Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 7, 2008
Спорим, что ты живая?
Недавно взяла и притворилась секретарем в префектуре. Те же водянистые глаза с отчетливыми зрачками, темные волосы. “Жива, — отлегло, — помолодела, разве”.
— Заявки нужно подавать не позднее десятого числа каждого месяца, — летит из окошечка твой новый голос. Старый я стала забывать. А глаза плывут за стеклом, удивляются и все помнят.
Помнят, как мы встречали чахлую карельскую весну. Онего глухо толкался в гранит, холодно качал темную глубину, а сверху волночки пускал с просверком. У тебя тоже темные очки с перламутром. Ты улеглась на гранитную плиту, поешь. Я — за тобой следом. Как будто на юге. Потому как по двадцать. А по солнцу бело наплывает многоэтажный корабль…
У взрослых жизнь хрустела, поддавленная какой-то большой непонятной силой. Вдруг исчезали продукты и появлялись синенькие и зеленые бумажки. На сахар, водку, табак. А у нас молодость. Денег нет? Можно занять. Но почему так хочется есть, особенно, когда они заканчиваются? Надо что-нибудь придумать.
— Ленка, давай ездить в Питер за вещами, а потом в общаге продавать?
— Давай.
— Хорошо бы на машине…
И мы кружим по холодным задворкам с майским снегом. Чайки, как вылепленные из снега, вскрикивают на мусорных баках. Ветерок ледяной, по Северам намотавшийся. А солнце все равно пробивается тоненькой теплой струйкой. Почти верим, как все просто. Главное — обдумать, решиться…
Летом ехать уже не хотим. Хорошо валяться на траве у нашего вуза. Страницы учебника нагреваются. Недалеко — старинное махонькое кладбище, совсем нестрашное. С пенечками памятников и редкими резными крестами неизвестных барышень и младенцев. Со временем смерть — просто история. У тебя в альбоме фотка, где только два цветка прикрывают грудь.
— Представляешь, моя мама не знает, что такое мокасины!
Я, вообще-то, не знаю тоже, но помалкиваю. Ты такая современная. И мы жуем тоненькую абрикосовую пастилу, сделанную мамой в твоей пустой двушке. С мебелью снимать дорого. Курим длинные дамские сигареты. Мы уже были в ресторане и сауне всей компанией на черном ленивом БМВ. Машина долго разнюхивала дорогу, лаково совалась в проулки и наконец брезгливо остановилась у серого здания заводика с вывеской “Сауна”.
На “Новом году” увели Ленкиного кавалера. Просто взяли пальчиками с маникюром и отвели через месяц в ЗАГС. Мы плетемся мимо танка на пьедестале, который прицеливается к воробьям и морозу.
— Новый год так себе, — говорю и вспоминаю одинокий винегрет на столе.
— Можно подумать, другие Новые года у тебя были необыкновенные, — злится Ленка. Ей холодно. Мы забираемся в полутемное кафе и тянем кофе.
А потом Ленку выгнали. Просто поставили “два” в графе “специальность”. Мы-то знали, что она ни при чем. Маленький завкафедрой Ваксов должен был столкнуть широченного Борис Палыча. Говорили, что у заросшего непокорного доцента тараканы в голове. Я верила. Не зря он рассказывал, потряхивая дремучей головой, как уплывал по Енисею от жены. Теперь надо было — от Ваксова; но уплыла Ленка, его ученица, вернее, незаметно откатила в свой Сосновый бор.
После она приезжала пару раз. Уже не была современной и раскованной. Неновое пальто, работа в школе. Глаза такие заброшенные.
— А ты изменилась, — мне.
— Конечно, дел-то хватает. Четвертый курс, скоро “госы”, — мелко мщу за свою прежнюю зависимость и отсталость.
Сосновый бор, наверное, выглядывает из-за своих сосен. Продирается этажами к небу, похожему на твою фамилию — Лазутина. Лазурное оно было или грязное, в разводах, когда ты решилась со своего одиннадцатого?.. Как ты могла убить светлые переливчатые глаза, тоненькое тело? Страшно ли было лететь, захлебываясь ледяным воздухом?.. Таких не отпевают. У меня осталась только открытка, где ты поздравляешь с годом Петуха.
И я не могла поверить. Пошла к тебе в гости по подвальным переходам. Было светло от сухого песка и жарко. Проход становился все уже и ниже. Дальше — никак, только ползти. Осталась одна узкая щель. Я стала задыхаться и — проснулась. Сколько лет я носила тоску по тебе, вглядывалась в лица!
