Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 5, 2008
ЗВЕЗДЫ ПОДЛЕМОРЬЯ
Ночь была светлая, но не потому, что ярко сияла луна (ее-то как раз не было), скорее, потому, что в небе зажглось множество звезд. Они в подлеморье крупные, искряно-белые, низко зависающие над землей. Иной раз мнилось, что до них можно дотянуться рукой, коль скоро удастся подняться на вершину скалы. Но Иваныч уже не предпринимал такой попытки. Годы не те… Вот если бы этак лет десять назад — тогда другое дело. Тогда он ощущал в себе крепость и жизненную стойкость, они помогли ему не в одном предприятии. Впрочем, правду сказать, он давно понял: на какую бы высоту ни поднялся, все одно до звезд не дотянешься. Они как бы насмехались над ним: чем выше он вскарабкивался по скалистой зверьей тропе, тем больше они отдалялись от него. Однако это ничего не меняло в нем, разве что на какое-то время он оставлял попытки дотянуться до звезд. Но когда на сердце опять делалось неспокойно, снова предпринимал их.
Нет, не то чтобы Иваныч не знал про немыслимую отдаленность звезд от земли, просто хотел оказаться ближе к ним, откуда легче было бы сосчитать их. Это стремление иной раз так сильно мучило, что он терял покой, превращался во что-то болезненное, отмеченное непостоянством, когда и сам не знал, отчего вдруг затомила досада и подвела к неожиданной обиде, хотя бы и на соседей, мирных и незлобивых людей. Да, он мог и им, влекомый нечаянно вспыхнувшей досадой, сказать что-то дерзкое. Соседи молча сносили обиды и старались поскорее забыть их. Во всяком случае, у меня сложилось такое впечатление.
Однажды я сказал об этом Иванычу. Он долго смотрел на меня дивно синими глазами, морща высокий лоб с глубокими залысинами, неровно загорелый, с белыми конопатинами, вздохнул:
— Ты, пожалуй, прав. Но что я могу поделать с собой? Уж такой я есть. И батька у меня, сказывают, был такой. И дед…
Иваныч жил рядом со мной в большом четырехквартирном доме, ставленом в начале двадцатого века, занимал в нем комнату с кухонькой… Жил один: жена надорвала жилочки на колхозной работе и умерла, а единственный сын, повзрослев, подался в город. Сердобольные соседи не однажды пытались женить Иваныча, но из этого ничего не вышло: он с вниманием и, вроде бы, доброжелательно выслушивал сватов, но поступал по-своему, приходил к молодухе, обещанной ему, и уговаривал не соглашаться со сватами, дескать, не слушай их, сладкоголосых, мало ли о чем наболтают, а я совсем не такой, и руки у меня растут не с того места.
Это верно, про руки-то… Иваныч к домашней работе не испытывал уважения: не умел путем сложить даже поленницу дров — стояла недолго, рассыпалась, когда упадали с гольца холодные ветры. И в чем другом Иваныч не преуспел. К примеру, так и не научился ладить табуреты, хотя покойница-жена не однажды показывала, как их делать. Он слушал ее, но тут же и забывал, привычно думая про то, что нынче ночью будет пасмурно, и ему не удастся поглядеть на звезды, а не то что начать их отсчет. Для чего это ему было надо? Он и сам не знал, просто с малолетства тянулся к звездам, дивясь им и радуясь, коль скоро иная из них падала, искряно-белая и лучистая, едва ли не к его ногам. А он и в ту пору чаще всего стоял на том же перевале, куда годы спустя зачастил, и жгучая радость отмечалась в лице, как если бы видел впереди лет, отпущенных ему на земле, торжество вселенского духа.
Он и впрямь иной раз так думал. Впрочем, скрытно даже от ближних, опасаясь, как бы не подняли на смех. Было ж однажды… Пристал к нему некто, приехавший из города помочь местным управленцам собрать с рыбачьего люда налоги:
— Ты чего на перевал-то каждую ночь бегаешь? Чего там потерял? Может статься, Бога?
— А ничего такого, — ответил хмуро. — Иль запретно глядеть на звезды?
— Ты про это у попа спроси, не у меня.
А потом заговорил про то, что нечего без толку глазеть на звезды и тем смущать людей.
— Больно ты понимаешь, — с прежней дерзостью сказал юный Иваныч и повернулся к уполномоченному спиной, несмотря на знаки, которые делал корявыми черными руками старший артельный. — Ишь, звезды ему не глянутся. Тьфу!
Иванычу никто ни разу не помешал подняться на каменистый перевал, а потом сесть на землю, подложив под себя старенький, стертый до дыр потничек, и, чуть откинув назад большую седую голову, смотреть в небо.
В прежнее время он и впрямь норовил посчитать звезды, но, постарев, отказался от этой затеи. Уж больно много звезд в небе. С иными и вовсе сладу нет. Вот, казалось бы, совсем недавно были в середине круга, а теперь они, большие и яркие, переместились вправо. Следом потянулись другие, поменьше…
Немало времени прошло, прежде чем Иваныч научился мысленно разбивать небо на квадраты. Стало легче вести подсчет звезд. Иной раз удавалось добраться до солидной цифры. Но все равно учесть количество звезд он оказался не в состоянии. Тогда и запечалился, стал сторониться людей, с которыми и прежде не шибко-то общался, предпочитая одиночество.
Я это видел и старался не мешать Иванычу. Но не всегда получалось. Иной раз по надобности, а порой просто так, от нечего делать, я вторгался в одиночество Иваныча. Заходил в его комнату и говорил с легкой усмешкой:
— Ты чего, старый хрыч, прячешься от людей? Иль со звездами что-то неладно? Хуже светят, иль опять появилась промеж них та, от которой на сердце осталась заруба?
Про ту звезду я не случайно спросил. Года три назад в самую макушку лета Иваныч после ночи, проведенной на перевале, пришел как в воду опущенный, разом одряхлевший, едва передвигающий ноги.
— Что случилось? — с тревогой, невесть почему зажегшейся во мне, а скорее, передавшейся от соседа, спросил я.
— А ничего… — вяло сказал Иваныч, заходя в избу и оставляя дверь распахнутой. Чем я и не преминул воспользоваться, а потом сел за черный круглый стол, стоящий посреди комнаты, оклеенной зелеными, под цвет рослой травы под окошком, обоями.
Иваныч сел рядом со мной и беззвучно зашевелил потрескавшимися губами. Посмотрел куда-то поверх моей головы. Я проследил за ним и понял, что он посмотрел в окошко на синее, почти синюшное, без единого облачка, небо. И, хотя в нем, просторном и глубоком, вроде бы ничего не было, Иваныч разглядел что-то, поразившее его воображение.
— Что же?..
Спросил ли я, нет ли — не знаю; Иваныч наконец увидел меня и удивленно спросил:
— Ты почему тут?..
Я пожал плечами. Не ответил. А ему и не надо этого. Он, как нередко случалось, заговорил взахлеб, проглатывая окончания слов, но надежно управляясь с ухваченной им мыслью:
— Сидел на перевале, глядел в небо, дивясь звездам, зависшим над землей. Мнилось: вижу промеж них летающих птиц. Они, должно быть, сбились с торки. Но в какой-то момент понял: это не просто небесные птицы, а те, в кого превратились умершие люди. Только подумал так, в ночном небе сделалось пуще прежнего ясно. Я и в себе ощутил перемену. Вроде бы как обрел способность видеть не только то, что открывалось перед глазами, а и то, куда не дотягивался взглядом. Там, за звездами, лежала широкая белая долина, никем не занятая, едва ли не мертвая. Меня тянуло туда, хотелось превратиться в птицу, чтоб оказаться в этой долине. В какой-то момент почудилось, я добился своего и теперь нахожусь в ней. Только вот напасть… Долину вдруг обволокла густая тьма. И я испугался: а ежели не удастся вернуться обратно на землю?.. И тут случилось то, что, пожалуй, и должно было случиться. Тьма отпустила-таки меня, и я опять оказался на перевале.
Он пытливо посмотрел на меня. Я, не впервой загнанный им в тупик, не знал, что ответить. А чуть погодя почувствовал на сердце смуту, словно бы и сам нечаянно очутился в холодном белом пространстве, и ощутил свое одиночество.
Я еще какое-то время пребывал в незнакомом мире, когда же вернулся, не увидел Иваныча. Судя по всему, он запамятовал про меня и ушел… Я не задержался в комнате. Выйдя на низенькое подгнившее крыльцо, углядел на зверьей тропе, петляющей меж дерев, Иваныча. Он шел, чуть сутулясь и широко размахивая руками, как если бы подсоблял себе, к тому месту, где обычно проводил время, коль скоро на сердце наваливалось томление. А томление угнетало его часто, и не всегда было понятно, откуда взялось?.. Впрочем, многое в Иваныче было непонятно.
Я думаю, это хорошо. В миру должно быть всего помаленьку, но лучше того, что отличало бы одного человека от другого. И не только внешне, а и духом, ни с чем другим не сходным. Ведь не бараны же мы… Иваныч понимал это, почему иной раз из одного упрямства, чтоб только досадить тем, кто насмехался над ним, просиживал ночь на перевале. Он дожидался первых утренних лучей и, купаясь в них, обильно осыпавших землю, отогревался после ночи. И не спешил под тесовую крышу, долго стоял на перевале, жмурясь и улыбаясь чему-то. Сам сказывал, что ему страсть как нравились эти утренние минуты, чувствовал себя сильным и надежно слепленным, кому еще долго не будет износа.
