Из легенд об умершей Сибири
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 5, 2008
Из легенд об умершей Сибири[1]
Холодная сентябрьская ночь накинула на землю край темной бархатной мантии… Чуть внятно сопит где-то по увалу скиталец-медведь, да волки издалека тянут голодную песню…
Алеют огоньки по корягам, мечутся желто-синие языки пламени… Спит лагерь Ермака… Лишь темными тенями, позвякивая пищалями, дремно бродят часовые…
Снится Ермаку странный сон.
Видит он: отпахнулся край узорной палатки. На безлунном небе, среди тысячи звезд, внезапно вспыхнула одна ярче всех звезд, и были остальные как бы венцом для нее. И расплавились в блеске ее все звезды, и царила она одна…
Золотыми лентами падали от нее на землю лучи…
Падали на грязь, и грязь становилась золотом. Вдруг лучи осветили человека. Человек был в звериной шкуре, накинутой на плечи, с луком и стрелами, он гнался за лосем. Увидев звезду, он пал на колени и поклонился ей… И луч озолотил его одежду и лук; он осветил сознание дикаря, с появлением света понявшего, что нельзя вечно бегать с луком и стрелами и бить лосей…
И бросил он оружие — оглянулся вокруг и увидел богатства земли… И появились у него невидимые железные чудовища — резал он ими землю… И рос он выше и выше, и не был это уже дикарь в звериной шкуре — это был кто-то светлый, и сильный, и гордый. Был он выше облаков, и молотом, больше всех гор, какие видел Ермак, бил в небо, ибо земля уже была покорна ему, и небо стонало и содрогалось и осыпало его голову слезами-бриллиантами. А высоко над ним блестела золотая звезда… Вдруг из темноты, доселе незримые, выбежали косматые грязные люди с волчьими зубами в стальных шлемах — кинулись на звезду, рвали ее волчьими зубами, брызгала золотая кровь… И упала на землю золотая звезда, и была это девушка-красавица, умирала она, и в груди ее торчал громадный волчий зуб, похожий на кинжал.
А близ нее лежал в пыли большой, и гордый, и красивый человек, но был он теперь хуже, чем дикарь, был жалкий труп…
А в темноте облизывали кровавые губы люди, похожие на волков…
Проснулся Ермак и не мог понять сон свой…
Было уже утро. Сердитый вышел он за палатку встречать посла от недавно побежденного им хана Бурая.
— Что тебе нужно? — хмуро спросил Ермак у посла — «аксакала» Темирбея.
— Хан Бурай послал меня поклониться мудрому и храброму человеку, пришедшему в нашу глухую землю из далекой умной страны… Мы пришли к тебе с дружбой и дарами — много у нас земли, хватит и нам, и вам…
— Кто ты такой будешь у хана? — вновь спросил его Ермак.
— Я один из советников хана Бурая — Темирбей.
— Ты значит умен, если Хан послал тебя.
* * *
— Я видел сон, и если ты скажешь мне значение его — будет вечный мир между мной и вами… Слушай.
И рассказал Ермак Темирбею свой сон.
— Сумеешь ли ты объяснить его?
— Аллах велик, — отвечал Темирбей, и, может быть, благословит меня отгадать твой сон, Ермак!.. Но все ли мне можно говорить, не рассердишься ли ты на неловкое слово?
— Говори, — воскликнул Ермак, — говори, старик! Не буду сердиться.
— Сон твой значит вот что, Ермак: дикарь — это народ сибирский, звезда — это то, что вместе с вашей силой и нашим умом, воспитанным на долгих размышлениях о Божьем мире, воплотилось в новый путь, по которому пошел народ сибирский. Народ сибирский породил нового человека, которого еще не видел мир. И этот человек — стал великаном…
Но жадны вы, «урус казак», и не сделаете того дела, на которое посланы; люди-волки — это вы…
Вы растерзаете вашу родину и нас затемните, и погибнет народ сибирский, не сделав великое. Нужно нежно отнестись к земле, ибо это мать ваша; но вы не сыны ее, и не может быть она матерью вам, потому что вы — люди-волки, люди — пасынки земли… Захватят землю вашу, отнятую от нас, чужеземцы, и вы будете рабами, как и мы сейчас… Я сказал.
— Нет! — воскликнул Ермак. — Ты лжешь, старик, ты глуп, как выжившая из ума собака!.. Взметнул Ермак меч и ударил Темирбея в сердце… Упал Темирбей на землю, зажимая старой рукой рану; капала из-под пальцев кровь и изумрудами дрожала на осенней траве. И тихо-тихо сказал Темирбей:
— За что ты ударил меня, Ермак? Кровь моя пала на тебя — невинная кровь, и в реке крови, которую ты пролил, эта кровь пойдет отдельным потоком… Пройдет этот поток по твоему мозгу огненной дорогой и прорежет твое сердце острее и больнее, чем твой меч прорезал мое, так как удар твой один, а моих ударов тысячи… И потоку тому имя — совесть… Будь проклят ты, и будь очищен ты, сгубивший народ наш и будущее наше… Проклят, проклят!..
Прошептал и умер…
Приказал Ермак бросить в Иртыш тело Темирбея.
…Утонул потом в Иртыше Ермак. Нашли его тело, выброшенное волнами на берег, татарские наездники, и бросили в пещеру-яму, и засыпали землей.
И лежал в пещере Ермак и думал, что прав был старый аксакал, и раскаялся перед ним Ермак, и попросил Бога, чтобы можно было ему молиться за свою душу грешную… Встал на колени в пещере Ермак, и плакал, и молился, — и капали слезы, и вытекали из пещеры родником. — Сжег Ермак своими слезами все живое вокруг. — Были только холодные скалы и родник.
И плакал, плакал Ермак…
Пришел однажды маленький мальчик к роднику Ермака, стоял тут и смотрел на серые скалы и желтый песок… Сел на камушек и смотрел. И казалось, развертывалась перед ним душа этой пустыни, любил он ее, как мать, хотя и не ласковую, холодную и суровую, но мать. И открылись глаза ребенка на красоту, и часто приходил он к источнику.
И тут, где раскрылись глаза его на родную красоту, — поклялся он вечно любить свою родину Сибирь и пожертвовать собой для счастья ее. И тогда соединились слезы ребенка и слезы Ермака, вспыхнула зеленью вся поляна и оделась белыми коврами цветов…
И сказал Ермак:
— Наклонись к земле, мальчик! Простил меня Бог, и я посылаю тебя к людям с моим сном — поведай им о красоте родины их… Приедут чужеземцы — и будут рабами сыновья вольной Сибири… Захватят машины их, как захватывает медведь в мертвый обхват охотника. Возьми воды из источника моего — и будет с водой этой знамение людям… Я буду молиться здесь, чтобы ты дошел благополучно…
И рассказал Ермак сон свой мальчику, и пошел мальчик к людям, но, должно быть, не дошла до Бога молитва Ермака — заблудился мальчик в пути и сейчас бродит по тайге с душой, наполненной таинственным сном…
Курган, 1916 г.
НА ГОРЕ ЙЫК
Узенькая тропочка виляется кверху. На желтый песчаный половик налепились черные гальки и мелкая вихрястая травка. Мелкого кочетка, шарахнувшегося из-за скалы, проглотили мутные вздохи сумерек тайги.
Буран вскидывает кверху давно не бритый подбородок и недовольно вздыхает.
— Говорил: останемся в деревне, так — нет, поперло на ночь глядя! Когда теперь до ночевки дойдем — ну?..
— Успеем, — утешаю я его, хотя ноги, уставшие от длинного сегодняшнего перехода — словно из воды, так и чудится, что кости внутри шевелятся. — До ночи далеко, Буран.
— Да-ле-ко!! Всегда, как тебя, балду, послушаешь, значит — ночуй посередь дороги. И на кой я черт связался только с тобой?
Он останавливается, сердито плюется и, подумав немного, быстро карабкается, раскачиваясь длинным коряжистым телом, на сосну.
— Ни холеры не видать!
— А что тебе нужно?
— Чо? Да ты в самом деле на дороге ночевать хочешь?
— А хотя бы? — Усталость и от этого раздражение дергают меня, и мне хочется кого-нибудь подозлить…
— Облизьяна очкастая!.. У-у… — орет он для чего-то, махая сорванной курчавой лапой. — У… у… Кто есть??
— Те — есть… — смеется эхо.
— Ду-урак… — сердится Буран.
— Та-ак… — паясничает снова тайга.
