Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 5, 2008
Мое поколение — а родился я в 1937 году на Алтае — в большинстве своем пороха Великой Отечественной, конечно, не нюхало. И все же гром вселенской битвы докатывался за тысячи верст и сюда, в село Мамонтово на реке Алее. Я видел беженцев, ссыльных поволжских немцев, калмыков и даже трех расконвоированных пленных немцев, каким-то ветром занесенных в наши края. Они ходили по дворам не с требовательным: “Матка! Млеко, яйки!”, — а с протянутой рукой. И им подавали…
Но во всей эпохальности и судьбоносности та кровавая, священная война стала приоткрываться мне, журналисту, писателю, значительно позже, когда ездил по стране, слушал рассказы фронтовиков, тружеников тыла. Не обо всем услышанном на эту кровоточащую тему писалось (“не по заданию”), а беглые записи откладывались в специальную папку “на потом”. Она и по сей день пополняется.
Уверен, тема войны неисчерпаема и далеко не до конца раскрыта. Ведь каждый носил в себе и носит свою войну — неповторимую, единственную. Предлагаю читателям некоторые из военных былей — свидетельств памятных и достоверных.
Как провожали на войну
Когда заходит речь о проводах на фронт, перед глазами чаще всего возникают кочующие из фильма в фильм сцены: духовой оркестр, слезы, мелькание вагонов и машущих рук…
Картина типичная, но бывало и по-иному. Моего родственника Илью Кирилловича Душкина мобилизовали перед самым окончанием войны. Шинель доставала мальчишке почти до самых пят. Перед отправкой на фронт ему посчастливилось побыть несколько часов дома — в деревне-десятидворке Волчихе Колыванского района, что на Алтае. Сын слушал напутствия отца и матери, а сам посматривал в окно.
Показалась телега с новобранцами. Обнялись, поцеловались на крыльце, и Илья побежал в гору, к своим. Поторопился: наступил на полу шинели, упал. Как увидела все это Акулина Филипповна — и сама упала в обморок.
В таком напряжении, тревоге жило не одно сердце матери, сестры, невесты…
Ветеран Обского пароходства Алексей Федорович (Хамзя Фахрутдинович) Тахаутдинов вспоминал, как вывозили мобилизованных с Кети. Раньше в Колпашеве обской берег был пологим. Сюда и причалил пароход “Дзержинский”. На проводы новобранцев к причалу высыпало все население поселка.
У “Дзержинского” был особенно заунывный гудок. И когда подали сигнал к отплытию, этот наводящий тоску гудок слился с многоголосым плачем и душераздирающими женскими криками. Перенести такое было невозможно. И Алеша, тогда совсем юный матросик, бросился в каюту и зажал уши подушками, чтобы только не слышать голоса этой вселенской скорби.
Не помогало…
Военные спички
У нашей землячки Елены Петровны Поповой жила беспородная черношерстая собачка Дина. И такая умница: заходит гость — она подносит шлепанцы. Пожелает закурить — Дина по команде берет со стола и подает спички. Мало того: стоило горящую спичку опустить — Дина хлоп лапой! — и затушит.
А однажды — вот был номер! — по команде “спички!” подбежала Дина к столу, а на нем вместо коробка — зажигалка. И что же? Дина презрительно оттопырила губы и таки подала вонючие “спички” курильщику!
В войну стало со спичками туго. Очень. И вот как-то поутру заправила Елена Петровна голландскую печь, открыла коробок, а там последняя спичка. С осторожкой, чтобы не сломать, не потерять пламя, поднесла хозяйка горящую спичку к дровам и бумаге, а Дина (она сидела рядом) хлоп лапой! — и услужливо загасила красный язычок.
“Что же ты натворила, умница?!” — простонала Елена Петровна. Но наказывать не стала. За что? Оделась, взяла совок и со словами: “Пошли за военной спичкой” — отправилась к соседям за угольками.
Я тоже помню такие походы за огоньком. Выйдешь с совком на улицу, увидишь дымок над чьим-нибудь домом — и туда.
А еще мне повезло: в 1978 году я видел, как ритуально была зажжена настоящая военная спичка, сохранившаяся со времен Великой Отечественной!
История такова. Коробок с этой и другими спичками сберегла крестьянка одной воронежской деревни. Когда отступали наши войска, эта крестьянка напоила молоком раненого командира, а он в благодарность подарил ей спички — ценность во время войны немалую. Но что удивительно: женщина спички не истратила. Может, надеялась, что еще вернется тот красивый командир с победой, может, просто хранила как память о душевном дарении.
А когда в их селе появился известный на всю страну писатель и фотолетописец Василий Михайлович Песков, она вручила памятный коробок — на его усмотрение. Благодаря ему я и другие литераторы — победители Всесоюзного литературного конкурса им. Н. Островского — и увидели этот священный огонек, зажженный в актовом зале знаменитого Политехнического музея.
Валенки
Про валенки — “неподшиты, стареньки” — пела не одна Русланова. “На фронт прислала валенки, а пишет, что пимы”, — пелось в другой известной песне. Я же хочу рассказать еще об одной песне про валенки, сложенной простой женщиной, о ее нелегкой судьбе, гнутой военными годинами, но так и не согнутой.
В райцентре Северное во время войны и позже трудилась не покладая рук пимокатная артель “Тартас”, а в ней — одной из четырнадцати работниц — Аксинья Захаровна Чекунова — сухонькая, небольшого росточка.
Тяжкая ручная работа, как в аду. Полумрак, пар, сырость. На ногах галоши или резиновые сапоги. В руках “валёк”, бьешь им, катаешь цельный день по огромному валенку-заготовке, пока он не скатается, не сядет на колодки. В цехе, как в плохой парилке: вверху жара, а по ногам холод тянет. Только и спасенья — взять горячую заготовку и подержать минуту-другую между ног.
В артели всего-то трое мужчин: “главный пимокат” Григорий Сидорович Ясников, дедонька Михаил Орлов — на сушке, да председатель артели Дмитрий Дмитриевич Колмаков — инвалид войны, хромой, одноглазый.
Всю войну, от звонка до звонка, выдавала артель свою стратегическую — без преувеличения — продукцию. И всегда ее забирали с колодок подчистую. Бывало и так: приведут из военкомата партию новобранцев — человек двадцать, а сухих валенок раз-два и обчелся. Тогда дедко Орлов берет пимы прямо из сушилки, наметанным глазом примерится и бросает под ноги парням и мужикам — кому побольше, кому поменьше — всем впору приходились. Построятся новобранцы в колонну и пошли — прямой дорогой на войну. А от их валенок — как такое забыть? — пар валит…
А фронт забирал не только валенки. Шли и шли с него похоронки. Изредка возвращались покалеченные, израненные. Беспомощным инвалидом добрался до родных северных мест Иван Васильевич Гавырин, а встретила его сиротка — малолетняя дочка Зина. Как им жить?
