Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 7, 2008
О сборнике новосибирских поэтов
“В свободном полете” (Новосибирск, 2007)
В Новосибирске вышел сборник стихов поэтов, большая часть которых любителям сибирской поэзии хорошо знакома. Так же, как и стихи, среди которых есть помеченные еще 60-ми годами прошлого века. Не вдаваясь в споры о том, почему так, а не иначе расположены поэты в этом сборнике, отметим его несомненную пользу. Во-первых, есть читатели, которые весьма мало знают о новосибирских поэтах, за исключением нескольких имен. А во-вторых, появляется хороший повод перечитать заново старые стихи, поговорить о темах, образах, языке нашей поэзии, оценить ее в целом, как единый “сибирский поэтический текст”. Наконец, подвести некоторые итоги на сегодняшний день.
Открывает книгу подборка Геннадия Прашкевича под названием “Большие снега”. Тематика и смысловое поле этих стихов, естественно, не ограничивается только снегами или соответствующим временем года. Важен акцент на слове “большие”: от поэта, более известного как прозаика-фантаста, и в стихах ожидаешь чего-то необычного, небывалого. Например, когда читаешь: “Я — как ветка. / Имею собственные колебания, / а раскачиваюсь вместе с деревом”. Развивать тему поэт, однако, не стал, закончив это хоккуобразное стихотворение страхом “увидеть отрубленную ветку или голое дерево”. Та же незаконченность и с образом огромного сивуча “в белых шрамах”, похожего на немецкого студента, и с женщинами, “которых мы покидаем внезапно” и которые остаются “в некоем странном завтра”. Нет фантастического развития и в стихотворении о выставке японской живописи. Автор может позволить себе лишь общее рассуждение: “Не грусти и не сердись: всюду будущее скрыто. / Времена палеолита вновь просеяны, как жизнь / через каменное сито”. Скорее всего, автор просто сторонник чистоты жанров, понимая лирику как нечто достаточно “тихое” по содержанию и благородное по языку, частенько говоря на лексиконе первой трети ХХ века: “Нежный, снежный, вьюжный звон, замерзающее пламя. / Обращая Время в Память, / наплывает смутный сон”. В поэзии Г. Прашкевич реалист: “Лес просто лес. Он тайн лишен”. Часто в его стихах “ничего не происходит”, кроме нюансов и микрособытий. Для обратного у автора есть проза, подчеркнуто фантастическая.
Виктор Зернов как будто бы не задумывается о разграничении прозы и поэзии. Все дело в жанре: “Евразийская сюита” (таково название подборки) как раз и предполагает свободу литературного самовыражения в музыкальном потоке стиха. Но и жанр не спасает от очевидного — стихи В. Зернова тяготеют к информативности, поэту привычнее в лоне мысли, “поэтическое” же — после, post factum. Потому и уживаются в его стихах разные дискурсы: “Невероятно спорна красота, / Даже когда ее трактует гений (дискурс научный. — В.Я.), / Но так очаровательна всегда / В твоей ладошке веточка сирени (дискурс поэтический. — В.Я.)”. Потому и столь неровен и спорен, порой, поэт в словоупотреблении: ветка “в ладошке”, “выбросы пыли”, “выпуклый строй”, “искра пронзительная”, “огромнейших открытий след”, “волна исканий”, “заветных красок страстный каламбур”, “внеземные структуры”, “отзвук совершенства сумбурного”. Сие можно принять за косноязычие начинающего или графоманствующего поэта, но точнее диагностировать влиянием П. Словцова с его архаически притягательным “Историческим обозрением Сибири”. Книги, “длительное время” (пишется в издании 1995 года) привлекавшей внимание поэта и исследователя. Собственно, стихи В. Зернова тоже своего рода “обозрение Сибири”, вернее, Евразии, где и плато Укок запечатлено с птичьего полета, и описана встреча с “царицей Савской в Учуме”, и даже с “Синильгой” Г. Карпунина. Но еще комфортнее поэт чувствует себя “в свободном полете” “белого”, очень “белого” стиха, рассказывающего об одном “профессоре-ориенталисте”. Только вот трудно сказать, чем оно отличается от прозы. Как и многие другие строки стихов В. Зернова, в том числе и финальные: “Дерзать на Руси — прекрасно и просто / Было всегда… И так до сих пор!”.