Вечереет. Ласковое солнце игриво тронуло скромненькое белое облачко, оно испуганно отшатнулось и все зарделось, и еще пронизает чем-то, так и хочется, закрыв глаза, побежать куда-нибудь, забыв об усталости.
Буран уселся верхом на опаленный молнией сук и что-то насвистывает. По-видимому, у него нет желания спуститься вниз, а затем его свист переходит в пение, и еще скоро — ползет по бору медный могучий бас:
Мамонька, родимая,
Забудь-ка про сынка…
Унылая песня так не гармонирует сильному бодрому голосу, что кажется, что Буран вкладывает в нее что-то новое и боевое.
— И-и-в!.. Га-у-у…— задребезжала вдруг, словно лопнуло что, недалеко собака.
— Васька, слышишь, язва?.. Жилье-е… — торжественно кричит Буран, кубарем скатывается с дерева, складывает неуклюжей трубой волосатые рук и, приседая от натуги, красный, загорелый, орет, орет так, что кажется — рев его щелкает его же по голове, а он увертывается.
— Эй-й, ба-рахоль-щи-щи-ки!..
— А-у-у… — с каким-то визгом берет собака.
Буран подхватывает сорванный при падении сук, и мы двигаемся.
Из-за пестрой дрянной юрты, похожей на сгнивший стог сена, выбачивается такая же пестрая, дрянная, скверно пахнущая собачонка и, трусливо подкорчив хвост с прилипшим комком белой глины, хрипло, недружелюбно тявкает.
— Кышь! Хозяин?..
Мы стоим и долго наблюдаем, как трепещется дверь под слабыми подталкиваниями.
— Подь ты к черту… — булькает Буран и хитро взглядывает на меня. — Дернуть?
— Не нужно.
— Бритоголовый, — убежденно говорит он и презрительно сплевывает, — ты ужо с ним изъяснись на двенадцати языках — я перед ним пень.
Дверь немного отщеливается — высовывается морщинистая старая голова, с маленьким, похожим на еловую шишку носом и воспаленно блестевшими агатами глаз.
— Ни кирек?2 — резко спрашивает старик.
— Мы бродяги, — отвечаю я, — устали и хотим есть. Можно отдохнуть?
— Русские — плохие люди; русские не любят шаманов, — бормочет голова.
— Нам все равно — мы устали…
— Я — шаман Турк, из колена Нубиса — да… Если желаете, войдите гостями. Русские свободные люди не трогают, не убивают старого шамана, да…
Мы с трудом оттягиваем перегнувшуюся дверь. В юрте почти темно; посредине шают головешки, в них задвинут медный чайник с белой жестяной ручкой. Шаман устало опускается на кошму, звякнув амулетами.
— Мне нечем угощать вас. Жены у меня нет, умерла, и теперь шаман не скоро поцелует жену молодую, да… И народ не уважает шаманов — прибежали «от арба», привезли новых жрецов с длинными волосами и одеждами, да… жрецы дали новых богов и водку, а старых богов съели…
Шаман уныло покачивается в полутьме, как под сердитым ветром скрипучее, гнилое дерево. Мне жалко его, но я не говорю ничего, у меня нет слов утешить старого жреца.
— Дух Тазылган бежал из Амыньской тайги… Захромал его буро-синегривый конь, шелковый чембыр отвалился и потонул в болоте… Горе нам, потерявшим веру… да…
Буран недовольно ворочается и ворчит:
— Раскаркался, все равно передохните — Расея желторотая все перепашет. Спи, Васька, чем свет подниму. Курица есть — закусишь?
Я отказываюсь.
— Мне тоже что-то не до еды. Подвинься, — толкает Буран меня.
— Зачем ты, Турк, живешь здесь?
— Весь род наш был Кам, и сыну ли идти вне путей своих отцов? Когда еще было ханство Бросая, когда приходил серебряный человек из вашей страны, был первый шаман в те дни из нашего рода… да…
— Какой серебряный человек?
Шаман молчит, покачивается — он отвечает скорее своим мыслям, чем мне.
Ломкие изгибы сумерек пробираются по углам; сквозь щель двери видно — ложатся на тайгу багряные солнечные змеи; подчеркнуто вдумчиво шумят растрепавшиеся кедры; в широком воздухе трепещется неясное и близкое желание.
Шаман перестает раскачиваться и запевает дребезжащим голосом:
«Э-э-эй!.. От «обички» отпали сосцы, и дух, который питался через них, покинул старого Турка… Голубые кони бросили шамана и не слушаются его, и дух, благословляющий их, ушел от Белого хребта гор Абакана, ушел от отдыха в тени березы с червонными листьями. И подножие его — седые облака — застыли и пали на землю снегом… Ой-ой…
Буран ворочается, но молчит.
Турк подтягивается ко мне по кошме и, захватив мою руку горячими длинными пальцами, возбужденно, весь передергиваясь, говорит сначала еле-еле внятно, а потом все громче и громче:
— Ничего не осталось, ничего нет — сглодало железо ваших ружей нашу свободу, а духи скрылись… И никто, никто не верит уже старому шаману, а он слышит, как плачет кедр под топором чужеземца — и слезами ли растопить камни? И грудь гор Абакана прорежут огненные телеги3, да… Ой-ой-ой…
И, внезапно откинувшись от меня, долго рассказывает что-то жалобное и унылое, но я не могу ничего у него разобрать, только жутко, и кажется, что вместе с шаманом плачет угрюмая тайга, а над нею склоняется, утешает ее древняя гора Йык — но слезами ли растопить камни?
Темнеет…
Серебряная лунная сабля проскользнула через дымовое отверстие и рассекла тьму в юрте; бело-бархатным кружевом окутана тайга.
Буран спит, упершись головой в ящик, его длинные ноги широко раскинуты, и одна даже покоится на куче золы очага. В углу — похожий на какого-то странного зверя дремлет закутанный в старые меха шаман. И во сне он раскачивается, невнятно бормочет.
Далеко где-то гукнул филин, потом тишина стала еще молитвеннее, строже; немного погодя скрылась луна и в юрту забилась таежная мгла… В углу завозилась собачонка и как-то недоумевающее пикнула…
* * *
Алая грива солнца лежит уже на вершине Йыка… День, торжественный, дикий горный день — начался…
Мы попили чаю, и Турк провожает нас, с трудом оттаскивая старческие ноги; весь он какой-то ослизлый, обглоданный, похожий на гнилой пень.
— Помню, — ворчит он, шаря глазами по траве, — приходили тут ваши люди, да со значками, разорвали землю и кровь выпили…
— Кровь?
— Кровь побежала, земляная кровь — отняли у нас землю — хотят пустить огненные телеги… И еще… — Турк, безнадежно махнув рукой, смолкает.
— Сколько тебе лет, дед? — спрашивает Буран, долго всматривавшийся в глаза шамана. Я перевожу Турку вопрос Бурана, шаман что-то говорит, но я, не поняв его, вновь переспрашиваю. Тут Турк взглядывает на меня — глаза у него воспаленно-черные и удивительно молодые, вся его фигура будто вспыхивает.
— Сколько? — не договорив, опять машет рукой.
— Чудной народ, — смеется Буран, — заблудились они на этом свете!..
Шаман вдруг наклоняется и срывает голубой цветочек.
— Возьми, русский, — говорит он мне, — возьми, и плача любви не будешь знать. Кыздари-Коз4 — это, да… У нас рассказывают: была у бакчалыка-царя дочь, красавица, любимая… И заболела. Ой, сколько было лекарей. Тысячи шаманов творили заклинания, а ничего не могли сделать. Но вдруг из рода Дону вызвался один юный шаман лечить дочь хана, и глаза его врачевали ее больше, чем все приказания шаманам великих камов. Вылечил, и полюбила она его, но он был беден и незнатен, и приказал хан умертвить шамана… Одиннадцать дней на могиле его плакала царевна, а на двенадцатый — расцвел голубой цветочек Кыздари-Коз. Одиннадцать дней плакала она, а на двенадцатый полюбила другого… одиннадцать дней цветет Кыздари-Коз, а на двенадцатый увядает…
Опять покостылял по тропинке шаман. Сердитым вздохом ветра отпахнуло бешмет — заблестело грязью старое тело.
Тропинка вдруг обрывается — у подножия начинается широкая дорога в тайгу, темно-зеленый коридор тонет в далекой синеве.
— Ну, айда! — вскрикивает возбужденно Буран. — Кош, аксакал! (прощай, старик).