Калеку да малую приютила у себя Аксинья. Одна жила, перебивалась где и как придется, а тут — с новыми заботами — словно и сил прибавилось. Принялась Аксинья Захаровна ладить новую избушку на берегу Тартаса. Выловит в реке бревно и тащит, как муравей, на берег. Так вот натаскала на стены и потолок.
Кое-кто посмеивался за глаза: зачем, мол, эта обуза — калека, да еще с чужим ребенком? Услышала такое Аксинья — застлала обида глаза. Катает она валенок, не видя, по памяти, и под стук валька сами собой слова складываются — простые, святые слова, на бабьих слезах замешанные:
Не бракуйте, девки, раненых,
Не надо браковать:
Они за нас, за нашу Родину
Ходили воевать.
Они за Родину старалися,
Все хромы осталися.
Они за Родину, за нас
Поосталися без глаз.
Все я песни перепела
И маленьки припевочки.
Самому пимы скатаю
И скатаю девочке.
Стучит и стучит валёк. Все крепче садится на колоду войлок. Вот он и готов — крепкий русский пим, он же валенок. В таком хоть на край света иди.
Скатала на счастье Аксинья пимы и “самому”, и девочке. С ее ли легкой руки да доброго сердца встал на ноги Иван Васильевич, ставший известным в Васюганьи охотником-промысловиком; состоялась судьба у Зинаиды Ивановны Гавыриной. И до самого логова фашистов дошли с победой в Аксиньиных валенках воины-сибиряки.
Овечье поле
Шла третья военная весна, и в деревне Козиха, что в Ордынском районе, как и повсюду, почти не осталось здоровых мужчин. На полях и фермах одни женщины, старики да подростки. А хлеб фронту дай, несмотря ни на что.
Вот в такое тяжкое время и возглавил местный колхоз “Пролетарская волна” Василий Карпович Польшиков — демобилизованный с фронта по тяжелому ранению. Крепкий был мужик — из военных. Если напарится в бане, обязательно ныряет в снег. И грудь, что знавала боевые ордена, всегда у него нараспашку.
Однажды потемну заехал председатель к старикам-пастухам на огонек. Присел, молчит.
— Выкладывай, Карпович, отчего такой хмурной? На тебя не похоже.
— А то не знаете? Заовражное поле несеяное стоит. С грехом пополам его допахали, а вчера колесник окончательно выпрягся. Ремонту на неделю, не меньше. Вот думаю: поле можно засеять вручную, а на ком заборонить? Не на ваших же овцах?
— А чем тебе наши овцы не нравятся? — вспетушился скорый на слово и дело Феофан.
— Не до шуток мне, Кузьмич.
— И я не шуткую. Вот что: собирай таких старперов, как мы, да баб половчее и сейте с утра, а мы к обеду со своей ордой подойдем.
— Не пойму…
— Поймешь. Дело нехитрое и дедами проверенное. Забороним! А теперь поезжай. Мы тут меж собой покалякаем — насчет завтрева.
Наутро на пашне с лукошками на лямках стали цепочкой деды и бабы, посредине Андрей Егорович Лякишев — заглавным. Махнул он вознице, чтобы ехал следом с зерном, и повел свою шеренгу размеренным шагом. Неказист был сеятель — дробненький, сутуловатый, а руки, как крылышки, так и запорхали над лукошком. Влево-вправо полетело золотое зерно дождем — ровным, навесным. Агроном даже на колени припал, а не мог к работе придраться.
Кончили сеять, и Польшиков заволновался еще больше: где же Феофанова “орда”? И тут, как запасной полк князя Владимира Храброго на поле Куликовом, на ближнем пригорке показалась отара.
— Готово? — еще издали прокричал чабан.
— Готово! — отозвался председатель.
С удивлением наблюдали сеятели, как тупой овечий клин с блеяньем и клубами пыли пошел по засеянной пашне. По три раза — взад-вперед — прошлась отара по полю, проработав копытцами каждый сантиметр пахоты. Снова склонялся на колени агроном и снова убеждался: лучшей заделки семян и желать не надо.
А на второй день в Козиху, узнав, что сломался трактор, наезжал грозный уполномоченный из района. На свой строгий спрос: “Ты как поле заборонил?” — услышал от Польшикова: “На овцах”. — “Я тебя серьезно спрашиваю!” — “А я серьезно отвечаю”. — “Хорошо, — пригрозил уполномоченный, — поговорим на бюро райкома!”.
Говорили. Дважды. По весне — с выговором Польшикову за самоуправство, и осенью — с благодарностью за смекалку и весомый урожай для фронта.
А заовражное поле старожилы долго называли овечьим.
Помню, боронили…
Рассказ Прасковьи Ивановны Цветковой из Шарапа на Оби.
В войну на коровах и пахали, и боронили, и сено возили. Не меньше нашего им доставалось. Бывало, от тягла и молоко с кровью шло…
Помню боронили. По холодку еще так-сяк, а в жару коровки выдыхались. Языки повысунут, бока мехами ходят.
Вот как-то, в пёкло, отвели мы, бабы, коров в березник — попастись. И сами свалились — не железные. Прикорнули кто где, а повода у каждой на руку намотаны, чтобы коровы, не дай бог, домой не ушли. Наш председатель колхоза Старостин горячий был, с фронта пришел — по ранению. Как он к нам подъехал — не учуяли. Будит… Мы подхватились, за повода — дёрг, а коров нету! Председатель их нарочно поотвязывал. Так, так, говорит, бороним… Вам что, Верховного сюда надо, чтобы втолковал, какая задача дня и как работать? И пошел, и пошел. Нам,— с пустыми поводами, — хоть скрозь землю провались. И досадно — ведь только прилегли. Молчим, а одна бабёнка — Нюра Вяткина — ох и бойка была!— сцепилась с председателем. Так, мол, и так, без толку в жарынь животное мучить. А еслив не верите, можете завтра свою корову привести и попробовать. “И приведу!”. Заело, вишь, председателя.
Назавтра, в обед, точно, привел. Мослатая у него коровенка, ничего. Мы своих уже в березник отвели, поглядываем на подмогу… Переживаем, а Нюре хоть бы что: “Ну, счас, бабоньки, концерт будет, не обучена его корова, сразу видно”. Вот председатель завозжал свою животину на пахоте и стал подгонять к бороне, как лошадь. Корова затопталась, мычит и все к березнику, где ее подруги, оборачивается. А председатель, я ж говорила, горячий был, хвать ее бичом, да еще раз! Эх, как мослатая вертанулась, как бзыкнула в нашу сторону! Скачет по пахоте, а председатель за ней волоком, заместо бороны! Ногу, вишь, ему вожжей захлестнуло.
Она, мослатая, и нас чуть не помяла, когда ловили возле березняка,— чтобы не побила командира-то нашего. Как глянули мы на него! — и смех, и грех. Ни чёрт, ни сатана. Черный весь, как негар, и одёжа — клоками, как на чучеле.