Дерзко ведет себя лирическая героиня Анны Ривелотэ и ее подборки “Когда я лягу камнем без оправы…”, откровенно признающаяся: “Теряю совесть, честь и волю, / Теряю ум и всякий стыд, / Лишь синий венчик алкоголя / Над головой моей парит”. Впрочем, завершает это стихотворение она уже с другим настроением: “И ртутный шар моей печали / Растает в небе голубом”. Вообще, настроение для поэтессы — не всплеск эмоции, не композиционный зигзаг — это полноценный жанр, заменяющий метафоры. Она пишет: “Я жму тебе. Не руку, просто жму”, что не отменяет последующей матерщинки: “И не тебе, бля, / Мне говорить: “Все кончено””. И тогда не удивляет превращение в следующем стихотворении “отравительницы” в “отворительницу чистых кровей”. Автор, видимо, в попытках унять дерзость своих настроенческих стихов, упорядочивает их нервную строфику. Но и в лаконичных строках внешне успокоившихся стихов вновь являются: “девочка в саване”, “ты низко пала”, “глазами пьяного ребенка”, “на шее стянутой петлей”, “огонь, стигматы, страстоцвет” или вовсе — “из говна — простите, из огня — / восстану я, как роза Парацельса”. И только высказанное, наконец, прямым текстом “Ну где же он, любви ответный жест?” ставит все на свои места. Разрозненные стихи объединяются одним сюжетом о том, что любовь героини такая сильная и страстная, что без взаимности ей смерть или позор. Не дождавшись желаемого, она замолкает: “А я молчу. Меня уже уносит / Туда, куда не долетят слова”.
Героиня стихов Юлии Пивоваровой (подборка “И солнце горит, как Версаль…”) как будто продолжает сюжет умолчания о том, что бывает после любви и счастья, после света вообще. Это поэзия взлета и падения. В ней “все стремятся выпить грамм по двести”, “существуют” без паспорта, “ненавидят” закаты, рассветы, предпочитая “слепой огонек сигареты”, а в центре — “огромная баба-провинция считает цыплят” под солнцем, горящим, “как Версаль”. Но это картина не мира, а “Я” самой героини, которая дерзко стремится свое “Я” озвучивать: “Я существую без паспорта…”, “Я просто тень без всякой плоти…”, “Я мну две папиросочки в кармане…”, “Я попаду в тебя, Весна…”, “Я — камень…”, “Я увижу, что есть красота…” и, наконец, “Я уйду от судьбы, / чтобы все-таки быть…”. Тут-то и понимаешь, что “Я” такой величины не узко-цинично, а широко, как сам мир с его сменой времен года. И даже на том дне, где она находится, героиня не сомневается, что “уйдет от судьбы”, “попадет в Весну”, узнает красоту. Так верят хронические тяжелобольные в свое выздоровление. Но вера в себя способна совершать чудеса, как, например, в стихотворении “Дед” — о тихой деревенской старости, нестареющей любви и дедовом кисете, сшитом “из старого платья” его старухи.
В таком состоянии свершившегося счастья, только не запоздалого, а молодого, находится героиня Евгении Авдеевой и ее подборки “Лишь ветер знает…”. Ее стихи правильны, гладки, здравомыслящи и потому в магистральный сюжет потерь и обретений не выстраивающиеся. Только в цикле “Деревья” есть оптимистический сюжет о дереве-человеке в период его роста, нерастраченных физических и творческих сил. Это ощущение передается такими вот “зелеными” строками: “Я ухожу корнями глубже, / Чем человеческие (? — В.Я.) ноги” и “поднимаюсь к небу выше, / Чем эта (? — В.Я.) русая макушка”. Так и будет, “если только их не срубят”, — уверена автор. Все то, что вне “древесной” темы, еще в “Тумане” (название стиха): “Витаю в облаках, ступая по земле”, “Не знаю, плакать или нет, / Смеяться или нет”, “Не вспоминая ни о чем, не веря ничему”. После этого велик соблазн сравнить творчество Е. Авдеевой с промежутком, временной пустотой, который она сама описала в стихотворении “Встреча нового века”: “Мы ни там, ни сям, / А может быть, и тут и там, / И нам достанется, ей-ей, / И от отцов, и от детей!”. Может быть, случай Е. Авдеевой как раз тот, когда автору надо пожелать “золотой середины” вместо промежутка.