И вот ты нашлась! Я мну листки, позабыв, зачем пришла. Ты все понимаешь и улыбаешься. Дома листаю журнал. Крашеные девицы в истоме от помады и денег. На последней странице — ты! Те же прохладные глаза. Твой гримированный манекен, худой и страшный, хохочет и замахивается модной сумкой. По рукам и ногам пробегает щекотка ужаса. Они изуродовали тебя! Если содрать грим — там просто черная пакостная пустота! Ты примеряешь глаза живущих, но тебя нет, нет!..
И нам никогда не встретиться.
МОЛЧАНИЕ
У тебя пальто цвета ранних сумерек. Ты неожиданно подошла ко мне после лекций и предложила поработать в магазине.
— Да я как-то не знаю…
— Сутки через трое, посетителей мало, — выкладывала спокойно.
Позже поняла, что ты состоишь из молчания. Когда ты пришла в гости, я вывалила на стол все, что могла, и засыпала тебя словами. Захлебывалась ими, еле успевая вдыхать, ошалело глядя на густо-малиновые нектарины и чуя собственную красноту. Нужно было высказать то важное, до чего успела додуматься. Даже если это было сомнительно и повторялось мной на разные лады. Ты спокойно кушала. Наконец я опомнилась:
— Ань, а почему ты молчишь?
Застигнутая врасплох, ты замерла с недожеванным, темнея ртом:
— Но я же ем.
И я перестала задавать этот нелепый вопрос. Громоздила тебе одну теорию на другую, пока они не рассыпались под моими же ударами. Запоем читала стихи. А где-то на другом конце города ты помалкивала в трубку. Но я уже знала оттенки твоей тишины. И не было ли счастьем после какого-нибудь опуса услышать тихое “здорово”?
Ты взялась переписать мне контрольную по латыни. Может, внушила себе, что должна служить людям, потому как верующая. Когда писала, мелированные пряди нависали над листом и закрывали небольшое аккуратное лицо. Ты была так узка и тонка, что казалась нереальной. Таких, наверное, Бог и выбирает. Зачем ему мясистые? Из-под полупрозрачных пальцев выходили ровные фиолетовые завитки. Не сравнить с моими свихнувшимися строчками, где буквы исчезают, сливаясь в волнистую линию. Потом и она исчезает — не вижу смысла в написании, как и во многом. А у тебя есть Бог. Большой и мудрый, окруженный целой свитой родственников и друзей. Можно к любому из них подойти, постоять, пожаловаться. Лик Его троится и в конце концов распадается на все сущее: от гор до травинки. Ты его, наверное, просишь о главном, но он советует подождать. И тебе это нетрудно.
Но нет ничего убийственнее, когда на мое “почитай, написала тут кое-что” — дрожание челюстей твое: “как приеду, через месяц”. Или: “приходи” — а ты: “смогу только после Нового года или когда поменяю работу”.
Иногда ты могла что-нибудь сказать. Например:
— Я не желаю выходить замуж просто так, — и поджать тонкие губы.
Дальше мы разговариваем молча. Молча я кричу:
— Понимаю, к чему ты клонишь. Небось отлавливаешь в Москве кандидата под видом учебы?
— Я ищу подходящего мне человека.
— Ищи, ищи. А я не могу таскаться по съемным квартирам. И так намоталась по общагам. И жить в провинции не хочу. Там не пьют только мертвецы!
А любовь?.. Разве я не была такой, как ты? Это просто линия горизонта, а народ гоняется. Дана, чтоб человек надежды не терял. По пути дети родятся.
— Но у меня мама с папой любят друг друга.
— Редкие люди. А в основном по городу плавают сгустки неутолимых желаний. Они одуряют, заставляют верить: вот-вот оно, то самое. Начинают сохнуть губы, бухать сердце. Предмет вожделения расхаживает по твоей комнате, будоражит постель, расширяется до размеров неба. Мешает есть, спать. То же самое может повториться и к одному, и к другому. Вранье это. Наутро проходит. Я не хочу изменять мужу.
— Может, и не судьба мне замуж…
— Успеешь еще, одна работа. Радуйся, что сама себе принадлежишь.
Интересно, как успевать станешь в семье. Такая медлительная, плавная… Может, и хорошо, ребеночек спокойный будет.
А меня несет:
— Хотя женщины и свободны, но продолжают биться за мужчин. Их мало. Их терпят годами в браках, с их капризами считаются всерьез. Не хочу так. В принципе, в мужской цивилизации женщина после сорока должна готовиться к отмиранию: переключаться на кошек, собак и хобби.
