кладбище в это время солдаты раздевали всех, кого туда загнали. Кто сопротивлялся — молча рубили. Над толпой вспархивали редкие вскрики. Тело падало. А душа уносилась ввысь…
Сорок голых мужиков, баб, детей испуганно жались в ближайшем к церкви углу кладбищенской ограды. Рогов приподнялся на стременах. Посмотрел на голую толпу. Лицо исказило судорогой ненависти.
— Вчера враги советской власти убили нашего товарища. Убили подло. Зверски. Ваш староста… е… напал на беззащитного солдата, когда тот мирно спал… Он сам и его семья за это поплатились своими погаными жизнями… Но этого мало! За каждого убитого нашего товарища… мы будем уничтожать… десятки, сотни, тысячи врагов…
Над церковной площадью повисла густая тягучая тишина. Казалось, и те, кто находился здесь, и те, кто был за оградой на кладбище, не понимали, о чем говорит этот пьяный, невесть откуда свалившийся на их голову, человек.
Человек?
Рядом, сидящий на лошади Андрейки, приподнялся на стременах:
— Руби!..
На кладбище пировали стервятники. Кому-то раскроили череп — легкая смерть! Кто-то с отрубленной рукой мечется между крестов, ища спасения. Да где же оно?.. Кому-то удалось перелезть через ограду. Здесь их встречали пули стрелков. Визжали бабы, дети.
Догоняли…
Добивали…
Докалывали…
Перед церковью — оцепеневшая толпа селян. Окруженная плотным кольцом борцов за равенство и братство. Рядом, за оградой, стая стервятников захлебывается в кровавом месиве. В пять минут стало тихо.
Великая тишина.
Только вчера, до их прихода, она была торжественной, святой, божественной.
Сегодня — жуткая, удушливая, цепенящая душу и тело.
Ужас. Великий ужас опутал стоявших.
Никогда русские люди не убивали русских людей вот так запросто, походя, как теперь. Или убивали?..
Красноармейцы вышли за ограду кладбища. Сели на поджидавших их лошадей.
Рогов:
— Запевай!
Пьяно и хрипло взлетело над поруганной деревней:
Смело мы в бой пойдем
За власть советов!
И, как один, умрем
В борьбе за это!..
А в это время из Москвы по всем городам и весям — телеграммы:
“Грабь награбленное! Ульянов”.
“Только жесточайший массовый террор поможет нам установить надолго, навсегда власть советов! Ленин”.
“Власть пролетариата это ничем не ограниченная власть, помноженная на насилие и террор! Ульянов-Ленин”.
А через пять лет потерявшие человеческий облик “победители” в угарном самогонном бреду писали письмо директору музея революции:
“Говорят, булыжник — оружие пролетариата. Ничего не имеем против этого устаревшего утверждения. Но мы в борьбе с врагами советской власти использовали разные методы, разное оружие. Винтовок и патронов на всех не хватало. В ход шло все, что попадало под руку. Посылаем вам двуручную пилу. Именно ею мы живьем распилили заклятого врага рабочего класса и международного пролетариата старосту деревни… Поместите ее под стекло на страх тем, кто решится выступить против нашей родной советской власти — с ними будет то же самое…”.
Гордились. Делились опытом. Мечтали о вечной славе. Жрали. Страной управляли…
Слез не было. С сухими обезумевшими глазами деревня прошла через кладбище…
Нашли своих. Мужики подогнали телеги. Положили убиенных. Впряглись вместо угнанных лошадей. Развезли…
Прошли по дворам.
Хозяева многих порублены. Все. С чадами и домочадцами.
Собирали…
То здесь, то там застучали топоры, визжали пилы. Деревня строила домовины.
Стучали в каждом дворе. Укладывали. Отвозили к церкви…
Молодежь на кладбище копала могилы. Она получила первый урок бессмысленной, бесчеловечной жестокости.
Еще вчера в деревне было более двухсот человек. Живых.
Сегодня построили сто домовин. Выкопали сто ям.
Отпевать?
Где же батюшка? Его не видели со вчерашнего дня. В доме — никого. В доме все перевернуто и разорено, разграблено. На полу иконы. Раздавлены. Порублены. Поруганы.
Матушки Елены тоже нет. Нет сына и дочки. Спрятались? В церкви? Вошли… Кто вошел первым — отшатнулся, прикрыв собой дверной проем. И видели стоявшие на улице, как седели их волосы, покрывая пеплом еще не старые лица.
Святое место, храм божий, нелюди превратили в лобное, в пыточную камеру, где играли и развлекались со своими жертвами. Батюшка голым распят на царских вратах. Голова, притянутая к ним веревкой, смотрела на вошедших пустыми глазницами. Нос, уши, мужская стать обрезаны. На груди ножом вырезана звезда: сердце батюшки — мишень для пьяных охотников. Сколько раз попали? А зачем считать? Считали, наверное, те, кто стрелял.
Господи! Когда тебя распинали на кресте, разве такие муки ты испытывал? Разве сравним терновый венец с ножом мясника? Ты видел своих мучителей. Но они не мучили на твоих глазах твою мать и отца!
А здесь!
Перед ним лежало четвертованное тело матушки. В распоротый живот вставлена большая, толстая, погасшая свеча… Что претерпели они в храме твоем, Господи? Какие муки? Какое наслаждение испытывали изверги, подвергая невинных столь страшным пыткам?.. Рядом — разрубленное тельце старшенького. Младшую обнаружили не сразу…
Как надо ненавидеть свой народ, чтобы так над ним издеваться! Какая мать родила таких выродков, которые, кроме извращенной похоти маньяков, испытывают к женщине, к девочке еще и людоедский звериный голод?
Повернулись перекреститься на икону Божьей Матери.
Иконы не было. С места, на которое привыкли молиться селяне, на них смотрело маленькое детское личико, обрамленное пушистым венчиком каштановых волос.
Все видела в этот день деревня… Молча построила еще четыре домовины. Молча собрала и уложила. Молча выкопала еще четыре ямы. Молча всех схоронила.
Схоронила — не как всегда в православии. А в этот же день — к вечеру. Будто кто подгонял живых устроить до ночи мертвых. Схоронила деревня свой страх, ужас, недоумение.
Велико стало деревенское кладбище.
А ночью плакали небеса. Сотни звезд беззвучно падали, оставляя на нем светлые, быстро тающие полоски. То души безвинно замученных, срываясь, улетали в неведомую черную бездну…
А Россия, обессиленная, висела на дыбе и шептала обескровленными губами слова Господа:
— Все ненавидящие меня любят смерть…
На рассвете вернулся из города тятенька. Вернулся к свежим могилам, к разоренному гнезду — испуганному, оцепеневшему семейству.
Только и богатства, что конь при нем. У многих и этого не осталось.
На расспросы мать молчит. Жена смотрит сухими глазами и не видит. Дочери испуганно дергают плечами. Сыновья слушают и не слышат. Так велико значение террора: народ язык проглотил, народ память потерял, народ себя забыл. В одночасье.
— Иван где? Где Андрейка?
Наконец услышал:
— На кладбище.
Сорвался. Захлестал коня. Увидел… На кладбище под солнечными утренними лучами сверкали новенькие белые кресты. Под ними — головы в черных платках.
Белое и черное… Черное и белое…
Тихо спросил:
— Где мои?
— Вот здесь.
Постоял. Опустился на колени. Слезы потекли по щекам старика. Первые слезы деревни. Мужик заплакал!..
Вернулся домой. Пересчитал глазами детей и внуков:
— А Надюшка где?
Все замерли. И вдруг оцепенение как рукой сняло. Все разом вскочили. Еще один труп? Еще одна домовина? Еще одна яма?.. В голос завыла жена, дочери. Сыновья кинулись вон из дома, искать.
Данилка нашел ее на чердаке. Кубарем скатился вниз:
— Там Надюшка. Мертвая!
Жена, Марьюшка, замолчала, осела.
Старший, Николенька, сгинул на германской. Вчера еще двоих обрядила. Соседей по кусочкам собрала, уложила. Много это или мало для одной матери, если еще одна домовина добавится?
Марьюшка менялась на глазах. Менялся характер, менялось отношение к жизни, менялись оценки происходящих событий. И это все за один-два дня!
Теперь уже муж не узнавал жену. Жена не узнавала мужа.
Тятенька полез на чердак. Нашел исходящую кровью, едва дышавшую дочь. Спустился с нею в горницу.
Помыли, укутали, напоили.
Надюшка не реагировала ни на какие вопросы. Данила помчался в город за доктором. Привез. Доктор осмотрел: крови потеряла много, но в общем цела. Жить будет. Уход. Питание. Теплые ванны.