Стихи Марины Акимовой (подборка “Мы собственную жизнь не узнаём…”) не середина, а синтез. В них сочетаются сила, энергичность, даже агрессивность выражения и сдерживающая выверенность мысли, спасительная рациональность. Когда стихотворение начинается такой сильной метафорой, как: “В переулке не съели меня заборы”, не очень-то ждешь, что оно закончится “тихо”: “И я выросла тихо-тихо”. Таких метафор в стихах поэтессы достаточно: “бензинные дурящие пары”, “вечно вспоротые тротуары”, “нахлынувший трамвай”, “стертое крыльцо”, “снег офонарело несется”, “жизнь прожитая спружинила”, “мне плевать”, “спятили от пота”. Но затем понимаешь, что все эти сильные (решительные, “окончательные”) глаголы, причастия, прилагательные — знаки глубокой погруженности автора в свой стих, переживание каждого его слова с посильной для автора полнотой. М. Акимова выразила это замечательным образом-самохарактеристикой — “в стихах стоять”. Только так, “вслушиваясь в Русь” (а лучше — “вживаясь”, “въедаясь”, “вгрызаясь”), “я в чем-то главном разберусь, / чего мы слушать не хотели”, — пишет она. Сделать это будет нелегко, ибо нет определенности в средствах познания: одинаково часто поэтесса использует и анализ (разрывы строк, анжамбеманы) и синтез (сложение слов: “крупносовестная”, “буквовер”, “чернозлобие”, “землечтенье”). Впрочем, есть у М. Акимовой рецепт целостности, составленной из трудносочетаемых ингредиентов. Так, чтобы написать “Русское стихотворение. Рецепт” (название стиха), надо иметь хлеб, “крупносовестную соль”, “комара зубную боль”, “слякотное утро” и “кислое вино”. И тогда не удержаться от вопроса: видит так автор, чувствует, переживает, или все же конструирует, переосмысливает, дает рецепты? Не отвечая на этот безответный вопрос, отметим другое и тоже важное — стихи М. Акимовой интересно (любопытно) читать. И как-то веришь, что работа этих энергичных образов, строк и слов, “вспарывающих” косный “чернозем” быта и бытия, не напрасна.
В подборке стихов Ирины Федоськиной “Есть дикий край несбывшейся любви…”, завершающей “женскую” фракцию поэтов сборника внутри “мужской”, завершенность — главное. Читателю все ясно и с “тихим поездом” “внутри у всех” (“состав ушел от яви далеко”), и с “фирменной пельменной” (“гонят из пельменных тропиков”), и со всеми нами, которые “немного лошади”, “немного птицы” и “немного кошки” (“в общем, все мы немного люди”). Апофеоз этой завершенности — поэма “Бамбуковая хижина”, о любви Таахитуэ, девушки с каких-то экзотических островов к археологу “белокожему Свенсону”, “страннику голубоглазому”. С мыслью, что понять, оценить, оправдать жителей этих райских мест может только “тот, кто бродит на расстояньи”, она и уезжает, то есть берет “с собою лодку, любовь и попутный ветер”. Темы, сюжеты, образы поэмы известны из старых романтических поэм. Автор дает нам лишь свою “версию” (название одного из стихов) известного сюжета.
Герой подборки стихов Сергей Самойленко “Прижмись к этой ране щекой…”, как бы ни был маргинален, живет также и в “большом” времени. Он остро чувствует ход истории своей страны и своей жизни, щедро сдобренный хмелем: “Пока мы пили горькую, на нет / сошла зима с дистанции загула / и съежилась шагреневая кожа / державы, на дрожжах разбухшей вширь”. Хмельное состояние человека, природных стихий, всей России и мира тут не обязательно связано с алкоголем. Опьянить могут и снег, и дождь, и “звездный купол” с Млечным путем, и “забродившее время”. Он чуток к перепадам температуры природной, политической, телесной. Но иногда мнимым, так что может, например, спать “в постели, как на медленном огне”, к утру “обуглившейся, выжженной дотла”, или целовать девушку губами-ранами, когда в груди, как бомба тикает его сердце. В конце зимы резко повышается градус не только алкоголя, но и жизни, и она перешагивает “грань безумия и благодати”. Не подвержена колебаниям лишь бесконечная доброта героя, которую не скрыть ни грубословием пьяного, ни рефлексией глубоко трезвого человека. Этот подлинно лирический герой умеет наполнить до краев свою ладонь “безмолвствующим запахом цветов и обморочным бормотаньем ночи”, “утешить расшатанный маятник клена”, пожалеть индустриальную ночь, стучащую зубилом, отвинчивающую гайки, катающую вагонетки и т.д. И все они в ответ, включая “живую ниточку Транссиба”, когда-нибудь все равно вытянут со дна его, опьяненного и красотой, и убогостью этого мира.
