Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 4, 2008
СЫН ПРИШЕЛ…
День выдался скверный, а вечер и того хуже, потому что неожиданно посыпался с июльского неба нудный, как поздней осенью, дождь, а дождей, особенно таких, Бухов не любил. Ему всегда казалось, что в невеселой его жизни виноват дождь. Именно в дождь, только весенний, проливной, укрывшись от него под козырьком кинотеатра, он и познакомился с будущей женой. И ушла она от него, как ни странно, тоже в дождь, оставив на столе враз опустевшей комнаты маловразумительную записку. Вместе с вещами прихватила она и сына, его Сережу, тогда еще шестилетнего.
“Сейчас, — прикинул Бухов, — ему шестнадцать”.
Был вечер, не очень поздний, но, казалось, Омск уже покрыла ночь, потому что дождь загнал всех под крыши, улицы опустели, а зажигать фонари еще не наступил срок.
Бухов шел по улицам, сунув руки в карманы плаща. Плащ был старый, а дала его девчушка-подсобница, днем опрокинувшая с тележки набор. Вот почему день и оказался скверным. Девчушка, конечно, не хотела оплошать, но тележка споткнулась, точно ей подножку подставили, набор ухнул, и посыпались, глухо тукая, литеры, и закричал, схватившись за голову, невзрачный тип из областного отделения партии “Россия превыше всего!”, отвечающий за выпуск брошюры, прославляющей ее лидера накануне очередных выборов в Государственную думу, а все типографские будто окаменели, застыв в различных позах, как в заключительной сцене гоголевского “Ревизора”. Спокойно улыбался с клише лишь партийный лидер.
Клише упало прямо под ноги Бухову. Он поднял его и молча пошел к линотиписткам. Линотипистки повздыхали, поохали, а мастер Крюкова, давно к Бухову неравнодушная, пряча глаза, сказала:
— Что ж, девочки, ничего не попишешь, нам без этого заказа опять, как в прошлом месяце, зарплаты не видать, будем набирать повтор, — и принялась разносить по линотипам листки с текстом будущей брошюры, уже было спрятанным в папку с надписью “Готовая продукция”.
Типография, совсем недавно, казалось всем, процветающая, теперь, в пору повальной компьютеризации, дышала на ладан. Заменить допотопное оборудование на электронное у типографии не было средств… Бухов благодарно поклонился Крюковой и, не замечая ответственного за издание брошюры, вернулся к своему верстальному столу. К концу смены новый набор благополучно укатил в печатный цех, а вскоре и подошла эта девчушка-подсобница, работающая в типографии, оказывается, первый день, и сказала, протягивая невесть где добытый плащ из толстого брезента:
— Наденьте, пожалуйста. На улице дождь.
И Бухов, чтобы не обидеть отказом девчушку, голос которой еще срывался после не столь давней промашки, облачился в грубую одежку, сунул руки в карманы и, похожий со спины на полевого объездчика, вышел из типографии в дождь, под низко нависшие тучи.
Теперь Бухов подходил уже к дому.
Дом его, смахивающий на лесную сторожку, приткнулся у горбатого моста через Омь, скатываясь северной стеной к речному обрыву. Его намеревались снести еще при Советской власти, не раз приходили из райисполкома и инвентаризационного бюро, предупреждая о сносе и о том, что никого более на эту площадь прописывать нельзя, а как страна повалилась, обзаведясь затем новой администрацией, о сносе все забыли, и это не очень печалило Бухова, потому что он привык к своему неказистому жилью. Здесь Бухов родился, вырос, здесь умерла его мать, и отсюда жена увезла сына, его Сережу, которого он не видел вот уже десять лет.
Бухов толкнул калитку и, нашарив ключ в кармане пиджака, ступил на покосившееся крыльцо. Тут-то его и окликнули из темноты грубоватым, но явно еще не мужским, ломающимся голосом. Бухов оглянулся на оклик, но ничего и никого поначалу не увидел, поскольку сумерки уже сгустились, хотя до полуночи была еще пропасть времени. Он не испугался, было просто неприятно, что его видят, а он словно слепой, и пришлось спросить:
— Кто здесь?
А спросив, тотчас углядел неровный огонек сигареты или папиросы, после чего проступил и силуэт курящего.
— Я, — шагнул к нему курящий и глубоко затянулся, отчего разгоревшийся огонек осветил на мгновение его лицо. Лицо было обыкновенное, мальчишеское, безусое, разве что несколько скуластое и широковатое. Затем огонек затлел, силуэт стал плотнее, но ничуть не рельефнее. Просто на темном фоне более темное пятно.