А тут и вся деревня потянулась:
— Доктор, у мальчика ножки отнялись…
— Доктор, у мужа рука синяя. Посмотрите…
— Доктор, дочка… Доктор… Доктор…
— Доктор…
Ожила деревня. Начала себя спасать и лечить. У доктора волосы дыбом. У доктора сердце захолонуло:
— Какой Мамай прошел по деревне?
Много доктору работы. Наезжал. Лечил. Долечивал. Пока сам не сгинул где-то на дороге. Хороший был доктор, добрый.
К Надюшке привезли нелюдимую старую бабку — колдунью. Посмотрела, пощупала:
— Будет жить. Телом… А вот будет ли разумом — посмотрим. Не в себе она. Душой болеть будет. Долго. Может, и всю жизнь.
Травы оставила. Рассказала, как поить.
И поставили Надюшку на ноги. Только теперь ее никто узнать не мог. Каштановый волос с густой проседью перемешался. Ничего никому не рассказывает. Молчит. Ни с кем не играет. Любимое занятие — сидеть над рекой и часами смотреть на воду. Грустная стала Надюшка, тихая.
Только через два года заговорила, выплеснула тятеньке все разом. И увидел он, как память ее захлестнула кровавая река с кричащими наглыми глазами, переполняясь и выплескиваясь. И тогда вздрагивает Надюшка, замыкается, уходит в себя. А эти глаза? Всю жизнь они будут ее преследовать, угрожать, издеваться над нею.
Глаза…
…Старуха вновь вернулась в свою комнату. Повела глазами.
— И это все богатство, которое после меня останется? Каждый день твердили: светлое будущее… счастливая жизнь… только работай!
— Они были правы. Счастливая жизнь, светлое будущее. Но не сейчас. Потом. В великом Царстве Небесном тебе уготована райская жизнь. По вере твоей, по мукам твоим…
Старуха перевела взгляд на икону.
— Да будь ты проклята со своей райской жизнью!.. Нажилась досыта. И в раю, и в аду! Где же моя смертушка? Сколько же мне еще терпеть?
— Не богохульствуй! Только Богу дано решать: кому жить, кому умирать…
Старуха посмотрела на будильник. Двадцать два тридцать пять. Значит, ее не было в комнате меньше минуты. А показалось — вечность.
Из другой комнаты послышался шорох. Шаги. Скрип половиц раздирал тишину, и сознание тут же провалилось от этих страшных скребущих звуков к другим, не менее страшным, идущим из прошлого.
Подошла дочь. Позвала. Попробовала с ложечки дать воды. Не получилось. Вздохнула. Вернулась к себе…
Никому не сказывала, никто не знал, как Надюшка проваливалась и улетала. Как пряталась от этих страшных глаз. А они хохотали, звали.
— Смотри! Вот еще кровь! А вот целое озеро! Иди, искупайся! Напейся!..
И тятенька не подозревал, что его маленькая Надюшка часто сопровождает его в поездках, незримо присутствует рядом, наблюдает за всем, что с ним происходит… Почему только он? Может быть, любила его той детской любовью, которая стирается постепенно у взрослых? Ревновала к сестрам и братьям, если он вдруг выказывал кому из них открытые ласки? Да, это все было. Потому и следила за ним — и наяву, и в беспамятных метаниях над окровавленной землей.
Видела Надюшка, как однажды тятенька уехал в город, после разорения нужно было присмотреть лошадей. Видела в городе кровавую бойню, которая своей жестокостью уже не поразила ее — привыкать стала. Она боялась только за тятеньку, родного, любимого, доброго. И следила за ним всю обратную дорогу домой. Придерживала лошадей, когда он, весь израненный, терял сознание. Бережно довезла до деревни. А когда пришла в себя, повозка с лежащим в ней тятенькой была уже во дворе. Долго потом вспоминали и дивились: какая умная лошадь! Сама из города нашла дорогу домой и хозяина привезла еще живого, можно сказать, спасла его…
Роговцы уже давно были в городе. Устанавливали революционную законность… Расстреливали. Не именем закона. Именем революции. В упоении властью. Судьи, прокуроры и палачи в одном лице.
Закрыли школу. Учиться будут потом. Но не “эти”, а пролетарии. Там теперь их штаб. На первом этаже. Командиры — на втором. В квартирах учительниц. Их прогнали. Пока прогнали. В подвале тюрьма. И пыточная. По совместительству.
Заседают. Решают проблемы мировой революции:
— Арестовать надо всех. Сразу. Чтоб ни одна сволочь не ушла.
— А где их держать? В подвале все забито. В крепости между арестантами и вша не проползет. Надо поточным методом: арестовал, допросил и в расход…
— Твоим поточным и за месяц не управимся. А как слухи пойдут об арестах, так они, как крысы, начнут разбегаться. Всех не уловишь…
— Разбегутся, а семьи останутся. Прижучим — сами прибегут спасать своих выродков…
— Нет, тянуть нам нельзя. Во-первых, надо показать, кто в городе хозяин; во-вторых, со всей этой кулацко-буржуйской шайкой надо кончать разом. Сегодня они есть, завтра — нет.
— Ну, и что ты предлагаешь?
— Мне на каторге один политический рассказывал, как во Франции король за одну ночь расправился со своими врагами. Не знаю, что уж они там не поделили. Но король составил списки. Распределил дома своих врагов между солдатами. И назначил время. Вырезали всех одновременно. Без шума. И солдатам утеха была: баб резали в последнюю очередь. Варфоломеевская ночь называлась, что ли?
— Представляю, что это была за ночка!
— Так и сделаем. Завтра составим списки. Распределим людей. И завтра же ночью всю эту сволочь вырежем.
— И детей?
— А почему спрашиваешь?
— Да нет, я так…
— В освободившиеся дома заселим всех бездомных. По комнате на семью. Я себе возьму дом купца Гончарова, хватит моим болтаться по углам.
— Давно бы построил. Руки-то, поди, не отсохли.
— Я те построю. Разом яйца отсохнут!..
Долгое в том году бабье лето выдалось. Теплые солнечные дни. Ласковые, с прохладой, вечера. Звенящее звездной россыпью ночное небо.
Иван приехал в город присмотреть лошадей. Без них в порушенном хозяйстве делать нечего. А весной работы будет много. Остановился, как всегда, у купца Гончарова. Ему и хлеб, и масло продавал с выгодой для обоих. Гончаров, родившись в крестьянской семье, рано проявил способности к торговле. Всегда выторговывал для семьи покупки дешевле, чем это стоило остальным. Обаятельный, веселый, с обворожительной улыбкой. Не было у него дела, чтобы кто-нибудь остался на него в обиде. Деньгами сорить не любил. Но на общественные нужды давал щедро. Лет пять назад Виктор Иванович внес в казначейство десять тысяч рублей с одним условием: проценты с этой суммы направлять на уплату налогов за малоимущих горожан. Многие горожане вздохнули тогда с облегчением.
Решив дела, уговорившись о цене лошадей, договорились, что Иван рассчитается за них зерном будущего урожая. За вечерним чаем рассказал Иван о разорении села, об убийствах. Вместе погоревали о сыновьях. Виктор Иванович поведал о грабежах и насилиях в городе. Готовились ко сну. Иван вышел посмотреть лошадь. Добавил сена. Посидел, задумавшись. Прошел в отведенную ему спаленку. На душе было тревожно. Не раздеваясь, присел к окну. Вспомнил младшенькую, Надюшку. Как-то ей поживется, когда вырастет…
Вдруг заметил во дворе неясные тени. Передвигались осторожно, крадучись. Как бы последнюю лошадь не увели. Иван встал. Осторожно открыл окно. Неслышно вылез, прислушиваясь, на завалинку. Пригнулся. Спрыгнул на землю. Разогнуться не успел. Острая боль пронзила спину. Нож вошел меж ребер. Второй удар. Третий… Упал. От боли мутилось сознание. Но видел, как тени одна за другой поднимались на завалинку и бесшумно исчезали в черном провале окна.
“Так это я их впустил!” — мелькнуло у Ивана.
Слышал приглушенные вскрики. Оборвавшийся детский плач…
Время шло. Тени появились вновь. Не таясь, сошли с крыльца. Открыто прошли к воротам. Так же бесшумно исчезли в их распахнувшемся зеве.
“Грабители? Что они у него нашли? Золото? Он его не любил и жену не баловал. Деньги? Может быть. Но деньги сегодня ничего не стоят…”.
Превозмогая боль, с хрипом и хлюпаньем в легких, Иван поднялся, с трудом дошел до крыльца. Вошел в дом. Спальня хозяев. Видать, уже заснули. Резали сонных. Хозяин весь в крови отходил в постели. Хозяйка, проснувшись, пыталась бежать. Куда? Так на полу и захлебнулась своей кровушкой. Иван повернулся. Заглянул в детскую. Три трупика. Три девочки. Были.