Для стихов Владимира Берязева вообще и для подборки “Соглядатай” в частности, содержание, несомненно, на первом месте. Его созидают “физика” и метафизика сибирского ландшафта — горного и степного, реки и озера, люди и их дальние предки, Сибирь очеловечивающие и одухотворяющие. В стихах поэта идут об руку география и этнография, история и мифология — даже в небольших стихах пространство и время у В. Берязева должно быть развернуто максимально, как можно шире и глубже. В стихотворении, где “мы сидим впятером”, есть не только “старая ограда” и “соседский кобелишко”, но и “закатный бор”, дальняя “переправа” и, наконец, все “отечество”, “вдоль” которого “стелется дым”. В другом — “утро деревни” вплывает во времена Ермака и Кучума в едином потоке “реки, Родины, думы”. В следующем поэт хочет “средь скал / и облаков / искать следы / былых веков” и “родов пропавшее зерно”. Думает он и об “инобытии”, его томит “какая-то безмерность и тоска” и “параллельность” Господу. Вся эта ширь и глубь требует эпических форм. И В. Берязев, мастер таких форм, представляет в сборнике своего “Соглядатая” — поэму о духе-хранителе алтайских “дремучих гор” и духе-оборотне, “бдительном оке” заокеанских хозяев мира, губителях душ человеческих. Здесь, как и в других поэмах автора, становится очевиднее балладно-песенное, сказительское начало. Поэт будто ведет свое повествование согласно какой-то изначальной мелодии, он буквально поет свой сюжет, растягивая метрику трехсложных размеров какой-то “гласной” протяжностью, женскими рифмами, интонацией тоски по неосуществленному простору. В “не-поэмах” больше “материальных” примет этой музыкальности — глаголов и образов слуха и звука: “скулит кобелишко”, “шипит барбекю”, “запевают Рубцов и Васильев”, “безмолвия снежное пение и сердце — звенит”, “эриннии вопят, как на эстраде”, “Эвксинский Понт шумит, как римский полк”, “снова коровы ревут”, “запечатлеть новорожденный крик”, “тот звук древней, чем память о тебе”, “упругий шум хвои” и, наконец, “флейтою, зябкою лютнею <…> / душу поющую выну я, / чтобы звучащим лучом / тонкую нежную линию / сделать письмом”. Так что интонация у В. Берязева, может быть, куда важнее, “магистральнее” содержания.
Если В.Берязеву нужны ширь, простор, поэма, то Станиславу Михайлову уютнее “Дом в Каракане” — подборка его стихов так, внешне просто, и названа. Его стихи не только “домашние”, описывающие житье-бытье автобиографического героя вне города, где он “глохнул от смрада и рева”. Скорее, это, говоря высоким слогом Данте, “vita nuova”, опыты новой жизни и даже “физиологии” — зрения, обоняния, слуха, дающие новую конфигурацию мира, это микроэпос в масштабах Караканского бора и близлежащей экосистемы: “Я, кажется, всегда был приозерной травой… Я плыл по небу… Я солнце огибал, подобный Фебу… Я службу полевую нес… Я существую вечно и минутно…”. Это не значит, что поэт вне быта: “Доверяй печнику и перечить не смей землемеру, / покивай столяру”, он может быть предельно прост и лаконичен в описании природы: “И рыбка летит, и сверкает алмазная леска”. Но не бесхитростен: он слишком пристален во взгляде, слишком горяч в проявлении своих чувств, чтобы ограничиться “одомашниванием” лишь с виду простой природы. Он пишет: “Мне хочется приметить каждый камень, / Травинку, трещину, колеблемый листок…”. И вознося благодарность Господу за “тихий этот пламень”, говорить о состоянии своей сложно устроенной (“тихий”, но — “пламень”) души. Ей нужны не только “лес и облако, и дальний этот стог”, но и остальная, окольная жизнь. В окрестности Каракана у С. Михайлова входят не только Абрашино, Шарап, Новосибирск. Для него провинция — Америка с “Милитари-Опера” и, наоборот, своя в доску Древняя Греция, увиденная во всех подробностях, включая интимные (например, “трусы Одиссея”), если Азия, то “Внутренняя”, а “Рим — мой классический диагноз”. Это все те же опыты пристальных натурфилософских вглядываний и метаморфоз (“приметить каждый камень”, травинку, листок; “я… был приозерной травой”), подытоженный в чеканной формуле: “Не мiр вокруг, но я окрест”. Тем самым, переводя жанр своей подборки из разряда дневниково-исповедальных, в экспериментальные, с описанием непростых опытов по привитию к “дичку” караканской флоры и поэтики европейской культуры.