— Кош, кош, да… — бормочет Турк, болтая седенькой бороденкой. — Беркуты вы, полетели и исчезли… Все наши ушли туда, — он указывает на дорогу, — к людским коробам — деньги утащили их… А я один остался — умирать здесь — не время мне продавать себя, да, Кутай, Кутай… И кони убежали, остался шаман один, да еще бубен святой — оба никому не нужные… Кош…
Мы начинаем спускаться со скалы на дорогу.
— Стой, — кричит Буран, — порадовать надо старика!.. Он вползает кверху, вынимает из котомки жареную курицу и подает шаману.
— Ал!.. А мы пойдем, — кош… прощай, душа!..
Турк вцепляется жадно руками и зубами в курицу. Взгляд у него дрожаще-пугливый, как у забитой собаки, он что-то мычит и потом отворачивается; он торопливо глотает мясо; видно, как вздрагивают плечи от напряжения.
Мы уходим.
А на скале маячит ветхий силуэт йыкского строго коршуна…
ШАНТРАПА
Кондратию Худякову
Солнце испалило бурую шкуру степи.
Дыхание песков тягостно, точно запах разложения. У ног длинными завертями стынут тусклые клубы пыли.
Большой тракт из Семипалатинска на Ленсинск. Идут типографский наборщик Василий, слесарь Арефий, актер Саянный и осел, прозванный куяном (заяц) за свой коротенький хвостик.
Перевальцем, трепля облезшими ушами и время от времени долго шаря языком в ноздрях, бредет ослик. Навьюченные пожитки запушены пылью, да и сам он весь старый, только влажные глаза блестят.
Саянный уходит от тракта в степь и зовет слесаря.
— Василий, шагай сюда. Все-таки легче, чем по тому тесту.
Арефий отмалчивается, недовольно покрикивает, передергивает плечами — его инструменты в сумке на плече рокочут.
— Для тово и дорога, ходить, а там ноги исскользишь.
Им уже надоело ссориться, обвинять друг друга в лени, и они идут в одиночку, стараясь не глядеть друг на друга.
…На исполинском нищенском бешмете степи — серая заплата тракта и темный лоскуток — караван. Влево от тракта — большой намогильный киргизский памятник.
— Как им не жарко было строить,— кричит Саянный. — У меня глотка, словно голенище, сухая.
Веет мятой.
Саянный брезгливо смотрит на тяжелую походку Арефия и, упруго подпрыгивая по хрустящей траве, напевая, подходит к Василию.
— «Э-эх ты-ы, но-о-оченька-а!..». Резонанс, Васюха, отсутствует, да и вода тоже. Но не будем унывать! А слесарь наш, когда развянет, морщинист делается. Фа! Шорохи сегодня в степи, вы чувствуете? Словно дряблые электрические разряды горошек на холмиках созрел. Скорблю, потреблять вредно. Скоро поселок!
— И чо мелет, дурак.
— «Мой привал речная ширь…» — пробует запеть Саянный. — Арефий, огорчаешь ты меня, называя лжецом, ибо дорога мне ведома.
— Правда, глаз у тебя собачий.
Тщедушный и больной Василий, расслабленно бухая ногами по горячей пыли, спрашивает:
— Кроме шуток, Саянный, далеко?
— Восемь верст. Сейчас точно вспомню. Три года тому, в мае, проезжали здесь, гастролировали. Там, за сусликовыми норками, были полотна цветов, у них такая пряная пахучесть, ниже — озеро, кажется, лизун есть… сочно…
— Нос у тебя!
— Говорю, собачий.
Василий толкает на тракт направляющегося в степь Куяна. Осел, недовольно помахивая остатком хвоста, заминается. Глубокомысленно нюхает рваные на колене штаны у Саянного и осторожно, словно по камням, трусит дольше.
* * *
За поселком волочут крылья лохматые вереницы. И кажется, струится от них к озеру скупой мучной дух.
Народ здесь насыщенный степными соками — устойчивый, резонный, чтит деньгу и любит разжалобиться.
Немота. Лишь на пригонах непомерно резко блеет овца.
Арефий, прежде чем войти в поселок, говорит.
— Ну, тае, пускаемся. День табельный, воскресеньем эти персоны, особенно из пьяных, щедры над нашим братом греготнуть, а в будни — оттрезвонить. Господи! Да-а… Я начну с того угла, за огородом. Вы по главной валяйте, а как солнце на вечер, и вы на увал. Ждать буду. Эх, жизнь, будь ты проклята!
…Осел упирается и прядет ушами, когда слесарь, задерживаясь у ворот, голодным басом выводит:
— Ве-е-едр-ра-а, та-а-а-зы… по-о-о-чи-ня-я… те-е-е-тки-и… ба-а-бы-ы!..
Саянный втягивает из ветхого чехла дрянную скрипку. Василий берет у него скрипку и настраивает.
— Прелестно, — говорит актер. — Начнем?
— Можно.
— Но с чего?
— Мне безразлично.
— Нет, все-таки?
— Дорогой друг, ты хотя не любишь сентенции, но тем не менее…
— Начинай.
— Настоящий художник терпелив. Таков и я. Иду с вами вот… мучаюсь…
— Надоело ведь!
Василий морщится, продолговатое лицо его болезненно вытягивается, и актер, осуждающе скосив глаза, смолкает.
Они подходят к светло-коричневому расписному окну с палисадником.
Василий вскидывает скрипку, и — вот звуки властвуют улицей.
Не плачь, не плачь, родимый мой,
Твой сын погиб на поле чести…—
полновесно запевает Саянный.
Колечки надломленных слов обрываются, падают и снова катятся безотрадной цепью…
Василий играет сначала нехотя, потом воодушевляется и не замечает собравшихся казаков и казачек. В раздумье смотрит он на заблудшее, похожее на гвоздик, облачко. Наборщику скорбно, тянет уйти от толпы — и мрачнее, мрачнее поет скрипка, будто желая заволховать облачко, а оно, внимая, тает светло-голубыми струйками.
Туда, на гладь родных озер,
Мне не уйти с тяжелой раной…
Где зеленеющий ковер
Покрыл суровые курганы…
Казачки вздыхают, поглядывая на забредшего курчавого черноглазого певца.
— Язва! — восхищается низенький хромой казак в гимнастерке с расстегнутым воротом.
Вкопай в лесу высокий крест
Вблизи сосны, разбитой буре-е-ей… —
обрывает Саянный, отирая рукой лоб.
— Здорово, паря! — громко проявляет восхищение хромой казак, оглядываясь вокруг и смеясь. — Где они насобачились? Валяй еще!..
Саянный снимает шляпу и говорит:
— За развлеченье, господа публика! Прошу.
В шляпу падают монетки.
— Поухаристее, Васинька!
— Запузыривай, ребя! — пьяным голосом орет хромой казак. — Плясову!..
Ка-а-а… —
обольщает поселок задорный вертеж песни.
Скопище взгомонилось.
Ка-а-ала-ина-а, ма-а-а-лина…
Че-ерна-ая смороди-ина-а!..
Хромой казак бьет плясовую.
— Сыпь, Аксинья, разбрось рот! У-у-ух! Расплачиваюсь, бей, ломай!
Калина, малина
Черная смородина!..
— Ык…ык… — топают ноги.
— Ловко!..
— Валяй!..
— Ну и Семен! — одобрительно галдят окружающие.
Круглая, точно тыква, лавочница, вышедшая из своего лабаза, вздохнув, громко говорит:
— Чувствительно поют.
— Здорово, — соглашается старик в старом азяме, попыхивая из плоской китайской трубки.
Хромой казак перестает танцевать, отфыркивается и швыряет из кисы деньги.
— Чжи! Хватай! Путно расшутили, айда ко мне кумыс дуть. Чо полоротничаете, галчата, кы-ышь?
Ребятишки с визгом разбегаются.
Хромой казак направляет Василия и Саянного в избу.
— Чу-бу-ки-и… отколь оглашенных прет?
— В Семипалатинск двигаемся, актеры.
— Ловко, сучьи дети, ловко. Верно говорят — в городе у шпаны брюхо болит, в деревню глядит, там накормят. Потеха.
Казаки с хохотом говорят Василию:
— Ты, паря, хилай. Ненуждый курдюк — от степь вберет. Она возьмет! Да…Эта моя изба мала, а жару много. Вали в горницу, лакудры!.. Не робей, иди. А почто вы страшливы? Ни шиша нет, и — страшливы, конпузно, шпана летучая?