Была семья…
Иван медленно, через силу, запряг лошадь. Выехал в распахнутые ворота. Пока хватало сил — правил. Никто нигде не остановил. Везде сновали тени. Им было не до него. Его черед еще не наступил. От каждой шайки теней отделялись по одной и стекались они черными струями к штабу. Доложить:
— Убиты все…
— Зарезаны…
— Задушил собственными руками…
Вороны подсчитывали добычу. Командиры сверяли списки. Настоящая Варфоломеевская ночь! Куда там французскому королю! Его жертвы оказывали яростное сопротивление. Дорого продавали свою жизнь и жизнь своих близких. Король — дурак. Вместо того чтобы резать тихо, ударил в набат: “Иду на вы!”.
Эти умнее оказались. Все сделали тихо. Сверили списки: аптекарь, казначей, купец, еще один, учитель (угораздило родиться дворянином), лавочник, старик-генерал (уж лучше бы отдал жизнь на японской), швея, городской голова, скорняк, прачка, плотник (его-то за что? А баба у него красивая!), отставной солдат (а этот за ублюдков заступался!), вдова (но как хороша, хоть и брыкалась, сволочь!), много всяких. Мужики. Жены. Дети.
Много было работы арестантской команде: собирать, вывозить, закапывать.
Больше всего детей было. Малолеток. Их, считай, в каждом доме по три-четыре, а то и больше. Из четырех тысяч жителей захолустного городка к утру осталось едва ли не две. Критерий был один. Не пролетарий — значит, враг. Имеешь собственный дом — враг вдвойне.
На практике решали извечный спор социалистов:
“Сколько тысяч надо уничтожить, чтобы построить социализм?”.
“Наверное, надо поставить вопрос по-другому: сколько тысяч надо оставить достойных жить в социализме?..”.
…За окном темно. Циферблат будильника едва различим. Перед глазами старухи мелькали картины прожитых лет.
— Сколько же мне было тогда? Шестнадцать? Нет. Семнадцать… Замуж меня выдали… Василий. Ванин… Поначалу добрый был, ласковый. А потом… Маманя. Это она меня заставила. С рук сбыла…
Старуха вздохнула. От неловкого движения резкая боль толкнула ее навстречу глазам. Они хохотали:
— Выходи, выходи замуж! Посмотрим, сколько твоей кровушки выпьет твой суженый!
И плюхались в кровавую лужу…
Надюшка плакала навзрыд. Над нею стояла маманя:
— Не век тебе в девках сидеть. Молодые, вон, табунятся, гуляют. Свадьбы играют. А тебя со двора не выгонишь. Просватали тебя. Чего ж реветь-то?
— Дак не знаю я его! Не люб он мне! Боюсь.
— Чего ж бояться? Все девки через это проходят. Замуж идут, детей рожают. А Василия ты знаешь. Две твои старшие сестры за его братьями. Живут душа в душу.
Как объяснить мамане? Забыла она, что ли? Надюшка испытала это в десять лет, когда пьяный подонок душил ее своей тяжестью, когда снасильничали не только тело, но и душу. Как она не может понять, что его страшная харя с красными глазами вот уже семь лет снится ей по ночам! Все эти годы росла, работала, помогала семье.
И помнила.
Помнила все. И со двора — никуда.
Боялась подружек: знают.
Боялась старух: жалеют.
Боялась мальчишек: засмеют.
Боялась чужих мужиков: не повторили бы.
Всего боялась.
А маманя на своем стоит:
— Знает он про твою беду. Но и красоту твою ценит. Потому и сватов прислал. Сказал: прошлое не в укор… — заплакав, добавила: — Ведь не гулящая же ты у меня.
Вошел тятенька.
— Ну, наплакались? — и твердо: — Пошли. Сваты ждут.
Взял Надюшку за руку. В спину легонько подтолкнула маманя.
— Тятенька…
Тихо, без сопротивления пошла за ним. Знала: с родителями не спором, а покорностью ладить надо.
Продали…
Пропили…
Прогуляли…
Поначалу молодой муж ласков был. С наслаждением тешился упругим, красивым телом супруги… Да ладно-то жили всего год, пока не родилась дочка. А может быть, и не жили. Казалось только, что ладно.
Двадцать седьмой год подходил к концу. Газеты, которые Василий привозил иногда из города и читал вслух по вечерам, писали о какой-то годовщине какой-то революции. То ли которая уже свершилась, то ли которая еще только грядет. Мировая, кажись. Деревня эту годовщину чувствовала своим хребтом. Богатая и работящая, разоренная и вновь поднявшаяся из пепла, она стонала от поборов, налогов, твердых заданий, от грабежей и насилия, которых хлеборобы еще не ведали.
Люто ненавидела новая власть своих кормильцев.
Для Надюшки все дни были заняты работой по хозяйству и заботами о дочке. Как она ее ненавидела! Ненавидела нежеланную, причинившую при родах такие же страдания, какие она испытала тогда. И любила! Любила беспомощный маленький комочек.
О, как она страдала! Прокляла родителей, мужа, Бога. Прокляла день, когда она появилась на свет. Всякий раз, когда муж тешился ее телом, она заново переживала тот день. Та же боль внизу живота, то же удушье от наваливающейся на нее тяжести, тот же ужас от шевелящегося, дышащего, давящего.
Плакала. Просила:
— Васенька, не надо, не делай этого…
Василий не понимал. Василий делал то, что требовала от него природа. Угомонился только, когда свекровь, заметив округлившийся живот снохи, хлопнула ладонью по его широкой спине:
— Ну, мерин, напрыгался! Дай молодухе передохнуть. Чай, рожать ей скоро.
Василий по ночам больше не трогал. Зато и не ночевал дома. И при каждом удобном случае, когда рядом никого не было, вдруг развернется — и наотмашь своим кулачищем. Молча. Куда бить — не выбирал. Но чаще почему-то попадал в живот. Да так, что дыхание сводило. В глазах темнело от невозможности вдохнуть воздух, а губы, шевелясь, беззвучно спрашивали:
— За что?
Уходил. Ни слова. Даже голос его забывать стала.
Только через год узнала Надюшка, подслушала нечаянно, что есть у него другая. У нее, другой, и пропадал ночами. Свекровь корила сына:
— Одумайся, Василий! Не позорь семью. Вся деревня только о тебе да о Варьке беспутной говорит.
— Беспутная она или нет — никто того не знает. Мужа убили. Одна баба живет. Вот языками и треплют. Зато замуж она девкой шла.
— Вот ты куда повернул? Женился — знал, что Надежда не девка. Знал о ее беде. Знал, что себя блюдет.
Каждым восклицанием мать жестко забивала гвозди в сознание сына. Он упрямо твердил свое:
— Я-то знал! Да жениться на ней не собирался. Это вы с тятей меня уговорили: работящая, красавица, богатое приданое. У меня это приданое поперек горла застряло. Не люблю я ее! Пусть катится отсюда ко всем чертям!
— Да ты что, Василий! Опомнись! У тебя дочь!
Но Василий закусил удила — не остановишь. Съехидничал, как в душу плюнул:
— Какая дочь? Еще неизвестно, где она ее нагуляла. Может, сквозняком на крыльце надуло. У таких это случается.
От обиды, не помня себя, рванулась Надюшка к нему:
— Васенька, как ты мо…
Кулак Василия оборвал дыхание. Второй удар затмил белый свет. Падая, почувствовала удар сапогом. Потом еще.
Что видела она в свои семнадцать лет? Крестьянский каторжный труд? Каждый день, с утра до ночи, с малолетства. Труд по наследству от дедов и прадедов. Пережила в малолетстве Адамов грех? Но в те годы Россию насиловали на дыбе каждый день, каждый час. Насиловали, пытали, убивали. Смерть видела близко: братьев, соседей, свою. Своя смерть будет преследовать ее всю жизнь, смотреть на нее глазами убитого бандита. Глазами, купающимися в кровавой жиже. Видела разорение. Великое разорение. Да не один раз, когда вор-тунеядец открыто грабил, убивал, сосал кровушку крестьянскую. В одночасье трудяга-крестьянин становился нищим, бесправным. В одночасье лоботряс-алкоголик становился обладателем несметных сокровищ.
Кто не работал, тот стал есть.
Кто был никем, тот стал всем!..
Очнулась. Пришла в себя. Как из тумана проступали лица: тятенька, свекровь, Данилушка, сестры. Мокрая. На берегу. Рядом возятся с ребенком. С ее дочкой.