Потом вдруг сбиваюсь:
— Знаешь, иногда под утро резко проснусь: а ведь умирать придется — так ясно вдруг. Тогда и начинаю понимать. Кажется, будь он, любимый…
Дальше слова стали неразборчивы и перешли просто в шелест листьев из открытого окна. Осина быстро перестукивала кругляшами, а береза медленно раскачивала длинные пряди.
Сколько раз я подползала к телефону с разорванной душой, но ты не понимала: зачем так трепыхаться? Но однажды я увидела хоть одно чувство на твоем лице. Ты обиделась.
Пока я писала тебе какую-нибудь рифмованную чушь, вроде:
В этом имени много света,
Холодов и кедровых шишек.
Анна — верная, как примета,
Где-то с нами теперь и выше…
— ты принимала. И даже вешала на стенку. Но когда я разглядела тебя и написала другое, твое лицо посерело, и стали видны выбоинки на коже. Тебе не хватало воздуха. Ты жаловалась подругам. Наконец нащупала спички и подожгла эту гадость прямо в квартире. А пепел развеяла.
— Я вообще с мужчинами не была три года, а ты пишешь! — кричала в трубку.
— Аня! Разве я об этом писала?
— Ты все подсмотрела и подслушала!
Ей хотелось сжечь и меня вместе с листом.
— Аня! Это неправда. Я просто так чувствую.
Я представила, как обугливались, съеживались строчки:
Сегодня ей — тридцать три.
Она спокойна, как будто проста:
— Как у Христа, — вздохнет.
Ей кажется иногда, что живот растет
Первенцем, горячим, как брызги солнца.
Она опять к животу прикоснется —
Ничего. Нет его.
Будет писать и у Бога просить:
“Шар земной под тонким ситцем нелегко носить…”
А вообще детей будет пять.
И станут они вырастать с Боженькой.
Она поклонится в ноженьки
Иконам в храме.
Позвонит маме.
И будет сидеть целый день в магазине,
Где у нее на витрине
Вазы, кошки, ковры для богатых.
А ей — небольшая зарплата,
Чужая квартира в московском мире,
Где должен быть некто —
Отец пятерых детей.
Но поезда вектор
Привозит без всяких затей
По прямой — домой.
Такая усталость, хочется спать,
А утром уже невозможно встать,
Хоть она все легче и легче год от года:
Тонкая кость — такая природа.
Теперь ты успокоилась. Иногда спохватываешься и вспоминаешь: надо обижаться. Наверное, твой большой неведомый Бог умеет прощать. Но я никак не могу забыть твоего молчания. Так молчат леонардовские мадонны, занятые ребенком…
ГОСТЬ
Дребезжащий звонок требовал ответа. Вика вынесла себя к дверям.
Строители, что ли? Вчера она подумала, что ремонт в подъезде закончен. Вымыла замызганный пол и успела заставить свой закуток. Скажут: убрать. Будет неловко. И правильно. Ей стало противно, что всякий легко может влезть в эту самую Викину жизнь. Школьная учительница сына, соседка с лицом “все слышала”, да кто угодно.
Вика начала хрустеть в дверях ключом. Потом спохватилась, качнулась к глазку. В нем неточно обозначился потертый мужик. На строителя не тянет. Может, уголовник какой, а я распахнусь? Но ключ уже довернулся, и она вяло додумывала, что в таких случаях делать. Навстречу — Славина голова, которая громко сообщила, что шел, мол, мимо… Не в себе, что ли, или поддат?
— А Сергея нет, — Вика начала движение обратно, но почему-то передумала. — Да вы заходите, — предложила не очень уверенно. — Чаю попьете, — совсем уж кисло докончила, представив беседу с говорливым знакомым мужа.
Недавно он с таким же лицом ввалился к ним и часа два внушал на кухне, что русские разобщены, и он может, ну, хотя бы час в месяц погулять с их сыном. Насидится дома и бежит с идеями.
На кухне обозначилась лисья мордочка сына и исчезла.
— Ну, подойди, что ли, дядя Слава пришел, — больше для приличия кинула в коридор Вика.
— Ладно. Если не хочет, зачем? — неловко отговаривался Слава.
Потом вдруг:
— Забыл дядю Славу-то?
Все-таки поддал.
Вика натянула длинный халат вместо легкомысленных лосин, поставила чайник. Стала чистить картошку и ждать, какая тема у Славы сегодня. Посмотрела на него: худой, желтый, глаза потемнели, что ли?