— Ну? — сказал Бухов.
— Ты, что ли, Бухов будешь? — спросил незнакомец.
Окурок, описав дугу, шлепнулся, зашипев, на мокрую землю.
— Ну! — повторил Бухов, теперь уже утвердительно.
— И я — Бухов, — сказали из темноты.
— Ясно, — проговорил Бухов, не ощутив ни волнения, ни удивления, хотя раньше часто представлял, как он встретится с сыном, какие испытает при встрече чувства, как, немедленно признав его, обнимет молча за плечи. Родная кровь, верил он, всегда заговорит, откликнется. И вот откликнулась — непридуманной пустотой или даже равнодушием. И пальцы не дрожали, не было в пальцах тремора, как называла это дрожание бывшая жена, и ключ с первого раза попал в замочную скважину. — Входи, — распахнув дверь, пригласил Бухов.
Огонек не обманул — и в комнате, при полном свете, лицо сына оказалось точно таким, каким было выхвачено из темноты, только вот глаза, определил Бухов, были буховскими — серые и по-русски широко распахнутые. Всем же остальным сын выдался в мать, а Ольга была пусть и не чистых, но татарских кровей, отец ее и по сей день, наверное, гоняет под Семипалатинском табуны, прикрывая бритую голову от летнего зноя или зимнего холода все тем же рыжим лисьим малахаем. Бухов видел тестя лишь однажды, но запомнил крепко, особенно его слова, какими он встретил незваных гостей и тут же выпроводил за порог, не дав даже передохнуть с дороги:
— Мы, Алмакаи, такие: отрезанный ломоть не жуем…
Под отрезанным ломтем, думается, он подразумевал дочь, а может, и ее мать, с которой расстался в незапамятные времена неизвестно по какой причине. Теща насчет разрыва с мужем не распространялась, говорила: дело, мол, житейское, разбежались — и разбежались, не первые и не последние в этой жизни. Бухов только и знал, что Ольге тогда едва минул годик.
— Я же говорила, что не примет, — сказала Ольга, когда они подались обратно к станции, не привеченные ее отцом.
На что он, помнится, ответил:
— Видно, здорово твоя мать ему насолила…
Тогда Ольга была уже третий месяц тяжела сыном, его Сережей, а уговорил ее съездить к отцу он, Бухов, выросший без отца и потому пожелавший обрести его позже пусть и в лице тестя. А может, он настоял на поездке в казахские степи назло теще, бабе ухватистой, злой и несправедливой, с которой они не поладили с первого дня знакомства.
— Ты несправедлив к маме, — говорила, бывало, Ольга, и он, возможно, согласился бы с ней, если бы не знал, что после мужа-татарина теща не ужилась еще с тремя мужьями, доведя последнего до сумасшедшего дома. Тот, правда, задержался в психушке недолго, но в семью не вернулся. От него-то и остались у Ольги два брата по матери, а жил он, насколько было известно Бухову, на севере области, в Тевризском районе, откуда исправно слал сыновьям-погодкам деньги и куда ездили они летом отдохнуть на Иртыше.
— Выходит, — взрывался Бухов, вспомнив о тещиных мужьях, — и они были к ней несправедливы? С мужем жить — не лифт вверх-вниз гонять!
Теща, которая, похоже, и коня бы сумела на скаку остановить, на его взгляд, была бездельницей. Отменно здоровая, она работала лифтершей — отдежурив день, два она отдыхала от таких трудов тяжких. За эти два дня она и допекала Бухова, распоряжаясь, приехав ни свет ни заря, их жизнью. Все было не по ней — и как Бухов пеленки моет, и как суп варит, и как сына, его Сережу, нянчит, пока Ольга на занятиях.
— А вы покажите, как надо! — не выдерживал иногда Бухов несправедливых попреков, наставлений и замечаний.
И тогда теща, оскорбившись, исчезала, перехватывала бог знает где дочь, наговаривала на зятя, и Ольга возвращалась домой заплаканной: “Опять маме нахамил!..” И когда, разом пустив в распыл шесть лет супружества, Ольга ушла, Бухов винил не столько жену, сколько ее мать. Она и теперь неприятно вспомнилась ему, именно ее нагловатые интонации прозвучали в голосе сына, когда он спросил: “Ты, что ли, Бухов будешь?”
— Чаю попьем? — спросил Бухов, незаметно разглядывая сына и не зная, как ему вести себя с ним. Как ни крути, а все-таки между ними пролег пустырь в десять лет.
— Можно, — настороженно сказал Сережа.
