Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 5, 2008
из мерзлой позолоченной глухомани,
где линия горизонта скорее стерта,
чем просто скрыта заснеженными холмами.
Зачем-то здесь мы пролили столько крови,
зачем-то бились, милая, с супостатом.
Не сделаешь бреши в свинцовом тучепокрове
ни взглядом, ни сверлом, ни аэростатом.
Зачем-то отбили у шведов, не дали ливам
болотистый клок земли, ничего в пределе.
Пространство, которое здесь нарекли заливом,
темнее, чем форма, которую мы надели.
Мы вряд ли могущество флота собой утроим
и вряд ли послужим примером иным салагам.
Мы ходим по выцветшим палубам или строем
по насквозь промерзшему плацу под серым флагом.
Холодными днями, покуда худое солнце
склоняет тебя не к загару, но к перегару,
выискиваешь среди моряков эстонца,
а можно и финна, выпрашиваешь сигару.
Эстонец, не глядя в глаза, отвечает: “keine”,
поэтому вновь, довольствуясь папиросой,
застегиваешь пальто и бредешь к окраине
по скользким пустым тротуарам, презрев белесый,
беспомощный день. Позади остаются стоны
натянутых тросов и лестницы на причале.
Стрелять папиросы и открывать кингстоны,
любимая, вот чему нас тут обучали!
Я знаю, что мы, как прежде, непобедимы,
я знаю, что даже если не отражала б
сутулая морось звук, неисповедимы
дороги Его, и Ему не услышать жалоб.
Но им не сломать нас, и не согнуть, куда им,
покуда мы нарушаем приказ “Не верьте!”,
а письма, которые в ящики мы кидаем,
разнятся, по сути, лишь надписью на конверте.
Отличный текст. Ничего не скажешь. И захочешь — не придерешься. А если учесть, что написано это 20-тилетним поэтом, тогда останется покачать головой и протянуть “да-а-а”. И только кто-то очень завистливый отметит вполоборота, что свое “Письмо с флота” М. Александр написал почерком И. Бродского. Но больше-то завистнику сказать нечего.
Всякий уважающий себя поэт испытал безоговорочное влияние (воздействие, яркое впечатление от) поэзии Бродского. Все это испытал в свое время и я. Мое “свое время” было в начале 80-х, когда за одно только имя Бродского, нечаянно произнесенное вслух, можно было получить пулю в затылок и даже без права переписки. Тем не менее, еще свеженький сборник “Часть речи”, как П. Корчагин, я носил под своим прекрасным сердцем, маскируя его, сборник, под материалы не то 17-го, не то 19-го исторического пленума Партии. Благодаря далеко продвинутому другу, держал я в руках и самиздатовский трехтомник, из-за которого, между прочим, сотни тысяч были расстреляны, а миллионы заживо сожжены в лагерях. Одним пальцем, чтобы не оставлять лишних отпечатков, что-то и сам из Бродского перепечатывал. Вот такие дела.
До знакомства с поэзией Бродского, но уже после знакомства с поэзией Сосноры, я был убежден, что ничего с точными рифмами читать не смогу. Ну не смогу.
А таки смог.
Потом пришла перестройка, в связи с чем Бродскому дали Нобелевскую премию, мы перестали прятаться по углам и вышли на улицу. А там продают толстенькую книгу в толстеньком переплете, на котором написано: Бродский. Цена так и стоит перед глазами — 3.20. Но я не купил. Не от скупости, нет, поскольку много разного было тогда понакуплено. И Бхагавадгита, и Ницше, и целые стеллажи каких-то там блистательных мыслителей. Не купив за 3.20, я часто в ночной тишине задавал себе этот вопрос, почему. Ответа не находил, но мучительно понимал, что какое-то объяснение должно быть. Как-то на литконференции мы сидели с Арсеном Мирзаевым плечом к плечу, и пока неугомонные писатели двигали стулья, я поделился с Арсеном своей болью. И какие-то нужные слова он тогда нашел. Какие, не воспроизведу из-за давности лет, но через те слова сознание мое прояснилось и, вообще, мне значительно полегчало, поскольку понял я, что в своих ерзаньях не одинок.