Стихи Владимира Титова в подборке “Земля молчаливей немого…” столь же специфически камерны. Но чем камернее, тем космополитичнее. Настолько, что не нуждаются в “Я” поэта как лирическом герое-нарраторе, скрипторе, актанте. В них есть самодвижение мира (и мiра тоже), материи, субстанции, едва ли не в его дочеловеческом состоянии. Поэт будто воссоздает те условия, когда Бог только-только сотворил Землю, и она живет в иллюзии самостояния своих стихий, на самом же деле, соблюдая некий “расхожий закон”: “поле взойдет пшеницей, / вспыхнет свечой река”, “пропоют о Господе языки”, “игрушечный воздух твою / вдруг голову нежно охватит”, “хороводы певчего Велеса / суглинок запирает на засов”, “настигает август и стучит / картечью яблок”, “хребет прорастает травою”. Апофеоз безгеройности — стихотворение “Ключи времени”, настоящая мистерия растворения человека в природе: душа здесь “тает и тает / латинским чудным мотыльком”, затем “прорастает, вернув / застуженным травам / текучее их существо”, и “века отпираются”. Читающие “последнюю вечную быль” ковыль и полевая мышь не оставляют сомнений, что это самодвижение природных стихий осмысленно, что в стихах В. Титова сквозь косное вещество прорастают не только травы — излюбленная поэтом форма живого, но и древняя, святая ученость, инспирированная Господом: “злак — Григорий, а лук — Филон, / иже поют ночами, покой поправ”; “когда найдешь сомнение в себе, / Господь отправит по дорожкам сада”. И если “синица по-гречески пишет, / а по-арамейски — снегирь”, то, естественно, имена ветхозаветных пророков: “Исайя, Амос, Иоиль”. Иногда, впрочем, прорастают и языческие “яблони с шумерскими глазами” или отстоящий от них на тысячелетия Х. Ортега-и-Гассет с “восстанием масс листвы”. И все же кажется, что рост книжной учености в стихах В. Титова происходит за счет роста флоры и фауны в его стихах. Не потому ли столь суха, до ломкости, его поэзия, вплоть до неумеренного употребления слова “сухой” в самых различных формах: “сухая зима”, “сухие травы”, “сухая речь праотцев”, “высохшая окраина фонтана”, “радость твоя высохла, как река”, “сухое как предтеча донателло”, “движений сухой узелок”. А если и есть тут вода, то сразу океан, “mare nоstrum”. Сухость эта не столько от “словесности” и учености поэзии автора: он будто хочет сохранить в ней косность и тяжеловесность мира, чтобы извлечь из него подлинные смыслы и истины, как это делает А. Платонов в своей прозе.