Однажды рядом с ним оказался раненный в бок шальной неприцельной пулей, с побитой на боках шерстью, старый изюбрь. Он шел с Байкала, в водах которого промыл свои раны, по узкой зверьей тропе, медленно подымаясь на голец, где теперь паслись его сородичи. При встрече с Иванычем матерый зверь, вместо того чтобы кинуться в розоволикие кусты черемухи, росшие рядом с тропой, остановился и со спокойным вниманием в маленьких зорких глазах, как бы остуженных нелегкой таежной жизнью, посмотрел на Иваныча, не испытывая опаски, как если бы понимал во встреченном человеке, что тот никогда не брал в руки ружья, хотя прожил много лет на скалистом берегу Байкала. Чуть погодя изюбрь вплотную приблизился к нему и лизнул протянутую руку, а уж потом неспешно сошел с тропы, пропуская человека и все так же с вниманием глядя на него.
— Я думаю, он хотел сказать, как шибко больно ему, — устало обронил Иваныч. — В глазах у зверя я приметил тоску, и в груди у меня сжало, стало трудно дышать. Отчего-то подумал: вот упаду бездыханный на землю, и рядом со мной примостится старый изюбрь. Так мы и будем лежать мертвые, чуждые друг другу, а вместе — близкие по духу… А потом придут охотники и закопают одного на старом посельском кладбище, а другого — в лесу, в спешно отрытой яме. И ничего не поменяется на земле… — он вздохнул. — А ведь и мы наверняка были надобны кому-то… Хотя бы тем же деревам, в распадке у ручья. Я не раз видел: дерева приободрялись, когда возле них появлялся изюбр, в зеленых кронах ощущался радостный трепет… Да уж, минет время, и не станет человека и зверя. И память о них будет стерта. На их место подгребут другие, сходные с ними. А дерева все так же будут шуметь приветливо… И ладно, думаю. И хорошо. Чего уж тут!
— Ты прав, — подхватил я, пожалуй, с излишней горячностью.
Все, о чем говорил Иваныч, давно бродило во мне, случалось, уводило от ближних весей, и я подолгу пребывал невесть в каком мире.
— Я тоже не раз замечал, как дерева оживлялись, когда старый человек иль зверь спускались к серебряной воде. Думаю, в природе все просчитано, и не надо разделять то, что мы нынче представляем из себя, и то, что станется с нами, когда окажемся в другом мире. Смерть — это не провал в пустоту, а уход в другое состояние, никому не ясное, но постоянно пребывающее возле нас.
Иваныч с интересом посмотрел на меня, а потом сказал, чуть прищурив глаза:
— То ж самое я слыхал в монастыре от одного старого монаха.
— Вот как?..
Я вспомнил: Иваныч после смерти жены душевно мучался, не хотел никого видеть, тогда и ушел из поселья. Никто не знал — куда? И где искать его?.. Но однажды пронесся слух, что он обрел пристанище в ближайшем от поселья монастыре. Нет, он не принял монашеский сан, просто стал подсоблять святым отцам по хозяйству. Но тут он не преуспел, зато принят был святым старцем, жившим при монастыре, и много чего перенял от него. И когда вернулся в родное поселье, я не сразу узнал в нем прежнего Иваныча. Он сделался мягче и добрее, жесткость в характере, а она иной раз выплескивалась им бестолково и суетно, исчезла. И речь стала напевней, звучней. Он уже реже заглатывал окончания слов, торопясь сказать о чем-либо, и понимал жизнь не как бурный, все на своем пути сминающий, горный поток, но как плавное течение великой реки, не стараясь дознаться, где она начинается и где ее завершение. Он наблюдал в ней что-то другое, никем не разгаданное. Я думаю, человеку приятней приближаться к неразгаданному — без желания осознать его смысл. Если бы, не приведи Бог, все для него стало ясно, то и сделалось бы уже через короткое время скучно жить на земле. И он наверняка сказал бы тогда: “Да пропади она пропадом, такая жизнь!..” Что-то подобное, думаю, происходило с Иванычем после смерти дорогого человека. В те поры он не только утратил в себе от упрямства, во многом составляющего его суть, а и начал задумываться о том, почему его дом посетила беда. Не сказать, чтобы жена болела, хотя в последние свои дни сделалась грустной и все удивляющейся тому, как легко, без оглядки, разбрызгивает тепло весеннее солнце, слабое, неокрепшее после зимнего стояния. А то вдруг, оказавшись на тропе, простеженной к ручью, с пустым ведром, прислонялась к малой березке и долго стояла, обхватив пятнистый ствол тонкими руками, и что-то тихонько сказывала. Однажды Иваныч вознамерился узнать, о чем она сказывала, и, крадучись, приблизился к ней. Но из этого ничего не вышло. Она догадалась, что он рядом с нею, и рассмеялась негромко, обернувшись к нему иссиня-бледным лицом:
— Ну, совсем как малое дите. Все играл бы…
Иваныч говорил потом, что сделалось ему тогда неловко, совестно. Ему и теперь совестно, и печаль гнетет: не обнял жену, не успокоил, не попытался отвести от напасти, что уже протягивала к ней, слабой, холодные руки. Впрочем, он ничем не смог бы помочь ей…
Мы сидели с Иванычем в его доме на широкой лавчонке, обшитой ладно выструганными тесовыми досками, за низеньким, с фигурными ножками, квадратным столом и отхлебывали из деревянных кружек густо заваренный зеленый чай с молоком. Изредка брали из тарелки ломоток черного хлеба. В окно лился бледно-розовый солнечный свет, срывался с узкого синего подоконника, запрыгивал на краешек стола, но долго там не задерживался, пропадал, когда я протягивал к нему руку. Он был настырен, малый сколок от солнечного света, но и я не хотел уступать. И все норовил прижать его ладонью к полированной поверхности стола.
Иваныч приметил мою игру со светом, добродушно хмыкнул:
— Фу, точно малое дите!
Он сказал то, что не однажды слышал от своей жены, и в его длинном загорелом лице обозначилась полоска света, она прочертила лоб, да так и осталась на нем. Она не исчезла и тогда, когда за окошком потемнело, а потом полил дождь, и крупные белые капли застучали по стеклу. Иваныч вскинул голову, минуту-другую следил за тем, как дождевые капли, свертываясь, скатывались по стеклу, поднялся из-за стола и вышел на крыльцо. Скоро и я оказался рядом с ним, удобно устроившимся под деревянным навесом, обшитым поверху легким листовым железом.
Иваныч любил летнее ненастье, не однажды говорил, что в непогоду на сердце у него расшевеливалось, обволакивалось грустью. Но легкой, ни к чему не влекущей, разве что к мирному продвижению по пространству времени. Он и о времени говорил со мной, только другими словами. Я воспринимал их с трудом. Было в его словах что-то от монашеской отрешенности и потерянности в большом неласковом мире.
— От прожитых человеком лет и теми годами, что уготованы ему, протянута нитка времени, — нередко говорил он и со смущением поглядывал на меня, как бы опасаясь, что я прерву ход его мысли насмешливым словом. — Многие пытались оборвать эту нитку, но только обламывали в себе и еще дальше отодвигались от Бога. Время способно объединить усилия людей или, наоборот, превратить их в пыль… Когда б все на земле сознавали это, то и было бы легче жить, и вера в Бога сделалась бы спокойней и глубже.
Я слушал, и мне было грустно. Я чувствовал: в словах Иваныча немало от неясности мысли, влекущей его в дальние, никем и ничем не заполненные пространства, от тоски по тому, что уже не вернется в его жизнь. Однажды я сказал ему об этом, и он был удивлен и внимательно посмотрел на меня:
— Ну-ну…
Странно, как быстро все поменялось. Лет десять назад в Пыловке было не менее сорока домов. В них жили люди, годами тянувшие рыбачью мотягу, понимавшие в байкальском норове и самую малость. Могли безошибочно определить, стоит ли нынче выходить в море с сетями, погодить ли?.. Но в одночасье рыбаки сделались никому не нужны; кое-кто, отчаявшись, поверил, что и самому Богу. Помаявшись, люди стали покидать поселье, свозить избы, еще сохранявшие в себе древесную силу, поближе к райцентру. А иные, махнув на все рукой, в том числе и на себя, собственноручно жгли дома и невесть куда уходили, чаще — на дальние таежные заимки. Там и пропадали бесследно.
В те поры была закрыта и семилетняя школа, где Иваныч, повредивший спину на рыбачьей мотяге, работал завхозом: следил за обширным подворьем, заготавливал дрова в ближнем лесу, а нередко брал в руки коровье ботало, приспособленное под школьный колокольчик, и зазывал на урок или перемену ли весело горланящий люд. В те поры он пуще прежнего стал интересоваться звездами, Но уже не вел их учет, а воспринимал как что-то трепетное, живое.
Он редко вспоминал минувшие годы. Но когда вспоминал, в глазах загорался пронзительно ясный свет. От него на сердце делалось неспокойно, и я долго не мог вернуться в прежнее душевное состояние. Может, поэтому я нередко уходил, когда Иваныч начинал говорить о прошлом. Но он не всегда замечал это, жил свычно со своими понятиями и не хотел ничего менять.
Впрочем, в последнее время я стал замечать в Иваныче прежде не свойственное ему. Однажды он остановился возле окошка, долго разглядывал старые, дребезжащие на ветру, почернелые от долгожития ставни, а потом, обернувшись ко мне, сказал:
— А ставни-то и впрямь обветшали… В свое время жена попрекала, что я отбился от рук и не вижу того, что в дому требуется ремонт.
Он посмотрел на меня виновато, а потом прошел за сараи, подобрал пару старых досок.
— Подсоби, — сказал, протягивая мне ручную, с изрядно проржавевшими зубьями, пилу.
В тот день мы провозились дотемна, зато и сладили ставни. Поприбавилось в нас уважения к себе. Сказал я тогда:
— А мы еще кое-че могем.
И рассмеялся. Чуть погодя предложил Иванычу пойти на перевал, на всегдашнее его место, и полюбоваться на звезды, в изобилии высыпавшие на небо. Но тот почему-то опустил голову и обронил вяло:
— Ты иди. А я посплю маленько. Устал.