…Арсенал художественных средств каждого крупного мастера индивидуален, но редко кому удается обойтись без риторики. В чем ея суть. Автор затягивается папироской и, сощурившись, выдыхает длинный горизонтальный дым. Потом смотрит на папироску и, не спеша, говорит: ветер еще подует в обратную сторону, но облака уже никогда не примут прежнюю форму, никогда. Философской глубиной своей фраза поражает современников, хотя ни информации, ни какого-то образа, и вообще ничего она не содержит. Впрочем, интонация, печальная улыбка, драматургия контекста наполняют эту ерунду неким смыслом. Читателю не удастся раскрыть этот периферийный смысл своими словами, что и необязательно, поскольку понятен смысл самих переживаний.
In life такие фразы про облака произносятся, когда не очень умный человек пытается намекнуть, что он-то как раз умный. Либо из иных корыстных побуждений. Вот, например, приходит сосед и после продолжительного на кухне молчания произносит фразу про ветер и облака — становится понятно, у соседа что-то произошло, и ему, наверное, надо налить стопочку. Когда на следующий день приходит сосед и после продолжительного на кухне молчания произносит идентичную фразу, становится понятно, у соседа что-то по-прежнему произошло, и ему, наверное, надо налить стопочку. На тридцать восьмой раз мы вдруг понимаем, что ничего у соседа не произошло, просто ему надо налить стопочку, но ради бога, без этих дурацких фраз. И вообще, все хорошо в меру. Особенно загадочное лицо.
В незатейливой компании за изречение натурфилософских сентенций про облака уже на пятой фразе можно и по харе схлопотать. Другое дело — поэзия. Там запрокинутые глаза, изломанный жест и привкус горечи на устах. И вообще, “Поэт” — статус уважительный. Как милицейская форма, он сразу делает человека особенным.
Человек, от скуки или по инвалидности плетущий корзины, для высокомерных сограждан, в общем-то, никто. И другое дело, если по тем же причинам тот же человек и с тем же профессиональным успехом сочиняет стихи. Но у него, поэта, есть своя беда, — он должен соответствовать статусу, то есть, должен писать стихи. А если все уже написал? Тогда что, обратно к корзинам? Нет уж. Тем более что он уже знает, как и для какого Сороса растут стихи. Люди ждут следующего урожая с его плантаций и обязательно дождутся. Проблем-то нет, в записной книжечке на четырех страницах записаны глубокомысленные фразы типа: если у тебя 42-й размер, не одевай, дружище, ботинки 41-го, намучаешься. Эти фразы скоро станут крылатыми, несмотря на весь технологический цинизм. Да и сам читатель, однажды испытав потрясение от волшебства, уже не хочет замечать, что у мага из рукава что-то торчит.
Находя отклик в душе читателя, поэт получает аплодисменты и, реагируя на них бессознательно или сознательно, продолжает в том же духе. Читатель же не замечает и уже не хочет замечать растущего количества и качества каких-то пустячков, потому что прекрасно видит: поэт старается для него, для читателя. У них альянс, соитие душ. А ради этого можно жертвовать всем, любыми пустячками. “Мы, оглядываясь, видим лишь руины…”. И хотя на самом деле мы видим разное, только простодушный человек станет тут спорить и рассуждать. Феномен поэзии Бродского в том, что Бродский не произносит ничего радикального (ничего радикального по форме и ничего радикального по смыслу), с чем можно было бы не соглашаться. Эдакий транспарант “Цели партии — цели народа”. Если пристальней присмотреться к плакатной фразе, конечно, вопрос возникнет — а какие еще цели могут быть у партии? Но присматриваться и рассуждать как раз не надо. Во-первых, потому, что плакат он и есть плакат, а во-вторых, сами эти рассуждения уже ересь. И что же тогда получается? Тогда получается дивное: поэтический метод, который суть авторские рассуждения, исключает рассуждения читательские. Декларируя рациональное по форме, по сути рациональное автором упраздняется, как поэтический атавизм. А народная любовь и аплодисменты только стимулируют эту нездоровую тенденцию.