В стихах Александра Ахавьева подборки “Я — дед мороз арабских эмиратов…” тоже есть избыток, и тоже ума, но, так сказать, голого, здравым смыслом освященного. Поэт тут настолько умен, точнее, требователен к своему и чужому творчеству, что не удостаивает превратить свои строки в тексты. Все у него как будто бы на подступах, на полях несуществующих идеальных стихов, это сплошь черновики — правда, высокого качества, тщательно отрефлектированные, лексически и стилистически безукоризненные. Это превосходство ума над “литературой” проявляется, прежде всего, в парадоксах: “Я — дед мороз арабских эмиратов…”, “Я — прокуратор северных оленей…”, “Я Санта-Клаус мценского уезда, / и зарубите это на носу”. Превратить их в юморок постмодернистского толка не дает саморефлексия поэта: как и у Д. Хармса, несомненного предтечи пан-клубовского стиля (к которому принадлежит автор), за всеми “шутками” стоит, может быть, еще более глубокая тяга к Абсолюту, чем у “тихих”, “камерных” и “натурфилософских” лириков. “Сестра воды — / Пусть это и звучит нелепо, — / Всей правоты / Нет даже и у неба”; “Меч хорош для харакири, / Шелк для кимоно. / Все, что делается в мире, / Переплетено”, — не философствует, а приоткрывает свои подлинные мысли поэт. И не его вина, что в здешнем мире найти Истину с большой буквы невозможно — в нем происходит вечный круговорот бессмыслицы и хаоса. Которые являются предпосылками и гармоничного Космоса, и бытового маразма: “…А за неприбранным столом, / Дыханьем отгоняя мошек, / Лежит твой Высший Эталон, / Он хочет, но никак не может”. В итоге поэт блистает пока только пародиями, где есть место уму, парадоксу и тщательно скрываемой тоске по Идеалу. И едва ли не лучшими стихами А. Ахавьева остаются “песни” о Пушкине и Бродском.
Юниль Булатов (подборка “Лунный канатоходец”) — поэт другого склада и мира, иной Вселенной. Если у А. Ахавьева главенствует мысль, то у Ю. Булатова — чувство, вернее, оголенный нерв, реагирующий на все боли, беды, несчастья, трагедии, происходящее в его жизни. Тем не менее, и оно, это чувство, завладевая поэтом, искажает реальность, создавая гротескные, почти безумные картины. Но это не “наброски” и “черновики”, а самый настоящий реализм, только увиденный в увеличительное стекло потрясенного несправедливостями жизни поэта. Уже в самом начале подборки герой Ю. Булатова, провинциальный мальчик, уплывает в белом облаке паровозного пара в Китай, встречается на небесах с отцом, оказывается у “киргизов”, вернувших таки его домой. Следующий гротеск в стиле “капричос” Гойя: “чеченец” капитан Зырянов, оказавшийся на небесах, но уже в гробу, бомбит вместе со своей погибшей ротой “костями город, набитый под крышу деньгами”. И даже в сугубо “домашние” сюжеты о любви/нелюбви, верности/неверности вторгается некая чертовщинка: “И, замерев от страха вся, / смотрела с чувством необычным / на маску спящего лица”; “по лунным сугробам… / бежала и падала в ямы без дна. / Тревожно-счастливый, боящийся сглазить, / Бежал он по следу, — но где же она?!”; “а демон стоит за порогом / и пахнет дешевым вином”; “и колдовством неясной речи / метнется ветер из окна”. Таков и сам город, навевающий ужас, путающий мысли: “Кружили низко вертолеты, / Глаза в глаза на вираже, / Как существа иной природы, / искали ключ к моей душе”. Ключ этот находится в родном доме городского предместья, где тянулась горькая и пьяная жизнь героя Ю. Булатова, счастливая лишь необычайными снами о “лунных канатоходцах”, небесных встречах с отцом и т.д. Больше впечатляет предсонье, когда автобиографический герой поэта — небогатый ТВ-мастер, получив скудный гонорар от нищей семьи, страдающий и потрясенный, говорит: “С медяшек из детской ладони / Себе я кольчугу сошью”.
