Звезда на дымном горизонте. Живи со смертью
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 8, 2008
Оуржедник Патрик. Европеана. Краткая история двадцатого века. — СПб, Изд-во Ивана Лимбаха, 2006.
Расшифровку этой неподражаемой книги-гротеска можно начинать с чешской фамилии автора. Ну, конечно же, это Швейк и швейковский абсурдный юмор, замешанный на фольклоре и раёшнике. Тем более что красной нитью через всю “Европеану” проходит тема Первой мировой войны как ключевого события для всего ХХ века. С нее-то и начался тот кошмар существования человека и человечества, который покоробил всю логику его бытия. Алогизм же, как известно, родной брат юмора. Но при всей очевидной смешливости автора, извлекать дивиденды из непринужденно собранных абсурдных фактов он не собирается. П. Оуржедник идет дальше фактов, еще шибче раскручивая ярмарочную карусель своей “европеаны” как особого стиля повествования.
Итак, начинает автор с того, что в Первой мировой “было 15.508 км павших воинов” “при средней длине одного тела 172 см”. Чего больше в этом нелепом подсчете — явного шутовства или скрытого ужаса, подсчитать невозможно. Все дело в сцеплении таких, специфических, фактов и мнений, которые множили бы у читателя противоречивые чувства. Мы узнаем также, что в ту веселую войну французы и немцы “придумывали окопам и проходам разные имена”: У УЛИТОК, ПЛОЩАДЬ ОПЕРЫ, У ДЕЗЕРТИРА или ГРЕТХЕН, ТОЛСТАЯ БЕРТА и т. д. А вот еще один бурлеск, рожденный войной: местонахождение неприятеля определялось на слух — по звуку почесываний заедаемых вшами солдат, после чего они уничтожались. “Но ни вшей, ни врагов меньше не становилось”, — такой “швейковской” фразой завершает автор свой очередной “гэг”. Тот же принцип перевертыша ужаса и смеха, смысла и бессмыслицы действует у писателя, когда он касается философии и религии ХХ века. Подводя итог перечислению разнообразных теорий происхождения мира и человека, невозможных без “гипотезы Бога”, П. Оуржедник пишет: “А философы размышляли, не мог ли Господь существовать хотя бы виртуально, что, впрочем, было бы оксюмороном”.
На таких же, впрочем, оксюморонах строится и сама книга. Так, женская эмансипация родила, по мнению автора, “парадокс принудительной свободы”, и социальные завоевания теперь уже воспринимаются “как форма угнетения”. Точно также изобретение бюстгальтера казалось женщинам сначала победой над предрассудками, а в 1960-х они срывали их с себя “перед журналистами” в знак победы над несвободой.
Этот противительно-сопоставительный союз “а” у П. Оуржедника обилен и многозначителен. Многократное “аканье” текста (по 2-3 и больше на каждой странице) придает этой по-детски оформленной (шрифтовыми орнаментами и шпаргалками-подсказками на полях для особо рассеянных) книге наивное обаяние детскости. Не видя логической связи между явлениями и событиями, автор-ребенок видит между ними связь лишь присоединительную с оттенками ребяческой эмоциональности — разоблачительной констатации, нарочитого удивления, плохо скрытой радости узнавания и, наконец, явного превосходства над взрослыми. Ведь сколько всякого оттеночного смысла в знаменитой фразе Карлсона, этого взрослого-ребенка: “А у вас молоко убежало!”.
От этой, напущенной или нет, невзрослости и исходят откровенные комизмы книги. Вроде факта обзывания работниц военных химзаводов “канарейками” по цвету их отравленных ядами волос. Или то, что скучающим в окопах французам могло прийти в голову задать своим визави-немцам вполне детский вопрос: “Правда ли, что от пива растут усы?”. Но и этот прием швейковского “идиотизма” не абсолютен. Поверившему в книгу-“раёшник”, автор вдруг показывает свою весьма серьезную осведомленность. Так, проблему нынешнего глобального постгуманизма он формулирует как “поиск соответствующего кода оптимизации”. То есть когда “новый человек будет не ответственным, а действенным” — мысль тонкая и не для праздных умов.