Нащупав свой узнаваемый метод, поэт часто становится заложником своего узнаваемого метода. И творчество Бродского очень хорошо этот тезис иллюстрирует. А локально метод Бродского сводится к генерации умных фраз. Если “красивая фраза” в поэтике всегда предполагалась, “умная мысль” иногда допускалась, то “умная фраза” это своеобразное know how в поэтике. Хороши такие фразы тем, что они высокоинтеллектуальны и общедоступны одновременно. Эта универсальность и делает сам метод привлекательным для пишущих масс. Но у прелестного такого метода в ходе эксплуатации очень скоро обнаруживаются два близко расположенных полюса прелести: первая прелесть, в которую пренепременно впадает пользователь (Бродский ли, безымянное производное ли) — это описание мелочей бытового характера в состоянии интеллектуальной экзальтации, всякие там рассуждения о лыжных палках, которые нынче делают из алюминия, поскольку удобнее, но они, к сожалению, не горят, как бамбуковые; а второй полюс — это фаза полного семантического коллапса. Простые люди называют это бредом. Все бы ничего — творчество есть сублимация различных состояний психики, — если б не претензия на ум. Вот и возникает смутное недоверие к тексту: “…был треугольник перпендикуляром, восставленным знакомыми стоймя над слипшимися точками двумя”.
Хотя откровенно примитивных сентенций на поверхности вроде бы и нет, но, достигнув какой-то критической массы, текст вместе с поэтическим миром автора вдруг кристаллизуется в нечто психологически не достоверное, а то и банальное. Любопытная закономерность: чем больше “умных фраз”, тем ближе они по художественному воздействию к “розам-морозам”.
И еще. Есть в искусстве такой существенный нюанс — интровертность. То есть, когда автор настроен на свою профессиональную, психо-этическую проблематику, а мне, перципиенту, разрешается ознакомиться с результатами. Или, говоря прекрасными словами, — заглянуть в его внутренний мир. Другое дело, когда поэт изначально пишет для меня, для читателя. Конечно, мне это льстит, я отвечаю аплодисментами, у нас соитие душ и все такое. Постепенно я почему-то начинаю подозревать, что он, оценив мои духовные потребности и просчитав мои эмоциональные возможности, приносит, в обмен на восхищение, желанное, но знакомое блюдо. И не сосиску в тесте, отнюдь, но “блюдо гурмана”. Все же мне становится обидно, что он меня держит за собаку Павлова, и вместо восхищения я отвечаю скепсисом. Любовь закончилась. По крайней мере, моя. Как быть остальным — вопрос решительности и убеждений. Ведь предлагается роль достойная — собаки, в общем-то, породистой. Тем не менее, произведение искусства, утратившее интровертность, а то и созданное с главной задачей смоделировать реакцию, на сленге называется попсой. Не касаясь вопроса качества, можно смело утверждать, что водораздел между попсой и не попсой проходит именно здесь, в сфере мотивации. Сущностный принцип попсы лаконично сформулировал один яркий мыслитель. И сделал это, что характерно, в гастрономических терминах: пипл схавает.
После того, как все это сфокусировалось в моем сознании, спасибо Арсену, открыл я Бродского, так сказать, по-новому. Открыл и стал рассматривать, словно передо мной простой студент П.Прохоров. А открылся Бродский как нельзя кстати.
Л.В. Лифшицу
Я всегда твердил, что судьба — игра. (что ж, неожиданное начало)
Что зачем нам рыба, раз есть икра. (эта мысль оказалась для меня недоступной)
Что готический стиль победит, как школа,
как способность торчать, избежав укола. (мутный довод в пользу готики)
Я сижу у окна. За окном осина.
Я любил немногих. Однако сильно.
Я считал, что лес — только часть полена. (смело, однако не верю, что он так считал)
Что зачем вся дева, раз есть колено. (а вот тут, кажется, перебор)
Что, устав от поднятой веком пыли,
русский глаз отдохнет на эстонском шпиле. (геополитические прогнозы — право автора)
Я сижу у окна. Я помыл посуду.