Ушел председатель к речке, нам — ни слова. Понимай, как хочешь. А на другой день собрал правление. Давайте, говорит, смышленых ребят, пусть они стригунков, которые покрепче, обучают к упряжи. А коровы пусть молока дают побольше…
Костры памяти
Кто был на промысле озерного рачка мормыша, тот знает, как уматывает эта колготная работа. И все же, когда над степью густели тихие сумерки, возле наших палаток вспыхивал костерок и начинал неравную, но непокорно-затяжную схватку с теменью.
Засиживаться у костра мы стали с приходом в бригаду Петровича — Алексея Петровича Козлова — отставного офицера из Новосибирска. Мои товарищи его знали и рассказывали, что он прошел всю войну, что это человек из рода неунывак, во всяком случае, за ним не замечалось, чтобы когда-нибудь раскисал или брюзжал.
Высокий, подтянутый, с открытыми и по-доброму внимательными глазами, Петрович заметно прихрамывал — на негнущуюся ногу. Но свой фронтовой недуг он начисто лишал положенных привилегий. Если по работе требовалось вертеться, даже за чем-то сбегать, то он не разводил руками, а бежал, только по-своему, какими-то неописуемыми припрыжками, от которых смеялся сам и смеялись, не боясь обидеть, те, кто находился рядом. Изредка он и по собственному почину начинал, что-то напевать и забавно пританцовывать — то с граблями, то с метлой, связать которую лучше, чем он, никто не умел. “Хоть перед смертью побалуюсь, — отшучивался он, — раньше все некогда было”.
Случалось, заряжал дождь. Работы — никакой, отсыпайся за прошлые дни и ночи. Но Петрович, не слушая наших отговоров, надевал дождевик, брал свой тяжелый “грибоискатель” — костыль и уходил вместе с другим заядлым грибником Санькой Петровым в ближайшие колки.
— Я ведь сибиряк, тутошний, с малых лет приучен ко всякому промыслу, — объяснял он, просушиваясь у костра, истоки своей тяги к лесу и вообще к природе. — Жили мы в Убинке. Семья большая, голодная. А косачей в довоенные годы была тьма. Иное дерево обвесят, как яблоками. А взять птицу было нечем. Охотились, в основном, городские, приезжие. Ну, а нас, пацанов, брали в загонщики, чтобы мы на лошадях подгоняли табунки косачей к скрадкам и чучелам. Мы со старшим братом расчет просили патронами: была у нас старая бердана… Вот пошел я на свою первую охоту. Мне десять лет было. Поставил на березе самодельные чучела и не успел залезть в скрадок, как косач — хлоп-хлоп крылами — присел на ветку. Я выцелил, бабахнул, — и косач шапкой покатился вниз! Вот было радости! Схватил птицу и бегом в деревню. Про чучела, про выброшенную гильзу позабыл. А когда отец с матерью похвалили да кормильцем назвали, тут сразу на вершок подрос.
Потом охотились со сродным братом Андреем — зимой. Он на засидках, а я по округе мотаюсь — косачей к нему сгоняю. Брат изредка постреливал… Упарился я — снег был убродный, по колено. Еле притащился к скрадку. “Ну, как?” — спрашиваю братана. “А никак, — говорит, — загонял плохо”. Как брызнули у меня слезы: по таким сугробам лез, такую даль оббежал и… плохо! “Ладно, ладно, не нюнь, лучше поищи-ка в снегу под березой — черт его знает, может, и сшиб кого”. Я со слезами — не унять их враз — пошел к чучелам. Вижу, в лунке что-то чернеет — косач! В другой… Четыре косача поднял, еле их в руках держу окоченелых. Плачу и смеюсь. И брат смеется: “Хорошо загонял, Леха, на четверку с плюсом!..”.
Погиб мой братан… В Ростовском госпитале от ран умер. Шесть его орденов матери потом прислали — все разные. Есть и за сражение на Курской дуге. Крепко воевал мой брат-охотник…
Про свои награды Петрович тоже не распространялся, а было им на военном кителе тесновато. Это уж мы потом на фотографии Петровича случайно увидели.
— Что вам, ребята, сказать о геройстве, — говорил он как-то, — не думали мы о наградах. И о том, убьют или не убьют, старались не думать. Да и некогда было. Я, как командир, думал прежде о том, как солдат в атаку поднять, как их накормить, как устроить. А все мы думали, как поскорее победить, за друзей, за горе наше отомстить.
Сколько их, друзей, потеряно было, и не как-то, а на глазах… Был у нас в штабе дивизии ленинградец Лебедев. Вежливый, толковый и в штабе не отсиживался. Ему только звание майора присвоили, а тут налет на штаб. Девять пикирующих бомбардировщиков с сиренами. Шума наделали много, но обошлось почти без потерь. А вот Лебедева зацепило. Я за войну насмотрелся, как людей калечило, и вспоминать бы не надо. А рану Лебедева не забыть: вырвало у него сбоку часть грудной клетки. И видно, как сердце бьется… Даже нам жутко было, а он не кричал, не метался. Попросил санитара записать адрес жены в блокадном тогда Ленинграде. Что-то начал говорить еще и потерял сознание. По дороге в медсанбат он, не приходя в себя, скончался. Так мы и не узнали, что Лебедев хотел передать семье. А нам та, последняя его минута, многое сказала. Не о себе человек, умирая, думал…
Хоронить, ребята, всегда тяжело. Но на войне, оказывается, еще труднее. Только что человек был здоров, порадовался письмецу из дома и вот — подкошен, как трава. На войне мы ко всякому привыкали, а к похоронам друзей — никогда! Только мстили крепче — и по личному счету, и за других.
После одного ранения я лечился в Кирове. Однажды что увидел: идет с рынка седая старуха. Ноги еле-еле волочит, голова подрагивает. А в костлявых руках три яичка. Бережно их держит, как цыпушек. И надо же — оступилась. Одно яйцо хлоп о землю — в лепешку! Старуха прижала остальные к груди и стала оседать на колени. Я было, подхватился со скамейки на выручку, а старуха уже наклонила до пыльной земли голову над разбитым яйцом и пьет… Как увидел это, все во мне перевернулось, закипело. Вот до чего гады довели людей! И пошел отсюда прямиком к главврачу, чтобы немедля выписывал на фронт…
Мы слушали… Почти у каждого из нас кто-то погиб на фронте, а кое-кто и сам попробовал в детстве черный и горький хлеб военных лет. Но мы слушали, не проронив ни слова. Ведь в личной судьбе любого ветерана война неповторима. Сколько фронтовиков — столько и войн. А их, фронтовиков, с каждым годом все меньше…
Тем кострам на берегу барабинского озера уже немало лет, а мне памятны и боевые ордена героя, что достались в горькое утешение матери; и сердце майора Лебедева, отданное, как у Данко, людям; и безвестная старуха в тыловом Кирове… И еще слова Петровича: “Война… пусть она, ребята, будет проклята. Пусть она никогда не повторится. Говорю это вам и всегда говорил своим детям. Я рад, что оба моих сына поняли эти слова, как надо. Оба стали военными — служат отлично”.