Виделись они редко, на огородике возле его дома, где он копался по теплу. Издалека весело блестела на солнце Славина лысина, а сам он бывал угрюм. Что Славу красило, так это глаза. Чистое небушко. Слава все делал основательно. Школа с золотой медалью, два факультета МГУ, научное взращивание огородных культур и дочери. Они с мужем похожи. Университет, работа в ящиках-институтах, особенное высокомерие посвященных, когда весь мир делится на МГУ и не МГУ. В школе Вика мечтала поступить в это высокое звучное здание, но испугалась. Потом забылось. А когда случайно побывала на социологическом факультете — и вовсе успокоилась. Тоже мне МГУ: фиолетовый корпус-казарма, прокуренные лестницы и снующие толпы.
— А я вообще-то что пришел: мало мы общаемся.
Тут сын вставил совсем некстати:
— Мама вчера пол вымыла, а он сегодня опять грязный, — и вывалил на стол свою коллекцию монет.
Слава поднял упавшую кожурину.
— Я, вообще-то, привык полезным быть. А сейчас не знаю, что делать.
— Живите себе и радуйтесь.
— Какая сейчас жизнь…
— Нормальная. Как в 50-е годы по уровню. Бывало и хуже. Представьте набег: все горит, а сами, в чем есть, в лес.
— Это да, — усмехнулся. — Но чем жить?
Вика насторожилась.
— Как у вас с работой?
— Ушел недавно. Что-то крыша у меня стала ехать в этой охране.
Вика как раз хотела просить Славу, чтоб мужа туда пристроил. Она приумолкла.
— Я вот думаю писать. В “Литературку” писал. В свое время задвигали, антисоветчиком считали. А потом, как раскусил горбостройку, стал предупреждать, но не услышали. Что может одна статья?
Слава был задумчив.
— У меня ведь до тридцати лет и любовницы не было.
— Миш, выйди!
— Да он, поди, не понимает. С кем попало — не хотел. Долго жилье не получалось в Москве. Сами знаете. Хватился — девчонки все замужем. Вот.
Домысливать надо, что жена досталась на безрыбье.
— У меня дома грязь такая, неряшливо.
Игрушки, которые отдавал им Слава, и вправду бывали в паутине.
— Вы вот тут картошку не прочистили.
— Я еще ее не закончила.
— Раньше с дочкой занимался. Лучшая ученица была в спецшколе. А потом скатилась. Жена задурила ей голову музыкальными… — Слава как-то сразу сник. — Школу закончила даже с одной тройкой.
— Не вся ведь жизнь в учебе.
— Отошла она от меня совсем. Вдвоем с матерью шушукаются, живут отдельно в комнате. Когда дочка родилась — я все! Витамины ей нужно — огород завел. Гулять надо — ходили в лес. На продленку не оставлял. Работу забросил, мог бы что-то. А время ушло.
— Да и сейчас не поздно.
— Да? — неожиданно спросил Вику, как будто от нее зависело что-то важное.
— Конечно.
Вика заволновалась. Ей стало тревожно за этого чужого человека и приятно, что с нею откровенно говорят, советуются.
— Нервный я стал какой-то.
— Вам надо заняться собой, — говорила она казенщину, но выходило участливо. — Сходите в поликлинику, времени-то больше.
— Надо. Но врачей неудобно беспокоить, каторжный у них, участковых, труд. Не люблю ходить. Старух там много. Жалко их тоже: небогатые, не вполне счастливые. Схожу. Так, есть кое-какие болячки, проверить нужно. А то заболеешь серьезно, моим трудно будет.
Вика украдкой глянула на Славу: господи, похудел! Воротник рубашки болтался на шее, а глаза сухо блестели.
— Можно и квартирой заняться, а то парни придут в гости к Маринке.
— Я уже разгреб немного.
Вике стало жаль всех. И себя тоже.
— Пусть Мишка ко мне приходит. У меня книг много, кошка есть. Я вот думаю, сколько упустил всего. И вам ведь мог помочь, а то появился, когда уже не нужен.
— Ничего. Дочка родит — еще нанянчитесь. Детей ведь любите?
— Да, — как-то просто и ясно ответил Слава.
— Может, вам в школу? Там всегда не хватает. Или учеников подыскать?
— Наверное.
Тут опять объявился Мишка.
— Дядь Слав! Это вам подарок к 23-му февраля, — и подал тонкий голубой пакет с неясным содержимым.
— Детский подарок — святое, — пробормотал Слава. — Детей у нас мало. Надо, чтобы их по пять-семь было. Но как представлю, что у Маринки — и жалко ее. Парень ей нужен стоящий, может, православный…
Вика доказывала, что и православные бывают всякие. Они еще о чем-то говорили. Было легко и просто. Она спокойно резала овощи. За окном тоже было покойно и светло. Казалось, все можно разрешить, если хорошо подумать…
— Надо больше двигаться, — топтался он в коридоре. — В университете я был чемпионом по самбо.