— Поленька! Что с ней?
И вспомнила.
Слова Василия. Боль. Свекор, оторвав озверевшего сына от снохи, перенес ее на кровать. Потом, превозмогая боль, взяла маленький теплый сверток и тихонько вышла. Пошла искать свою смерть. А она всегда рядом.
Погрузилась в черные воды омута. Выдохнула. Втянула воду. И все… Боль в легких была искоркой, мигом, затуманившим сознание. Затем — покой и тишина. Оказывается, это вот так просто — умереть.
Парни, купавшиеся невдалеке, видели Надюшку. Поначалу испугались. Но через мгновение сорвались. Нырнули следом. Сначала вытащили сверток. Девочка еще двигала ножками. И воды-то не успела нахлебаться. Чуть-чуть шлепнули по спинке, и закричала. Кто-то побежал в деревню. Данилушка, тятенька, еще много людей. Весть об утопленнице облетела всю деревню…
Очнулась. Пришла в себя. Как из тумана проступали лица: тятенька, свекровь, сестры, Данилушка… Поднялась, прижала крошку к груди:
— Поленька…
На лошади подлетел Василий.
— Ты что, сука, на всю деревню меня позоришь?
Пинком в грудь. Дочка отлетела. Ее подхватила маменька. Данилка, любивший и жалевший младшую сестренку, приладил к подбородку Василия кулак. Да так, что тот, лязгнув зубами, рухнул с берега в воду. Выскочил. Кинулся к Данилке. Да поздно. Перед ним стоял тесть. На руках повисли девки. Теща, истошно крича, рвала на нем волосы. Ее тронуть не посмел. Оттащили Василия, вытеснили из толпы.
Избитый, озлобленный, потащился он к деревне, все больше и больше распаляя себя:
— Убью суку! Пусть только заявится…
А навстречу ему бежала Варька. Варвара. Наскочила. Попыталась обнять. Оттолкнул. Упала:
— Васенька, брось ты ее. Оставь. Приходи совсем, Вася…
Василий не слышал.
Две старшие сестры Надюшки Катюша и Марьюшка были замужем за старшими братьями Василия. И теперь такой разлад! Все против Василия: и тятя с маманей, и старшие братья, не говоря уж о сестрах Надюшки.
Никто не поддержал. Никто не посочувствовал. Деревня осудила.
Все еще помнили страшное лето. Сколько тогда пришлось схоронить. Сколько калек почти в каждом дворе осталось. И вот через столько лет девочка выросла, и ей был предъявлен счет.
За прошлое!
Деревня чутко оберегала обиженных тогда. Свекор сказал сыну:
— Уходи! Придешь если, то только с женой и дочерью.
Ушел. Ушел к Варьке. Знал, что Надюшка с дочкой живет у своих родителей. Видел ее иной раз то на покосе, то на жатве, то на мельнице. Мелькала мысль: “Красива, стерва…”.
Но эта “стерва” уже без злобы. Наоборот, с грустью, с печалью. Видел издалека, как дочка уже перебирает по земле ножками. Пошла… Говорят, рано пошла.
Все чаще накатывало раздражение. Это она, Варька, нашептывала ему:
— Брось ее, не девка…
Польстился на дармовщинку. Баба одна живет, чего ж не попользоваться, пока своя с животом ходит? Вот и попользовался. Варваре тоже несладко: деревня хуже мирового судьи, дня не пропустит, чтобы не напомнить. Своего мужика потеряла — к женатому не заглядывай.
И не думал Василий, не знал, что скоро, совсем скоро, придется ему искупить свою вину перед Надюшкой. Высокую цену заплатит.
…Старуха открыла глаза. Опять заскрипели половицы. Кто-то пришел. Шепчутся:
— Ну, как она?
— Спит…
Кто это? Полина? Она уж давно не приходила… Старуха вздохнула. Две сестры, а какие судьбы одинаковые. Младшая, Зоя, всю жизнь одна без мужика мается. И старшей не повезло. Одна троих детей поднимала. А все я виновата. Некрещеные росли. Храмы-то все порушили… А почему я? Они, это все они! Господи, сделай так, чтобы сдохли они… за все наши муки… за все, что творили с нами, с детьми нашими…
Глаза над кроватью замигали, затрепетали бледной тенью. И хохота их не слышно. Зовут куда-то, а куда — не понять. Неуютно им возле иконы Божьей Матери. Силы теряют.
Из угла зашелестел ласковый голос:
— Опомнись, Надежда! Ведь сказано: возлюби ближнего своего, как себя самого.
— А кто же меня возлюбил? За семьдесят-то лет?.. Никто. Только плоть моя да горб нужны были. Погорбатилась за свою жизнюшку. Слезами да потом захлебнуться можно.
— Чтобы тебя возлюбили другие, надо сначала возлюбить себя. Ведь сказано: “как себя самого”. А ты себя не любила. Нет. Ты ненавидела тело твое и душу твою. Потому и другие…
— Так это я сама виновата, что нас убивали? Что я маленькой не сдохла? Что муж не добил? Что дочерям не дала с голоду помереть?.. Где же вы-то были со своим богом? Вот вы себя — любите. А до людей вам дела нет!
— Ты разве не знаешь святое Писание? Господь предсказал конец света. “Брат будет предавать на смерть брата. И отец будет предавать свое дитя. Дети будут восставать против родителей и предавать их смерти. Все будут вас ненавидеть из-за Меня, но тот, кто выдержит все это до конца — спасется”. Это еще не конец света, но спасение тебе уготовано. И утешение вечное в Царстве Божием.
— Знаю я это “царство божие”. Одни на земле обещали, другие — на небесах. Все одно.
— Откуда знать-то тебе?
— Ну, как же. В писании сказано тоже: “Никто не может сказать: “Оно здесь” или “Оно там”, потому что Царство Божие среди вас”. Вот и вся сказка… Все обман. Нет Царства Божьего. Есть Царство Сатаны.
Старуха разволновалась. Попробовала пошевелиться, но от острой боли помутилось в глазах. Хотелось стоном облегчить страдания, но обессиленное тело и этого не смогло выдавить. Только мысли лихорадочно метались в тесной комнатенке.
За что же они нас так люто ненавидели? Ведь не работали. Ничего не делали. Только самогон жрали. А вот, поди ж ты, — власть. Что хотели с нами, то и делали. В какие-то колхозы загоняли.
Тятенька Рогову тогда сказал, как отрезал:
— Десять лет назад ты нас ограбил подчистую. Второй раз не получится. Что наше, то наше. Твоим не будет, — и добавил: — Раньше за убийства отправляли на каторгу, а ты со своей бандой до сих под на свободе.
Ошибся тятенька. Кто не отдавал свое добро в колхозы, у тех отбирали все, а самих куда-то увозили. Рогова, правда, потом расстреляли (слишком много болтал о своих “подвигах”). Но власть его осталась.
А нас как грабили!
Василия я не видела два года. Говорят, сначала с Варькой жил. Потом ушел от нее. Жил один. И вдруг объявился. Прибежал зимой, раздетый:
— Собирайтесь! Вы в списках на выселение. Сейчас к вам придут. Детей оденьте потеплее, продуктов припасите.
Не успели расспросить, понять, как в дом ворвалась пьяная стая:
— А ну, пошли все вон!
Рогов читает какую-то бумажку, сам сочинил:
“Именем Советской власти все члены семьи, как ее заклятые враги и кровососы трудового народа, высылаются за пределы губернии для работы на стройках коммунизма”.
Что началось! Мы еще в доме, а уж из него потащили нажитое. Катенька надевает полушубок — у нее из рук рвут:
— Тебе это не пригодится!
Племянница-малышка в валеночках. Вытряхнули:
— Все равно все передохнете! Зачем добру пропадать?
Я подхватила Поленьку. Кинулась в комнаты. Стала собирать в узел, что под руку попадало из теплого. За мной следом — Степан. Один из тех, кто на кладбище командовал. Пьяный. Навалился. Под юбку полез… Я вцепилась ему в морду. Заорала. Не видела, как в комнату влетела маманя. А следом еще кто-то из тех. Хлестнул плеткой. Маманя за лицо схватилась, глаз вытек. Василий ворвался. Степана наотмашь кулаком. Тот, ударившись об угол кровати, свалился замертво на половицы. Вокруг головы расплывалось темное пятно.
Рогов, пьяно кривя рот:
— Сопротивление властям!
Всадил в Василия всю обойму. Они любили стрелять: по иконам, по бутылкам, по воронам, по людям…
Как я оказалась во дворе? Схватила с кровати Поленьку вместе с покрывалом и — вон. Что было потом — одному Богу известно. Да, Ему-то известно. Уж Он-то видел.