Он раздраженно топает сапогами.
— Степанида! Доставь, язва, кумысу — гости приползли. Оглохла ичоли ты, лихоманка?
— Нету, — отвечает из пригона зычный грудной голос. — Налакатса ни свет ни заря да ломатса!
— Заткнись, курва! Нету? Подождь, паря, зараз припру.
Хромой казак выскакивает за дверь.
Саянный воровски бросает взгляды на стены, лавки и пол.
— Смазать бы что-нибудь?
— Не нужно.
— Честно глупые живут, — говорит актер, извлекая из печурки молоток и пар пять гвоздей, — пригодятся. Сметят лишь, а то груду кой-чего залапил бы.
Василий садится поодаль, под образа, и пока они пьют студеный, с вяжущим вкусом кумыс, его томит помысел: не усмотрел ли хозяин?
Саянный, коварно подмигивая наборщику, медленно и путано повествует что-то казаку.
Хромой казак прыскает со смеху:
— Верь забобонам!
После закуски, поиграв у дома казака, они бредут на увал.
В желтой песчаной яме, похожей на блюдечко, сидит в ватине Арефий. Под чайником пылает кизяк.
— Отпелись, дьяволы? Я чайник тут поставил, Куяна насытил — к сену у одной казачки подсыпался. Ссудила малость.
Василий с изнеможенным видом опускается на землю.
— Эх, устал…
— Точно по игре, али пение постоянно муторно, хуже чем грузная работа.
— Пили, ели — теперь спать хотим, — смеясь, говорит Саянный. — После честных трудов, ха-ха!..
— Вот, холера, лошак вдругорядь в приколе запутался!..
Арефий бежит распутывать осла.
— Сколько нам идти? — спрашивает наборщик у Саянного.
— Ораву верст. Приблизительно перехода через три степь кончится. Кара-Аяк переваливать будем. Опостылело?
Подошедший Арефий бормочет:
— Крепок народ тут, как песок, сколь ни разжижай — ничего не вылепишь, и деньги-то тратят, когда форснуть засвербит. Дома бы сидел за столом, газету бы читал…
— Меньше пьянствовать нужно, — вставляет Саянный.
Слесарь наливает в кружку чаю, мочит в нем сахар и пьет, щуря зоркие голубые глаза.
— Дома бестолочь, здесь тоже, только и розни — водки нет…
— Милый мой Васинька, если бы ты имел художественное чутье, то увидел прекрасные картины природы, напоминающие местами лучшие страницы Купера или Бреет Гарта…
— Завел волынку!
— «Свободен ветер, свободен я!..» — вопит Саянный.
— Полый ты человек, Саянный, взболтанный. Другой, мотри, мокрица, а дерзает, зубом берет, свое ведает. Ты вот — чо деять в мечтаньях имешь еще, а внутри тебя веет: «не ладно, не ладно», на тот и на другой шаг зацепка. Почему? Здоровых нитей в тебе нету.
— Сиречь дегенерат. Если сказать это, то обо всех нас.
— Мы по несчастью…
— Бутылочному?
— Говорю, пень ты! Дурак!
Разговаривающие смолкают.
Василий залезает в песчаную нишу, укрывается дырявым половиком и дремлет. Арефий чинит рукав своей ситцевой рубахи, против его Саянный, срезывая ножом ногти с ног, озабоченно созерцает свои миниатюрные, когда-то изящные ноги, преобразившиеся в неопрятные опухшие обрубки.
Саянный начинает резонировать:
— Комедия! Какой бы идиот подумал: оперный артист Григорий Саянный и эти два подозрительных экземпляра индивидуумов…
— Ты что ж, Саянный, не подозрительный? — говорит, отрываясь от починки, Арефий, смеясь своим сухим смехом.
— Твоя правда. И я таков. Освежить впечатлений не мешает. Жаль, не существует оперы «Жизнь русского актера», там бы я спел!
— Душа твоя — лист белый, что начерчут, то и тянешь…
— А ты что тянешь?
— Я, ничего. Самого себя за душу…
— Лжешь, лень тебя тянет, а не душа…
Арефий пренебрежительно дмыхает носом.
— Лень… понял этот…
* * *
Косохлест сеется.
Дорога тускло блестящая, точно влизана (Так в тексте. — Е. П.) из тины. Ветер туго влачит над низменностью серые отрепья туч. Дышится сыростью.
Из-под дождя Кара-Аяк представляется неясными очертаниями гигантского носа на лице степи.
Видны подле лишайчатых скал темные заросли таволожника.
Куян, поникнув головой, преувеличенно мелко плетется.
— Прро-охлад-нно! — брюзжит Саянный. — Простудишься, голос потеряешь…
Наборщик устало улыбается и, брося галькой в уходящего слесаря, кричит:
— Арефий! Не горячись, дружно иди.
— Чо? Поторапливайтесь, язви вас. Расшевеливайте лошака-то, под вечер дело, застынем.
Саянный огрызается.
— Сам расшевели! Докучает, кикимора бесхвостая. П-ожалуйте-с поближе, ваше высочество, двуногое дерево! Без того мерзостно, жуть и еще…
— Что ж жуткого. Дождь, горы, холод — обыкновенные вещи.
— Дьявол вас задери, и смерть обыкновенная вещь, а умирать вам не хочется!
Саянный ежится, осиливая охватывающую дрожь.
Гроза усиливается.
— Ст…ст…ст… — дробно выбивают на камнях капли дождя.
— Ахы-ы-ы, — сопит со свистом ветер.
— Таааа-ахщ!.. — ударяет внезапно до того мощный гром, что Куян, содрогаясь всем телом, останавливается у самого гребня перевала и таращит тупые глаза на камни, дорогу, людей.
— Ползи, балда! — горланит Саянный.
— А ты не кричи, без тебя гомону пропасть, надобно втихомолки, — говорит Арефий.
Василий, неудачно попытавшись направить вперед осла, вынимает из кармана мокрую горбушку хлеба и, суя ее Куяну в морду, говорит:
— Маршируй.
Актер негодует.
— Сдвинешь эту скотину… Ну-у!
Гроза переходит в бурю. Дождевое волокно соединяет небо и землю.
Путники долго пробуют сдвинуть упирающегося осла.
— К черту его. Холодно, дико, фу-у сторона! Идем одни.
— Нельзя, в тюку документы.
— Развяжем.
— Кабы сухо, ведь дождичек, Гришенька. Подталкивай его. Ну, ра-адимай!
Саянный истерически всплескивает руками.
— Да что же это такое? За что? Того гляди, пришибет чем-нибудь. Вот несчастье! Стаскивайте тюк, на себя возьмем.
— Будто упрешь, Гриша? Пускай даже утащим, но веревки-то надо развязать. Ножи, тоже к горю, в тюке, — веревки, братенек, мокры, разбухли вроде мертвеца в воде…
— Бу-удет…
— Хо-хо-хо…Ладно уж. Волочите, братеники, за узду, ну-у.
Арефий напрягается и тянет Куяна. Осел вначале сносит его усилия снисходительно, потом пятится.
Саянный ликует.
— Еще, еще! Штука одна в голову пришла. Тащи еще…
— На, по-лу-ча-ай…
Осел сдает назад.
— Прелестно. Зрите, коллеги, нижеследующий опыт. Ге-е-ей!
Саянный хватает осла за хвост и пятит, осел сперва фыркает, затем, мотая головой, лягает и, наконец, двигается вперед.
— Язва поперешная. Ловко ты!
Саянный самодовольно смеется.
Уже сумерки.
С площадки вершины при мигании молний рисуется вьющаяся мглистой жилкой тропа в долину.
Когда спадает дождь, верстах в пяти желтеют огни поселка.
Саянный, глубоко дыша, говорит:
— Передохнем малость. Потный весь.
— Эх, — вздыхает актер, потягиваясь, — в поселок явимся, чай. Ночлег и отдых!
Арефий плюется.
— Разевай рот шире! Как же, дадут.
Они хотели было двинуться, но следом за оглушительным перекатом грома осел Куян вдруг дрыгает задними ногами, актер от неожиданности выпускает повод, и осел исчезает во тьме.
— Шту-ука… тронулись… — смущенно бормочет Арефий.
Далеко слышно бренчит чайник.
Не говоря ни слова, они уныло направляются к поселку.