— Да и вы и сейчас ничего.
— С вами было очень приятно побеседовать.
И бледное лицо его исчезло за дверью.
Когда Слава ушел, Мишка, серьезный, подошел к Вике.
— Дядя Слава хороший. Я буду к нему ходить в гости. По воскресеньям. Завтра пойду?
— Да… — рассеянно ответила Вика, и он стал выбирать колготки для похода.
Много ли надо двум нормальным русским людям — хорошо поговорить…
Назавтра сын с утра засобирался в гости.
— Позвони хоть вначале, — бросила мать.
Дядя Слава вяло ответил. Он не знал, когда можно прийти. Да. Перезвонит попозже. Мишка целый день крутился возле телефона. Но никто не позвонил. На улице он разгуливал возле запорошенного огородика Славы. Но его не было. А ветки облепило нежным махровым снегом.
НОВЫЙ ГОД
Тихая радость в предновогодние вечера. Даже в овощном магазине, где темно от очереди и тяжкий дух лежалой картошки. Невероятно, но мне хватает студенческих денег. Уже куплена елка, шары. Так и бывает: начнешь покупать одно, а там махнешь — да пусть будет все! Новый год! Затаенно радуешься и стыдновато: вдруг заметят, не ребенок ведь. В магазине долго выглядываю подарки. Сама не знаю, зачем. Наверное, от маленького зимнего счастья. Нежничать у нас в комнате не принято.
Моя соседка Люда, комячка, выпивает, как добрый мужик. И ее подруга Ленка — тоже. Они талантливые, и все понимают — как не пить? У Люды все белое: глаза, ресницы, кожа. На Севере вообще плохо с солнцем. А ладони сплошь в мелких нежных морщинах от богатой нервной системы. Днем она учится и работает аккомпаниатором в школе, вечером удаляется к друзьям или они приходят сами.
Как-то вошел вежливый коренастый мужичок.
— Не понимаю, ну что тебе, Малякин, надо? — сокрушалась Люда, тяжко наваливаясь на пустой стол.
Малякин почему-то извинялся в мою сторону и опять выбулькивал из прозрачной бутылки в свой и ее стакан.
— Жена у тебя хорошая, дети есть…
При слове “Малякин” лицо ее немного взлетало, и в глазах появлялся цвет. Где-то ночью Людка приносила свое крупное тело. Недолго колыхались лунного цвета руки, ноги — к тумбочке, в туалет, к тумбочке — и все падало на кровать. Утром она быстро красила бледные глаза, обливалась дезодорантом и ничем не напоминала себя вечернюю. Пальцы ее точно брали на фортепиано нужные аккорды и гибко вели мелодическую линию, хоть она и народница, аккордеонистка. Народники вообще тянутся в пианисты, как простонародье в интеллигенцию. Одно дело — тягать тяжелый баян, из-за которого тебя почти не видно, или сгрудиться над балалайкой, а другое — когда вечернее платье, вечерний рояль, руки летают, окончания эффектно в зал. В Людкином случае не тщеславие, а природа. Легко у нее получалось, полетно.
Ленка была пианисткой. И хвалили, и пятерки ставили, но что-то мешало внутри, пошептывало, что не стать ей величиной.
— Не могу, не могу я учиться, уеду… — хрипела, набравшись, и падала, перевалив порог нашей комнаты.
Пышная голова темнела на полу. Потом Люда поднимала и, как раненого товарища, уводила на себе. Та мычала, но шла. Падала она не только у нас, но очки оставались целы. После Ленка вежливо стучалась, поправляла смущенно очки и волосы: блокнот ей может подарить?
Леся хозяйственная. Она только числится за нашей с Людкой комнатой. Забегает иногда, чистенькая, расторопная. Говорит мало, но толково и вовремя. Ей нужно что-нибудь ближе к жизни. Наверное, вот эти полупрозрачные красные миски с блюдцами. Радостные они, легкие. Как спелая вишня на свет. Поставит их со снедью перед своим Тимуром и будет им любоваться, личико — на худые кулачки. Лесины глаза с томной укладкой век. Для него прозрачные, а для других — с густинкой задумчивой. Еще и складка недобрая появится меж бровей, когда какой земляк прошипит:
— Тебе шо, наших хлопцев мало? Была такая серая, а тут прям расцвела.