Александр Денисенко в подборке “Лесотундра стыда и печали…” выступает поэтом непереносимой, кажется, боли. Но “адрес” ее точно, как у Ю. Булатова, не указан. Она, эта боль, будто бы изначальна в русской душе и русской судьбе, ее ни “вспомнить”, ни залечить: “Я забыл, что со мною случилось / За минувшие несколько лет. / Отчего так душа омрачилась, / Кто убавил в ней ласковый свет”. Поэт пытается “вспомнить” ее лихим разгулом, тоже издревле русским, вольным, безудержным, не знающим табу, в том числе в поэзии. В стихотворении с буранным пейзажем, участием Берлиоза и “коричневого Пушкина”, поэт славит свою “шампанскую поэзию”: она — “готовая смеяться и страдать / березовая в доску полинезия”. Все эти неразрешимые проблемы сплетений боли и удали, горя и любви поэт решает, устремляясь ввысь, над схваткой, где зримо и незримо присутствует церковный купол, увенчанный крестом: “И душа, получивши ожог, / Поднялась над землей и растаяла”. Но слишком уж дорого поэту все земное, чтобы так быстро с ним распрощаться. Самая главная земная тяга тут — любовь к женщине, малой родине, себе и Богу, больше похожая на жертву: “В твоих глаз голубой кислород / Я спущусь, чтоб они голубели”; “дайте же мне середину, дайте, я встану под кнут, / чтобы рассек мою спину нежных волос ее жгут”; “вся эта жизнь зовется боже мой, / и не хочу я больше быть красивым, / я только буду вас любить, пока живой / со всею силой”; “Сестра надежды — светлая любовь… / Возьми мою печаль и обескровь, / а кровь пожертвуй на стихотворение”; “о, не смей, сыромятное сердце, / Так сжиматься от смертной тоски — / В том окне, где состарилось детство — / буква “Х” в две сосновых доски”, и, наконец, “голову на плаху, сердце на алтарь” — таким должен быть итог жизни русского поэта есенинской судьбы из русской глубинки.
Невеселая русская судьба другого поэта из глубинки — Ивана Овчинникова (подборка “Хороший дождь проходит быстро…”) — надежно прикрыта эксцентрикой чудака и юродивого. “Послушай, старик, научи меня гаммам. / Я из простой семьи. / Вчера, как дурак напился. / Топтали, как Сунь Ятсена”, — пишет он в “Подражании китайцам”. Но вот уже отечественные виды: “Выходят юноши достойные, / Выходят девушки ничё”, “сбежишь с гуманитарных лекций, / идешь и строишь из себя”. Не вуз и даже не цирк — улица, двор, публичное, площадное место является главной ареной для таких “кинических” героев из народа, точнее, из фольклора “доязыческого, доболванного”. Автор больше живет, чем пишет, потому так скоморошьи коротки многие его стихи-реплики: “Крестьяне не любият дворян / за косы, за ноги, за пудру, / за обтяжку в боках. / Много дворян не любило крестьян / за моды, установленные на века”; “Ну, покалечен я, ну, помят. / А поживем ишо”; “А Есенин смелый был. / Купание принял со своей страной”. Но, как часто бывает с очень веселыми, “фольклорными” людьми, за чудачествами героя И. Овчинникова кроется одиночество мудрого, как Диоген, непонятого людьми, состарившегося человека, деревенского по сути, но вкусившего городской жизни, книжной образованности, только спутавшей его мысли и чувства. Апофеозом и почти прощанием с социумом и с миром звучат эти строки: “Да, я один, седой, бездетный, / В толпе сугубо автономен. / Иду купить себе газету. / Последний номер”.
Те же мотивы умного, чувствительного, до ранимости, одиночества составляют стихи Анатолия Соколова в его подборке “Подвиг власяницы и вериг…”. Несмотря на свои тягости, горести, хвори, поэт не оставил, как герой С. Михайлова, смрадный и ревущий Новосибирск. Его неприятие города — обратная сторона его же любви к нему, пополам с непременной горечью. Когда пейзажем, фоном, служит “ленивая сибирская река” Обь, “как ощипанная курица”, готовая “к полной заморозке”, когда разложен “пасьянс бульваров” и “всходит принц на Спартаковский мост, эфиопа мрачней”, нет места высоким чувствам. Нерастраченные, они подогревают пафос горьких сожалений, но и благословляют краткие миги любви: “И на Фабричной в доме № 8 / С тобой цвели мы, словно два цветка”; “Мой бывший дом, где враг трубит победу, / Меня другая / обнимает ласково… / Я никуда отсюда не уеду!”; “Какие сны цветут на клумбе ночи! / Как страшно их в упор не узнавать!”; “Милостивый Господи, когда же / Перестанет жизнь во мне кричать?”; “А душа летит в такси маршрутном / К дому, где меня никто не ждет. / Даже книги мне уже не рады”. А также — ярко-ядовитые метафоры, сравнения, гротески, которые наполняют стихи-монологи А. Соколова: “Заплеванный скверик вдруг хвост распускает павлиний”, “ночь на голову прыгает жабой”, “ночь бродит, как фотограф с обезьяной”, “будто тевтонские рыцари в касках / висят на заборах кастрюли, пимы, чугуны”, “осин ободранный баян”, “на Эверест посуды грязной /пикируют квадриги мух”. Все это напомнило бы эпизоды ироикомического эпоса В. Майкова или М. Коцюбинского, если бы не нешуточный трагизм одинокого “Я” героя, его роковая городская судьба: “Всего за три сотки души поклонюсь в ноги избам / И вновь в опостылевший город уйду умирать”. Это неотступная минорная нота исключает подозрения во всяком комизме: его образы-гротески, как в теории Зенона о природе движения, не составляют непрерывной линии: они движутся точечно, всплесками эмоций поэта. И тогда стихи А. Соколова, запечатлевая реальность в мизансценах гротесков — графики, карикатур, резкой живописи маслом — превращаются в кунсткамеры городской жизни. И в житие его одинокого обитателя.