Я с недоумением посмотрел на старого приятеля, но ничего не сказал.
Ничего не сказал и через день, когда он вдруг засобирался в дорогу: натянул на ноги старые ичиги, закинул за спину матерчатый рюкзачок, навесил большой ржавый замок на избяную дверь.
— Схожу до братии в монастырь. Как они там?.. Ладно ли у них?
Ушел, ни разу не оглянувшись…
Вот уже третий месяц Иваныча нет. Мне скучно без него, невесть какие мысли лезут в голову, не сразу управишься с ними. Сказывали в старину, что дорога человека протянута от земли к небу: коль ступишь на нее с чистым сердцем, то и окажешься в Царствии Небесном. Но если человек хотя бы мысленно успел побывать рядом со звездами, и не все поглянулось ему там — не проляжет ли его дорога обратно на землю?..
А ПТИЦА УЛЕТЕЛА
Я сидел на мокрой траве, на привычном своем месте близ Черных камней, и с вниманием вглядывался в белопенную волну, набегающую на каменистый берег, местами темно-бурый от обильно облепивших его наростов мха, и старался разглядеть в ней несвычное с тем, что я знал про нее. Невесть почему возникло такое стремление, но оно возникло и властно удавливало все во мне, норовя подчинить и самую слабую мысль. Я чувствовал себя не в своей тарелке. Хотел бы отвлечься на другое и не смотреть на волну, но не получалось. Волна касалась моих босых ног и потом, чуть отступив, разбивалась на множество ослепительно ярких, как бы оторвавшихся от полуденного солнца, слегка подрагивающих на ветру, длинных сколков. Я мог бы нагнуться и взять в руки один из них и ощутить небесную прохладу. И непременно сделал бы так минуту-другую назад. Но только не теперь… Почему-то теперь не было ни сил, ни желания пошевелить рукой.
Впрочем, не знаю, как там насчет желания, не очень-то уверен, что оно окончательно угасло, а вот что касается сил — тут все правильно. Я чувствовал себя так, словно бы прошел трудным чернотропьем многоверстный путь, прежде чем оказался возле Черных камней. Добро бы, я сам выбрал тот путь, тогда наверняка не так сильно давила бы на меня усталость. Тут что-то другое… Усталость моя не здешнего свойства, она вроде бы привнесена извне, непонятная мне, смутная. И хотел бы оттолкнуться от нее и взбодрить себя, ан нет, не получалось, хотя какие-то попытки я и предпринимал.
Это не очень-то беспокоило, наверное, еще и потому, что было сродни напряжению во мне, причину которого я не сразу мог понять. И со все возрастающим вниманием следил за тем, как накатывала на берег морская волна, а следом поспешала другая, такая же сверкающая. Может, душевное напряжение оттого, что я никак не мог углядеть новизны в движении волн? А хотелось бы… Уж так я устроен, что все время тянусь к чему-то необычному, порой не замечая того, что рядом. Впрочем, всегда ли так-то? Наверное, нет…
Я и не заметил, когда он подошел и сел рядом со мной, вытянув босые длинные ноги. Очнулся, когда он сказал слегка хрипловатым голосом:
— А ты по-прежнему пребываешь в своем мире и не собираешься сойти на землю?
— Что?.. — с легкой досадой спросил я и мельком глянул на него. И — узнал… И на сердце словно бы вострепетало, хотя напряжение все так же держалось во мне. — Ты когда приехал?
— Только что. С “матаней”… А ты не заметил, как пришел поезд?
— Не заметил, — смущенно сказал я.
Он помедлил:
— А я голоден. Не собираешься покормить меня?
— Почему бы и нет? — вздохнул я, подымаясь с земли.
Но тут он вытянул шею и почти завис над ближним прибрежьем. Чуть погодя обронил:
— Тебя заинтересовала вон та серебристая волна, что, накатив на Черный камень, разбилась?.. Иль другая, притянутая к берегу следом за нею и тоже отливающая стылым серебром?.. Иль все сразу?
— Все сразу… Они нынче словно бы утратили ту теплоту, что была в них и радовала глаз.
— То-то у меня сделалось неспокойно на сердце, когда я шел от полустанка к Черному камню, где и намеревался отыскать тебя. Это ж твое место?
Я промолчал. Он слегка подтолкнул меня в плечо, как если бы хотел сказать: ну, чего же ты, иль время вгонять себя в печаль? И я понял и был благодарен ему за то, что он не проявил свычной с его непоседливым характером настырности и чуть погодя тоже замолчал…
Он шел рядом со мной, часто останавливался и, как и я, пытался разглядеть что-то в море. А море сделалось неспокойно и всем своим естеством предвещало непогоду. И та не заставила себя ждать. Мы едва успели подняться на крыльцо моего дома, как непотребно жестко хлестанул култук, чуть не сбив нас с ног, а потом полил дождь. Вот ведь как… Минуту-другую назад небо сияло, прозрачно чистое, без малого облачка, а теперь было черное и низкое. Возникло ощущение, что можно дотянуться до него рукой. Ну, если не мне, то Сане Шахматову.
Я про это и сказал, переступая порог дома. Он улыбнулся и пробормотал, что хотел бы попробовать, да все недосуг. Дела… А их у него и впрямь накопилось немало. С тех пор, как стал редактором “Губернского вестника”, он внешне, вроде бы, не поменялся, однако ж в серых, во всякую пору усталых глазах наметилась новина. И нельзя было сказать: ладная ли перемена, нет ли?.. Что-то смутное, ни к чему не влекущее. Впрочем, может статься, к душевной ослабленности? Но я не хотел бы, чтоб это коснулось его, давно определившего, чего ему ждать от себя и от людей. Желание не поддаваться слабости и сохранять верность тому, что подвигало по жизни, было упорно в нем. Он в сущности таким и оставался, несмотря на тяготы, а они настырно начали преследовать его с того дня, когда он сказал своим сотрудникам, что намерен сделать из еженедельника народную газету. Добро бы, только сказал, скоро перешел от слов к делу. Это не всем понравилось. Потянулись нелады… Но про них он не хотел нынче говорить, и я дал слово, что не буду ни о чем спрашивать и позволю отдохнуть так, как он и задумывал.
Мы сидели и пили чай, настоянный на чаге.
— А может, и впрямь волны несли с собой что-то чуждое здешнему миру?.. — спросил я.
Удивило, что Саня Шахматов даже не усмехнулся, не бросил всегдашнее: “Эк-ка, повело тебя, старый!” Он выслушал и сказал:
— Может, и так. Ведь и я разглядел в морских волнах несвычное с ними, и у меня защемило на сердце.
Вечерние тени, попервости короткие и как бы даже задышливые, отчего казалось, что недолго продержатся и утянутся в смурную глубину неба, проникали в окошко, касались щербатого пола и, поколебавшись, растворялись в избяном полусумраке. Слышно было, как за бревенчатыми стенами шумели дерева, выстанывая что-то своим древесным естеством. Может статься, нежелание покориться напряжению, отмеченному и в воздухе. Я бы сказал, что, привыкнув жить на воле, никому не подчиняясь, дерева не хотели бы ощутить власть этого напряга, норовили отстраниться от него. И не могли. Что-то мешало. И не в окружающем мире, а в них самих.
Я приготовил постель и предложил Сане Шахматову отдохнуть: небось устал с дороги-то?
Он охотно согласился и лег на кровать, закутавшись в легкое серое покрывало. А я сел за стол и пододвинул к себе старую пишущую машинку. Закрыл глаза, старательно ища в себе то, что помогло бы отвлечься от обыденной жизни… Не сразу, но это удалось, и я мысленно увидел людей, которые жили в прежние годы на земле, и хотел бы говорить с ними. Но они словно бы не замечали меня и тянулись к чему-то другому. Я ощущал в них эту тягу и не понимал причину ее. Спрашивал: отчего они нынче так не милостивы ко мне? Но они отворачивались, не отвечали… И я уже отчаялся, когда перед глазами замаячила светлая тень моего умершего сына. И сказала тень, поколебавшись в воздухе, голосом тихим и слабым:
— Чего же ты хочешь? Они все — и те, кто неделю-другую назад были живыми, и те, кто уже давно покинул отчие земли, — как и ты, прониклись упругим напряжением, зависшим над ближними и дальними землями. И они хотели бы знать, откуда оно и чем угрожает им?
— А разве там, где они теперь, не все устоялось, и что-то может поменяться?
— Ну, это вряд ли… Но ведь и тени иной раз страгиваются с места, подталкиваемые твоей мыслью.
Он замолчал, и я подумал, что больше не услышу родного голоса, и заволновался. Мне не хотелось, чтобы сын уходил.
А он и не ушел, сказал устало:
— Ты замечал, между теми, кто живет на земле, и теми, кто покинул ближний мир, связь не прерывается? Правда, временами она делается слабой. И тогда те, кто живет на земле, становятся неспособными к продвижению по небесному пространству хотя бы и мысленно. Все в них тускнеет и вянет, зато не в меру сильными делаются пагубные страсти.
— Я понял. Ты считаешь, напряжение в природе — от дурных деяний тех, кто живет на земле?
— Да… Те, кто стал тому причиной, в состоянии управиться с бедой. Но захотят ли? Никто не любит оглядываться назад, поправлять худобу, оставленную им в миру.
Я на мгновение отвлекся от мыслей о сыне, и этого было достаточно, чтобы тень его растворилась в ближнем пространстве. Я огорчился, но тут же и подумал: а может, ничего не было, и то, что помнилось, будто я говорил с сыном, на самом деле имело другое объяснение? Но про него я ничего не знал, хотя и мог предположить, что истоки его надо искать в другой жизни. А почему бы и нет?