Я был счастлив здесь и уже не буду.
Я писал, что в лампочке — ужас пола. (ну и зачем писал?)
Что любовь, как акт, лишена глагола. (а тут что имел ввиду? Глагол от слова “любовь”
вполне образуется, для других любовных актов глаголы тоже есть)
Что не знал Эвклид, что, сходя на конус,
вещь обретает не ноль, но Хронос. (весьма полемичный тезис, но интригующий)
Я сижу у окна. Вспоминаю юность.
Улыбнусь порою, порой отплюнусь.
Я сказал, что лист разрушает почку. (тут все правильно, только пафос зачем?)
И что семя, упавши в дурную почву,
не дает побега: что луг с поляной
есть пример рукоблудья, в Природе данный. (про упавшее семя, не дающее побега,
говорили и раньше, а вот про рукоблудье, про поляну — очень сложный образ)
Я сижу у окна, обхватив колени,
в обществе собственной грузной тени.
Моя песня была лишена мотива,
но зато ее хором не спеть. (аргумент инфантильный; меня, мол, не взяли в хор из-за слуха,
а я им: не больно-то и хотелось) Не диво,
что в награду мне за такие речи
своих ног никто не кладет на плечи. (не диво, впрочем, если б и положили)
Я сижу у окна в темноте; как скорый,
море гремит за волнистой шторой.
Гражданин второсортной эпохи, гордо
признаю я товаром второго сорта
свои лучшие мысли и дням грядущим
я дарю их как опыт борьбы с удушьем. (тут суть в следующем: автор тоже сомневается
в ценности своих лучших мыслей, но почему-то предлагает их потомкам, как образец свободомыслия)
Я сижу в темноте. И она не хуже
в комнате, чем темнота снаружи.
Трудно доказывать, что посвящение Лифшицу открылось само, а не после въедливых поисков. Мы прекрасно знаем, у любого автора, у какого-нибудь “сверхпушкина”, можно выискать некие стихи и некие строки, можно исследовать их ядовитым образом и — никакой поэзии в жизни и не останется. И все-таки: “Одиночество есть человек в квадрате”. Красиво. Раз 15-20 — красиво. А после тридцать восьмого раза вдруг хочется спросить: почему, в каком таком квадрате? А человек, стало быть, это корень квадратный из одиночества. А что, ну-ка, Сократ возрази. А может, тут не алгебра, а геометрия? А ведь тоже красиво получается. А может, тут вообще искусствоведение? “Да и что вообще есть пространство, если не отсутствие в каждой точке тела?” Такое мог бы и Малевич оставить в своем теоретическом завещании.
Все эти супрематизмы пополам с астрофизикой, конечно, хороши, но в какой-то момент могут вызвать и раздражение. А, может, не надо выдергивать из контекста, надо спокойно читать и наслаждаться.
К УРАНИИ
У всего есть предел; в том числе, у печали.
Взгляд застревает в окне, точно лист — в ограде.
Можно налить воды. Позвенеть ключами.
Одиночество есть человек в квадрате.
Так дромадер нюхает, морщась, рельсы.
Пустота раздвигается, как портьера.
Да и что вообще есть пространство, если
не отсутствие в каждой точке тела?
Оттого-то Урания старше Клио.
Днем, и при свете слепых коптилок,
видишь: она ничего не скрыла
и, глядя на глобус, глядишь в затылок.
Вон они, те леса, где полно черники,
реки, где ловят рукой белугу,
либо — город, в чьей телефонной книге
ты уже не числишься. Дальше, к югу,
то есть, к юго-востоку, коричневеют горы,
бродят в осоке лошади-пржевали;
лица желтеют. А дальше — плывут линкоры,
и простор голубеет, как белье с кружевами.
Бродский это Хайдеггер в поэзии, что, наверное, хорошо. Плохо, что поэзия Бродского порою походит на современную философскую эссеистику. Снобистскую, неконкретную и, порою, без обозначения предмета исследования:
С точки зрения времени, нет “тогда”:
есть только “там”. И “там”, напрягая взор,
память бродит по комнатам в сумерках, точно вор,
шаря в шкафах, роняя на пол роман,
запуская руку к себе в карман.