Когда отыскали атамана, Арефий оказался прав. Враждебный голос сонно крикнул в полуоткрытую створку:
— Паспарта, гришь, с лошаком убежали? Ну, колды поймашь, тоды и ползи, шантрапа!
Они останавливаются среди улицы. Саянный с тоской говорит:
— И что же, куда теперь? «Безумству храбрых…». Черт бы тебя драл!
— Затянул валынку!
— Одно, парнята, только в баню. Поблизости она должна, тепло там, попаримся, может. Жарь по задам! Курнуть бы в эку пору.
Они с бранью шарашутся огородами и пригонами, отбиваясь от собак, пугая скотину, наконец вваливаются в баню. Их обдает сухим запахом мыла и веников.
— Пропал Куяша, — жалобно говорит актер, располагаясь на полке.
— Найдем.
— Холеру в стул!
— Знобит, — жалуется Василий и кашляет.
* * *
С отвесного холма видны лишь шарообразные верхушки кустарников. Вкусно и емко стучит оврагом ручей. Тонко пахнет баяркой.
Саянный вопит во всю мочь:
— Куя-я-ян!..
— Уя-я-яно-о… — передразнивает эхо.
— Куя-ян! — медвежьей октавой гремит слесарь.
И его так же ломано злит эхо.
Через полчаса издали до них доносится игривый рев осла:
— А-о-а!..
— Обрелся, скиталец! Ура-а!
Саянный пробует исполнить какой-то экзотический танец.
Осел бродит по овражку и лениво пощипывает траву. Тючок сбился на бок, у раздавленного чайника жалобно торчитполуоторванный носок.
— У, черт! — сердито говорит Арефий, пиная ногой осла.
* * *
У ворот постоялого двора сидят на коряге Арефий и Василий.
Саянный три дня назад, по приходе в город, увел продавать осла и еще не вернулся.
— Так, братеник, — говорит слесарь, поправляя вылезшую из сапога онучу. — Что делать, а?
— Григорий почему не идет?
Слесарь матерно бранится.
— Значит, нельзя.
— Может, несчастье?
— С шантрапой какое несчастье? Все несчастье у ней — умереть неохота. Ну, скажем, продал, деньги пропил, надо же к товарищам идти, хоть и совестно.
— Искать его…
— А где найдешь? Расспросить некого. Фамилия-то его какая?
— Саянный.
— То прозвище, а ты фамилью, настоящую.
— Не знаю.
— Есть у человека стыд, а? Да я ему… — кричит слесарь, соскакивая с коряги и шагая в избу.
— Айда!
— Куда?
— Скрипка его у нас. Замоем, пожрем.
— Много ли дадут?
— Много не много, а на обжорку сходим.
Они, грязные и оборванные, не глядя по сторонам, торопливо шагают на барахолку, только время от времени, по старой профессиональной привычке, Василий окидывает глазами витрины с объявлениями, узнает — какова работа.
Никто не обращает на них внимания, один раз лишь городовой лениво спрашивает:
— Куда вы?
Слесарь бойко по-солдатски отвечает:
— Из ночлежки, в кабак, за водкой!
Городовой хохочет им вслед.
— Загоготал, фараон. Пузо треснет… — ворчит слесарь, прибавляя шагу.
Василий окликает взволнованным голосом:
— Арефий?
— Что?
— Иди-ка сюда. Смотри.
Василий выводит его к витрине и тычет пальцем в афишу, где крупными буквами напечатано: «Сегодня первая гастроль вновь прибывшего оперного певца Григория Саянного».
Слесарь грозит кулаком.
— Ага, сволочь! С товарищами так поступать, а? Пошли к нему.
Василий хмурится.
— Стоит ли связываться?
Слесарь багровеет.
— С кобелем этим? Да не будь я Арефий Дунаев, коли свяжусь с ним. Отдадим скрипку, скажем: «ты у нас украл, а мы не хочем твоего». Больше ничего.
— Все-таки неудобно.
— Наплевать. Айда.
Подходя к облупившемуся зданию театра, Василий предлагает, дабы не смущать швейцара видом двух оборванцев, идти ему, наборщику, одному и переговорить. Слесарь соглашается и ворчит:
— А нет его здесь — квартиру спроси.
Пока Василий сбивчиво и волнуясь говорит с подозрительно оглядывающим его швейцаром, слесарь неуклюжим пальцем трогает струну скрипки.
— Выу…выу… — вздыхает скрипка.
— Сейчас выйдет, — говорит Василий.
Тяжело ухает стеклянная дверь. Саянный, вымытый, побритый, в новом костюме, выходит и оглядывается.
Из-за крыльца показывается сконфуженно улыбающийся Василий, за ним мрачный Арефий.
— Вы-ы? — говорит, поднимая накрашенные брови, Саянный, берясь дрожащей рукой за медную ручку дверей.
Арефий насмешливо гудит:
— Мы-ы… Скрипку доставили…
Глаза у Саянного расширяются, и на лбу выступает испарина. Говорит он, точно ловит ртом каждое вылетевшее слово:
— Зачем… собственно… не стоило…
— Не сто-оило! Не-е стоило, говоришь? — орет Арефий. А с нами шел, что пел? А по хлевам когда прятались, молоко из погребов таскали, то нужны были, а?
— Не буяньте… ради… полицию… — мямлит побледневший Саянный.
— Полицию? Мы скрипку твою принесли. Получай, стерва!
Арефий взмахивает скрипкой и с размаха опускает ее на голову Саянного.
Скрипка раскалывается в щепки.
— Пошли, Василий.
* * *
Вечером Саянный пел. Театр был переполнен, публика неистово аплодировала, развеселившийся антрепренер неутомимо повторял:
— Прекрасно, прекрасно. Прибавлю гонорару, господин Саянный.
А у барж, на Иртыше, Арефий рассказывал грузчикам свои похождения, путешествия по степи и про жулика-актера.
Грузчики особенно рассказу не верили, но слушали внимательно, один Василий после каждого боя часов на каланче подымал с рогожи голову и сонно говорил:
— Ложись, завтра чем свет на работу.
Баржи чуть покачивало, и насмешливо скрипели их снасти. Костер потухал. Брезжило.
КЛУА — ЛАО
Справа и слева хоронили Тэю-реку от дурного глаза сосны. Солнце, дабы не скучала она, ласково грело ее. В горах злые и добрые духи непонятные песни шумели.
Тэя упруго и мощно волочила по каменной шкуре земли свое тело. Чешуей огненно-синей играла. Дышала теплым да влажным духом.
Плот плыл осьмой день.
Кормовщик Федька Оглябя ругался:
— И чо, распроязви ее, за река така: бурлит, юлит, быдто баба потаскуха. А дела нету.
— Какова дела? — спрашивали ребята.
— Ни конца, ни краю, чисто присподня. Яй Богу! Бу да бу!
— Оно верна. Миста чудные.
— Чудней быть ли можно? Одна немакана нечисть из человеков водится.
Китаец Ван-Ли, качая желтой, точно спелая дыня, говорил, обнажая черные цинговые зубы:
— Нечиста нету… Псе чиста еси. Макана, немакана…
— Мяли, паря, твово не убудя, — твердо говорил Оглябя.
А Семен Беспалых, поглаживая рыжую и круглую, точно подсолнечник, бороду, опускался рядом с Ван-Ли, сочувственно спрашивая:
— Болит?
— Нисиво. Балила мала-мала еси. Нисиво.
Ван-Ли закрывал веками глаза.
— Скоро в город придем, Ванлин?
— Сыкыола, сапсем сыкыола.
— Та-ак…
Ван-Ли поправил на опухших ногах хлам, заменявший одеяло.
— Сывыора ехала можна — бога Клуа-Лао мешала. Брюхо большой бога, селдитай.
На лице Ван-Ли отразилась такая внутренняя душевная боль, что Беспалых сделалось не по себе. Он торопливо сказал:
— Будет тебе.
— А-а купса не селдитай, Оглябя не селдитай, — Клуа-Лао шибко селдитай. Плюет…
— Не ной ты!
— А-а! матлила: ползи! А! брюха большой, глаза — длоба! Матлила, Семена, матлила.
Беспалых подал бутылку.
— Пей лучше. Бога-то свово забудь.
В черных зрачках китайца, устремленных на горы, копошился страх.
Семен отвернулся.
— Пей, чубук.
* * *
Вечерело.
Канат, державший у берега плот, туго натянулся и глухо гудел.
Тэя клокотала, омывая толстые, телесного цвета, сутунки плота. Кедром пахло.