Я часто, иной раз задиристо и упрямо, спрашивал у себя об этом и мало-помалу начал искренне верить, что уже однажды побывал в той жизни, и много чего от нее сохранялось в моей душе. Вот и теперь я подумал об этом, подтянув к себе лист белой бумаги и упорно, до рези в глазах, разглядывая его.
— Ты чего?.. — вдруг услышал я и почувствовал, что кто-то стоит у меня за спиной.
Обернулся, увидел Саню Шахматова, спросил с недоумением:
— Не спится?
— Я уже выспался.
— Да ну? — с досадой сказал я, отодвинув от себя лист бумаги. Заметил: за окошком посветлело, и небесные звезды побледнели, норовили спрятаться за желтыми облаками.
— Ну, убедился, что на дворе уже утро? — усмехнулся Саня Шахматов и провел ладонью по темно-рыжей щетине, выросшей за ночь. — Побриться бы!
— Это можно, — нарочито весело сказал я, подымаясь из-за стола, хотя на душе скребло: надо ж, опять просидел всю ночь и не написал ни строчки…
Чуть погодя, выпив по стакану густого наваристого чая, мы вышли на лесное подворье. Долго стояли на крыльце, поеживаясь в легких курточках: верховик держался стойко, пригибал к земле кроны дерев, сносил малые косячки чаек в море, хотя те и прилагали усилия, чтоб одолеть ветер.
— Ни хрена себе, наяривает! — сказал Саня Шахматов.
— И сам удивляюсь, чего верховик так разошелся? Обычно чуть побалует да и уплетется восвояси.
— Во-во! Не разбери-поймешь. Колготня какая-то в природе.
Он был прав: и впрямь неладное совершалось в природе, как если бы уже не в состоянии была она управлять собой, как если бы кто-то злой и упрямый пролез в управление ею и вытворял невесть что, противно естеству жизни, в унижение ей, привыкшей следовать не вчера установленным правилам.
Мы спустились с крыльца и скоро оказались на каменистом берегу. Заросший серым лишайником берег круто зависал над морем. А оно все так же пребывало в волнении: высоченные валы, достигнув черного побережья, тяжело и угрюмо разбивались о камни. Стояла середина августа, и нам было странно наблюдать в эту пору вздыбленное море. По всем свычаям, море не должно было сильно колебаться, а лишь слегка пошевеливаться, выталкивая наверх холодные воды, покачиваться на тихом ветру. Что же с ним произошло, почему сделалось не похоже на себя?
Подумал ли я так, сказал ли про это — не помню. Помню только, вдруг что-то охолодило сердце, стало больно дышать, я только и смог протянуть руку и показать на набегающие на каменистый берег волны:
— Чего там, а?..
Саня Шахматов тоже заволновался, но справился и спустился вниз к воде.
— Ну? — снова спросил я, когда он оказался рядом со мной.
— Кабарожка… Мертвая… Видать, выбросило волной на берег, — вздохнул. — Лежит бедолага, вся побитая. Живого места на теле не сыщешь. Рожки, и те пообломаны.
Я вздохнул и уж намеревался уйти, когда он спросил со смущением в голосе:
— А мы так и бросим кабарожку-то?
— Что ты предлагаешь?
— Похоронить бы надо.
— Похоронить?..
Я не сразу понял и какое-то время пребывал в раздумье. Этого было достаточно, чтобы Саня Шахматов успел сбегать к дому и принести лопату.
— Здесь и выроем яму, на взлобье, поближе к солнцу? — спросил он, искоса глянув на меня.
— Здесь и выроем…
Он взял лопату и стал проталкиваться в глубину, обходя камни. Скоро выбился из сил, предложил, смахивая рукавом пот со смуглого лица:
— Кайлу бы надо принести. Без нее не сладим, уж больно каменистая тут земля.
Он закурил, отбросив в сторону штыковую лопату, посмотрел на меня с вниманием, как если бы хотел сказать что-то, но промолчал. Видать, передумал. Или не захотел беспокоить меня, и так уж изрядно выбитого из колеи?.. Саня Шахматов обладал способностью чувствовать настроение собеседника, даже если встречался с ним пару раз. Но мы-то провели бок о бок в командировочных странствиях по губернии не один день и привыкли с полуслова понимать друг друга.
Не только я утратил от прежнего спокойствия. И Саня Шахматов растерял уверенность в себе, когда казалось, что он все знал наперед и ничему не удивлялся, даже самой последней пакости, на какую оказывались способны люди. Он был молчалив и слегка растерян. И, думаю, не только потому, что море выбросило на берег побитую волнами кабарожку, а и потому, что почувствовал тугое напряжение в движении воздуха, в том, как жадно, точно бы поспешая, дышали дерева, уже определившиеся в перемене, которая грядет. Все в природе указывало на то, что она не будет никому в радость, и в первую голову малым птахам, а они теперь бестолково копошились в густых кронах высоченных кедров.
Я принес кайлу. Саня Шахматов взял ее в руки. Помедлил, держа на весу и как бы примериваясь, а потом с силой опустил на выступающие из-под земли чернобокие камни…
Могилка получилась небольшая, но ладная, на морском крутояре возле ущербно изогнутой березки сквозь вековечные каменья пробитая. Недолго стояла пустая. Мы, чуть только помедлив, положили в нее мертвую кабарожку и забросали тяжелой сырой землей. А потом присели возле нее на корточки, погоревали маленько и поплелись домой.
Но скоро Саня Шахматов остановился, сказал:
— Надо бы жене позвонить.
И вытащил из кармана брюк сверкнувший в полусумраке серого дня искряно-розовый телефончик. У него заметно тряслись руки. Видать, нервный напряг при виде мертвой кабарожки еще не прошел. Да и, надо думать, нескоро пройдет. А может, так и останется еще одной зарубой на сердце. Точно бы мало их там, Господи!..
Не успел Саня Шахматов поговорить с женой, как полил дождь. Он принес с собой зябкую прохладу, несвычную с теперешним временем года. Дождевые капли были тяжелые и крупные. Не сразу разбивались, упав на землю, не дробились на мелкие светящиеся сколки, какое-то время держались и точно бы наливались упругой силой.
Ближе к полудню в смурном небе высветились слабые контуры далекого солнца. Казалось, лучи от него так и не достигнут земли, заплутав в пути. Но случилось по-другому: лучи коснулись-таки земли, но были незрячие и не несли с собой и малого тепла, выстуженные, годные только на то, чтоб пробежаться по земле, нигде не задерживаясь, а потом исчезнуть в безоглядности неба.
— Что бы это значило? — недоуменно спросил Саня Шахматов и посмотрел на меня.
Но я и сам не знал. А обращаться к догадкам, коих в моей голове хватало, не стал. Не хотел утеснять того, что происходило в душе моего друга.
— Что бы это значило? — снова спросил он, но уже без недоумения, словно бы твердо определившись не только в здешнем мире, а и в том, другом, что зависал над ним, и где нынче тоже что-то совершалось. К добру ли?..
— Я раньше ничего такого не испытывал, — чуть погодя сказал Саня Шахматов. — Видел только ближнее. А нынче разглядел еще кое-что. И захотелось понять, что же?.. Впрочем, догадываюсь, никто нынче не сможет понять этого. Всему свое время.
— Пожалуй, ты прав, — неуверенно обронил я.
Саня Шахматов почувствовал мою неуверенность, но ничего не сказал. И это было естественно для него, склонного к приятию нередко и чуждого ему.
Мы подошли к моему дому, поднялись на крыльцо и присели на среднюю приступку. В изножье березового дерева с толстыми, наполовину высохшими ветвями, которые нынче, захлестываемые ветром, утробно гудели, как если бы норовили прогнать болезнь из своего изрядно прогнившего нутра, я увидел большую черную птицу. Она сидела на земле, широко разбросав крылья и опустив на тихо вздымающуюся грудь маленькую остроклювую голову. Мой друг тоже увидел ее, схватил меня за руку:
— Черная птица? Откуда?..
— Понятия не имею, — почему-то шепотом сказал я. — У нас такие не водятся.
Саня Шахматов растерянно, едва ль не с испугом в глазах, посмотрел на меня:
— Ну, не с неба же она упала?
— Пожалуй.
Мы вошли в избу, тихонько прикрыли за собой дверь, а потом долго сидели за столом и пили чай. Саня Шахматов был непривычно отстранен от всего, что окружало, казалось, и меня едва замечал. Раза три я ловил на себе его смущенный взгляд. Но не пытался привести гостя в обычное душевное состояние. И он был мною доволен. Во всяком случае, я так подумал, когда он поднялся из-за стола:
— Пойду, постою на крылечке. Душно…
Спал он в ту ночь плохо. То и дело просыпался, выходил из дому. Возвращаясь, говорил вяло, под нос:
— А птица все сидит, словно бы никуда и не поспешает. Иль выбилась из сил и теперь уж не подымется в небо?..
Но проснулся утром, вышел на крыльцо, вернулся радостно возбужденный, с сияющими глазами:
— А из-за гольца солнышко выглянуло. Горячее. И недавнего напряжения в воздухе нет! И черная птица улетела. Видать, отдохнула и снова встала на крыло…
Дня через три Саня Шахматов уезжал, хотя я и просил его погостить еще.
— Пора, старый! Пора… Ты ж не хочешь, чтоб еженедельник приказал долго жить?
Помедлив, добавил:
— Удивительно было наблюдать за природой. И горько. Да, и горько. И все же… все ж птица-то улетела! — он рассмеялся, кажется, вполне довольный тем, что накапливалось в душе.
НАСИЛЬНО МИЛ НЕ БУДЕШЬ
Лето нынче припоздало: середина июня, а тепла все нету, подзадержалось. И вода в Байкале холоднющая, страсть, даже хариус чувствовал себя вроде бы не в своей тарелке, коль скоро и брал наживу с крючка, то вяло и с неохотой. Мужики досадовали, не умея приноровиться к настроению рыбы, спрашивали друг друга с недоумением:
— Че это с хариусом-то? Если даже повезет и выбросишь на берег, он и тут снулый, хвостом не взбрыкнет. Не проснулся, что ли?