Они запрягли наших лошадей. Растолкали нас, раздетых, по саням. Пока мы ревели, прижимаясь друг к другу, замерзая от холода и страха, их жены потащили из дома наши чугунки, посуду, лавки, подушки, одежу… Наше нажитое. Не свое. Ленивый, пьяный опять богател: “Грабь награбленное! Этим все равно конец!”.
Посреди деревни полыхал дом Пяткиных. Какой это был работник! Какой хозяин! Всей семьей с утра до ночи зернышко к зернышку, копейку к копейке. Достаток хребтом заработали. Лавку открыли. Из своих доходов платили годовое содержание учительнице и фельдшеру. Рассказывали, как он, предвидя новые грабежи, загодя приготовил керосин. А когда пришли — разбил бутыль и поджег:
— Моим горбом нажито, мне и решать, кому достанется!
Все из дома выскочили. Он остался. Хотел так покончить счеты с этой проклятой властью, которая не давала много и честно работать. А теперь придумала всех превратить в рабов. А как раб работает — известно… Не выдержал испытания огнем. Шагнул на крыльцо — и выстрелы. Еще живого, товарищи, раскачав, забросили назад в жарко гудящую топку беспредела, ненависти, беззакония. Следом, получив рукояткой нагана в висок, в огне оказалась его жена Настасья и ее последыш Димка, пацаненок-трехлеток. Остальных добивали во дворе.
Звери лютые, ненасытные! Каким молоком вас вскармливали матери ваши? Каким зельем опоили вас, что превратились вы в людоедов? Только что мяса не ели человеческого. Зато убивали запросто, походя, похоть людоедскую тешили вволюшку.
Даже потом, через десятки лет, они уйдут от суда. Не за давностью лет. Нет. Найдутся адвокаты, которые станут призывать к примирению, к всепрощению:
“Забудьте! Ничего не было! А если и было чего, то клевета все это на нашу родную советскую власть. Время было такое…”.
…Старуха посмотрела на икону, вспоминая, как на станции, уже замерзающих, затолкали их в скотский вагон. О, это был не столыпинский. (Тот был с купе на семью. Остальное — для пожитков, инвентаря, скота. Семья переселялась!) А здесь: на полу — навоз, в углу — сдохшая корова, и человек сто в вагоне, сине-белых, замерзающих, коченеющих.
— Ты знаешь, что такое ад?
— Да, конечно.
— Расскажи, как там?
— Там жарко. Там адский огонь. Вечный…
Нет, ты не знаешь, что такое ад. В аду очень холодно. Очень… Три дня нас везли. Ни воды. Ни хлеба. Ни тепла. Кто замерзал — с тех одежку снимали. Для живых. Для детей… Корову обглодали. Она и мертвой кормилицей осталась… Из вагона наших человек десять вытащили. Остальных поодаль под откос выбросили, как падаль. Лучше бы дома убили. Может, было бы кому схоронить.
Неделю здесь умирали. Потом опять в вагон. Продуктов дали. Одежду теплую, рабочую. Повезли на Кузнецкстрой… завербованных…
Заскрипели половицы.
Данилушка попрощаться пришел. Самый старый из нас. Ему уж, поди, все девяносто стукнуло. Сколько он горя с нами хлебнул. Вместо тятеньки был. Из всех братьев один и остался… Ни один не умер своей смертью, всех погубили…
Старуха открыла глаза. Увидела морщинистое лицо старика, терпеливый и ласковый взгляд…
Ехали на стройку… Тиф. Его две дочки остались где-то на полустанке. Поезд остановили, приказали всех мертвых и больных вынести на платформу. Большой ряд получился. А нас опять в вагон. Кто их похоронил? Где? Остались при Данилушке еще два сына да дочь. Старшего, Миню, потеряли, как война началась. В сорок втором ушел на фронт, и с концом: “Пропал без вести”.
Как это — без вести пропал? Или убит. Или в плену. Не может человек просто так взять и пропасть. Хотя у этой власти все может быть. Сколько уж нас пропало… И все — без вести, без весточки, жив ли, либо где лежат белы косточки…
Теперь-то знаем: обманывала власть! Не хоронила она своих солдат. Бросала там, где их смертынька настигала: в траншеях, в окопах, в воронках… А нам — бумажки. Мол, извините, пропал вас сын (отец) незнамо где. Ненадежен оказался. Может, и родину продал…
В семьдесят пятом поисковые отряды раскапывали старые траншеи. Нашли и нашего Миню. Тридцать лет металась душа его. Теперь, слава богу, упокоилась.
Оказалось, не человек пропал. А власть такая. У нее давно уже пропала и честь, и совесть, и память…
Данилушка все молча переносил. Оттого и морщин столько.
— Да не считай ты их. У тебя морщин не меньше.
— По нашим морщинам, Данилушка, можно книгу писать. Веселая была бы книга. Помнишь, как мы сюда приехали?
— Ну, как же! Кулаки, враги, спецпоселенцы. Кого здесь только не было!
— Да, и место для нас выбрали подходящее — колония: Верхняя колония, Нижняя колония. Хорошо, что ты был всегда рядом с нами.
— Не я — маманя. Всех, кто остался, собрала, оберегла. Ютились все в одной землянке. Выжили, слава богу.
— Да, как меня определили на работу в шамотный, я Поленьку только на маманю и могла оставить. Если бы не она…
— Спасла она внуков своих. Целый выводок вынянчила.
— Да уж. Из ничего находила, чем ребятишек накормить.
Секунду смотрели друг другу в глаза, а столько смогли сказать всего. Без слов, и так все ясно. Жили-то одной жизнью…
Резанула боль, и старуха ушла, провалилась во времена, когда их привезли на стройку коммунизма.
Приехали… Лязгнули железом и остановились вагоны. Люди в форме встретили, определили: где жить, где работать, где кормиться.
Верхняя колония. Митин лог. Время стерло эти названия вместе с землянками и домами. Но в памяти они остались… Выкопали землянку прямо в косогоре. Сначала все в одной ютились. Потом рядом еще выкопали. И еще. Четыре норы. Как крысы под землей. Из тятиного большого добротного дома — в сырое подземелье. Без окон. Без света. Без воздуха.
В дожди вода сочилась по стенам. По выкопанной в полу канавке уходила под дверь. Железная буржуйка не могла просушить того, чему природой назначено вечно быть сырым. Не рассчитана земля-матушка на огромные норы — не суслики ведь, а люди.
Опять же хорошо, что хоть суслики эти везде водились. Ребятишки их водой отливали. Иной раз по три-четыре тушки приносили. Так что мясное было иногда. Из шкурок маманя им тапочки шила. Ничего, теплые были, ноские. Хуже было с хлебом. Карточки хлебные были, а хлеба не было. А если и завозили, то не всем доставалось. Один магазин на всю колонию… Как много было хлеба у нас в деревне. Никто не голодал. Даже ленивый на зиму успевал запасаться. А теперь голод. Постоянный голод. Даже во сне есть хочется.
Маяковский не был здесь ни разу, а вот поэму написал. Со слов какого-то Хренова:
По небу
тучи бегают,
Дождями
сумрак сжат.
Под старою
телегою
Рабочие лежат.
Темно,
свинцовоночие,
и дождик
толст, как жгут.
Сидят
в грязи
рабочие,
сидят,
лучину
жгут.
Свела
промозглость
корчею,
неважный
мокр
уют.
Сидят
впотьмах
рабочие,
подмокший
хлеб
жуют.
Сливеют
губы
с холода,
но губы
шепчут
в лад:
“Через
четыре
года
Здесь
будет
город-сад!”
Да, под телегами! Да, в грязи! Да, голодные и холодные!
Отобрали дома, хлеб, имущество. Загнали в лагеря и колонии. Заставили работать бесплатно, за пайку… Приехал бы Маяковский. Пожил бы в наших землянках. Побегал бы за сусликами ради мясного пайка. Может, и не такую поэму спел бы.
А то посмотрел бы на новых господ. Он построен, его “город-сад”: мы — в землянках, они — в теремах. Чудо-теремок для директора. Чудо-теремок для секретаря партийного. Теремки для господ в форме и без формы. Чудо-пайки для господ-начальников.
Наши землянки да засыпнухи давно прахом пошли, а теремки стоят.
Только звали они нас почему-то “товарищами”. Какие мы им товарищи, грязные да всегда голодные?
Старуха кашлянула. В груди отдалось сплошной болью.
Шамотный… Пыль, гарь, грязь. Десять лет отработаешь — на пенсию на десять лет раньше выйдешь. Как раз десять лет до смертушки своей и не доживешь.