Но есть в книге и такие вещи, о которых говорить и писать “оксюморонно” составляет риск в области морали и вкуса Это фашизм и Холокост, евгеника и расизм. Здесь П. Оуржедник, приводя редкие факты из истории межчеловеческой и межнациональной ненависти, как-то умудряется оставаться ровно посередине между кощунством и политпублицистикой. Если в “военной” и “женской” темах эта середина была швейковско-фольклорной, то здесь она происходит от невозможности дать вообще какую-то оценку. Это просто не вычисляется, не доказываетсяется, не оценивается. Об этом молчится, как молчат стелы и памятники жертвам войны и геноцида. В этом смысле “Европеана” — великая книга молчания, составленная из слов.
И все-таки перевешивает другое впечатление от книги. Если по-крупному, то она — феерическая, раблезианская, с ярко выраженной “смеховой” культурой “низа” и плоти. Говорится ли в ней о фрейдизме и психоанализе, эволюционистских спорах о происхождении человека от обезьяны, мировых рейтингах уровня жизни, эвтаназии и даже эсперанто, — везде речь идет о человеке, не знающем, что делать со своей человеческой природой, особенно плотской. Теперь ведь даже Гаргантюа и Пантагрюэля можно вырастить из пробирки. Женщина может заказать “сперму по 115 критериям, гражданству, происхождению, расе, вероисповеданию”, включая “густоту волосяного покрова” и “объем мошонки”.
Не зря “Европеана” заканчивается теорией Ф. Фукуямы о конце истории, который показывает, что “гражданин, в сущности, потребитель”. Но о том же, за четыреста лет до японского американца, говорил и Ф. Рабле в своей книге: не только войны с участием “Диких колбас” являются уродством и болезнью человечества, но и сама история такова. В своем конце она способна изречь лишь одно устами оракула Волшебной Бутылки: “Пейте!”. Что в переводе с ренессансного языка на постгуманистический означает: “Потребляйте!”.
Таков, на наш взгляд, и главный смысл этой книги, где швейковский абсурдный юмор и раблезинаская телесность образовали тот словесный “напиток” неповторимого вкуса, который пьешь с редким удовольствием. Не случайно сам П. Оуржедник, чей отец был чехом, а мать — француженкой, называл свою книгу “стилистическим экспериментом”, а изображенный в ней ХХ век — “риторической фигурой”. Однако люди, как говорится в послесловии переводчицы Е. Бобраковой-Тимошкиной, “просто читали “Европеану” и смеялись, а некоторые и плакали”. Такое же действие оказывает на людей и хороший, крепкий алкогольный напиток, от которого хочется сначала смеяться, потом плакать, а потом все вместе. И разве такое сравнение не является лучшим комплиментом этой книге, над расшифровкой которой до сих пор ломают голову наши многоумные критики?
ЗВЕЗДА НА ДЫМНОМ ГОРИЗОНТЕ
Кузмин М.А. Дневник 1934 года. Изд. 2-е, испр. и доп. (под ред. Г.А. Морева). — СПб, Изд-во Ивана Лимбаха, 2007.
Михаил Кузмин — один из плеяды литературных титанов Серебряного века. Школьное литературоведение создало расхожий образ-штамп легкомысленного автора ветреных стишков, галломана-“клариста”, а также (что запоминается с ходу) откровенного гомосексуалиста. Такие стереотипы и призван развеять этот “Дневник” как высшая форма лит. свободы любого писателя. Особенно того, который оказался на грани двух эпох, жизни и смерти.
К маю 1934 года — началу этого произведения дневникового искусства — 62-летний М. Кузмин уже практически похоронен советской властью. Но пока он еще не на кладбище, а в Доме отдыха научных работников в Детском (Царском) Селе недалеко от Санкт-Петербурга. Там писатель лечится от грудной жабы, работает над переводами (единственная лит. работа, которая востребована советскими издательствами), принимает друзей и коллег и много вспоминает. Это и есть та культурная обстановка, среда, в которой и родились столь не похожие друг на друга записи “Дневника”. В них нет планомерности, зато есть интрига непредсказуемости, без которой неинтересно любое чтение. Откроем начало. Здесь сразу за “Здоровьем” (почти все записи “Дневника” имеют заглавия) идет “Старуха”, потом “Дом”, “Комната”, “Другие”, “Книги”. И, наконец, “Мое положение”, меняющее прежде всего тональность от минорно-иронической, зарисовывающей — к трезво-самооценивающей: “Мое положение таково, будто меня нет…”. Миниатюрные размеры записей-главок позволяют менять предмет описаний и раздумий, и вот М. Кузмин уже описывает петуха и тут же — милого друга “Юрочку” — ничего заданного, предопределенного тут нет.