— Да нешто и он впадает в зимнюю спячку?
Тот, кто спрашивал, не сразу догадывался, что сморозил чепуху, однако чуть погодя доходило и до него, и он смущенно отводил глаза. Мужики точно бы только этого и ждали, начинали подкалывать новичка, а коль скоро тот не соглашался с ними, упрямился, подымали на смех, предлагали нырнуть в воду и попытаться разбудить хариуса.
— Не боись, у тебя получится. Ты вон какой круглый. Ну?
— Да ну вас, плетете чего ни то… Семь верст до небес да все лесом.
— Во как! — удивлялись мужики. Впрочем, скоро забывали про это и начинали сматывать леску, и мало-помалу разбредались кто куда…
Чаще среди них оказывались приезжие из дальних мест, мало знакомые со здешней природой. Они ютились под маленьким железнодорожным мостом, перекинутым через горный ручей, в полуверсте от Пыловки. Там и прятали свои пожитки, когда отправлялись на рыбную ловлю. Но чаще слонялись по ближним окрестностям без толку и все выпытывали у местных жителей:
— И часто рыба идет с опозданием? Может, нам податься куда подальше?
Те охотно поддерживали их, говоря:
— А и то… Мотайте-ка отсюда. Слыхать, в тридцати верстах от Пыловки, у Желтой речки, клев на диво. И хариус там покрупней, да и поглупей нашего-то. Глядишь, и на вашу поклеву позарится.
И бывали довольны, когда чужаки, поддавшись на уговоры, срывались с места и бежали следом за “матаней”, тряся пустыми манерками.
Местные жители не больно-то поважали чужаков, норовили поскорее избавиться от них, а тех, кто упорствовал и не желал подчиняться им, нередко поколачивали. Но не шибко, так, для порядку. Однажды поучили чуток и маленького узкоплечего горожанина с хитрыми бегающими глазками, хотя тот, вроде бы, и не собирался рыбачить, у него даже удилища не было. А все потому, что он оказался куда как ловок: первым делом, сойдя на полустанке с поезда, подозвал к себе оказавшихся в ту пору на перроне рыбаков, вытащил из рюкзачка полбутылки водки, крикнул с торжеством в голосе:
— А ну, налетай! Гулять будем!
Про себя сказывал, что он человек непростой, уж давно числится по писательскому списку, имеет пару-другую книжек, и многих из тех, кто нынче в высоких чинах, знает.
— Но вы не робейте, подходите поближе! А коль нужда приспеет, обращайтесь ко мне, помогу. Могу и прописать про кого…
А чего робеть-то? Ну, подошли, присели на корточки. Едва успели выпить, как приезжий спросил весело:
— Вы писателей-то любите?
— А хрен его знает, — смущенно сказал кто-то. — Вроде бы не девки, чего их любить?
— Это как же?.. — обиделся. — А я еще угощал вас водочкой…
Сыскался шустряк, обронил, хмыкнув:
— Не водочкой — денатуратом. У меня такого добра в подполе — за день не разгребешь.
Рыбаки поднялись на ноги, намереваясь идти по домам, но тут случайный знакомец кинул обиженно:
— Вы что же, даже рыбкой не угостите?
— А где ее взять? Нету у нас…
Тот, что назвался писателем, жутко покраснел, кончик длинного, с горбинкой, носа нахально вздернулся, а уши странно позеленели. Рыбаки резонно предположили, что он не писатель, скорей, алкоголик. Небось от долгов скрывается? А не то зачем бы приехал в Пыловку?
Все, может, и обошлось бы, когда б мужичок смирился. Ан нет, дернуло ж его за язык!
— Да какие вы, к черту, рыбаки? — горделиво изрек он, и малости не помешкав. — Так себе, плесень.
Рыбаки аж рты разинули, долго стояли, опешив, а потом обступили горожанина, взяли за шкирку, приподняли и поволокли к Байкалу.
— Топить будем!..
Мужичок испугался, понес несуразицу, и теперь, если верить ему, можно было подумать, что он никого добрее, чем рыбаки Байкала, не встречал в жизни.
— Во хитрован! — обронил кто-то с недоумением. — Чешет-то!.. А может, и впрямь не надо топить? Может, окунем в воду и отпустим? Ить хитрованы тоже нужны. Как же без них-то? Со скуки сдохнем!
Это верно, к чужакам у жителей подлеморья отношение особенное. Может, иной раз и не выкажут недовольства, однако ж, приглядевшись, тут же и увидишь неприятие в лице у них. С виду неприметное, однако ж только и дожидается, когда спустят с тормозов. И тогда уж нипочем не остановишь… А все потому, думаю, что люди, приезжающие на Байкал на день-два, чаще не ладят с местной природой. Для них развести костер, а потом оставить его не затушенным, отчего нередко случаются пожары, иль не прибрать за собой мусор — словно бы в удовольствие. Еще и хвастаются, как славно нынче погуляли. Нет в них робости перед священным морем, уважения к нему нету. Ясно, это не по нраву местным жителям, привыкшим мотяжить на байкальском берегу тихо, ничего в окрестных землях не обламывая, а как бы даже норовя приспособиться, сделаться рядом с морем неприметнее, помня про его суровый нрав и ни в какую пору, даже и в самую худшую, стараясь не перечить ему.
Дерюгин помнил про это все те годы, что провел вдали от Байкала. И не был даже удивлен, когда встреч ему попалась ватажка рыбаков, ведущих к морю маленького поскуливающего мужичка. Он только крякнул и отвернулся. Дерюгин приехал на “матане”. И теперь стоял и не знал, в какую сторону пойти. Он был в старой осенней куртке, явно великоватой для него, сукно возле черных пуговиц топорщилось. Неожиданно налетел ветер, уцепился за побитые полы куртки, и Дерюгин едва устоял на месте. Он был в круглой рыжей шапочке, она западала за уши, и он то и дело одергивал ее.
Никто из тех, кто нынче находился на полустанке, не обратил на него внимания. Даже те, кто, управившись с горбоносым коротконогим мужичком, теперь поднялись от серебряного уреза воды на каменистый берег, только и глянули на него. Он не почувствовал в их взгляде пренебрежения к себе, разве что промелькнувший интерес: тебе-то, старому хрычу, чего тут потребовалось?.. И это было на руку Дерюгину. Он мог оглядеться, припомнить, что было здесь в его далеком детстве. Поудивляться тому, что почти ничего не осталось от старого поселья, где он родился и где в первый и в последний раз пошел в школу.
На Большой улице, где он жил с матерью и с сестренкой, почти все дома были разобраны, а бревна свезены в райцентр. Иль еще куда-то… На глаза Дерюгину попал низенький неказистый домик под тесовой крышей, не тронутый теми, кто хозяйничал тут, с парой маленьких окошек с закрытыми ставнями, крест-накрест заколоченных пожелтевшими досками.
У него заныло на сердце. И он не мог понять, отчего, и забеспокоился. Не хотелось бы теперь обращаться к врачам. Да и найдешь ли их тут, посреди вселенского порушья? Поди все уже разъехались. Но, слава Богу, чуть погодя догадался, что боль на сердце, скорее, от душевного состояния, чем от чего-то еще… Закрыл глаза и попытался представить отчее подворье, и не мог, точно бы что-то встало между ним и его прошлым и мешало.
Все же какие-то малозначимые детали нет-нет да и промелькивали в сознании. То он видел старую матушку в застиранной до дыр розовой косынке, из-под которой выбивались редкие седые волосы, возле поленницы дров. Она по-хозяйски разглядывала ее, приговаривая:
— Вот и ладно. Хватит на зиму. А зима, мо-быть, ожидается люто морозная.
Но, может, не матушку, а бледную тень ее. Многое стерлось в памяти, а чего-то и в те поры, когда жил рядом с нею, не увидел. Нынче матушка, но, скорее, тень ее, пришла со станции, где продала пучок зеленого лука и пару головок желтого переспелого чеснока, и была довольна. Тянула в его сторону ослабевшие руки с сжатыми в землисто-серых ладонях мятыми рублями и говорила тихонько:
— Во, Господь подсобил. Хлебушка купим в лавке и попьем чайку.
А то нечаянно вспоминалась болезная худенькая сестренка в синей кофточке с маминого плеча. Она тем и запомнилась, что все время ждала чего-то от брата. Как если бы он был всесилен и мог угостить ее жмыхом. А он таки и угощал. Это когда наловчился лазать на железнодорожные склады вместе с соседским пацаном Гешкой Кривым. Фамилию приятеля Дерюгин не знал, его все звали Гешкой, а чаще просто — Кривой. Скорее, потому, что левый глаз у приятеля был поврежден. Дерюгин смутно помнил, Гешка остался без глаза по своей вине. Любил баловаться самодельным пистолетом. Стрелял по воробьям, а нередко и по сусликам. Дерюгин и теперь не забыл, сусличье мясо, поджаренное на костерке, мало чем отличалось от кроличьего. Пацаны уплетали его за милую душу.
Были и другие промельки. И он хотел бы получше разглядеть их, но промельки уплелись невесть куда и уж не возвращались.
Дерюгин вздохнул, прошел по Большой улице к домику, напомнившему прежний, из давних лет. Было в старом домике с заколоченными крест-накрест ставнями такое, почему на сердце у Дерюгина заныло пуще прежнего. Он присел на поросшую бадан-травой скамейку, прибитую к скрипящей на ветру, полуразвалившейся огороже, откинул голову, прислушался к себе.