И все-таки понемногу жизнь налаживалась. Катюша, Марина построили себе засыпнухи. Хоть в стенах меж досками земля, да в доме сухо и крыша над головой не течет. А под крышей кухонька да горенка на всех. Данилушка себе такую же сколотил. Как строили? Да ведь нигде ничего не купишь. Пиши заявление начальнику, а уж он захочет — подпишет, не захочет — и спросить не с кого.
Вот и разделилась некогда большая работящая семья. Вернее то, что от нее осталось.
Раньше дом ставили всем миром. Звали на помощь — за день стены подводили под крышу. Теперь собственный дом иметь — преступление. Попробовала Надюшка подойти к начальнику цеха с заявлением продать ей со склада доски, толь, гвозди. Ах, какими масляными глазками глядел на нее этот боров.
— Может быть, и подпишу. Но ты ведь понимаешь, не имею я права распродавать государственное добро. Вот если… — глаза его еще больше замасленели: — Ну, ладно. Приходи вечером в контору. Там поглядим.
Надюшка слышала среди женщин разговоры, кто, когда, почему у него был. Не придавала этому значения. Мало ли что говорят бабы по злобе или зависти. Не верила. А зря. Все знали, что продавал он (а одинокой бабе за “так” давал) неучтенный тес, горбыль. Приходило оборудование, досками обшитое, часто приличными. Приказывал складировать. И “благодетельствовал”. Одни грабят открыто, другие воруют втихую. Ну, да уж такова новая власть. Про тех, кто грабил и убивал, она песни складывала, героями объявляла. Кто же втихую приворовывал — жирел и гордился, что это власть ему компенсирует за “труды тяжкие”.
Так и осталась Надюшка с дочкой своей в землянке. Работа посменная, тяжелая. Придешь — от усталости все из рук валится. Натаскаешься за смену кирпичей, так они всю ночь перед глазами плавают. А на собраниях партсекретарь и начальник все время говорили, что женщина у нас в стране наконец-то освобождена от тяжелого подневольного труда. Да, Надюшка как никогда была свободна. Подыхай от каторжного труда за пайку хлеба. Подыхай от голода, если не хочешь подохнуть от каторжной работы. Подыхай и от того, и от другого. Все равно подыхать!
Старуха сжала зубы. Вернее то, на чем они раньше росли. Пока могла ходить, так и не смогла вставить. Очередь!.. Без очереди: герои, депутаты, ветераны, свои. Без очереди: за деньги, за подарок, за…
Надюшка же была никто. Крестьянка по рождению. Кулачка по происхождению.
Однако же нашелся и для нее помощник. Целый год ходил за ней. Тихий. Молчаливый. Работали в разные смены. Иной раз придет с работы, а дочка новость сообщает:
— Дядя Коля доски принес, говорит, до холодов сенки надо поставить…
— Дядя Коля оградку отремонтировал, новые столбики вкопал…
Опять маманя с сестрами настояли. В тридцать пятом сошлись. В тридцать шестом еще дочь родилась. В этот же год поставили засыпнушку. Перебрались, стол сколотили, скамейки, полати. К потолку люльку подвесили. Николай говорил, что для начала и так хорошо, потом настоящий дом поставим. Работящий был мужик.
Надюшка уж и привыкать стала к тому, что ему, как и всем мужикам, от нее нужно было. Слава богу, не часто. Работа выматывала так, что ему и не до нее было.
В тридцать седьмом привел Николай из Ильинки телочку. Построили для нее небольшой сарай впритык к засыпнушке. Какая была радость! Взгляд у Манечки умный, ласковый. Сердце Надюшки сладостно щемило от воспоминаний о тятенькином доме, так и слышалось позвякивание струй о подойник.
Все лето выкашивали по ложкам траву. На себе таскали ее во двор. Сушили на сено. Иначе нельзя было: оставишь на ночь — все унесут до травинки. Разве мыслимо было такое лет двадцать назад? Чтобы крестьянин ночью у соседа скошенное сено уносил?
Август. Жара. Звенит литовка. Звенит мошкара. Солнце уже поднялось на полдень, а Николай все косит и косит. Надо торопиться. Один выходной в неделю — успевай, коси. А то и этого дня не дают: объявляют воскресники, субботники. Раньше три дня на барина, а четыре на себя работали. Теперь норовят заставить все семь дней на новых господ тянуться. Работали жадно, интуитивно вспоминая сенокосные праздники старой поры.
— Давай заканчивать, Николай.
И подумала:
“Господи, имена-то какие теперь пошли. Раньше — Николенька, Андрюшка, Ванюша. А теперь? Какие-то короткие, лающие. Николай, Андрей. Уж и забывать стали, как раньше в семье друг дружку называли. Язык забывает ласкательные формы. Уж двадцать лет народ живет хуже собак, вот и собачится, лает, как последний бездомный пес”.
То, что накосили, собрали в две копешки. Одну разделили, перевязали. Взвалили на себя и понесли:
— За вторым вернемся после обеда.
Нести сырой травяной ком трудно, потливо. Давно ли на лошадях сено возили? И десяти лет не прошло. А теперь сами в лошадей превратились.
Принесли. Сбросили. Николай разбрасывает траву по двору — пусть сохнет. Надюшка собирает на стол. Накормила дочерей. Позвала мужа. Николай оставил вилы. Умылся. Сели за стол.
Тут как раз и остановилась у ворот машина. Вошли двое:
— Кадетов? Николай Иванович?
— Да.
— Собирайтесь!
— Куда? Что случилось?
Зачем спрашивать? Все знают, что увозят всегда в “Первый дом”. Туда увозят. А оттуда еще никто не возвращался. У Надюшки отнялись ноги. Круги пошли перед глазами. Но это секунда, мгновение. Сорвалась, кинулась к мужу:
— Не пущу!
Завыла. За ней — старшая. Третьим был голосок младшенькой из люльки.
— Покричи еще. Туда же поедешь, вместе со своим засранцем.
— Не надо, Наденька, — первый раз так назвал. — Разберутся. Отпустят. За мной никакой вины нету.
Второй вошедший явно сочувствовал:
— Возьмите с собой продукты, а там видно будет. Если что — хозяйка принесет.
У первого слюнки потекли:
— Такая хозяйка любого вызволит… — и пошутил грубо: — Папаша-то, небось, столяром был, ишь, какую ладную выстругал.
Надюшка стала наливаться ненавистью. Николай загородил ее:
— Собери, Наденька, с собой, что поесть… — и добавил, себе не веря: — Вечером, может, завтра утром вернусь.
Вышли. Машина увезла мужа. Надюшка села на крылечко, выструганное его руками. Ни слез. Ни звука. Только душа уже в который раз надломилась. Старые трещины лопнули, разламывая свет на части. Да и срастались ли эти разломы и трещины? Может, и не срастались вовсе. А теперь переломились совсем. Как это у врачей? Открытый перелом? Похоже. Очень похоже!
Открытый перелом души.
Теперь уже до конца жизни не срастется.
Ни слез. Ни звука. Только мысль безысходно бьется: за что?
За все. За все власть будет с нее спрашивать. И не только с нее, а и с детей ее. За то, что родилась. За то, что крестьянка. За то, что детей родила. За то, что работала дни и ночи, чтобы их прокормить. За землю, которую любила… Не видела Надюшка, горем объятая, что не одна она такая, что Россия, поднятая на дыбу двадцать лет назад, так и осталась на ней, терзаемая, насилуемая, пытаемая, что вместе с ее мужем миллионами забирают, арестовывают, пытают, расстреливают. Ни в чем не повинных рабов.
Россия знает их крестные муки. Страна не знает, как умирает ее народ…
— Фамилия? Имя? Отчество?
— Год рождения?
— Место жительства?
— Ты обвиняешься в создании антисоветской контрреволюционной организации!
— Ты со своими подручными организовал саботаж на комбинате!
— Ты взорвал тоннель под комбинатом, который соединяет Верхнюю колонию и город!
— Нет! Нет! Нет!
— У тебя есть друзья в бригаде? А говоришь, нет организации… Ты электрик доменного цеха, и у тебя не было возможности делать короткие замыкания в цехе? Были во время работы замыкания электроэнергии? Были. Ну вот, видишь? Короткое замыкание — сгорел мотор, взорвали тоннель.
Вошли четверо:
— Ну как, признался?
— Нет. Все отрицает.
— Ах ты, контра!
Удар в висок. На полу, теряя сознание, чувствовал удары в лицо, в живот, в спину. Облили холодной водой. Подняли.
— Пока тебя в чувство приводишь, устанешь. Вот протокол. Подписывай!
— Я не устал.