Такой похвальный лаконизм — свидетельство не только давней привычки к сдержанности чувств, но и европейскости образования, этики и эстетики М. Кузмина. Его иностранность, в значительной мере оправданная и осознанная (бабушка писателя была француженкой, из актерской семьи), очевидна в изяществе стиля повествования, и еще очевиднее во вкусах и пристрастиях. Он так часто обращается к произведениям искусства — чаще к музыке, живописи, театру, и в основном западным, что кажется, будто по-настоящему М. Кузмин живет только ими. Все остальное — необходимое зло либо еще не тронутая красотой грубая материальность. И выздоравливающий писатель чутким слухом улавливает вне стен палаты не что-нибудь, а звуки “элегии Масснэ”, “Иммортели”, Ребикову “Лунную сонату”, Джона Грэя и кусок “Invitation a la valse”. Или признается в любви к “Сну Полифила” Цицерона и “особенно гравюрам к нему Мантеньи”, и уверен, что “большинство вещей Моцарта хорошо играть днем или даже утром”. То и дело в его “Дневнике” мелькает множество знаменитых имен, многие на латыни: Вебер, Гофман, Дузэ, Duncan, D Annunzio, Pеtrarca, Poliziano, Puccini, Monteverde, Кирико.
И в своей дачной жизни, под опекой молодой О.Н. Гильдебрандт и “Юрочки” Юркуна, М. Кузмин постоянно пребывает в мире искусства: занимается переводами (“с упоением правлю “(Короля) Лира”), игрой на рояле, общением с “богемой” — художниками (в том числе театральными), искусствоведами, музейными работниками, музыкантами, писателями, учеными-гуманитариями. Это великое множество имен: К. Козьмин, В. Петров, А. Радлова, В. Дешевов, М. Азадовский, А. Осмеркин, А. Дмитриев, С. Нельдихен, В. Милашевский, В. Саянов, Л. Раков, А. Шадрин и другие. Включая “заочные”, возникающие в переписке с издательством “Academia”: Г. Шпет, В. Жирмунский, Д. Горбов и другие. Но все это было лишь слабым отзвуком былого — того содружества муз и творцов, которое он знал когда-то (в 1906-1912 гг.) на знаменитой Башне Вяч. Иванова. Когда детскосельский сиделец вспоминает об этих лучших годах своей жизни (“одним из высших фокусов моей жизни была Башня”), то охотно забывает о современности. Происходит это довольно часто. Вот хронология “башенных записей: 17 июля (о Вяч. Иванове и Л.Д. Зиновьевой-Аннибал), 18 июля (о них же), 20 июля (о своем первом появлении на Башне), 25 июля (вновь о Вяч. Иванове), 25-27 июля (об обстановке на Башне — “эротическая атмосфера лекционного красноречия”), 1 сентября (о кружке “Гафиз”), 19 сентября (до и после смерти Зиновьевой-Аннибал), 23-24 сентября (о масонстве Вяч. Иванова в связи с А. Минцловой). И лишь болезнь прерывает эти спонтанные “Башенные” мемуары.
Параллельно с этим циклом записей М. Кузмин вспоминает о своем саратовском детстве в “Саратовских квартирах” и “Саратовских дачах”. Это колоритные картинки из жизни российской провинции 70-80-х годов XIX века, с портретными зарисовками хозяев квартир, родителей, прислуги, соседей. Среди них запоминается семья Ларионовых с “семинарско-пропойно-нигилистическим духом”. В “Саратовских дачах” описание экзотических оврагов (“бабочек таких я ни в Италии, ни в Египте не видывал”) переходит в описание не менее экзотических “эпигонов нигилистов”, которые “вели себя вроде как теперешние комсомольцы”. Но тут же оговаривается: “Впрочем, нет. Было больше надрыва, что ли, задора и вызова. Тупой и самодовольной комсомолии не было”. “Антисоветизмы”, кстати, весьма нередкое явление в “Дневнике”. Вот как, например, описано одно “пролетарское семейство”: “Злая фанатическая жена, преступная. Идиотическая девчонка и папаша — одно плечо выше другого, глаза косят и вертятся в разное время в разные стороны. Причем вечный кретинический смех и руки все время что-то шарят”.