И, конечно, помнится мне сам Петрович со своим тяжелым костылем-грибоискателем, Петрович, который никогда не жаловался людям — как бы трудно ему ни приходилось. Я ведь нечаянно подсмотрел, как однажды он поглаживал свою ногу — отекшую, с синими рубцами — и тихо упрашивал потерпеть…
В лесу под Рокитно
Памяти Григория Климчука
В три часа ночи жители села Рокитно проснулись от гулких выстрелов. В окна ударил багровый свет. Немцы!
Беду эту ждали с того дня, как на глухой дороге в урочище Мощаница партизаны уничтожили конвой обоза с награбленным в Рокитно продовольствием. Днем многие жители прятались в дубравах, обступавших село со всех сторон, но никто не предполагал, что немцы нагрянут ночью.
Каратели орудовали быстро, привычно, как хорошо отлаженный конвейер. Одни сгоняли на лесную поляну скот, другие — на одну из улиц села людей. Опустевшие усадьбы поджигали.
К восходу солнца жителей согнали к большому недостроенному дому на пригорке. Мужчин заставили лечь под забором ничком. Девушек-подростков и женщин — из тех, что покрепче — держали посреди улицы, стариков, детей и больных заталкивали в недостроенный дом с пустыми глазницами.
Гришу Климчука впихнули в толпу на улице. Приклад брюхатого пожилого эсэсовца с маленькими рачьими глазками больно толкал в спину. Немец морщился, ругался и часто хватался за живот. Разгибаясь, он не забывал садыкнуть Гришу под лопатку, будто тот и был виноват за боль в животе. Гриша терпел, не лез в середину толпы. С краю легче бежать, а этот страдающий, видно от обжорства, фашист не был таким страшным, как остальные — угрюмые, словно вышедшие из могил. Гриша уже заприметил в плетне лаз, за которым сразу — лопухи, косил туда глазом, но чтобы немец не заподозрил, оборачивался на недостроенный дом и кричал: “Мамо! Мамо!”. Что сталось с матерью? Когда началась пальба, мать решила схорониться на скотном дворе, а он сиганул в лес. Бежал по дороге без утайки, не знал, что село окружено, и сразу напоролся на цепь…
Мимо провели мужчину — на допрос. Их заводили в белый домик по одному и допытывались, где партизаны. Скажешь — будешь жив, не скажешь — смерть.
Никто не говорил. Многие ничего не знали. После допроса мужчин укладывали в сторонке. Когда набиралось четверо, двое эсэсовцев уводили пленников в пустые хаты. Сухо трещали автоматные очереди, а следом, там же, поднимался густой клуб дыма. С треском пылали последние постройки.
Вдруг ветер переменился. Едкий дым застлал улицу, и трое мужчин не сговариваясь бросились в разные стороны. Зло заурчали автоматы.
Лицо брюхатого перекосилось, он скрючился и быстро засеменил к забору, на бегу разряжая автомат. Гриша метнулся в другую сторону. Нырнул в обшарпанный собаками лаз и на четвереньках заполз в небольшую ямку под лопухами.
Немцы вернулись быстро. Гриша следил за брюхатым: вдруг хватится? Но тут из белой хатки вышел офицер и что-то громко прокричал своим. Конвоиры задвигались, заорали и погнали людей по дороге на окраину села. Крики и плач усилились. Из окон набитого битком дома замахали, кто-то изо всей силы колотил в запертую дверь.
Едва нестройная колонна жителей скрылась из виду, у окон дома на пригорке встали по два автоматчика. Офицер махнул — огонь брызнул из стволов. Треск и рев слились в неземной, нескончаемый звук. Он давил, разрывал перепонки. Глаза Гриши остекленели. Около дома забегали солдаты, бросали под окна и двери солому, плескали из канистр бензин. Ничего этого Гриша уже не видел. Он завороженно следил за тем, как из-под крыльца робко выполз бурый ручеек и, прячась в бороздки и ямочки, стал пробираться через дорогу прямо к его укрытию. Гриша перевел дыхание — ручеек исчез в колее. Дом уже горел, пламя поднималось столбом, внутри его что-то по-петушиному пело. А ручеек вдруг объявился снова: осторожно прошелся вдоль внешнего бортика колеи, а потом по выбитой дорожке лаза кинулся к лопухам…
Гриша опомнился на кромке болотца. Одинокий ивовый куст почему-то поплыл кверху, к облакам. Догадался — из-под ног уходила лабза. Назад — засосет! Выбрался на сухое и затоптался на месте, не зная, куда идти. Захотелось пить. В пересохшем болоте набрел на оконце ржавой воды. Зажмурившись, стягивал с ладоней ослизлую лягушачью воду. И сразу проснулся голод. В логу изредка попадался щавель. От кислой зелени урчало в животе, сводило скулы.
Заночевал Гриша под старым разлапистым дубом. Страх и холод прижали спину к шершавому стволу. Темень. Сыро. Колени колотились в ознобе. Гриша обхватил их, сжался в комочек. Засыпал и просыпался. Крепко уснул, когда взошло и пригрело солнце…
Идти в Рокитно страшно. Но где-то там мать. Нет, в деревню он не зайдет, только посмотрит. Подойдет к густому ельнику и оттуда посмотрит…
Гриша раздвинул колючие ветки. Села не стало. На его месте — просторное черное поле. А на нем — чумазые печи. Деревья, что остались, тоже черные, без листьев. Тут и там курились, как призраки, легкие струйки дыма…
Гриша обошел село кругом — ни души. Казалось, и весь мир вымер. Один. Он и близкая — за темным ельником — ночь.
Гриша вышел на поляну и замер: перед ним, настороженно вскинув голову, стояла их корова — белая с черным крапом.
— Манька!
Корова еще секунду медлила и вдруг, тихо замычав, побежала навстречу. Гриша ухватился за теплую, пахнущую домом шею и, растроганный, счастливо заплакал, не вытирая слез. А Манька все мычала, и гортань ее подрагивала под рукой, вызывая новый прилив слез.
Гриша облегченно вздохнул, вытер слезы и, еще не веря глазам, снова уставился на Маньку. Корова по-прежнему мычала, выгибая шею, словно оглядывалась назад. Тут Гриша заметил, как разбухло ее вымя. Манька просила доить.
Гриша ни разу не доил корову. Но едва он дотронулся до соска, из него брызнуло молоко. Он давнул сильнее, и тугая струйка оросила траву. Молоко вкусно запахло — Гриша любил его, парное, с пенкой. Свободной рукой он ловил молоко, слизывал. Потом наловчился и направлял струйку прямо в рот. С подбородка, с носа падали белые капли. Манька жмурила глаза и теперь мычала пореже, но так же тихо и нежно.
Гриша напился досыта — молока Манька давала много, по ведру. Он встал и начал гладить, как это делала мать, Манькину холку. Пальцы наткнулись на спекшийся комок. Корова дернулась из-под руки. “Цэ ж воны, гады, по тоби стрылялы, когда тикала”.