Резиновый кабель осел между лопатками. Второй удар распорол кожу на пояснице. Это у них называется “попарить в баньке”. Не отсюда ли в народе появилось выражение “устроить баню”?.. Падать не давали. Били, пока опять не потерял сознание и не рухнул замертво на окровавленный пол. Еще ведро воды на голову:
— Пришел в себя? Вот тебе тряпка. Насрал, сам за собой и убирай!..
После третьей “бани” в себя приходил уже в камере. Никто не подошел. Не помог. Разве рискнет враг народа помогать врагу народа? Все враги — только я предан товарищу Сталину.
И этот, с выбитым на допросе глазом.
И этот, с ребрами в гармошку.
И этот, с переломанными ногами.
Каждый сам по себе. Каждый сам за себя. Каждому — свое!..
Через неделю опять привели в ту же комнату. Следователь другой:
— У тебя было время подумать. Не подпишешь — будет еще хуже. У тебя две дочери? И жена, говорят, красавица? Думаю, им наша “банька” не понравится. Так что думай. И подписывай.
Николай представил себе, что будет с Надюшкой в этих застенках, и ему стало плохо. Медленно потянулся за ручкой. Медленно вывел свою фамилию.
— Ну вот и молодец!
Увели. Долго не вызывали. Недели летели. Часы тянулись и казались вечностью. Николай пообвыкся. И в аду, если приживешься, монастырь найдешь… Кто-то умирал в камере, и Николая заставляли выносить трупы во двор. Ночью. Кто-то появлялся в камере истерзанный, и Николай старался, чем мог, облегчить страдания несчастного. Кто-то уходил из камеры и больше не возвращался…
…Старуха открыла глаза. Никого. Где же Данилушка?
Ей было страшно.
Страшно было жить. Страшно теперь умирать. Страшно.
Не потому что боялась умереть. Наоборот. Смерть — это избавление от земных страданий.
Страшно.
Потому что вдруг и там, за чертой этой жизни, такие же страдания и муки.
Темно.
Только неясный свет осенних фонарей, проходя сквозь голые ветви деревьев, отражается от потолка, создает причудливые тени. Жутко, страшно…
Вот Рогов со своими бандитами. Вот убитый отец. Вот лежит Василий. А вот еще, еще. Как много их. И все корчатся, кричат, проклинают.
И всюду кровь, кровь, кровь…
И эти глаза. Пьяные. Скользкие. Орут. Оглушают. Сводят с ума:
— Мало! Мало крови. Еще! Еще трупов! Будет пир, великий пир.
Стервятники еще не наелись плоти жертв своих…
Надюшка увидела начальника шамотного цеха. Зачем она здесь?
Ах, да, Николая вчера забрали. А утром она в отчаянии прибежала к нему. Он улыбался. Он всегда ей улыбался. Масляно. Похотливо.
— А, Надежда! С чем пожаловала? — а взглядом раздевает.
Начала сбивчиво:
— Отпустите сегодня… Мужа вчера забрали… Надо сходить в “Первый дом”. Выяснить… Это ошибка.
Улыбка свернулась. Лицо свела судорога страха. Глаза забегали. Голос стал металлическим. Громко:
— Органы, Кадетова, никогда не ошибаются. Ты, вот что. Напиши-ка “по собственному”. И чтобы я тебя здесь больше не видел. Еще и меня привлекут: пригрел на своей шее змею; муж враг — жена вредитель. А я-то думаю: что это в последнее время так много брака на выходе?
— Что вы, как можно! Я ведь столько здесь проработала. Куда я теперь?..
— Не знаю. Твои проблемы.
Вышла раздавленная, опустошенная:
“Враги народа… Это те, которые сидят, про которых в газетах пишут. Они, может быть, настоящие враги. А мой-то при чем? Он же ни в чем не виноват!”.
Откуда ей было знать, что все так думали.
Ошибка. Чудовищная ошибка. Разберутся. Отпустят. Извинятся.
Бегом домой. Собрала узелок — и в “Первый дом”. Многим первостроителям памятен этот дом. Кто-то через него прошел и канул в лету. Кто-то вошел в него, а вышел через много лет, уже инвалидом. Кто-то с надежной ходил к нему каждый день — узнать судьбу мужа, сына, отца, дочери, брата.
В народе говорят: “Все там будем”.
Об этом доме говорили: “Все там были”.
Девочки. Женщины. Бабы… Они в лагерях. Они в очередях. Они укладывают рельсы, месят бетон, валят лес. Ошибались древние. То не Атлант поддерживает небосвод. То женщины несут на своих плечах тяжкий крест, постепенно превращаясь в баб, в мужиков, во всем их заменяя. На себе поле вспахивают (нет лошадей). В шахте уголь рубят (запрягаются вместо мужиков). На стройках коммунизма доменные печи до небес поднимают. Рожают и хоронят. Хоронят и рожают. А между этим — длинной цепью с узелками. Тюрьмы и узелки. Узелки и тюрьмы… Жены. Матери. Сестры.
Дождалась. Вот и окошко. Отдала узелок. Сегодня приняли. Завтра — нет. И так каждый день, каждую неделю, каждый месяц. Годами.
Вся страна: одни сидят, другие узелки носят.
Висит Россия на дыбе, кровью харкает…
Месяц прошел, как забрали Николая. Вдруг явился человек оттуда:
— У твоего все хорошо. Его отпустят, если дать следователю. Чем больше, тем лучше.
А глазами шарит по горнице. Глаза наглые, жадные. Точь-в-точь как те. По-русски говорить не умеет совсем: через каждое слово — мат:
— Что значит, денег нет? Найди!.. Корову? Продай!.. Через день зайду. Передам твоему… И встречай своего… Соскучилась, небось? А то, может, я?..
Корову Надюшка продала за бесценок. Деньги отдала. Стала ждать.
Заботы не оставляли ни на минуту. Голова шла кругом: деньги, деньги, деньги.
Где взять? На что жить? С работы выгнали. Когда другую-то найдешь! Все от тебя шарахаются, как от чумы: жена врага народа. Старшая дочь, Поленька, не родная Николаю, а тоже “враг”. Прибежала домой в слезах: на линейке в школе сняли с нее красный галстук — священный символ пролитой крови. Хорошо хоть, не исключили, не родная ведь дочь Николаю.
И мысли. Мысли… То веревка на глаза попадется. То омут вдруг привидится. То кровь, реки крови. А в них — глаза.
Как удержалась — только она и знает.
Долго стояла в очереди. Вот и заветное окошко. Просунула в него узелок.
— Кому?
— Кадетову.
— Нет такого.
— Как нет? Вчера был!
Испугалась. Ноги стали ватными. Вокруг лица, глаза — равнодушные.
Власть знает, что делает. Убить сострадание, соучастие, соболезнование. Только равнодушие: каждый сам по себе. И страх. Пронеси, Господи!
Окошко пролаяло:
— Осужден! Десять лет! Без права переписки!..
Надюшка бредила. Опять эти глаза. Зовут, издеваются:
— Пойдем. Посмотри на своего муженька!
— Уйдите… Оставьте меня…
— Пойдем, пойдем! Увидишь его, пока жив. Потом поздно будет!
Обмякла. Напряжение спало. И в тишине — только она да глаза. Не оторваться от них, не спрятаться. А они летят, летят над землею, тянут за собой Надюшку, и нет никакой силы оторваться, вернуться домой, к детям.
— Смотри!
Она видела, как Николая вывели во двор. Связали за спиной руки. Забросили в кузов машины. Много набросали: человек тридцать. Мужчины, женщины, молодые, старые — члены одной террористической банды, наконец-то встретились на первом и последнем в своей жизни собрании. Повестка дня: “Организация террористической деятельности против советской власти”. Резолюция: “Десять лет без права переписки”. Ни одного знакомого лица. Накрыли брезентом. Хозяева легли поверх. Голос прокаркал:
— Кто шевельнется — получит пулю!
Поехали.
Остановились.
Сняли брезент.
Яркий свет пробивается сквозь хвою и листья. Тайга! В тайгу привезли!
Людей, словно бревна, свалили под колеса машины. Кто-то попытался встать.
— Лежать!
Машина отъехала. Люди в форме подняли с земли пятерых. Построили в шеренгу. И — в затылок. В упор.
— Убийцы!
— Сволочи!
— За что?
— Это кто здесь такой разговорчивый? А ну, давай его следующим!
Подняли еще пятерых.
— Постойте, мужики. Что это мы на каждого по пуле тратим. Ну-ка, попробуем одной пулей всех пятерых уложить.
Прошелся вдоль ряда:
— Ты. Встань на цыпочки. А ты подогни колени. Вот так! Следите, чтобы не халтурили.