Эти, весьма нередкие резкости его пера, характеризуют и самого М. Кузмина. Вернее, сложный “состав” его личности, где французская кровь, ярко выраженный западнический менталитет, взаимодействуют с “русским элементом” и гомосексуализмом. Вот как сам автор “Дневника” это объясняет: “Русский элемент открылся мне очень поздно, а потому с некоторым фанатизмом, к которому я мало склонен. Да и пришел-то он ко мне каким-то окольным путем, через Грецию, Восток и гомосексуализм. Как человека, прежде всего, пластического, меня привлекали прежде всего искусства, быт; богомоления и костюм. Тут было немало маскарада и эстетизма, особенно если принимать во внимание мой совершенно западный комплекс пристрастий и вкусов”. Отсюда и такие гомоэротизмы, как “Солдат”, где М. Кузмин любуется задом наклонившегося у кассы солдата: его “выставленные напоказ части тела грациозно кокетничали, очень соблазнительно и органично. Это было понято (мужская соблазнительность) в древности, Ренессансе, и в наше время мужское явно преобладает”.
Этот эротизм космополитического происхождения явно повлиял и на пластичность мировосприятия М. Кузмина. В пейзажных зарисовках “Дневника” преобладают нюансы и оттенки, как, например, в “Звуках природы”: “Все величие (грозы. — В. Я.) в тучах и молнии, но не в трескотне. В потемнении или усилении звука, а не в самом звуке”. Часто эти поэтизмы принимают вид целого стихотворения в прозе: “Много дней облачная пелена не могла разорваться. Наконец, к вечеру она разошлась так ровно, что образовалась между пепельными, серебристо-серыми березами длинная, но довольно широкая, ровная сиренево-розовая полоса, над равниной. Так ждалось, так хотелось, чтобы на этом дымном горизонте загорелась единственная звезда” (“Небольшая звезда”). Есть “пейзажи” и другого рода: “Когда мне что-нибудь мило, чаще всего это соединено с чуть-чуть смешным, над чем можно умилиться. Человек, лицо или животное, которое невозможно себе представить в смешном, но не досадном положении, по-моему, лишено чего-то очень существенного” (“Милое”).
Как все люди Серебряного века, М. Кузмин представлял культуру синтетически, в религиозно-оккультном аспекте. Не зря обитателей Башни, включая Вяч. Иванова и самого М. Кузмина, так волновало масонство. И, в частности, розенкрейцерство как один из возможных вариантов такого чаемого культурного синтеза (Для автора “Дневника” масонство, состоящее из “братьев”, было также воплощением культа мужского начала). Отсюда и обилие контрапунктов в его дневниковых записях, сочетающих противоположности. Как в “Русском элементе” или в “Организованной жизни”. Говоря о необходимости организовать жизнь, чтобы она “кой-как стояла на ногах, была другим интересна, и себе почтенна и не противна”, он не видит противоречия между легкостью жизни и ее самоограничением: “Легкая, веселая и счастливая жизнь это не безболезненный самотек, а трудное аскетическое самоограничение и самовоображение”, “только так жизнь может быть активна и продуктивна”.
Такова, по сути, и вся эта книга. При всем небольшом объеме текста “Дневника” (чуть больше ста страниц), ее чисто литературных достоинствах, она чрезвычайно содержательна, информативна, культурологична. Об этом свидетельствует большой, более половины всей книги, объем комментария, дающего исчерпывающие (порой, даже избыточные — о малозначащих, случайных посетителях М. Кузмина, соседях, дворниках и их детях и т.д.) сведения об эпохе. Кроме того, издание обильно иллюстрировано, в основном рисунками конфидента М. Кузмина — Ю. Юркуна. Едва ли не архитектоническую роль играют и приложения — воспоминания О.Н. Гильдебрандт о Кузмине и Юркуне и ее поразительное по нежности письмо, адресованное уже восемь лет как умершему “Юрочке”. Все это заставляет вспомнить о знаменитых “menage a trios” начала 20 века — Мережковские и Философов, Блоки и Белый, Брики и Маяковский. Таким образом, новое издание книги (первое — 1998 г.), работа редактора-составителя Г. Морева и художественное оформление В.Д. Бертельса, импонирует не только новым обликом. Здесь как-то по-новому ощущается тот сдержанный пыл и пафос подлинной культуры, который несет в себе угасающее сознание Серебряного века в лице одного из его титанов.