— Робя, — орал Оглябя, — сатки чьи-та! Хазяина нету, бяри значит.
— Жарь!
— Айда в сатки!
Шумная ватага плотовщиков побежала к садкам. Оглябя, лохматый и кряжистый, скинув шаровары, полез в садки. Видно было, как вырывались из его рук тяжелые серые осетры.
— Не хочут, халипы!
— Сволочная рыбеха!..
Парни возбужденные, с матерками лезли в воду. За жабры, барахтаясь, вытаскивали на берег и ударом сука по голове усыпляли рыбу.
Ван-Ли с бесстрастным лицом, не мигая, смотрел на темные струи Тэи.
— Клуа-Лао — селдитай бога. Вота, смотлила река — глаза его видна, хитлай глаза. Ты, говолила, Ван-Ля, сколо мало мало умли надо.
Беспалых с недовольством сказал:
— Буде, паря. Каки у те мысли-та, нельзя. Все умрем в свое, значит, время…
Ван-Ли прервал его:
— А?.. Вся умли. Ты думай — нато умли. Сичас думай, ланьша не думай… Шибка думай. Клуа-Лао блюха большая, много года жила, вся человека знат. Пошто он мне говолила: Ван-Ли, умли! Паштыо?
— Планада, значит. Богу, конечно, видней.
— Нета. Зачем пришла на ево миста? Тэю — места бога Клуа-Лао. Она, бога, шибко селдитай стала… меня хватила за ноги. Стой, говолила, пошто на мое места пришла.
— Брось ты!
— Ушла, говолила, пошто? Дома халашо. Клуа-Лао пошла, лека Тэю пошла — плоха…
Беспалых понял страх китайца.
— Место худое, значит?
— Це-е…
— Вон оно чо. А я думал, ты так маишься. По родине, значит…
Китаец вытянул голову к реке. Жилы на его тонкой шее наполнились кровью.
— Матлила!..
Солнце закатилось. По небу ветер гнал громадные черные тучи, щелкал бич его по тайге, свистел в горах.
Чугунного цвета волны дробились о сутунки плота. На их гребнях играли отблески разложенного на носу плота костра, точно красные злые глаза.
Плотогонщики разговаривали вполголоса, серьезно, должно быть, вспоминали родину.
Ван-Ли спал, вытянув вдоль тела длинные сухие руки, он дышал неровно, часто вздрагивая.
Беспалых, согнувшись, опустив волосатую голову, стоял неподвижно, тупо глядя на воду. Видно было по его фигуре, по склоненной голове — какие-то мутные зовы слышала его душа…
* * *
С утра день был дождливый. Теплыми потоками обливало тайгу, реку, горы.
Оглябя ругался:
— Холерская жись! Кады конец-то будет? Одно да одно — прямо мутит.
— Табаку вот нету, вымок.
Оглябя, сплевывая, косился на говорившего.
— А ты не зуди. По харе дам.
— Сдачи не хошь?
— Петька, молчи ради Бога! Не трошь.
Ван-Ли умирал. Живот у него вздуло, одна половина лица покрылась опухолью — глаз почти закрылся, а другой — неестественно расширенный. Наполнял страх.
Когда Семен, наклонившись, спросил:
— Пить хошь? — губы китайца, зашевелившись, поползли, как два серых червяка, и Беспалых разобрал:
— Клуа-Ло… селдитай…
Семена точно щипнуло за сердце, он испуганно взглянул на реку.
Расширенный глаз китайца будто смеялся.
— Боишься?
Беспалых с тоской оглянулся.
Как и десять дней назад, плот, постукивая бревнами, плыл по той же сине-серой реке. Те же горы, тайга с бурными кедровниками. Опять на берегах ни души, опять в горах со злостью выл ветер.
Вздувалась от ветра река — огромный живот сердитого духа Клуа-Лао, а тут, на сутунках, умирал человек: распухшие черные ноги торчали из-под тряпок, похожие на куски гнилого в воде дерева.
* * *
Ван-Ли умер.
Плот причалили, чаю напились, потом Оглябя сказал:
— Надо парня-то похоронить, сколько ведь с ним вместе робили.
— Чо и говорю. Он, хоть и немаканай, однака коли похоронить и по-нашему, доволен будет. Потому, артельный парняга был.
Так решили: хоронить по-нашему.
Хлюст с Алешкой Чесноком взяли лопаты. Спросили у артели:
— Под кедрой могилу выроем?
— Канешна, под кедром, басчей.
— На кедре значит можно крест вытесать.
— Крест нельзя…
— Ну, чо-нибудь друго…
Могилу выкопали. На дно ее кинули пихтовых веток. На ветки положили тело китайца.
Оглябя снял картуз.
— Вечную память сначала споем три раза, ребята.
Спели.
Потом Хлюст прочитал, перевирая, «Отче наш» и «Верую».
— Со святыми-и… у-у-упокой… — затянул, крестясь, Оглябя.
— Со святыми-и… упо-окой… Хри-исте-е… Бо-же-е…
Семен кинул охапку пихтовых веток на тело Ван-Ли.
«Идеже не-ет ни-и печа-але-ей…
Ни во-оздыха-аний…»
В могилу посыпалась земля.
— Крест, значит, не ставить? — спросил Оглябя. — Надо каку-нибудь память се-таки доспеть. Сеньша, ты не знаешь, чо у них на могилки-то ставят?
Беспалых ответил:
— Не спрашивал.
— Зря.
— Про бога он тут поминал, Клуа-Лао, который, значит, речной будет, сердитой. С большим брюхом, грит.
— Вон на кедре валяй. Кора гладкая.
Поглядели, как Беспалых вырезал на коре некое подобие брюхатого человека. Перекрестились на восток.
— Царство небесное.
Плот отчалил.
* * *
Через три дня приплыли в Угребу — крохотный городишко, затерявшийся среди лесов.
Плот продали на лесной склад.
— В пивнушку? — улыбаясь, спросил Оглябя.
Все тоже заулыбались, а Хлюст хлопнул по плечу Оглябу.
— Тебе дорога знакома.
С непривычки скоро опьянели.
Во все горло песни пели. Обнимались, матерились.
Беспалых, с бутылкой в руках, взлохмаченный, бродил пьяным взглядом по лицам собутыльников.
— Паря! Говорит мне это самый Ванлинька: мотри, мол, бог из воды ползет. Мотрю я, и верна!..
— Трезвой?
— Я та? Я завсегда трезвой! Мотрю, и верна: ползет за нашим плотом бог — зеленый, глаза красные, а пузо, как у змеи, серое и блестит. И думаю я: кают тебе, Сенька!
— Струсил?
— Да-а… Сожрет тебя этот самый бог и накаких. Как китайца сожрал. Господи, говорю, помилуй! Да-а… А бог-то плывет и глазом красным, холера, в душу лезет.
— Ну?
Беспалых ударил по столу бутылкой. Бутылка разбилась, пиво потекло.
— А я… я…
Беспалых, склонившись на стол прямо локтями в пиво, заплакал.
— Я… я…
И заснул немного погодя.
ДУХМЯНЫЕ СТЕПИ
Инженер Янусов, долго живший за границей, ехал домой в родную станицу. Из себя он был полный, с холодным бритым лицом иностранца. Разве выдающиеся скулы да птичья пленка у век — бигич — указывали на нечто общее с этой степью.
— Бай! — сказал, повертывая к инженеру лунообразное желтое лицо, ямщик Алибей.
— Что? — недовольно спросил тот.
— Одна берта барамыс, онусон остановка делать можня. Мазарка видишь?
— Ну и что же?
— Там дувана Огюн живет. Трава хороший, вода хороший и спать комара нету.
Инженеру не хотелось разговаривать, и он сказал:
— Хорошо. Ночевка так ночевка.
Обрадовано запрявший вожжами Алибей закричал:
— Эй-й! Ка-не-ке-е!..
Лошади бодро ударили жилистыми ногами. Трашпанка покатилась быстрее.
Инженер, прищуря синие, начавшие слезиться глаза, опять глядел на серые телеграфные столбы, крепко убитый тракт, на горько пахнущую полынь за трактом.
Зачем-то вспомнилось, что часто бродил он по этому тракту мальчишкой, что здесь его родина и что позади, там, почти прошла его интересная красочная жизнь, а здесь ничто не изменилось. И было немножко обидно и странно равнодушно думалось, что едет по родным местам.
Инженер снял крупной красной рукой с седеющей бороды пыль.