Приставил пистолет к виску крайнего. Выстрел. Трое упали. Один зашатался. По щеке катился кровавый пот. Стал медленно оседать.
— Жалко, на пятерых не хватило. Придется по трое ставить.
Добили четвертого и последнего второй пятерки.
Пока хозяева развлекались, Николай лежал в траве. Страха не было. Было сожаление, что в гражданскую остался в стороне. Считал: не его это дело — воевать, его дело — земля. Жаль, меньше бы сейчас этих “хозяев” было.
Было сожаление, что связан, безоружен, не может постоять за себя.
Было сожаление, что убит будет сейчас, как последняя собака.
Пока рассуждал, почувствовал: кто-то ему руки пытается развязать. Обернулся — молодая, красивая, чем-то похожа на Надюшку. Зубами рвет веревку. Узел поддался, ослаб.
Свободен!
Вскочил. И вперед. Со всех ног. За ним — вся свора, беспорядочно стреляя… Николай слышал только удары своего сердца. От радостного торжества свободы оно готово было выскочить из груди. Хозяева слышали только свои маты и яростный лай пистолетов. Тайга слышала всех.
— Есть! Попали!
Приволокли живого. На спине расползалось кровавое пятно. Пинали долго, остервенело. Надюшка металась над окровавленным телом мужа. Одно утешение: он боли не чувствовал. Пуля, повредив позвоночник, лишила его способности чувствовать боль — подарок судьбы! Выстрелы в голову. И — конец.
Николай поднимался над лесом все выше и выше. Никого и ничего не замечая. И только молодуха в траве, лежа на спине, проводила взглядом светлую точку, которая, кружась, словно светлячок, поднималась по спирали в голубое ласковое небо.
— Как он развязался? Где он лежал? Здесь? А веревка?
— Сырая. А! Так это ты, сука!
Подняли. Пистолеты в упор.
— Стойте! Оставьте эту телку мне! Она у меня сегодня стриптиз будет казать!
Нервно, истерично хохотали. Остальных убивали, не поднимая. В висок. В затылок. В лоб.
Тихо стало. Устали “хозяева”.
— Н-да. Навалили дерьма. Когда теперь с этим управимся?
— С этим повременим. Скажи шоферу, чтобы водку тащил. Да сумку с закуской не забудь.
Выпили. Закусили. Водка языки развязывает:
— Вчера их меньше было. Быстрее управились.
— А эта, с длинными ногами? Помнишь, как вчерась ползала здесь на животе? Кричала: не надо, дяденька! Нашла, сука, себе дяденьку.
— А ты тоже племянницу нашел! Чего было издеваться? Оттянул девку — пристрели. Наше дело простое: привез, кончил, и концы в воду.
— А что он делал-то? Меня вчера не было.
— Хватит. Нам лишний шум ни к чему.
— Ну, эту-то телку я сегодня уделаю!
Налил стакан водки. Подошел к молодухе:
— На, выпей.
Отвернулась. Сжала зубы.
Плеснул водку в лицо. Задрал подол. Женщина ногами отбивалась. Это разъярило еще больше. Наконец навалился.
Что-то у него не получалось. Молодая зло рассмеялась. Плюнула в лицо.
Вскочил. Сапогами. Связанную. По чему попало…
Отвел душу. Почему-то сапог у новых “хозяев” стал главным орудием пыток.
— Оставь! Иди, допьем. Потом добьешь.
Пили долго. Хмелели быстро.
Надюшка оторвала взгляд от Николая. Посмотрела на молодую. Та повернулась боком, пошевелила руками. Слава тебе, Господи! Руки свободны. Хорошо же они связывают свои жертвы! Да и пинал хорошо, старался. Ну, теперь пусть подойдет…
На поляну вышел мальчишка с корзиной грибов. Мальца привело сюда любопытство: стреляли, кто и почему?.. Выронив корзинку, ошалело смотрел на трупы. На пьяных. На машину. Вскрикнув, побежал сначала на пьяных. Остановился. Круто развернулся и помчался к спасительным кустам.
Вслед заорал старший опер:
— Догнать! Убить сволочь! Еще свидетелей нам не хватало…
Все, как один, вскочили. Пьяно матерясь, побежали, стреляя по деревьям, по кустам, в небо.
Молодуха поднялась и, шатаясь, побрела в сторону. И сразу увидела гладь воды.
— Да это же Томь! Теперь я живу.
Вошла в воду. Медленно опустилась в ее прохладные струи. Ополоснула лицо. Расслабилась и, отдавшись течению, поплыла. Река бережно приняла и понесла свою ношу вниз. А над ней, радуясь удаче, незримо плыла Надюшка.
Из леса все дальше и дальше доносились выстрелы и пьяные крики. Уйдет малыш от беды, или его объявят без вести пропавшим?..
…Старуха задыхалась. Не хватало воздуха. Мысли метались, словно боялись не успеть показать все то, чем она жила эти годы.
Николая забрали в тридцать седьмом. Мне сказали, что осудили его… На десять лет… Значит, в сорок седьмом должен был вернуться. Я ждала. Дети ждали. Особенно младшенькая. Ей ведь был только годик, когда его забрали.
Вместо него в пятидесятом пришел человек. Похож на того, что был в тридцать седьмом. Но не он. Другой.
— Я от вашего мужа.
— Жив!
— Жив-здоров, чего и вам, как говорится, желает.
— Да где же он? Что с ним?.. Тринадцать лет. Ни весточки, ни словечка. Почему домой не едет?
— Эка ты, баба, быстрая. Он в лагере. И писать ему запрещено. А в сорок шестом он написал письмецо. Тебе написал. Вот за это нарушение ему еще шесть лет добавили. Так что дома он будет года через три. Не раньше… А я месяц как освободился. Вот он и просил меня зайти к тебе. Проведать да просьбу передать. Ему нужна теплая одежда и деньги. У нас там в ларьке все можно купить. Твой-то почти доходяга. Денег, чтобы подкормиться, нет. Раскошеливайся, хозяйка.
А у самого глазки так и шарят. По этажерке с учебниками. Сундук оплели, будто насквозь просветили. А больше и шарить негде.
Откуда Надюшке знать, что и тогда, в тридцать седьмом, и сейчас, в пятидесятом, к ней приходили по наводке следователя? Знали ведь, мерзавцы, что, спасая родного человека, жены, матери, сестры готовы отдать последнее. Мало награбили. Надо еще с нищего шкуру содрать… Мораль и власть. Как это необычно звучит!
— Сейчас, миленький, сейчас. У меня есть немного, на дом откладывала. Ну да как-нибудь и в засыпнухе переживем. Вот только теплой одежды у нас никакой.
— Это ничего. Может, золото есть, драгоценности какие? Они в лагере хорошо идут. Можно год на одно колечко прожить.
— Откуда?.. Хотя… вот крестик нательный. Еще тятенька мне его повесил.
— Давай. Вот уж рад будет.
Ушел. С концом. Как и тогда.
…Богородица покачала головой. Вздохнула. Она видела, как по всей стране собирали урки для своих следователей обильный урожай. Человека нет. Проблемы оставались. Как ограбить его близких. Пусть заплатят хозяевам за допросы, за пытки, за расстрелы… Рабы отдавали господам последнее.
Старуха смотрела угасающим взглядом:
— Я ждала. Три года… пять… десять… Потом прислали бумагу, будто умер он в сорок втором от сердечной недостаточности. И еще признались, что он ни в чем не был виновен. Ни в чем!
Она закрыла глаза. Последние слезы наполнили глубокие впадины глазниц. Умирающая так и не узнает, что через десять лет ее дочь получит другую бумагу. В ней будет сказано, что ее отец был расстрелян в сентябре тысяча девятьсот тридцать седьмого года и реабилитирован посмертно. Место захоронения неизвестно.
Не ищите. Не взыщите. Забудьте. То были не убийства, не преступления. То были ошибки. Вот так. Ошибалась власть, пытая, убивая, насилуя, грабя…
К кровати подошли двое: брат и дочь.
Старуха вдохнула. Медленно-медленно выдохнула. Затихла.
Данилушка взял сестру за руку. Посмотрел на племянницу:
— Отошла… Прими, Господи, душу рабы твоей Надежды.
Старуха его уже не слышала, но еще чувствовала тепло его рук. Оно успокаивало, согревало…
Надюшка вдруг ощутила себя легкой маленькой девчушкой. Увидела отца. Он протянул ей навстречу руки. Подхватил. Прижал к груди. Сказал ласково:
— Маленькая ты моя! Натерпелась. Пойдем. Маманя уж нас с тобой заждалась.
А вокруг разливался яркий теплый свет. И музыка. Мягкая, нежная, зовущая…