Бухов включил плитку, поставил чайник и лишь после этого обнаружил, что забыл снять плащ. “Значит, все же волнуюсь”, — автоматически отметил он, но такой анализ собственного состояния только его расстроил, вновь накатила странная раздвоенность, какую он впервые испытал после ухода жены. Один Бухов ставил на плитку греть чайник, снимал плащ, разговаривал, а другой посматривал за его действиями со стороны, размышляя, что будет дальше.
— Садись, — предложил Бухов сыну, опускаясь на табуретку.
И сын, его Сережа, присел напротив, положил локоть на стол и тут же его убрал, заметив взгляд отца, а сердце Бухова остро кольнула жалость — на Сережином рукаве топорщилась неумелая заплатка. “А ведь взрослый уже парень, — подумал он. — Взрослый ведь. Как же она — и заплатка? И курит!”
— Давно куришь? — спросил он уже вслух.
— Нет, это я так, — ответил Сережа.
— Мать знает?
— Нет, — мотнул он головой.
— Воротник-то опусти, — сказал Бухов, и сын послушно опустил воротник пиджака. — А лучше вовсе сними. Промок ведь, наверное…
— Нет, не успел, — смутился Сережа. — Я под навесом стоял… — пояснил он.
И тут только до Бухова дошло, что сын пришел не просто так, никто не приходит просто так после десятилетней разлуки, особенно на ночь глядя, должно быть, что-то случилось, и на этот раз сердце Бухова сжалось в дурном предчувствии. Об Ольге он не подумал, она была не из той породы женщин, с которыми может что-то случиться помимо их воли, жизнь же тещи никогда его не волновала, выходило, произошло что-то с сыном, его Сережей, иначе, зачем бы он пришел, если прежде никогда не напоминал о своем существовании, как, впрочем, и он ему, Бухов.
— Что-нибудь… — начал Бухов.
— Чайник кипит, — сказал Сережа.
Вода в чайнике, и вправду, закипела.
Бухов обварил заварник, залил кипятком остатки цейлонского, подумав, досыпал грузинского, и аромат, поплывший по комнате, немного взбодрил.
Бухов всегда был неравнодушен к крепкому, хорошему, пахучему чаю. Эту его слабость знали все друзья и знакомые, знала ее и Ольга, и однажды, будучи в Новосибирске на специализации, сделала ему царский подарок, прислав посылку с настоящим “ахмадом”. Теперь любого чая завались, а тогда и отечественный “грузинский” был в дефиците. В посылке он насчитал пятьдесят упаковок. “Выходит, тогда еще любила”, — некстати и запоздало подумал Бухов, потому что, вернувшись с учебы, ровно через месяц Ольга его и оставила. Забрав все, что можно было забрать, чай она все же не унесла. Случайно это получилось, нарочно ли она так сделала, но тогда Бухова взбесил картонный ящик с пачками чая, выставленный на середину обобранной комнаты, и он, чуть не выломав плиту, затолкал его целиком в печь, а затем сжег, и еще долго потом держался в доме запах чайной плантации.
— Тебе с сахаром? — спросил Бухов.
— Я сам, — ответил Сережа, взяв ложечку.
Бухов уловил, что сын хоть и исподлобья, но внимательно изучает его жилье.
— Ты один живешь? — внезапно спросил он.
“А, вот он что!” — подумал Бухов и кивнул: да, мол, один.
— Всегда?
— Нет. Шесть лет жил с твоей матерью и с тобой. С тобой, — уточнил, — чуть меньше…
— Я помню, — сказал сын. — Но я спрашиваю о потом.
— По-разному, — дипломатично сказал Бухов.
Его едва не до слез тронуло Сережино “помню”, он тотчас поверил, что сын не солгал, что он действительно помнил, пусть и немногое, из той прежней его и своей жизни, потому что и сам Бухов помнил отца, в чем до самой смерти сомневалась мать. “Ты это выдумал, Толя, — печально разубеждала она. — Когда отца не стало, тебе было всего семь лет…”
— “По-разному” — это как? — теперь сын, его Сережа, глаз не прятал, смотрел прямо, серьезно, точно ответ мог что-то изменить, переделать или вернуть.
И Бухов не стал юлить.
— Ты уже взрослый, — сказал он. — Должен понимать.
— А теперь как?
— Что — теперь?
— Теперь как живешь? Тоже по-разному?
— Теперь? — усмехнулся Бухов, вспомнив ищущие взгляды мастера Крюковой, и все-таки уклонился от прямого ответа. — Теперь я старый. Мне уже скоро сорок.
— Мама на год старше, — задумался Сережа.