Можно кивнуть и признать, что простой урок
лобачевских полозьев ландшафту пошел не впрок,
что Финляндия спит, затаив в груди
нелюбовь к лыжным палкам — теперь, поди,
из алюминия: лучше, видать, для рук.
Но по ним уже не узнать, как горит бамбук,
не представить пальму, муху це-це, фокстрот,
монолог попугая — вернее, тот
вид параллелей, где голым, поскольку — край
света, гулял, как дикарь, Маклай.
Несмотря на спорные (даже отталкивающие) мелочи, есть в методе Бродского одна бесспорная привлекательность для пишущей молодежи — взрослая интонация. Впрочем, вся интонационная полифония Бродского укладывается в два аккорда — надменный с долей ностальгии и ностальгический с долей надменности. А фоном — конечно, конечно же, юмор. Юморок. Неспешный такой, почти необязательный. Но подтверждающий высокий стоицизм и что-то такое гражданское. Рильке писал (все литераторы цитируют Рильке), что ирония убивает поэзию. Впрочем, у Рильке ничего не сказано о пренебрежительной иронии. Возможно, она-то как раз генерирует настоящую поэзию, по крайней мере, взрослую интонацию.
Эта взрослая интонация настолько неотъемлема от метода, что является гарантированной при соблюдении несложных условий — сложноподчиненная фраза да “необычный” тонический размер стиха. В таком плюсе есть свой минус: чтобы внести незначительный оттенок в интонацию, придется совершить значительное усилие. Но при условии таланта и вкуса это, разумеется, возможно:
помню: голый гранит, наводнение, старый фонд,
штукатурное облако в трех с половиной метрах,
скрип сухих половиц, с кем-то спаренный телефон,
немотой приглушающий редкие взрывы ветра.
Темнотой до краев переполненный коридор
по периметру прячет присутствие злого волка.
Я люблю разноцветные сны: любопытный вздор,
у меня диатез, голубые глаза и челка.
Знаешь, можно попасть в три десятка чудесных мест.
От беспамятства люди не чувствуют их соседства,
но невольно очнешься от сна ежедневных месс —
и вернешься на родину, словно в чужое детство,
где окалина крыш — на поверку рисунок рун,
а песочница разом вмещает моря и горы,
где забытый ребенок совком ковыряет грунт,
подозрительно схожий с волшебным песком соноры.
Мы слышим, что в этом фрагменте “коэффициент лиричности” несколько выше, чем обычно у Бродского. И неудивительно, поскольку и фрагмент этот не из Бродского. Дабы расширить интонационный диапазон своими силами, Бродский эпизодически пользует словечки не самые нормативные и вводит в тонкую литературную ткань юмор не самый английский. Конечно, это, в первую очередь, характеризует Бродского, как человека в высшей степени независимого, но во вторую очередь, во вторую… Мы с подозрительным подобострастием улыбаемся и почесываем подбородок над таким поэтическим перчиком, но если б мы не знали, кто перед нами, то решили бы, что это какой-то, извините за выражение, мужик. Ну, пусть не мужик, а младший какой-нибудь лейтенантик, покоритель девчат, заводила и озорник. Конечно, сегодня прямым нашим словом или ловкой скабрезнотцой знатока литературы не удивить, но ведь и главных постулатов — чувство слова, меры, контекста, — никто не отменял. Б. Слуцкий, близкий к Бродскому по интонационному спектру и социальному вектору, как-то обходился без театрализованных жестов в сторону “простого народа” и, по-моему, только выигрывал.
Итак. Почему же в таком тоне приходится говорить о Бродском, некогда мною любимом? А в назидание. Для предостережения. Вдохновленные очевидной мудростью, миллионы студентов-первокурсников пишут под Бродского, дискредитируя и себя в глазах сообразительных однокурсниц, и поэтический метод Бродского, и самого Бродского.
Разумеется, Бродский войдет в пантеон ХХ века, собственно, уже вошел. Разумеется, антология отечественной поэзии без стихов Бродского была бы не полной.