Гриша пошел к своему дубу, а Манька, как заузданная, тронулась следом. В мослах под ее копытами что-то привычно пощелкивало.
Вторая ночь прошла спокойнее. Под боком Маньки было тепло.
Утром они снова отправились в Рокитно. Пока Манька щипала на опушке траву, Гриша с опаской переходил от одного пожарища к другому. Усадьбы знакомых — дяди Демиденко, дружка своего Димки Западни — обходил стороной…
Находок было мало: серп с обожженной ручкой, щербатая кринка. Наконец ему повезло — небольшой бочонок! Он уцелел от огня в погребе. Теперь есть во что собирать молоко.
Манька перешла на другую поляну, Гриша за ней. Куда Манька, туда и он. А корова вдруг перестала щипать траву и стала принюхиваться, раздувая норки горячих ноздрей, замычала. Из-за березняка раздалось ответное мычание. Манька посмотрела на хозяина и пошла прямиком через березняк. Гриша с трудом поспевал. Он застрял в зарослях боярышника, а когда выбрался на поляну, Манька уже лизалась с другой — красной — коровой. Поодаль стояла знакомая женщина — Софья Мокийчук.
— Ох, лышенько. Як же ты схоронився?
Гриша рассказал про пожар, про дом на пригорке. Голос его дрогнул.
— Ну и довольно. Сама бачила, що злыдни понаробилы…
Муж тетки Софьи, Илья, был в партизанах. Виделась она с ним редко. Возьмет своих дочек, погонят они корову в лес — будто попасти. В ту ночь они заночевали в лесу.
Под огромной старой елью, устало уронившей до земли мохнатые лапы, прятался шалашик. Из него выглянули две смуглые девочки — семилетняя Оля и постарше — Маруся.
Тетка Софья подоила коров и позвала всех к столу — на лужайку. Каждому досталось по кусочку ржаной лепешки. Молоко хлебали прямо из кринки.
— Тетка Софья, а далеко партизаны? — спросил Гриша.
— А чего?
— Та молока бы им…
— Молодец! — похвалила тетка Софья. — Зараз и сходим.
Тропка уходила к знаменитым Пинским болотам. Где-то среди непролазных топей и устроили партизаны свою базу. До нее добрый десяток верст, но идти туда не придется. Едва приблизились к окраине карликового сосняка, дважды просчитала кукушка. Тетка Софья поднесла к полным губам ладони и тоже прокуковала.
Гриша завертел головой, где же затаилась кукушка? Но из сосняка вышли двое обросших мужчин с автоматами. В одном Гриша признал Илью. Он скалил молочной белизны зубы. Второй строго, с прищуром глаз уставился на Гришу.
— Это наш хлопец из Рокитно, — успокоил его Илья.
Пока обо всем толковали, Илья и его товарищ Микола ужинали. Ели печеную картошку, запивая молоком.
— Почуялы другий сорт в молоке? — спросила Софья.
— Який другий? — искренне удивился Микола. — Наипервейший!
— Да не про то, — пояснила Софья, — молоко не от Краснушки, а из-под Гришиной корови. Завтра готовьте побильше тару.
— Добре, — обрадовался Микола, — порадую хлопцив.
Он слил в немецкую канистру молоко и пошел к своим на базу. Илья остался на посту у тропы.
Встреча с партизанами вернула Гришу к осмысленной жизни. И на свою корову Маньку он уже смотрел по-другому. Молоко Маньки нужно отряду. Больше молока — крепче будут у партизан руки. А чтобы у Маньки было больше молока, должен позаботиться он, Гриша. Мальчик выгонял коров спозаранку, по росе, когда трава еще не очнулась от дремы, когда коровам не досаждали ни гнус, ни жаркое солнце. Попетляв по сограм, к обеду останавливался на дойку у родничка. Кринки с молоком закапывал в холодную тину.
Партизаны передали, чтобы дня три-четыре к ним не ходили. Куда теперь девать молоко? Гриша вспомнил про бочонок. Смастерил крестовину и прикрепил ее к палке. Посредине крышки бочонка проделал для палки отверстие. Получилась маслобойка. Теперь с закисшего молока снимали сметану и сбивали масло. Для отряда. Там оно нужней.
Ночью проснулись от далеких взрывов. Потом с полчаса слышалась частая стрельба.
День прошел в томительном ожидании. Вечером Гриша понес партизанам масло и молоко. На его кукование никто не отозвался…
Илья появился только на следующий вечер. Глаза красные, щеки ввалились.
— Отомстили, Гриша, за Рокитно, — хмуро сказал он, — взорвали комендатуру, посчитали фрицев.
— А где дядя Миколай? — с опаской спросил Гриша.
— Нема бильше Николая.
Дни пошли тревожные. На ближней железной дороге пустили под откос эшелон. Снова запылала комендатура.
Над лесом загудели немецкие самолеты. Заслышав их гул, Гриша загонял коров в чащобу. Дым костра развеивали ветками. Часто меняли место стоянки — как только у шалаша вытаптывалась трава.
Август был на исходе. Созревало осиротевшее жито. Старенькому серпу прибавилось работы. Гриша намолотил два мешочка ржи. Зерно уложил в кадушку и закопал на пригорке. Чтобы запомнить место, связал макушки двух березок.
По ночам заметно холодало. Ударили заморозки. Неподалеку от ключа начали рыть землянку. Илья посоветовал копать землянку просторнее, чтобы хватило места и коровам. Через неделю отряд уходил в длительный рейд.
Подошло время уборки картофеля. Копали его больше месяца — и для себя, и для партизан. Не беда, что подморожен. В тот памятный день Гриша вывозил на коровах последние мешки. Он шел за коровами и в который раз вспоминал о матери. Жива ли? Может, голодна, а у него вот — картошка…
Вечерело. Холодный ветер свистел в вершинах деревьев. Неожиданно с сухим шорохом посыпала густая крупа. Тропка враз побелела. Снег сыпался за ворот, в дырки перевязанных бечевкой лаптей. Пальцы и пятки ног непривычно онемели, их покалывало. Гриша потер ноги, но боль не проходила.
Ветер стал накидываться резче, больно сек крупинками лицо. Лес загудел мощно, глухо, и вдруг неожиданно — не издалека, а сразу, сверху вырвался рокот мотора. Гриша погнал коров к ельнику, но самолет птицей уже скользил над головой. Он мелькнул в просвете туч всего на одно мгновение, но его было достаточно — на крыльях Гриша заметил алые звезды!
— Наш, Манька, наш! — закричал Гриша. — Побач, Манька!
Но Манька привычно, без понуканий спешила к ельнику. Краснушка шла следом.