— Да, она на год старше, — подтвердил Бухов. — Девятого января сороковник разменяла, — невольно вырвалось у него, и сын удивленно вскинул глаза. — Не удивляйся, — понял его Бухов. — День рождения твоей матери очень просто запомнить. Начало первой русской революции помнишь? “Кровавое воскресенье”? Так вот, оно случилось именно девятого января. Пятый год прошлого века, поп Гапон, крестный ход к царю, войска у Зимнего, расстрел колонны… Мы так и не сумели вырваться с твоей матерью в Ленинград, хотя очень хотели. То ты был мал, то денег не было, то времени… Теперь Ленинграда нет — Санкт-Петербург…
Прошлое как бы ворвалось в настоящее. Или, наоборот, настоящее скатилось в прошлое.
Тогда им действительно было не до поездок, хотя кое-куда съездить они все же умудрились. Сразу после свадьбы, не забылось, в Дом отдыха, в Чернолученский, жили в коттедже среди соснового бора, почти на берегу Иртыша, и все двенадцать дней отдыха не по-августовски грело солнце, и Ольга выходила из воды, как Афродита, облитая солнцем и влагой, и он брал ее на руки, не очень-то легкую, но приятней этой тяжести Бухову так и не довелось изведать. А через пару лет, теперь уже весной, Ольга как раз заканчивала институт, вырвались на неделю в Москву, чтобы истратить с трудом накопленные деньги, и друг Бухова, журналист, каким-то чудом перебравшийся в столицу, водил их по музеям и лучшим ресторанам, а его жена, коренная москвичка, — по магазинам, после чего страшно гудели ноги и ныли плечи.
— Глупый ты, Бухов, — сказала Ольга в одну из московских ночей. — Жена твоего друга и есть то чудо, какое позволило ему перебраться из Омска в Москву. Нам бы такую квартиру! — вздохнула она.
Ольга всегда мечтала жить богато и красиво, а тогда они имели то, что имели. Когда они поженились, Ольга только-только переступила на третий курс педагогического, не бросила институт и потом, когда родила сына, его Сережу, да и Бухов не позволил бы, переможемся, говорил он, и работал в типографии только ночами, чтобы было кому днем водиться с сыном, потому что нянька была им не по карману, а теща нянькаться и не предлагала.
— Вот получу диплом… — строила планы Ольга.
Но и когда получила его, мало что изменилось в их семейной жизни. Ольга работала днями, он по-прежнему в ночную, а в ясли-сад Сережу отдавать опасались, потому что он часто болел.
— Вот пойдет в школу… — говорила Ольга.
В школу Сережа пошел без Бухова…
— Слушай, — спросил Бухов, — ты сейчас в десятом?
— Я сейчас на каникулах, — сказал сын. — Я второй год уже в колледже учусь. В химико-механическом. На технологии нефти и газа.
— Вот как! — поразился Бухов.
Сын повторял его путь. Бухов тоже когда-то учился в этом учебном заведении, тогда, правда, именуемом техникумом, а не колледжем, на том же отделении, да недолго, всего один семестр, потому что внезапно умерла мать, а жить надо было и без нее, пришлось идти работать, и, если честно, он ни разу не пожалел, что оставил техникум — Бухову всегда был противен запах нефти и газа: точно тухлые яйца разбили. В типографии пахло жизнью…
— Ты что? — заметил его смятение сын.
— Понимаешь, я тоже в твоем техникуме учился, сразу после восьмилетки. Мне не понравилось. А тебе как?
— Я учусь в колледже, — напомнил сын.
— Ну, в колледже, — не стал перечить Бухов. — И как тебе в нем?
— Нормально, — пожал Сережа плечами.
— Ты пей чай-то…
— Я пью…
“Господи, да что все-таки случилось?” — вновь спохватился Бухов, уловив в глазах сына, его Сережи, тоску. И чашка дрогнула в руке, пролилась.
— Знаешь, — сказал вдруг сын, — я, пожалуй, пойду.
Теперь в его голосе Бухов обнаружил интонации Ольги. Даже слово “пожалуй” было из лексикона бывшей жены; Ольга обожала еще одно, часто повторяемое — “положим”.
— Бухов, — сказала она, когда он примчался к ней в школу после ее ухода, — положим, я вернусь, а что дальше?
— Жить будем, — тускло отвечал он, не понимая причины разрыва.
— Зачем?
— Как — зачем? Мы ведь жили, и жили неплохо.
— Плохо мы жили, Бухов, — сказала она. — Тебя, положим, такая жизнь устраивала, а я так больше не могу.