Стихи Владимира Ярцева подборки “Возвращение домой” возвращают поэзию сборника в спокойное русло. Эту поэзию так и хочется назвать домашней, по-настоящему, без “одомашнивания” Древней Греции и Рима, как у С. Михайлова. Кредо лирического героя содержится уже во втором стихотворении подборки: “Как всякий домовой и разночинец, / Я не терплю ломбардов и гостиниц”, и в то же время — “я космоса боюсь / и в этом честно признаюсь”. Тихий созерцатель, задержавшийся в позапрошлом веке, поклонник Баратынского и Фета, он поэт провинциальный, во всех положительных смыслах этого слова и понятия, избегающий столичности во всех отрицательных смыслах этого слова и понятия. Именно в этом контексте следует читать эти, казалось бы, печальные строки: “Замышлялся вселенский размах, / Местечковый ссутулился вымах”. Именно поэтому он пишет на среднемещанском языке трюизмов, облагороженных обаянием авторского “Я”: “Сотканный из множества влияний”, “череда мгновений быстротечных”, “сарафанной лестью не прельщусь”, “нежная прихоть”, “явственно видна”, “страждущий сад”, “дела его плохи”, “не с руки”, “довольствоваться малым” и т.д. Но эта скупость на оригинальность, эффектность образов происходит от желания полнее выразить душу: “…Я со словом связываю слово / Без умысла, но как велит душа”. Тем более, если она уже приуготовляет себя к закату: “Есть младшая сестра. А это значит, / Не кто-нибудь, — она меня оплачет, / Когда повозку тронут со двора”. Но пока этого не случилось, поэт отдается “ереси неслыханной простоты” (Б. Пастернак). Запоминаются стихи о встрече с кумандинцем Чепугачевым (“думать о тебе ежеминутно / никому на свете не дано”), с “астрономом краеведческого толка”, предсказывающим всемирную катастрофу (“я обнаружил: мир неузнаваем — / шел дождь, и люди не скрывали слез”), с гадалкой Григолой, рассказывающей герою то, о чем он и сам знает: “Не припомнишь, как меня зовут? / Жуткие бывают имена”. Может, для того, чтобы не “припомнить”, не узнать (а знание есть, как известно из Платона, воспоминание), не пустить в стихи нечто жуткое, безымянное, нечеловеческое, В. Ярцев и пишет такие простые, узнаваемые, не отягощенные страстями стихи, будто в преддверии последней тайны — рая или ада.
Но это в финале, так хорошо корреспондирующем с началом сборника. В целом же сборник оправдывает свое название: все его авторы абсолютно свободны в своем поэтическом “полете”, в своем творчестве. И тем более очевидно выявляют то общее, что присуще поэтам, живущим и пишущим в Сибири, — сила чувства, всегда чуть-чуть опережающая мысль; размашистость строки, строфы, образа, географии и биографии лирического героя; откровенность во всем — пороке и добродетели, любви и тоске, комическом и трагическом. А главное — чувство свободы, придающее сил душе и духу, ее необузданность, которая настолько же приближает Идеал, насколько и, увы, отдаляет его. Все это и придает сибирской поэзии в лице ее новосибирских поэтов тот высокий вид синего неба, тронутого легкоперой, но обильной облачностью, которая так символично изображена на обложке книги. А неровная небесная синева, то сгущенная, то разреженная, передает неровность поэтических порывов наших земляков, соизмеряющих свой талант и с небом, и с землей.