Украинцы у нас гуртуются отдельно. Играют они не лучше, не хуже, да и по виду никак не отличишь. Вот если б чуб отпустили или в шароварах гопаком… Правда, дивчины, как повелось, грудастые и певучие. И комнатки-хаты поют: все прилажено, приноровлено. И на еду щедры. Такая не будет, как иная ленинградка, варить в мисочке одну порцию кашки. А бухнет на конфорку трехлитровую кастрюлю да заведет настоящий борщ. Еще и запоет на всю кухню, если не курит.
Не то Леся, западэнка из Львова: ни роста, ни голоса. А шубку наденет, духами брызнет — хороша! Любовь только не сходилась. Тимур влажно, медленно смотрел, позволял жить у него в комнате, готовить, а жениться не спешил. Где-то в горном селе за Нальчиком ему уже готовили невесту.
— Ну, хочешь, я с ним поговорю как с мужчиной? — кипятился Эдуард Эдуардович, старенький профессор ленинградской закалки.
Леся только печально отнекивалась. А Людка время от времени водила ее на пару дней в больницу. Потом ходила хмурая и, озлившись, бросала:
— Знаешь! Я б твоему Тимуру…
Хорошо в небольших городках. Можно долго идти и никого не встретить. Как длинный след тянуть за собой мысль. Закат здесь тоже длинный. Пока солнце не перещупает, не вылижет розовым длинным языком все дома, он не кончается. А на улице сейчас и придумывать ничего не надо — Новый год: ели завалены снегом и шар луны. Где его не хватает — фонари. Под старый Петербург — и просто шарики. Общежитие на берегу длинного озера. И ветра его продувают такие же длинные. Будто где пробита брешь на север, и дует, дует из нее нежилым. Ехать домой четверо суток. А что сюда занесло — и не знаю. Четыре тысячи километров рельс протянулось за мной. Я давно уже чувствую себя как протяженность. Но нет ничего, что бы удерживало здесь, и не только. У тех, кто попробовал пути, уже не будет покоя.
Я заношу елку и пакеты. Люда оторопела:
— Ты чего это вдруг?
— Пусть будет похоже.
Развешиваю шары. К нам заглядывают девчонки. Трогают. Улыбаются. Мало кто озабочен елочками. Разве что семейные — детям. Внизу будет одна на всех, и ладно.
Разобралась в своих бумагах и нотах, больше убирать нечего. А все еще радостно, будто кто внутри солнышком посветил. Глупо даже. Можно подумать, есть личное или еще какое счастье. Новый год, видите ли. Людка ходит туда-сюда, недовольная. Перед праздниками у нее часто. Может, итоги подводит. Она придирается к улыбчивой Иве из Риги, нудит, что нечего надеть, потом злорадно сообщает, что внизу прорвало трубу, и нет света. Но Иву смутить трудно. У нее всегда ровная профессиональная улыбка, с которой она, вероятно и родилась. Они уже порезали один таз салата и начали второй.
И только когда появляется накрытый стол — все, праздник пришел. Немного волнуются даже не романтики. Выпиты первые рюмки, и тут я достаю подарки. Девчонки растерялись, обрадовались. И мне так хорошо — гости! Не важно, что там с трубою. Веселый молодой вихрь носится по лестницам. Ходят друг к другу комнатами, пока не съедается все, что можно назвать съедобным. На дискотеке тоже сплошное завихрение…
Со спокойной совестью рассказ можно закончить здесь и не писать о том, что следующий Новый год встречаю одна в закрытой полутемной комнатке. Не хочется показывать, что я есть вообще. Ковыряю недоваренную свеклу в майонезе. За дверью погромыхивают шаги. Много пьяных и веселых голосов. Странно, что все эти отрывистые голоса носят такие тяжелые ноги. Ко мне тоже стучат, как и во все повально комнаты. Но я не хочу открывать…
СТРАСТИ ПО МАТФЕЮ
Хотелось упасть и не двигаться. Она не может столько работать! Но зал знал: все равно придет, настроит скрипку, пробежит сонными пальцами по грифу. Зайдут, загудят, разыгрываясь, утренние духовики. А пока он, пустой и запертый, перебирал в темноте всякие звуки: то рояль спускал усталую дрожащую струну, то рассыхался лаковый бок арфы или просыпалась вдруг одна пластинка ксилофона, задетая случайно. На каждом стуле сидели бесплотные сумеречные существа, повторявшие дневных хозяев. Выбегал старичок-дирижер, беззвучно стучал по пульту палкой с набалдашником, и все начинали двигаться в такт и разгонять неслышные музыкальные волны.
Это напомнило веселых глухонемых детей, увиденных ею недавно в метро. Они улыбались, размахивали руками, казалось, говорят по-настоящему, просто мир оглох. Так же запросто болтают, наверное, лепестки или летящие снежины.