Скорее — в землянку! Рассказать про самолет Илье, тете Софье, Оле, Марусе! Гриша снова принялся тереть ноги, но теперь не слушались пальцы рук, холодные иглы кололи запястья. Глаза застилало. Коровы темными пятнами маячили у ельника. Оттуда послышались шлепки. Еще не осознав зачем, Гриша побрел на этот звук. Он остановился около дымящейся лепешки, присел и сорвал с ног лапти. Ноги и пальцы рук погрузились в жидкую массу, не осязая ничего, как в пустоту. Да есть ли у него руки и ноги? Так сидел он минуты три, а может, больше, и тут почувствовал резкую пульсирующую боль. Шевельнул пальцами, и боль радостно отозвалась в груди. Пальцы двигались, ловили тепло.
Эпилог этой истории был таков. Григорий Климчук вскоре отыскал свою мать — она чудом спаслась от неметчины. До прихода Красной армии помогал, как мог, партизанам. Впоследствии он уехал в Сибирь и долгое время работал фотокорреспондентом газеты “Советская Сибирь”.
Однажды он ездил на родину, побывал в Рокитно. Село заново отстроилось, хотя из его прежних жителей в живых осталось очень мало. Следов войны почти не отыскать, но в суровой памяти людей она жива, и никогда нам не забыть цены, которой досталась Победа.
Забытая фамилия
С Александром Ивановичем меня познакомил костер. Только в середине июльской ночи добрался я на своем “Ирбите” к пустынной переправе через реку Чарыш. С воды тянул сырой низовик, и я обрадовался, завидев поодаль огонек.
У костра дремал пожилой худощавый мужчина, как я узнал позднее, — учитель из глухой горной деревни.
— Паром только к утру приползет, — сказал Александр Иванович, бросив в костер пригоршню еловых шишек. Я включил транзистор. В легкий треск костра вдруг ворвалась канонада и частый перестук пулеметных очередей. Грянуло мощное “ура”. Шла передача о сражении на Курской дуге.
— Бывал в тех местах, — мимоходом заметил Александр Иванович. Я выключил приемник, надеясь услышать занимательный военный рассказ.
— В газетах часто пишут о подвигах, — продолжал учитель. — Что ж, на войне все бывает. Иные красиво воевали, красиво умирали. Встанет перед цепью, поднимет знамя. “За Родину! — крикнет. — За Ста…” — и валится скошенный. А солдаты уже поднялись в атаку, увлеченные отвагой командира.
Но были и другие, неприметные герои. Я бы сказал даже, неказистые, а все же — герои! Летом сорок четвертого прислали в мою роту новичка. С виду солдатик был нескладный, рыжий и все как-то себе на уме. Улыбается, а в глаза и не смотрит, будто и нет вокруг никого, а если и есть, то мешают ему чему-то улыбаться и о чем-то мечтать. “Ну, — думаю, — хлебну горя с этой загадочной душой”.
Однажды разведка донесла, что с нашего берега лазутчик посылает сигналы. Вызываю рыжего и ставлю задачу:
— Вот тебе лодка и два автоматчика. Проверь-ка — там на берегу кто-то сигналит немцам. Проверь и прими меры.
Расспросов не последовало. Через час возвращается лодка, а в ней связанный немец.
— Как, взяли?
— Да, взяли…
— Что это, кукла, что ли? Ты расскажи толком.
— Ну, подъехали. Видим, сидит немец, мы его и взяли.
Больше от него не добился ни слова. В другой раз шли в атаку через немецкие ячейки. И вот в одном окопчике мой молчальник раздобыл буханку белого хлеба. Как сейчас его вижу: бежит с автоматом, а под мышкой у него — буханка. Дал очередь, потом изогнулся, рванул зубами хлеб. Снова очередь, и рывок зубами.
А вокруг такая свистопляска, того и гляди вместо хлеба пуля в рот залетит. Прижал тут нас к земле пулемет. Залегли — головы не поднять. А наш рыжий лежит и как ни в чем не бывало жрет хлеб.
Я кричу:
— Видишь, пулемет у нас поперек горла, убрать надо.
Солдат — ни слова. Сунул буханку за шинель и пополз. Минут через десять умолк пулемет. Мы — в атаку. Вдруг снова застрочил пулемет, только пуль не слышно. Жмем вперед во весь дух, смотрим, а наш рыжик палит в немцев из трофейного пулемета. Рядом, выпучив глаза, лежит убитый ножом фашист.
Парня ранили в этом бою. С поля он ушел сам.
Так больше я его и не видел…
Александр Иванович умолк, и в его неподвижном взгляде проступила неизъяснимая боль.
— Столько лет прошло, а я все помню этого человека и все чаще думаю: остался бы он — какими бы мы товарищами стали! Даже во сне стал видеться. Стоит, улыбается — про свое. “Фамилия-то какая у тебя?” — спрашиваю. А он молчит и снова улыбается.
Сколько фронтовиков ни спрашиваю, никто такого не помнит. Жив ли он, убит? А как про то, брат, узнаешь, если фамилию его забыл? Выпала из памяти, хоть тресни. Вертится на уме одно слово, а оно ли? Может, Мясников? — и Александр Иванович с отчаянной надеждой посмотрел на меня.
Я не знал. Я впервые подумал, что друзей может разлучить не только война, но и мирное время. Как в молодости мы расточительны. С какими только людьми судьба в эти годы не сводит, а ты легко с ними расстаешься, забываешь, как и они тебя. А потом, уже с высоты лет, хватишься за голову — мимо кого прошел! — да поздно.
Такая вот житейская мудрость явилась ко мне.
Бабий фронт
(по горькому рассказу Марии Григорьевны Кулешовой
из Северного района)
Мария Григорьевна миновала окраину райцентра, вышла на санную дорогу, что вела перелесками к её деревеньке Образцово, и вдруг вспомнила: просили зайти в военкомат. Нехотя повернула она назад, в Северное. Было на душе какое-то недоброе предчувствие, которое, впрочем, с начала войны появлялось у неё всякий раз при виде бревенчатых военкоматских стен. “Неужто что с Петром?” — подумала о муже.
— Вот, для Безродновой Анны… — подал Кулешовой старичок-военком синюю бумажку. — Ваша посыльная отказалась брать похоронные. Придется вам, как председательше…
Кулешова аккуратно свернула извещение, положила во внутренний карман телогрейки и пошла к своей дороге.
Семь километров до Образцово, вымеренные несчетно, на этот раз показались Марии Григорьевне и долгими, и неожиданно короткими одновременно. О многом за эту дорогу вспомнила, о многом передумала она и только одного придумать не могла: как переступит порог Анниной избы, посмотрит в глаза ребятишек, что скажет?
С каждым шагом все ближе Образцово и покосившийся домик, куда она несла вот тут, у сердца, худую весть. Ох, и зачем только она согласилась здесь работать, зачем взвалила на себя мужскую ношу председателя?
А получилось все так. Перед самой войной деревушку Образцово — около двадцати дворов — решили переселить к озерам, а из бывших колхозников создать рыбацкие артели. Люди засобирались в дорогу, кое-кто уже продал или свел со двора живность. В другие хозяйства передали колхозный скот и технику.
И вот, когда собрались было уезжать, объявилась война. Переселение отменили. Так, не у дел, почитай, без личного и колхозного скота встретили жители Образцово лихобедье.