ЖИВИ СО СМЕРТЬЮ
Скакун Н. Дырки на карте. Рассказы.— Новосибирск, “Свиньин и сыновья”, 2008.
Чувство выморочности российской нашей забубенной жизни есть у каждого отечественного писателя. В большей или меньшей мере, врожденное или приобретенное. У писательницы-дебютантки из красноярской глубинки Натальи Скакун оно постоянно, как наследственная черта характера. Пишет ли она об искателях клада и прочего дарового счастья (рассказы “Краевед”, “Муравчик”), нуворишах и нуворишицах деревенского пошиба (“Каша”, “Браток”) или о неудачниках по жизни или по болезни (“139 километр”, “Милиционер”). Но даже когда автор пытается писать семейную хронику, как это происходит в большом рассказе о нечаянном доме престарелых и его опекунше (“Бабкин дом”), жуть провинциальной жизни неустранима. Она поджидает ее героев за каждым поворотом их безрадостных судеб.
Так, Волков из кладоискательского рассказа, покупая механизм для определения подземных драгметаллов, вместе с ним приобретает невидимку из прошлого (помощника и голос совести одновременно). Из того, когда клады еще были живыми деньгами — эквивалентами нормальной жизни. На этом дореволюционном фоне современность выглядит сплошным кладбищем и может радовать только мародеров-кладоискателей. Подобно героям Ю. Мамлеева или Л. Петрушевской, персонажи рассказов автора книги остро чувствуют смерть, сожительствуют с нею, как с гражданской женой, не отличая от алкогольных галлюцинаций. Об этом, с непроизвольно-кладбищенским юмором, рассказывается в “Delirium tremens” — записи бреда “Шурика-алкаша”, раздвоившегося в “Шурика культурного”. Этот последний и узнает из газеты о том, что “послезавтра найдут труп” его горемычного двойника. Реальности остается только подтвердить этот бредовый прогноз в образе преданного кота, оборонявшего от крыс своего покойного хозяина всю эту “делириумную” ночь.
В другом рассказе неопытный милиционер Андрюшка, вынужденный сторожить умершего маргинала Генку, постепенно осваивается в жуткой обстановке. И ему уже кажется, что его подопечный “не мертвец, а свой пацан в компании”. После этого самого Андрюшку “больше никто в милиции не видел”. Возможно, он пополнил ряды юродивых, таких, как Федя-“мокрица”, который обязательно “разнюнится” вблизи того, “кто на кого-то зло держит”. Или как журналистка Катя, уехавшая на 139 километр в “затхлый дом” то ли жить, то ли умирать. Оказалось, что все-таки умирать. Там ее уже давно поджидали: “Распахнулась дверь темнеющего неба — входи, Катя, входи. Уже можно”.
То же самое небесное “можно”, только в образе плаката “ПРИНИМАЕМ”, видят “приречные жители” одной юродивой деревеньки на облупленном пароходе, явно с того света. Все, побывавшие на нем, каким-то чудом переходят из жутко-выморочного измерения жизни в нормальное, человеческое. Васька наловил много “крупной, отборной” рыбы, милиционер стал героем чеченской войны, Эмма Шпильман подала весть из вожделенной Германии, красавицы сестры вышли замуж, одна “так даже за писателя-француза”, а “пятеро ветеранов ВОВ отдохнули в Сочи — вернулись, как огурчики из морского рассола”.
Не так ли и все герои Н. Скакун, из которых можно составить целую деревню чудаков и юродивых, неудачников и “алкашей”, жаждут отдохнуть от жизни? Той, которая, на самом деле является не жизнью, а бредом, лишь по недоразумению или недосмотру свыше оказавшимся жуткой реальностью. Летописцем этой полуреальности и ее обитателей — “никем не замеченных”, как она считает, обитателей “родной Балахты или любой другой дырки на карте”, — и суждено было стать талантливому автору этой невеселой книги.
Владимир Яранцев