— Неужели Огюска жив? — подумал безразлично он, и опять вошла мысль о предках-киргизах, покорных судьбе и первобытно-наивных.
Он сказал вслух:
— Зачем еду? Взыскующий Града или ипохондрия?
И как все много думающие о себе, о своих чувствах, — он имел привычку кусать губы и растирать пальцы.
Так и тут: он, покусывая губы и слегка хрустнув пальцами, сказал ямщику:
— Гони, скорей!
Алибей ударил кнутом правую пристяжную, лошадь мотнула головой и лягнулась.
— Не пьешь! — рассмеялся Алибей.
«Так и я, судьбу хочу лягнуть», — подумал Янусов, пытаясь изобразить на лице скептическую улыбку.
* * *
Алибей наломал у Иртыша сухого тальника и скипятил чайник. Чайник был емкий, почти ведерный. Алибей пил усердно, после каждой чашки громко крякал и одобрительно говорил:
— Чаксы.
И глядя на лежавшего под трашпанкой инженера, киргиз мысленно спрашивал: «пошто мало чаю пьет? Кажись, бай богатый, а чаю мало пьет».
Инженер закурил трубку и, дабы немного развеяться, спросил:
— Жив Огюс?
— Жив, иму чо. Всегда жив — ядренай старик — он сюда хотел прийти.
— Ты его видел?
— Тэк! Колодец-то у самой его зимовки. Разве бай не знает?
И опять с неохотой вспомнил инженер свои частые побеги мальчишкой сюда на рыбалку. Почему-то захотелось испить айрана.
— Айран есть у него?
— Айран копь, сейчас принесу.
Алибей с шумом втянул с блюдечка чай, положил в карман кусочек сахару и, поправляя аракчин, побежал к зимовкам.
— И-о-о… — заржали на лугу лошади.
Инженер взгляну вниз, под яр. Трава, спаленная солнцем, отливала золотом с красными жилками. В светло-зеленых тальниках спрятался Иртыш, сверкало местами сквозь его тало его тело.
«Водой хорошо пахнет», — подумал инженер и глубоко вобрал воздух.
Здесь, на яру, горячо дышал песок; огромен был синеватый, точно выцветший полог неба. Вспоминались Туркестан и Африка.
«Выкупаться бы», — прошло в голове, и тотчас же втеснилась длинная и вялая мысль о технической ошибке, допущенной приятелем-инженером. Янусов достал записную книжку.
— Аман, бай! — раздался сзади его голос, похожий на слабое дребезжание упавшей жестянки.
— Щикур, — ответил он сразу вынырнувшим из памяти словом. Не подымая взгляда, Янусов сказал: — Садись, чай пей.
Дувана поджал под себя ноги в рваных ичиках, провел ладонью по лицу и, указывая пальцем на книжку, спросил:
— Пишешь?
Говорить приходилось по-киргизски. Янусов много забыл, нужно было восстанавливать в памяти, думать. Мысли разбегались, как суслики от лая собаки. Он отложил книжку, решив записать позднее.
Огюс переспросил:
— Что чертишь?
Янусов вгляделся в его лицо, тусклые, с красными веками глаза; маленькую, вздрагивающую, словно голодный волк, фигуру и по-русски сказал:
— А для чего ты сто лет прожил?
— Ни-дей-сыз, — не понял его старик.
Инженер сказал по-киргизски:
— Пишу.
— Вижу, много бумаги истратил. А знаешь, вся бумага на земле одного слова Аллаха не стоит. А?
— Нет, — сказал инженер, пристально глядя в глаза Огюсу.
— Не знаешь? Разве ты беркут или мышь, которая думает только о пище? Не знаешь цены слова Аллахова? Цену тоски степной знаешь?
— Нет, — опять ответил инженер.
— Прошел ты, я знаю, большие каменная города и, как путник, видящий марево, не освежит гортани, так ты не напился там жизни. И в степь возвратился. Один путь сынам ее, и нет им троп к городам, как нет места комару на коже быка.
— Комар все же садится.
— Сядет, да с голоду подохнет. Вот зачем ты сюда приехал?
— Старые места еду повидать, родных…
Дувана взглянул недоверчиво.
— Хе! Собаке не откусить своего хвоста, это каждый баланка знает, а ты хочешь голову свою обмануть. Ты сердце свое пощупай да и скажи потом…
«Нет границы между умом и сумасшествием», — подумал инженер, набивая трубку.
Дувана помолчал, ковыряя палочкой песок, затем, указывая грязной рукой на могильный памятник, спросил:
— Видишь?
— Ну?
— Знаешь, кто там схоронен?
— Не знаю, — ответил инженер.
— Не знаешь? Если правда, не знаешь, — лучше бы на свет тебе не родиться.
— Кто же схоронен?
Голос у дуваны понизился, он запахнул бешмет и веско сказал:
— Предок твой — хан Кий-Оглы.
Инженер затянулся из трубки.
— Ого! Я и не слыхал о предках-ханах.
Огюс сказал срывающимся от негодования голосом:
— Ты-ы! Разве ты знаешь себя, свою душу, в которой частица души Кий-Оглы? Разве в тебе не та же кровь, что и во мне? Заплакала в тебе кровь Кий-Оглы, последнего хана из рода Ангеня, вот ты и пришел в степь. Принес ей новое слово, которого не знают даже самые старые шаманы Абаканских гор, чтобы не было джута, чтобы не было засухи, чтобы не умирали киргизы, как саранча, от сырости. Ушел ты из городов потому, что не могут они съесть человека, у которого кровь Кий-Оглы…
«Убеди такого, земля-де есть шар», — подумал инженер и смолчал.
— Иди сегодня, когда взойдет луна, на могилу Кий-Оглы, пробудь там и скажи тогда, соврал ли тебе дувана Огюс.
— Чарайды, — согласился инженер и по-русски добавил: — со скуки отчего не так.
* * *
Подыматься было трудно, тяжело дышалось и резало в глазах. Руки скользили по холодным камням стены, нащупывая путь, — перил не было. Вверху, через отверстие, виднелись яркие августовские звезды.
— Уф! — шумно вздохнул инженер, поднявшись на площадку и высовывая голову в широкое, прорубленное в стене отверстие.
— Что значит старость — три сажени трудно взойти, а?
На западе дрожала тонкая, влажная, алая ленточка света. Темно-серым мутным пятном, необъятно широким, лежали высохшие травы, пахло вечерними песками.
— Рр-ыги… — фыркали спутанные на лугу лошади. У трашпанки на яру желтелся огонек.
«По-первобытному — просто», — подумал с легкой грустью инженер, и ему захотелось выпить кумыса и поесть конины.
— Пути мои смутны, как сон… — вспомнил он слова какого-то персидского поэта.
В груди поднималось сложное чувство: смесь тоски и неопределенного желания, похожего не жажду.
И он сказал с недоумением вслух:
— Или дувана мне голову морочит?
Оранжевая ленточка на западе исчезла.
Гуще сгустилась мгла.
Пахнуло травами — по-ночному странны и неожиданно терпки были их запахи.
И сильнее и значительнее наполнялся ощущениями каждый миг, каждая минута.
И с вздрагиванием инженер ощутил шорохи внизу, у входа в памятник.
— Крысы, — проскользнула мысль.
А манило громко что-нибудь крикнуть, дабы разбить растущее, неясное еще, но опасливое и по-детски неожиданное чувство.
— Тшы-ы… — зашумело легонько внизу.
Он сунул руку в карман, за спичками. Спичек не было.
Инженер вслух выбранился:
— Черт тебя дери!..
Но то, предтеча, понял инженер, сильной, влекущей к жертвам мысли, — не уходило.
Стала вспоминаться здешняя жизнь, уклада старого, добродушного…
Мелькнули баушкины глаза — бледно-старческие, с узким, как у кошки, зрачком и голос тихий, далекий:
«А пашни, батюшка, там без счету — духмяныя да тучныя, а в ночныя часы ходят без счету стени пучеглазыя да клыкастыя.
А продаст твою душу степь шайтану за стог сена… А, Петрунька?..»
Инженер вздохнул и сказал:
— Стени пучеглазыя да клакастыя!..
Хотел собрать разбегающиеся мысли в крепкий колющийся комок, чтобы направить туда, куда хотел, и не мог.
На лбу и висках выступила обильная испарина. Концы пальцев ломило.
Инженер рассмеялся коротким, сиплым смехом и с недоумением ощутил после прилив в груди тоскливой струи.