В темноте неровно переливалось “Волшебное озеро” Лядова, сыгранное вчера кое-как.
— Если б вы знали, как я устал, — говорил на репетиции дирижер, отжимаясь от партитуры.
Получалось доверительно и просто. Ему все верили. Харизматик. Личность. Борец. Врагов и в самом деле много. Он бы погиб без борьбы. Не то что они, травоядные. Ему нужно было свежее мясо успеха. Всё: добротный загородный дом, средства, толпы восторженных фанаток.
Маэстро последним получил звание народного артиста СССР. Только успел, как буквы поползли в стороны. Анатолий Иванович хорошо говорил, был легок и скор, красив здоровой семидесятилетней статью… Старушкам и старичкам нужен был вожак, уводивший бы их в прошлое. Он дарил им гимны и песни, а они ему — шоколадки, цветы и обожание. Некоторые не приходили больше, умирали, и хотелось обнять оставшихся стареньких зрителей и куда-нибудь спрятать от нищеты и смерти.
— Вы для нас глоток жизни, — говорила в туалете поклонница.
Тогда можно было простить и лужи на полу, и огромные очереди, и печальный дух старости в зале. Старушки жили концертами.
А второй дирижер уволился. Говорит, что его “съели”. Полное, дрожащее холодцом тело, есть было, в общем-то, противно. Сейчас он прокрался, опасливо сверкнул в темноте очками. Выхватил запасную дирижерскую палочку и мягко исчез… Ночной зал поскрипывал креслами, а на заднике сцены фосфорическая береза шевелила листьями на сквознячке.
С утра все повторялось. Снова на работу! Рабство кончается там, где перестают чувствовать себя рабами, — подумалось вдруг. Однако ноги несли в привычном направлении. Мощный людской поток завораживал беспокойной силой, стронувшей целые пласты населения. Эта сила-невидимка делала всех похожими. Торопливо, толкая друг друга, ехали к источникам питания. Чем она лучше?
Если занять место, можно слушать громыхливую темноту. Зачем открывать глаза? Она не могла, как некоторые: запокачиваются и вдруг резко сникнут, вздернутся и снова клонятся. У нее просто в темных глазах слегка синело, а мысли от вагонной тряски сбивались к затылку, и образовывалась приятная пустота, заменявшая сон. Кафельные станции сливались с черными пролетами и бесполым голосом диктора…
Раньше опаздывать было легко. Она бежала себе: весна, будущее. Ни квартиры, ни денег. Зато духи с туманами и ветер в лицо. Ей вспомнилась картинка в дедовом буфете. Молодые едут на БАМ, улыбаются, высовываясь из окна поезда. Так и ехали в тихом, пропахшем сахаром буфете лет двадцать. Засахарить бы тоже молодость и безоглядность. Беспокойная юность закончилась сыном, а музыка — работой.
Правда, в окна музыкальной школы вплывали глубокие колокольные перепевы. Им было все равно: течь ли по мазутной речке, ложиться ли на светлую осеннюю землю. Когда ученики выводили фальшивые гаммы, в окна гляделись купола, и жизнь становилась как будто глубже, раздвигалась.
Растаяло много снегов. На руках набухли вены. Менялись ноты, дирижеры. Оставались только натертая скула и желание спать…
Сегодня она пришла и упала на кровать. Ослабевшее тело мелко дрожало. Работа и здесь таилась в каждом углу. И некому, и незачем жаловаться. Это жизнь. Недоеденная ветчина шлепнулась на пол. Стало все равно, что с ней и с другими. Только бы покоя, хоть вечного. Но надо бороться и спасать каждый день семью! Она подняла жирно пахнувший розовый кусок с налипшей волосинкой. Кусок поглядывал влажно и осторожно. Вот кто съедает ее силы! Насмешкой показались и голубое дразнящее небо, и холодное солнце.
Память вынесла пронзительное соло из Баховских “Страстей по Матфею”. Скрипка ласково ерзала в сердце, говорила, что все понимает, но ничего не может поделать, и, наплакавшись, пропала Бог весть куда. Потом вступила грудным сопрано женщина и повела ее, как маленькую, за ручку в небо. Шли медленно, но дыхание перехватывало от высоты и восторга. Все забылось и осталось одно детское удивление перед звуком, который заполнил всю летящую голубизну…
ЕЛКА
Всю обратную дорогу серо и долго тянулся завод “Серп и молот”. Его тревожное молчание не заглушалось тяжкими шоссейными КамАЗами и шустренькими легковушками. Остановленный и окаменевший, он помалкивал, Инна тоже. Только что она вышла из своего вагоноремонтного, стараясь не вдыхать выхлопного духа. Поднялась в стеклянный переход, отступая от стекольных обломков и остатков пищи. Будто кто-то назло пил, бил и слабо закусывал. Шоссе внизу ровно гудело, разноцветные машинки, как заведенные, неслись плотными рядами. И была некая даль за мутным стеклом. И было в высоте что-то хорошее, отчего расправлялись душевные складки. Но потом — такая же лестница вниз, уваленная кучками мусора, зима и скорый Новый год.