Он и прежде, стоило подумать об отчине, ощущал щемоту на сердце. Но тогда она была саднящей, сталкивающей с места, и нередко, даже находясь в лагере для заключенных, он старался уйти ото всех. Но чаще это было невозможно, и он, пометавшись, замыкался в себе, делался пуще прежнего угрюмым. И не дай Бог было в те поры подойти к нему. Да никто и не осмеливался, зная про его крутой нрав.
Теперешняя сердечная щемота отличалась от старой, никуда не гнала, все ж и она рождала в теле упругое напряжение; от него, наверное, поднапрягшись, можно было бы избавиться, но почему-то не хотелось.
Возле Дерюгина крутился старый облезлый кот, он приехал вместе с хозяином и, надо сказать, подобно ему чувствовал себя не очень-то уверенно. Особенно не глянулось, когда к нему, за долгие годы проживания в лагерных бараках привыкшему к одиночеству, пристраивались посельские коты и кошки и норовили обнюхать, а то и отхлестать мохнатыми лапами. Он фырчал, выгибал спину, с яростью кидался на них.
Хозяин успокаивал:
— Ну, че ты, дурашка, не дергайся!
Старый кот хорошо понимал его и соглашался, что нужно быть сдержанней, а то местные жители могут обидеться и плохо примут, и тогда опять придется куда-то тащиться в поисках места для проживания. А идти уже никуда не хотелось. И старый кот, наступив на горло собственному желанию, не потрепал никого из тех тварей, что норовили вывести его из себя.
Дерюгин не заметил, когда подошел чуть сгорбленный, бледноскулый, в тонких морщинах, одноглазый старичок и стал беззастенчиво разглядывать его. Но вот обратил на него внимание и спросил сухо:
— Чего уставился?
— А с тебя убудет?.. — продолжая сверлить Дерюгина темно-зеленым глазом, отвечал старичок.
Дерюгин в другое время разозлился бы и прогнал старичка, причинившего неудобство, но нынче сдержался, неожиданно растеряв многое из того, чему следовал в жизни. Внимательно посмотрел на старичка и заволновался. Все же хотел бы спросить, отчего тот пристал к нему, а не боится, возьму за шкирку и поставлю на проезжую часть дороги, — и не успел, сказал старичок насмешливо:
— А ничего у тя не выйдет, кишка тонка!
Дерюгин схватился за голову большими черными руками, раскачиваясь из стороны в сторону, сипло выдохнул:
— Гешка, ты?..
— А-а, узнал-таки. Язви!..
Кривой еще какое-то время покрутился возле Дерюгина, а потом торопливо, подсобляя себе маленькими ловкими руками, пошел по узкому вихляющему заулку и ни разу не оглянулся, хотя Дерюгин пару раз окликнул его.
Кривой пришел ко мне, сел за кухонный стол, опустил круглую белую голову на грудь и задумался… Но чуть погодя поднял голову, с недоумением посмотрел на меня:
— Приехал мой приятель по детским летам и теперь толкется возле своего домика и не решается войти. Опасается, вроде бы. И то сказать… Сколь уж годов не подымался на отчий порог! Остарел, и глаз стал нехороший. Не тот, что раньше. Лютый, че ли?.. Я хотел поговорить с приятелем и не смог. Возле него крутился старый облезлый кот. Тоже приезжий… Чудно!.. Как если бы на поселье мало своей домашности. Я хотел отогнать кота, уж больно настырный, все норовил оплести ноги. Да и смотрел зло. Но куда там!.. Я только поднял руку, а приятель уж окрысился и сделался похож на своего кота. Того и гляди, вцепится когтищами в лицо. Ну, я и умотал от них. От греха подальше!..
Гешка замолчал, виновато посмотрел на меня:
— Слышь-ка, а ты бы не сходил со мной к Дерюгину? Вроде бы несподручно одному-то. Шут знает, какой он нынче человек? Ты и подсобишь понять в нем. А чего?.. Последний-то раз я имел с ним дело лет сорок назад. Иль даже больше?.. В те поры он, как и я, был подростком. Он тогда убежал из дому, бросив больную мать и сестренку-первоклашку. И больше тут не появлялся. А ить я писал ему, что мать у него померла, а сестренка уехала на Север, — он вздохнул. — Дерюгин не ответил. Но я не обиделся. Все ждал, когда он появится. Оберегал избу, чтоб, не дай Бог, не сказали про нее: дом кверху дном — не растащили по бревнышку, не поломали на дрова. Мало ли!.. И скоро доглядывать за старым подворьем стало привычкой. Ежели я день-другой не подходил к домику на каменистом байкальском побережье, шитому желтой тесовой доской, на сердце становилось неспокойно…
Гешка ни слова не сказал о том, что его приятель большую часть жизни провел за решеткой. И там пользовался авторитетом среди заключенных. Ему как бы совестно было за него. Надо отметить, Кривого Бог наделил отменной чувствительностью. Он все воспринимал болезненно остро. Если кто-либо утверждал, к примеру, что ему надо стать упрямей и злей, и тогда люди будут больше уважать его, он хмуро говорил: “Может, и так. Но другим я нипочем не стану. Не хочу”. Он чувствовал непонятную для него самого ответственность за всех, с кем сводила его судьба. Это чаще касалось людей слабых, неспособных постоять за себя. Нередко Кривого можно было видеть среди немощных и малых мира сего. И, коль скоро кто-то говорил худое про них, вскидывался и готов был поспорить с кем угодно. И не то чтобы любил поспорить, как раз этого за ним не водилось, просто не умел смиряться с несправедливостью и порой доводил себя до белого каления.
Мы пришли. Гешка подвел меня к рослому седобородому старику в серой куртке с засаленными бортами и в болотных рыжих сапогах. Старик, по всей видимости, уже замаялся стоять, у него горбилась спина, он ничего не мог с этим поделать и досадовал. Но мало приметно со стороны. Было видно, он умел держать себя в руках, хотя в желтых, слегка замутненных глазах уже давно метался костерок нетерпенья.
— Знакомься… Дерюгин… — сказал Кривой и подтолкнул меня к незнакомцу.
Я представился. Какое-то время мы стояли, переминаясь с ноги на ногу, а потом Гешка предложил нам зайти в избу.
— А я посшибаю доски с окошек. Небось, темень в дому не приведи какая. И сырость опять же. Уж сколь времени не топлено-то! В последний раз закладывал в печку в ночь под Рождество Христово.
Сначала я, а следом за мной Дерюгин со старым котом зашли в избу. Разместились на топчане, грубо сколоченном из сырой сосновой доски. Я попытался завести разговор, но не мог найти, с чего начать, раза два обронил вяло:
— А и ладно!..
Но и только-то. Что там ладно и почему ладно — про это и сам не сказал бы. Как если бы кто-то завис надо мной, сильный и властный, и мешал найти надобные слова.
Пришел Кривой, принес охапку изрядно почернелых дров. Видать, поленница не первый год стояла во дворе, обжигаемая солнцем и поливаемая дождями.
Потихоньку, помаленьку начало налаживаться, уж мы не смотрели друг на друга косо, вроде бы оттаяли.
— А ить ты ни разу не побывал на отчине с тех пор, как убежал из дому, — сказал Гешка. — Знать, на то были свои причины?
— Были, — согласился Дерюгин.
— Ну, так скажи про них, а мы послушаем.
Дерюгин недовольно повел толстой бровью:
— Надо ли? Ведь у меня все не как у людей. Потому и матушку не похоронил.
Он помолчал, вздохнул:
— А поселье я не узнал… И отчий дом — тоже. Когда б не ты, Гешка, так по сию пору и торчал бы, как столб, посреди улицы.
— Получается, — помедлив, спросил Кривой, — все, что про тебя сказывали, правда? Будто ты из тюрьмы не вылазишь?
— Правда. Но не вся. Однако ж про это нету желания говорить.
Он с вниманием посмотрел на Кривого, сказал с легким смущением:
— А я вспомнил, как мы по колхозным огородам лазали, как стреляли из самодельного пистолета. Был у тебя такой…
Кривой заметно оживился, чуть даже приосанился. Если минуту-другую назад был снулый и откровенно вялый, то теперь сделался энергичен и, когда говорил, взмахивал руками, как бы подсобляя себе. Его никто не перебивал, даже когда он сказал о том, что Дерюгин поступил гнусно, не приехав на похороны матери.
— Мне бы сходить на ее могилу, — буркнул, подымаясь с лавки, Дерюгин.
— А ты уверен, что могила сохранилась? — холодно спросил Кривой. — Время-то споро летит, за ним не угонишься.
Он знал, что сохранилась: седмицу тому назад был на кладбище и убедился, там все в порядке. Однако ж спрашивал об этом из желания досадить Дерюгину, сбить с него налет самоуспокоенности. Непонятно, почему он увиделся в облике бывшего приятеля. Дерюгин как раз теперь чувствовал себя не в своей тарелке. Я заметил это, и мне стало жаль его: ведь он оказался на многие годы оторванным от отчины. Сам-то я знал: нельзя без нее, а не то сделаешься, подобно худому дереву, не плодоносящим — и малой пользы от него никому, а коль скоро тянется пока вверх, уподобясь сухостоине, то лишь потому, что еще не попало на глаза дровосеку.
Я догадывался, Дерюгин хотел бы ощутить свою надобность на отчине и старался угодить старому приятелю, но угодить не умел. И держался особняком даже на кладбище. Только подошел к могиле матери и поспешил уйти, хотя Гешка принес лопату из кладбищенской сторожки и стал поправлять могильный холмик.
Дерюгина словно бы кто-то подталкивал в спину.
— Вольному воля, ходячему путь… — вздохнув, сказал Гешка, когда бывший приятель скрылся в березовой рощице, взросшей на байкальском берегу сразу за кладбищем. — Ишь как крутит его, — чуть погодя сказал он. — А знаешь, не могу я принять его сердцем. И вспомнить ничего не могу. Все как в воду кануло! А ить я надеялся: объявится Колян — его так раньше звали — уж тогда мы заживем! Да и поселью будет выгода: многие уезжают отсель, а он, Колян-то, наоборот, приехал. Стало быть, и здесь есть, за что ухватиться двумя руками?.. — огорченно глянул на меня: — Но теперь я так не думаю. Знаю, он тут не задержится.