Осенью коммунистку Марию Григорьевну Кулешову, работницу поселкового совета Северного вызвали в райком и поставили задачу: принять порушенное хозяйство и всеми силами уберечь людей, продержаться. Чтобы не падали они духом, выжили и чтоб посильно помогали фронту.
Мария Григорьевна согласилась, но с условием: идет на работу временно, пока не найдется замена.
Первое собрание в Образцово походило на поминки. С тревогой ловила на себе Мария Григорьевна знакомые и незнакомые взгляды. Тяжело уронила на колени руки Анна Безроднова, четырьмя ребятишками — мал мала меньше — облеплены колени Матрены Валяевой… Что сказать этим усталым, подавленным горем женщинам? Чем утешить? Разве у нее на душе светлее?
Мария Григорьевна встала, зная наперед в своей речи одно только слово — товарищи! — еще раз окинула взглядом клубный зал с низким потолком и вдруг засмотрелась в дальний угол, словно увидела там что-то впервые.
В том углу устроились прямо на полу два древних дедка Андрей Язовский и Григорий Кайгородов. Окутанные дымком самосада, они держались от баб особняком, словно их и не замечали, занимаясь на собрании неспешным делом — шили, перетягивали пахучую сыромятную упряжь. Эта привычка — работать на собраниях — осталась у них от довоенной поры, когда артельные прения затягивались иной раз до утра, а старики никак не могли усидеть без дела такую пропасть времени.
— Вот, бабы, в чем наше спасение — в работе, — твердо сказала Мария Григорьевна, обратив внимание на шорников. — Верную указку дали нам дедоньки. У них и совета спросим, где лучше зябь поднять, как зиму встревать. Сеять придется тоже по их методу — дедовскому.
Шорники никак не ожидали такого поворота собрания, даже крякнули от удивления. Однако советы дали обстоятельные, обещали сбруи сладить, но и какой ни естъ сельхозинвентарь.
Тут же прикинули, кому что сподручнее делать. Марию Корневу и Лушу Безроднову нарядили пахать на коровах, Анну Безроднову и Елену Лушову сеять и боронить. Каждому постаралась Мария Григорьевна найти посильную работу.
А дел подоспело — возом не увезти. Надо было отыскать и вернуть переданный в другие хозяйства скот, заготовить на зиму корм, вывезти из лесу дрова. Все надо, надо… А уже грозилась близкая зима: на березах пробились первые седые пряди, холодным жаром взялись осина и ясень.
* * *
Порадовали Марию Григорьевну подростки — “мужички”, как она их называла. Зашла как-то на конюшню, а там вовсю ребятня хозяйничает. Дружная подобралась ватажка — братья Иван и Степан Язовсние, Коля и Борис Смирновы, Алеша Усов. Главным конюхом признали подростки Колю Смирнова, старшего сына ушедшего на фронт председателя. И было за что. Любил он холить лошадей. Особенно привязалась к нему одна лошадка — Майка. Гнедая, с черной гривой, со звездочкой на лбу — все ей радовались. Стоило только свистнуть Коле — она тут как тут. Иной раз и на задние ноги перед ним становилась, будто здоровалась!
А главным возницей признали Алешу Усова. Возил он и семена из Биазы, и горючее — из самого Куйбышева. До города сто с лишком километров. А дорога по осени и весне — хуже некуда. По три дня на рейс уходило. Всякий раз беспокоилась Мария Григорьевна за Алёшу — а ну что случится в дороге. Ждала беду издали, а она рядом ходила.
Уже по льду погнал коней на водопой Ваня Язовский. Сначала в проруби Тартаса напились старые кони, потом, толкаясь, к черной воде устремились жеребята и — не усмотрел Ваня — бестолковые стригунки столкнули в воду самого маленького — Вороночка. Заржал жеребенок, забился коленками о лёд.
Ваня кинулся на помощь — ухватил за шею Вороночка, потянул на лёд. Сначала подавалось, а как вышла грудка жеребенка из воды, так он и отяжелел — не хватало у Вани силы перевалить Вороночка на лёд. Занемели руки, разжались — жеребенок бултыхнулся с кромки, хватил ноздрями воды. Бились малые около часа. Ваня вымок до нитки, обмерз, руками еле шевелит. А жеребенок все тыкался носом об лед сучил ногами из последних… Глазенки от страха чуть не выпрыгивали. Жалобно заржал, как заплакал, тут его и утянуло течение под лёд.
Долго голосил Ваня у проруби, а потом пошел в контору к Марии Григорьевне. Сел на порог и все плачет. Его спрашивали, что стряслось, а он заливался слезами и только…
* * *
В ту осень успели в колхозе вспахать и засеять озимой рожью одиннадцать гектаров. На коровах да лошаденках много ли насеешь, напашешь. И с кормами беда. Хоть и невелико поголовье, а зима-то длинная. Пришлось по снегу возить солому от соседей. Полина Безроднова — сестра Анны — и Анисья Иванова возили на лошадях по снегу солому. Отыщут где-нибудь копешку, уложат на сани и везут на скотный двор по бездорожью. На полпути выбьется лошадь из сил, остановится — ни с места. Бывало и в снег завалится. Пока девчата не поднимут — сама не встанет. А поставят на ноги — худоба отдышится и, глядишь, еще с километр протянет возок, пока снова не упадет. Такая вот маятная была дорога.
Поближе к весне Мария Григорьевна вызвала девушек в контору, обрадовала: “Будет мучить и себя и лошадей. Поезжайте-ка, подружки в Северное, на курсы трактористов. Выхлопотала я два стареньких колесника. Коль обучитесь технике, сами и пригоните трактора”.
Девчата переглянулись, побежали домой собираться…
* * *
Давно призадумывалась Мария Григорьевна: чего-то очень привычного и важного не хватает в их Образцово, а вот чего? Однажды проходила мимо домика Безродновых. Ребята Анны — на завалинке дома — во что-то играют. Прислушалась — в школу! Вон чего не хватает деревеньке! Вот ведь как прижала людей жизнь, что о школе позабыли!
Собрала Мария Григорьевна женщин, и в один вечер отремонтировали они здание отарой школы. Некоторые, правда, сомневались, к чему, мол, не зряшное ли затеяли дело? До книг ли, когда в животе с голодухи урчит?
Учительницу Мария Григорьевна пригласила из Северного. Работала там в буфете Фаина Михайловна Смирнова — молодая грамотная женщина. Не ошиблась в ней председатель.
В два класса набрали всего восемь ребятишек. Зато мальчишек и девчонок словно подменили. Стали аккуратнее, веселее. Вечерами в школу потянулись и взрослые. Тут и теплее, и светлее — лампа десятилинейная — одна на всю деревню. Фаина Михайловна то газету почитает, то книгу — чаще всего с пьесами. Которая понравится, читала по несколько раз. Кончилось тем, что некоторые пьесы поставили на школьной сцене. Была среди них и пьеса “Бедность — не порок”.