Сегодня им выдали зарплату. И если бы не редкие встречные и не тупые толчки ветра, то на лицо бы выбежали маленькие злые слезы. А так они остались внутри. Просто глаза круглились, и съезжались брови. Ветер давно продул дешевое пальто. Открытое лицо краснело и дубело. Если бы хоть наелась! А ведь была в столовке.
Распаренная повариха ловко шмякнула пару ложек водянистого пюре, а сверху набросила котлетку, придерживая ее на лопатке пальцем. Ну почему пальцем? Что они, не люди?.. Но она смолчала. В плотной спецовочной очереди никто не думал поправлять кухарку. Тоже, нашлась барыня… От винегрета на выщербленной тарелке несло общественным питанием — тем особым равнодушием и недобором. Так, наверное, пахнет еда в детдомах и больницах — везде, где ты не нужен. Тычась алюминиевой вилкой в пресные свекольные кубики, она познала тоску громадного пространства, набитого вокзалами, вагонами. И повсюду тревожно пахло одиночеством в общей тесноте. Сделанные ими вагоны катили куда угодно, но везде ждало одно и то же.
Ей почему-то захотелось в свою тихую Калугу, где вечерами видно розовенькое небо. Где можно долго идти вверх и вниз по чистой осугробленной земле вдвоем… Они тогда зачем-то бродили и остановились у замершей церквушки. “Не работает, на ремонте”, — лениво протянул сторож и исчез в поздней синеве. А они жадно припали друг к другу. Руки его пробирались под шубу к теплой мякоти ее тела.
А теперь она шла одна. Дорожка вдоль завода оплыла льдом, и почти у моста, где спуск, Инна оскользнулась, чуть не упав, но удержалась. В лицо и за спиной смеялась реклама. У восточного ресторанчика, широко расставив ноги, стоял задумчивый Ильич. Над ним беспокойно летали темные птицы. “В Москве огромный выбор подарков и аксессуаров”, — неслось в метро. Она представила, как ходят по этой самой Москве, придирчиво подбирая вещи, настоящие москвичи — те, кто умеет зарабатывать. Например, их начальник из Воронежа. Сумел же купить к Новому году плазменный телевизор, “Газель”. Приедет в свой загородный трехэтажный домишко и будет там тетешкаться с внучкой. Говорит, она у него такая забавная: маленькая, а уже кокетливая, как настоящая женщина. Он не знает даже, что ей подарить.
На выходе из метро огородили железом елку. Красно и бело тусклели на ней шарики. Возле дома стеклянно проблескивал снег. Просто днем рассыпали битое стекло. Асфальт ледяно бугрился. Инна то проскребывала по хрустинам песка, то смешно и шатко проезжала по литой глади.
Дома дочка лепила из пластилина посуду: расставляла на толстые полки косоватые чайнички, лепешки тарелок и кастрюльки. На полу валялась недособранная искусственная елка. Дочь, как сумела, навтыкала веточки, хотела быстрее Новый год. А ей что подарить? Инна будто только увидела свой шкаф с оторванными дверцами, облезлые двери со свисающими лоскутами пленки, треснувший линолеум. И задержанные слезы выкатились, прожигая щеки.
— Честность — это сказка для взрослых, — несла, себе не помня. — Как у вас — Дед Мороз!..
Дочка перестала лепить и замерла.
— А я не могу тебе ничего толком купить, понимаешь? Я ничего не могу!
Дочка молчала, а потом вдруг тихо:
— Я не хочу жить на Земле. Когда умру, я не буду в земле, я улечу на небо. Там волшебный замок. Он такой, что не могу тебе рассказать. Как бы красный, бесконечный…
— Ну что, что ты несешь! — метнулась к ней Инна и обняла. — Никогда, никогда такого не говори! Ты ведь самое ценное, что у меня есть, — и целовала тонкую пушистую шейку и шершавые от диатеза ручки. — Мы с тобой завтра поставим елку, и ты ее нарядишь, ладно?
Дочка кивнула. И они покачивались, обнявшись на старом деревянном стуле…