Я почему-то обиделся:
— Ну, зачем ты, в самом деле?..
— А ну тебя! — раздосадованно бросил Гешка. — Вечно ты со своей жалостью лезешь, куда не просят. Толку-то от нее!..
Кривой оказался прав. С неделю пожил в отчем доме Дерюгин, а потом исчез, и нельзя было сказать, был ли он тут, нет ли?.. Ни в избе, ни на подворье ничего не поменялось. Он даже поленницу не собрал, которая развалилась третьеводни. Тогда вовсю бушевал култук, как если бы и вовсе слетел с тормозов. Дерюгин, к Гешкиной досаде, постоял возле порушья, попинал ногой поленья и зашел в избу. И в доме было неубрано: на подоконниках висели длинные серые космы пыли, щербатый, изрядно почернелый пол так и не подмели, печка стояла давным-давно небеленая.
Помнится, я предлагал Дерюгину навести порядок в доме. Он тогда усмехнулся в коротко стриженную бороду:
— Зачем?..
К венику так и не притронулся ни в тот день, ни позже…
Я часто видел, как Дерюгин ходил, горбясь, по отчему подворью, и в глазах у него стыла неприкаянность, а еще промелькивала досада, как если бы он хотел что-то найти тут и не мог. И оттого чувствовал себя хуже некуда. Помню, Кривой, видать, отметив неладное в душе у бывшего приятеля, спросил как бы даже с участием, что происходит, и тот сказал с ухмылкой, хотя и слабой и словно бы виноватой:
— А ничего такого. Просто в отчем доме я чужой. Все мое — позади. Спасибо, общак заботится о моем пенсионе.
— Стало быть, и у вас есть свой собес?
Дерюгин не ответил. Он, хотя и общался с нами, больше молчал и напряженно думал о чем-то своем, морща загорелый, в толстых морщинах, лоб.
Но однажды его прорвало, и он, захлебываясь, заговорил о том, как ему муторно в поселье, все мерещится, его не принимают не только люди, но и тени. Они приходят ночью. И не то чтобы во сне, а и когда он пребывает в слабой дреме.
— Стоит закрыть глаза, тут и почувствую, кто-то давит мне на грудь. Иной раз так сильно, что и не продохнешь… Неужели домовой шалит? Видать, я не поглянулся ему.
— А ты бы помолился, — сказал Гешка. — Иконки-то остались на стенах. Все целехонькие.
— Не… Я не умею, — отмахнулся Дерюгин и с грустью посмотрел на бывшего приятеля.
А потом… Да уж… Потрепали дерюгинского кота посельские собратья, да так сильно, что он через два дня сдох. Я видел, как Дерюгин переживал: осунулся, в желтых, приметно обесцвеченных глазах обозначилась тоска. У него дрожали большие, потные, без единой мозолинки, руки, когда он взял лопату и вырыл на подворье яму, и опустил в нее запеленутого в белую простынь мертвого кота, и забросал землей.
Мы с Гешкой попытались выразить сочувствие, но он даже не посмотрел в нашу сторону. Только сказал:
— А и верно, не приняла меня отчина. Ну и ладно. Насильно мил не будешь.
Нам бы ободрить Дерюгина, но мы с Гешкой не нашли нужных слов. А чуть погодя потянулись по домам, всяк в свою сторону. Я мучительно размышлял о том, отчего у нас не получилось поддержать Дерюгина. Но так ни до чего и не додумался. Догадывался, и Гешка не знал об этом и теперь тоже, как и я, укорял себя.
Утром Дерюгин уехал.
У ЧЕРНЫХ КАМНЕЙ
Ночь была ослепительно синяя. Мне так помнилось. А почему — сам не знаю. Сказать, что в природе господствующим был синий цвет, значит, сказать неправду. Рядом с синим соседствовали другие цвета, заявлявшие о себе, коль скоро охотничья тропа уводила от байкальского побережья в глухой неподвижный лес, притихший под низким небом, откуда и проливался на землю ослепительно синий цвет. Про него я помнил даже под сомкнувшимися кронами черных дерев, где часто оказывался и не всегда по своей воле. Она-то как раз мало к чему подвигала, была опутана толстыми веревками. Те держали ее в тесноте сквозного мрака и не давали стронуться с места.
Нынче я поднялся с постели посреди ночи и вышел на крыльцо, чуть только постоял на нем и спустился по сырым щербатым ступенькам. Побрел к морю. Долго смотрел, как ворочались тяжелые волны. Иная из них взметываясь высоко. Но и самые сильные, таящие неземную угрозу, разбивались о каменистый берег… В движении воды увиделось прежде незнаемое мной, как если бы и она подчинялась не своей воле, а той, другой, про которую можно сказать, что она присутствовала в природе, хотя рождалась не в ней, а в иных мирах.
Вдруг подумалось, что все на земле подчиняемо чужой воле, способной нести свет и тепло, но нередко и погубление живому. Должно быть, и меня столкнуло с места в ночное время нечто, отколовшееся от тех миров. Про них мы хотели бы знать больше, но всякий раз останавливались на полпути, так и не осмыслив того, что в разное время западало на сердце.
Я невольно зажмурился, когда оказался близ Черных камней, неспешно омываемых волнами. Если приглядеться повнимательней, можно увидеть в этой неспешности тихую, почти скорбную суетливость, присущую природе, коль скоро она начинала сознавать свое увядание.
Не помню, долго ли я стоял, не страгиваясь, в горьком раздумье, уже понимая, что больше некуда идти и нечего искать в ночи, когда ко мне подошел художник, с недавних пор ставший моим соседом. Он приобрел квартирку в большом старом доме и был доволен своим приобретением, мог часами рассказывать про то, как хорошо у него на сердце. Еще бы!.. Ведь теперь он имел возможность находиться в подлеморье не день и не два, а жить тут постоянно. Художника звали Петром Петровичем Лазурковым, и было ему от роду лет пятьдесят. Светловолосый, с большими, сине отсвечивающими глазами, способными вдруг сделаться неподвижными, жгуче взблескивающими, он был легок на ногу, и уже через полгода на Байкале, пожалуй, не осталось ни одного приметного места, куда бы он ни заглянул. Я обратил внимание, что Петрович, а так в Пыловке стали звать новопоселенца, не умел или не хотел сдерживать чувств. И потому, когда глаза уставали от долгого напряжения или определялись в открытой ими природной особенности, тут же говорил про нее. Поначалу это раздражало, я думал: “И чего он выпендривается? Иль хочет понравиться?..” Но скоро понял: он не мог по-другому, полагал, что ему это и не надо, не допускал даже мысли, что происходящее в его душе могло быть кому-то неинтересно.
— Не спится? — спросил Петрович, подойдя ко мне.
Я вздрогнул. Когда же разглядел соседа, почему-то облегченно вздохнул. Впрочем, сам-то я знал, почему… Но не хотел признаться в этом даже себе.
— Пожалуй, —негромко сказал я.
— Мне тоже… — сказал он. — На сердце сладко, а вместе — тоскливо. Могу часами смотреть на море, а коль повезет, увидеть диковинку. В первые дни было достаточно этого. Но теперь чувствую: этого мало. Хочется чего-то еще…
Он взял меня за руку, легонько пожал ее:
— Не пойти ли нам на Черные камни? В прошлый раз я разглядел там кое-что. Меж узким и тонким мысом и омывающими берег морскими волнами, у самого изножья, вдруг блеснуло что-то дивно яркое. Я невольно зажмурился. Когда же открыл глаза, ничего окрест не было: бледно-синяя волна все так же накатывала на замшелые камни и, дробясь, стекала в море. Я силился вспомнить, какого цвета было больше в том, что нечаянно привиделось — синего иль голубого, желтого иль зеленого?.. Но так ни к чему и не пришел. В сознании запечатлелось много цветов. Были среди них и взятые напрокат у природы. Все они составляли одно целое. И это удивительно. В самом деле, может, ты замечал, что разные цвета и живут по-разному, и нет между них приятельства. Они равнодушны друг к другу, а часто и враждебны. Редко когда белый цвет, к примеру, соседствует с черным, не приглушая его. То же самое можно сказать и о синем цвете, и о голубом, и о зеленом…
— Ты говоришь о цветах, как если бы они были живыми и могли понимать человеческий язык, — с легким смущением сказал я.
И то, что я сказал так, а не иначе, судя по тому, как заблестели глаза у Петровича, понравилось ему.
— А они и впрямь живые, — сказал он. — Я это понял лет пять назад. Мне тогда стало скучно ездить на этюды. Пало на ум: прежде чем что-то предпринять, не мешало бы разобраться в себе. Надо сказать, раньше я об этом думал мало и как-то легко, точно бы стараясь обойти то, что и тогда изводило.
Мы подошли к Чаечному мысу, круто и взъемно продвинувшемуся в море. Петрович хотел подняться на вершину, но сделать это оказалось невозможно. Стоило ступить на узкую зверью тропу, убегающую в дымную неоглядь слегка почерневшего неба, как над нами низко и с явной угрозой закружили белоспинные чайки. Иная из них срывалась в штопор и едва не задевала нас длинным сильным крылом, а потом, словно бы оттолкнувшись от нас, взмывала ввысь. Через мгновение-другое она повторяла свой маневр.
— Э, так не пойдет, — сказал я, оборачиваясь к художнику. — Чайки не пустят на вершину. Там их гнездовья.
Петрович, хотя и любил поспорить, согласился со мной.