Отовсюду — из степи, из камней памятника, из плещущего за лугом Иртыша — протягивались за чем-то спрятанным и забытым в его душу, ее, духмяной степи, мягкие и нежные пальцы.
И в мозгу уже страшным сгустком рождалась ужасная своей простотой мысль…
…Лицо же словно закрывали запашитым и милым платком. Будто в теплую приятную воду, как в младенчестве, опускали…
И подскочило опасение — голенькое, щупленькое, противненькое:
— Тебя взять хотят!
Инженер укусил губы и, с трудом выпуская буквы, сказал внесознательно:
— Угол падения равен…
И грузной рукой утер вспотевшие веки.
Знакомые слова растопили туманные образы степи духмяной. Становилось по-прежнему скучно, а мир пустел…
— Шалишь, — сказал Янусов.
А чем и кто — не добавил.
* * *
Ночью не спалось. Тупо болели виски, и ныло под ложечкой.
Инженер далеко до рассвета разбудил Алибея и приказал:
— Запрягай.
Алибей, сплюнув, поглядел на брезг повиди (Так в тексте. — Е.П.) и опять, накрываясь купой, ответил:
— Рана. Лошадь не наелся.
Янусов возвысил голос:
— Запрягай, скотина!
Алибей засуетился, бормоча:
— Чарайды, пошто матиришса? Сичас.
Когда лошади были запряжены и Алибей повел их на тракт, инженер указал рукой.
— Туда…
— Назад? Нига? — спросил Алибей.
— Вези назад, не понимаешь, дурак!
— Панимам, как ни панимам, разви мы трава? Эый, куды!
Алибей с остервенением вытянул кнутом коренника.
Инженер подумал, как умеют себя держать англичане с туземцами — «не погрубишь», а потом, как бы оправдываясь, сказал:
— Кого я у вас, дикарей, тут не видел? Дернула нелегкая на родину поехать!
Он с удовольствием вспомнил свеженькое личико знакомой актрисы. Разгладил пышную «ассирийскую» бороду — предмет его гордости — и стал выбирать в уме, в какой бы из гостиниц города остановиться.
В трех верстах от становища инженер увидел идущего по тракту человека.
— Кто так рано? — спросил он.
— Огюс кизек собират.
Янусов сказал с неудовольствием:
— Намешал какой-то дряни в айран, ерунда грезилась. Гони.
— Э-э-эй-й… — затянул бесконечную самокладку Алибей.
Лошади распластали короткие ноги. Закачало трашпанку. Столбы замелькали.
Огюс остановился, хотел что-то сказать. Скинул мешок было…
Трашпанка прогремела мимо.
ХРОМОНОГИЙ
Матерый волк лениво вскарабкался на громадный сугроб у поваленной бураном гнилой сосны. Поджав хвост и вытянув облезшую старую морду, он металлически завыл в морозное пространство:
— У-у-у… у-у-у…
Бурая шерсть на хребте щетинится, он злится, сам не зная — на что…
— У-у-у… — однообразно ползет по белой равнине…
Маленькие, в снежных шапочках елочки, похожие на детей в зимних костюмах, суетливо шепчутся меж собой, посыпая землю серебряными пушинками… Большая лохматая сова бесшумно перелетела над ними, сердито сверкнув золотисто-изумрудным взглядом…
— У-а-у… у-у…
С той стороны, откуда поднимается солнце, видны желтые зрачки окон… Пахнет тем, по чему сразу узнает Хромоногий человека…
Вот замелькало перед ним:
«… Две зимы назад… ночь… холодная, осенняя… похрустывал ледок под осторожной пятой… крадется волк к деревне… шипит солома под когтями… на крыше пригона… Запах кисло-вязкой крови… собачий лай, дикий и боязливый… Как его шатнуло!.. Но он бежит, бежит… так ноет нога…».
…Две зимы назад… — вспоминает Хромоногий, лязгнув зубами — делает большой скачок по сугробу и еще более сердито тянет:
— У-у-у…
…Скоро он стал Хромоногим, и следы лап его теперь не совпадают — они троятся… Злобный стоит хромоногий пред деревней и, как вызов, бросает на желтые пятнышки окошек:
— У-а-у… у… у…
Страх для деревни стал теперь Хромоногий: и летом в стада, зимой в пригоны — врывается он неожиданно — и рвет, и режет скот.
Теперь подошла пора, он задрал сейчас задремавшего зайчонка, и ему только сильнее еще захотелось есть… Сейчас он к деревне, к живому мясу…
И, легко подкидывая простреленную лапу, волк крадется… Только почему-то не по себе Хромоногому, и, бросая подушечки лап по насту, он чувствует, что жилы его передергиваются… Нехорошо сегодня старому Хромоногому, — да и чего бы ему бояться, и не страх это совсем, а вот будто бы голоден, страшно голоден, как тогда, летом, когда не ел целую неделю… Нет, не то…
Спит деревня… Широко разбрасывая головой снег, Хромоногий роет отверстие в крыше пригона. Под нос попадает похожая на хвою колючая солома, и уже тянет из пригона живым… Досадливо хрустнула простреленная лапа, — кажется Хромоногому, словно дерево в бору обрушилось… А приятно, когда в трепещущей темноте под когтями задрожит тело и на холодных клыках повиснет горло… брызнет кровь в ухо… Вот… вот…
— Ауй-уй!.. аф!.. — вдруг вспыхивает собака в ограде…
— А-уа… — совсем сердито отзываются другие.
Как метнулся Хромоногий! Не испугался он, нет — он другое почуял… Новый запах, который прежде не мог уловить, — несет тем, чем пахнул маленький тяжелый камешек, которым раздробило лапу Хромоногого… Новые люди явились — с длинными, черными, пустыми, похожими на камыш, стволами, из которых плюет огонь смертные камешки.
— Волк, ребята! — сильно кричит кто-то высокий. — А… угостим мы тебя теперь!.. Подрал?! Недалеко уйдешь — ночь лунная, да и собаки-то тоже знают свое… Сыпь, Пилька, Полкан!..
— Га-ав-аф-ф…— задорно несется по равнине.
Бежит Хромоногий, широкой плотной грудью распластывая воздух… К тайге, только бы к тайге!!.
Вот мимо березки, из-под которой прошлым летом кинулся на заблудившуюся овцу… Удивленно смотрит березка на расширенные глаза, на заиндевевшую, пышущую жаром пасть…
— Только бы в тайгу!..
Тян… тян… — и за ними мчится на скользких длинных досках человек со смертью…
…Маленькое, замерзшее озерко… здесь у берега учила Хромоногого мать таскать добычу… Сюда он прибегал часто летом и, мотая сердито грязной мордой, лез в заплесневевшую воду… Было жарко, жужжали большие черные мухи… Из бору плыли запахи…
Скоро тайга, скоро!..
— Хх… — тяжело пышет Хромоногий и оглядывается на преследователей — они совсем недалеко. Сейчас в тайгу, а там его не поймаешь… Надо… надо…
…Обнялись две молоденькие сосеночки и улыбаются над чем-то лукаво… В их зеленые кудри луна запустила серебряные пальцы… Здесь недавно бился Хромоногий со своим соперником из-за подруги… Валялись, грызли друг друга, и когда Хромоногий прижал его к земле и потом выпустил чуть-чуть живого, то слышала ли когда тайга более торжественно-победный вой?..
Мчится Хромоногий… Свободный бежит он и забыл совсем, что позади человек и злые собаки… Разве не у себя Хромоногий, разве не здесь отцы его ловили зайцев и сохатых, разве не здесь он, маленький еще, — слюнявый щенок, поймал около этого пня первую свою добычу — толстую, жирную мышь… Разве то, что он здесь прожил, можно отдать другим? Можно бежать от себя, от своего логовища?..
…И старый волк Хромоногий оборачивается и скачет дикими прыжками на своих преследователей… В глазах его — гнев, и в клыках — велика злоба.
— Па-а-х!.. — ехидно встрескивает ружье…
Хромоногий прыгает на воздух, широко разбросив передние лапы, словно желая обнять врагов своих и в смертных тисках раздавить… Потом валится на снег… Большой коготь простреленной ноги попал на подвернувшийся сучок и глубоко впился…
…Последний раз кажется Хромоногому, что высоко — до самых облаков — он прыгнул… и падает оттуда… падает…
— Попался, язва, — длинный косматый парень устало пихнул ружьем труп Хромоногого, — недаром я приехал сюда!..
Курган, 1916 г.