И непременно, на каждом школьном вечере Ваня и Степан Язовские самозабвенно пели фронтовые песни. “Соловушки” — говорили про них. В застиранных полотняных рубашках, ватных онучах, голодные, а гляди-ка, гордо несли они свое горькое детство…
* * *
Страшное, горькое было время. Да ведь не одною бедою был жив человек. Как ни тяжело, а что-то выпадет полегче, а то иногда — удачка, роздых. По меркам доброго времени — пустячок, а по военной поре — радость.
На второй ли, на третий год войны обзавелись в Образцово супоросной свинкой. Содержали ее всей деревней — в одиночку ничей двор не смог бы прокормить. И не зря в каждом доме собирали крохи для Хавроньи — к лету принесла она 12 поросят. То-то было радости, поросячьего да ребячьего визга!
И не меньше радовались и ребятня и взрослые, когда, разбрызгивая весенние лужи, с треском, с синим дымком, въехали на улицу два колесных трактора, ведомые важными до натуги Полиной Безродновой и Анисьей Ивановой. Что и говорить, веселее пошли с тракторами дела.
Особо памятен Марии Григорьевне второй урожай, с которого они отправили пять подвод хлеба для фронта. Пусть небольшой, но обоз! Досталось немного зерна и на трудодни. Порешили бабы в честь такого события намолоть в Северном муки и хоть разок накормить ребятню домашним хлебом. Муку привезли, поделили. Как по команде к вечеру задымили печи. К кому ни заглянешь — ударит в ноздри забытым уже духом горячего, томящегося под полотенцем хлеба. После лебеды и жмыха как он был вкусен батюшка-хлебец, и сколь же таится в нем силы! Раньше будто мертвая — без смеха, без песни — была деревенька, а тут повалила ребятня на берег Тартаса. Откуда ни возьмись — забренчала там балалайка, зазвенели колючие военные частушки.
“Нет, не сломить, никакому гаду не сломить наш народ”, — думала Мария Григорьевна, шагая по санной дороге, и немного светлее стало на душе. Она вышла на берег Тартаса и, притулившись к березе, немного передохнула. День был теплый, безветренный. На ярком снегу уже шершавились плешины проталин. Поодаль табунок косачей безбоязненно ощипывал на березах почки. Мария Григорьевна тоже раскусила одну, и запахло свежестью, теплом, но горько стало во рту. Припомнилась синяя похоронная, которую так и хотелось выхватить из-под сердца, разорвать на мелкие клочки. Горе всегда горе, но в сто крат тяжелее оно и горше на закате войны. Ах, Анна, Анна, пришел и твой черед…
Мария Григорьевна переступила порог Анниной избы, поздоровалась и удивилась холодности и твердости своего голоса. Только эта, стоившая ей немалых усилий твердость и поможет Анне. А с печи уже свесились любопытные головенки…
— Что, письмо принесла, Мария? — настороженно спросила Анна.
— Худое письмо, Аннушка.
— Все одно — читай. Я-то неграмотная, — Анна потянулась к рушнику.
Мария Григорьевна прочла. Вспоминая об этом, она плакала. Тогда утешала Анну, не давая воли своим подступавшим слезам. А выход им она дала в день, когда, казалось, надо было только радоваться.
В то майское строгое утро женщины работали в поле. А из района приехал нарочный — старичок и объявил: “Конец, бабы, войне! Победа!” Люди слушали, словно онемев, а потом, не сговариваясь, побежали в деревню, к правлению. Что началось! Объятия, поцелуи. Одни смеялись, но большинство — плакали, кто-то рвал на себе волосы. Никого не стесняясь, во весь голос рыдали вдовы. И плакали певучие мальчики Язовские…
В смятении, в слезах стояла посреди радостных и плачущих людей Мария Григорьевна. Совсем недавно получила она письмо от мужа с припиской: “Идем на Берлин”. Дошел ли? Не знала тогда Мария Григорьевна, что вернется домой в орденах и медалях ее Петр — гвардейский пулеметчик…
А когда волнение улеглось, бабы снова отправились в поле. Знали: победа не избавит тотчас от лишений, не вернет погибших. Требовались долгие-долгие годы, чтобы залечить глубокие раны, нанесенные войной.
Солнце Сааремаа
(Из цикла “Моя коллекция солнц”)
Солнце Сааремаа подарил мне писатель-фронтовик Владимир Константинович Сапожников — крепкий, шумливый, не дававший поблажки ни себе, ни классикам — как здравствующим, так и почившим. Я почитал за честь быть в кругу его товарищей…
Услышав о собрании моих солнц, он задумался — на его лицо с резкими, волевыми чертами легли светлые тени.
— Так и быть, — сказал он, — подарю тебе одно свое солнышко. Было это давно, в первую послевоенную весну. Наша кавалерийская часть стояла тогда на эстонском острове Сааремаа. Мне в то время — двадцать с небольшим: полон жизни, сил, неясных пока надежд… Однажды верхом на лошади поехал на морскую косу — провожать закат. Вечер выдался ласковый, тихий. Ни звука кругом, только скрип песка под копытами моей “монголки” — есть такая порода лошадей.
А солнце — большое, алое — уже коснулось воды. Я тронул поводья. “Монголка” зашла в море, ткнулась сопаткой в воду, недовольно зафыркала. И снова затихло все кругом, будто весь мир слушал, как с губ фронтовой лошади серебряно ронялись капли.
Солнце почти скрылось. Остался крохотный ноготок. Он гаснет, как увернутый фитилек… И вдруг — чуть ли не в полнеба — вспышка! Будто внезапно, с маху упала там, за горизонтом, звезда и выметнула фонтан радужного света!
“Монголка” всхрапнула, вскинула голову — ждала взрыва. А его не было. Война, говорю “монголке”, отгремела! Да к тому же на мой день рождения!
И расцвели для меня сполохи добрым знамением. Господи, вся жизнь впереди! И какая — шальными пулями обойденная! Да, пожалуй, не эти сполохи — вдруг сама жизнь оборотилась чудом. Не знаю, могу ли я так радоваться теперь, но тогда… Я спрыгнул на землю, вскинул руки и, как дикарь, затрубил:
— Саарема-а-а-а!
— а-а-а, — полетело, заметалось эхо.
До сих пор не знаю, что означает это странное слово. И до сих пор не хочу вдаваться в физические тонкости того светового эффекта. Я никому не рассказывал о солнце Сааремаа. Носил его в памяти, как талисман. Уже много лет спустя у Тура Хейердала прочел: “По вечерам… раскаленный путеводный шар спускался к горизонту и в сопровождении всех цветов спектра исчезал в океане…”. Значит, то, что я видел, не такое уж исключительное явление и все, “кто родился у моря”, могут рассказать о более диковинных и впечатляющих закатах. Но вот что хотел бы у них узнать: радовались ли они так, как радовался я? Радуются ли все люди Земли, что на планете глобальный мир — самое дивное и самое естественное состояние? Берегут ли его?..