По пути к поселью я рассказал ему, как однажды соседская собака прибежала домой, облепленная чаечными испражнениями. Сосед потом долго мыл ее в ручье, приговаривая: “Будешь знать, куда лазать!”.
— Еще хорошо, что чайки не встретили как ту собаку, — сказал я. — Не то теперь разило бы от нас за версту.
Он с удивлением посмотрел на меня, но ничего не сказал. В глазах появилось что-то грустное, а рыжие усы выглядели не так привлекательно, обвисли, и светлый чубчик уже не упадал на высокий загорелый лоб задиристо, с какой-то даже лихостью, словно бы поистрепался.
— Что стряслось?
Он хмыкнул, пробормотал вяло:
— А-а, ничего такого…
Кабы так! Я обратил внимание, что Петрович с завидным постоянством, часто беспричинно, делался веселым, легко принимающим все, что открывалось взору, а то вдруг также неожиданно на него наваливалась тоска, и он не скрывал ее, а даже хотел, чтобы другие заметили и тоже оказались подвержены ей. Довольно эгоистичное желание!
Не так давно Петрович появился в нашем поселье, а я уже не мог представить подлеморье без него, настырного и все чего-то ищущего на побережье, а то и в море… Он часто и словно бы ни с того, ни с сего вдруг делался как натянутая гитарная струна и пристально вглядывался в белесую даль, туда, где плавали в слепом тумане Саянские горы. А потом, чуть отмякнув, торопливо шел к весельной, остромордой, тяжеловатой на ходу рыбачьей лодке и сталкивал ее в воду. Брал в руки весло и отплывал от берега.
Обычно ни я, ни кто-то другой не успевали спросить, куда он навострился. А коль скоро удавалось спросить, получали один и тот же ответ:
— Иль непонятно? Да ты погляди, погляди, сколь дивен горизонт. Если бы хотя б сотую часть того, что там есть, перенести на холст, как славно бы было!
Но случалось, Петрович жаловался:
— Вижу, как необычен горизонт, когда притягивается к морю. Вижу, а запечатлеть на холсте не могу. Краски не те… Тусклые, не дышат. Потому нынче все забросил. А ведь думал: перееду на Байкал, там и начну писать по-новому. Но что-то не складывается.
Однажды по теплу Петрович пришел ко мне в растолканных чувствах. В глазах промелькивало что-то печальное, скорее, отколовшееся от смущения. Про него он сам мало знал, но оно жило в нем и нередко подталкивало к чему-либо тягостному, отчего он становился вялым и скучным.
Он долго молча сидел за моим письменным столом, не раз и не два провел ладонью по его шершавой поверхности, а потом поднес ладонь к глазам и долго с вниманием разглядывал ее.
— Ты чего? — спросил я.
Он обронил с усмешкой:
— У тебя что, рубанка нет?
— Ладно тебе, — обиженно сказал я.
Он поднялся из-за стола, вышел на крыльцо:
— Не хочешь спуститься к морю? Покажу кое-что.
Я согласился, и скоро мы стояли у желтой кромки неспокойной байкальской воды. Вблизи она казалась темно-бурой, угрюмоватой.
— Вот тут, на этих камнях, чуть отодвинутых от берега, я увидел поутру нерпу. Она возлежала на них и была черная, омывалась искряно-белыми волнами. Длинные усики на плоской мордашке подрагивали. Она заметила меня, но, даже когда я приблизился к ней, ухом не повела. Наверное, догадалась, не стоит ждать от меня худа.
Он помолчал.
— Море тогда было, как и нерпа, черное. Позапрошлой зимой на выставке иркутских художников, где в последний раз были выставлены мои этюды, я увидел черный Байкал. И удивился, подумал: “Ну чего он врет?..” И вот теперь я сам увидел черный Байкал и понял, что художник не врал: море бывает и таким… Да, брат, забавно все, одно за другое цепляется и влечет к чему-то смутному. И скучно станет, когда поймешь, что многого ты еще не постиг, а может, и не постигнешь. И не потому что хуже других, просто есть предел, отпущенный человеку.
Петрович какое-то время провел со мной на Черных камнях, а потом ушел. Глядя на море, в эту минуту и впрямь черное, как бы потускневше-черное, я не заметил, когда он ушел. А чуть погодя, обнаружив, что его нет рядом со мной, даже не удивился. Привык к тому, что он обычно уходил, не попрощавшись.
В последнее время Петрович не встречался со своими собратьями по кисти. Когда же я спрашивал: “Отчего?..” — хмурил рыжие брови и отвечал, что ему и одному не скучно.
Что-то происходило с ним, хотя внешне он не менялся, по-прежнему искал что-то в себе и в окружающем мире. Но, вот напасть, чем больше постигал себя, тем меньше получал удовлетворения от этого. Однажды сказал с недоумением, что заплутал в трех соснах, а прежняя тропа кажется скучной и уж ни к чему не влекущей.
Иной раз, наткнувшись на что-то в своей душе, он вспоминал давнее, с детских лет сохранявшееся в нем, и горестно недоумевал, и смущенно разводил руками. Довольно часто я наблюдал в нем душевную смуту. Она сказала ему: все, что раньше делал, он делал не потому что так хотелось ему, но кому-то еще, живущему, скорей, не в одном человеке, а во всех сразу. Это, живущее во всех сразу, прежде чуть только сознаваемое, теперь проявилось внятно и достигаемо чувствами. И он понял: если ему чего-то недостает в осознании земного и небесного мира, то это понимания самого себя.
“В себе самом ищу себя,
Найду ли, нет — не знаю…”
Помню, он как-то подошел ко мне и прочитал эти строки, а потом долго, кажется, желая, чтобы я проникся ими, смотрел на меня. И я проникся, и на сердце заскребло. Петрович догадался об этом и был доволен, сказал почти весело:
— Есть в этих строках… скорбное, как если бы мир сдвинулся с места и побрел невесть куда, отступив от Божьей благодати.
— Ну, это уж слишком, — попытался возразить я.
Он неожиданно выказал упрямство и заговорил про то, что он прав, и я знаю, что он прав, но не хочу соглашаться, потому что и во мне живет желание не поспешать за правдой.
Он так и сказал, вполне для него привычно, слегка высокопарно. Но высокопарность не выглядела намеренной и чуждой ему.
В Петровиче, в его душе, постоянно что-то умирало, а вместе рождалось, отчего смута в нем была не то чтобы сильной, а и не слабой, такой, какая позволяла подхлестывать воображение, не дать закиснуть ему…
Я не однажды замечал, как Петрович срывался с места и спешил встреч вечерней зорьке или жгуче сиятельному всплеску волны, взбулгачившей каменистый берег множеством ярко-зеленых брызг. Когда же я пытался спросить, что стряслось, он досадливо взмахивал рукой, а потом, вернувшись, говорил про то, что ему нечаянно помнилось: вот нынче непременно увижу то, что так долго и упорно ищу.
Меня интересовало, что же он ищет?.. Но я, как ни старался, не мог этого понять, и постепенно самого начинало угнетать томление, невесть в какую пору закравшееся в сердце. Но это длилось недолго, наступал день, когда все во мне приобретало прежнее звучание.
Как-то поутру он сказал чуть дрогнувшим голосом:
— Природа хороша, особенно тут, на Байкале. Но в ней проглядывает хрупкость. Мне иной раз кажется, она доживает остатние дни. А когда сделается и вовсе слаба и беспомощна, когда зачахнет, как куст черемухи, в одиночку поднявшийся у горного ручья, что тогда станется со всеми нами?
— Ну, до этого еще далеко, — вяло и противно тому, что жило во мне, сказал я.
— Ты так думаешь? Зря… Красота, рожденная в природе, скоротечна. Вот только что все было ясно и разумно, а стоило надвинуться тучам, потускнело окрест. Я это вижу и тревожусь.
Теперь я много времени проводил с Петровичем, силился понять в нем и в те минуты, когда он, выйдя на берег Байкала, замирал… Не дай Бог было потревожить его — он менялся в лице, в нем пропадала мягкость и влекомость к ближнему и дальнему миру, которую в прежние дни без особого напряга я замечал в приятеле.
— А ну тебя! — говорил он с досадой. — Шел бы ты…
Можно было обижаться на него, а можно было и не обижаться. Я не обижался. Мне казалось, я понимал его тягу к чему-то нездешнему. Она порой так далеко уводила его, что все окрест плохо воспринималось им, обращалось в легкую и малоподвижную мимолетность. Он не однажды говорил: когда бы представилась такая возможность, он взял бы с собой в странствие по иным мирам горную речку, к примеру.
— Я знаю, кое-кто насмехается надо мной, когда я говорю об этом. Ну да Бог с ними! В жизни есть много такого, к чему тянет прикоснуться. И, коль скоро это удается, как же хорошо и свободно делается на сердце!..
В то субботнее утро над дальним горизонтом, в который упиралось море, взнялось широкое, ни с чем не сходное хрустальное кружево, обрамленное множеством разных цветов. Трепетно колеблемые, как если бы в них было мало внутренней силы, они казались тем прекрасней, чем больше ощущалась их слабость.
Петрович сидел на Черных камнях рядом со мной. Я заметил, как у него заблестели глаза. Понял, он уже воспринимал жизнь не обычными чувствами, но душой, невесть куда влекущей. А потом он сорвался с места, спустился к ближнему урезу воды, запрыгнул в остроносую рыбачью лодку, оттолкнулся от берега. Чуть погодя он уже стоял на корме и размахивал длинным гибким веслом, вырванным из уключины. В его облике появилась новина, ясно сказавшая, что он отодвинулся от ближнего мира и сделался подобен тяжелому облачку, зависшему над морем. Что ему небо и что ему земля!.. Он один меж ними.
Он стоял на корме прыгающей на волнах рыбачьей лодки и кричал, все больше отдаляясь от берега:
— Там Божество… Там торжество мира… Все, что я искал в жизни! Господи, помоги мне!