— А как ты можешь и хочешь? — затеплилась в нем надежда. Бухов готов был принять любые ее условия, лишь бы она вернулась, лишь бы он знал, что дома всегда ждет сын, его Сережа.
— Ты так не сможешь, — сказала она. — Ты простофиля, Бухов.
— Я не буду простофилей, — ухватился Бухов за слово, по-прежнему не понимая, что не устраивало Ольгу в ее жизни с ним. — Я не буду…
— Глупый ты, Бухов, — усмехнулась Ольга. — Простофилями рождаются, их уже не переделаешь. Ты как был метранпажем, так им и останешься. Только звучит красиво, а… — и махнула рукой: — О чем тут говорить!
— А как же Сережа? — ужаснулся Бухов.
— К сыну можешь приходить, — ответила она равнодушно.
Но когда он пришел, дверь ему не открыли, не открыли и в другой раз, а на третий — Бухова забрали в милицию.
— Что ж вы так: к сыну — и всегда пьяный? — сказал дежурный милицейский капитан с усталыми глазами. — Дебоширите, понимаете.
— Да не пьяный я. И не дебоширил…
— В дверь ломились…
— Не ломился, — перечил Бухов, потому что и вправду не ломился, лишь нажимал беспрерывно на кнопку звонка, надеясь хоть звонком заглушить грязные и обидные выкрики тещи из-за двери. “Мужлан! — орала она. — Да ты моей дочери и ногтя не стоишь! У ней не тебе пара есть — профессор! — и пугала: — А сыны из армии вернутся — шею тебе сломают, раззвонившемуся!”
Отслужив, братья Ольги домой не вернулись, должно быть, решив быть подальше от склочной матери…
— Не ломились, утверждаете, а в заявлении ясно написано: ломились и дебоширили. И предыдущие числа, помимо нынешнего, указаны — в какие именно хулиганили, — устало говорил капитан.
— Кем написано? — вскинулся Бухов. Он не верил, что в милицию его сдала жена, как не верил и в профессора, потому что не мог человек, шесть лет проживший рядом и вместе с другим, с кем делились радости и беды, так поступить, подобное предательство просто невозможно было осознать.
— Женой вашей ушедшей написано, вот, смотрите, — показал капитан заявление.
Обмануться было нельзя — и почерк, и подпись были Ольгины.
— Как же так? — растерялся Бухов. — Я ведь даже ее не видел…
— Не знаю, — сказал капитан по-прежнему устало. — Сам бы хотел знать, — вроде как для себя добавил он и поднялся. — А совет вам дать могу, такой совет: не ходите вы туда, тем более, выпив. Не кончится это добром, поверьте. А насчет сына в суд подайте — суд определит место встреч и дни. Или в отдел опеки гороно… Иначе в следующий раз я вынужден буду принять меры…
В суд Бухов не подал, он даже на развод не ходил, отослал лишь повестку, написав в ней, что на развод согласен, хотя в душе согласен не был, а пойти не позволила гордость, потому что после заявления жены в милицию он поверил в профессора, которому, конечно же, не пара. Позже, правда, засомневался — зачем Ольге его скудные алименты, если есть профессор, но тут же укорил себя: “Это же сыну…”
Как прошли те самые трудные первые полгода без жены и сына, Бухов помнил теперь смутно, знал лишь, что прошли они скверно, но к новой жизни он все-таки выкарабкаться смог, и она потянулась, эта новая жизнь, как нудно моросящий осенний дождик. Только изредка светлело над ним небо, но удержать этот свет стремления не было. Второй Афродиты, облитой солнцем и влагой, ему не повстречалось, а первую в конце концов затянуло пеной, и далеко не морской, из какой, если верить мифу, богиня и родилась. Оставался сын, во встречу с которым Бухов верил, пусть и не искал ее, и встреча случилась, и пустырь сроком в десять лет оказался за его спиной.
— Пожалуй, я пойду, — повторил сын.
— Может, все-таки останешься? — выдавил Бухов.
Ему очень хотелось узнать, что привело Сережу к нему, но спросить напрямую язык не поворачивался, стыдно отчего-то спрашивать было, он боялся, что оскорбит расспросами Сережу, а если сын оскорбится, пугался, сын пропадет навсегда, уже безвозвратно. Окольных же разговоров Бухов вести не умел. И все же сделал еще одну попытку.
— Может, тебе нужно что? — спросил он.
— Нет, ничего, спасибо, — отозвался сын уже с порога.
И тихо прикрылась за ним дверь, и глухо стукнула другая, в сенках, и все — лишь чашка с недопитым чаем напоминала еще о нем. “Даже чай не допил”, — горько подумал Бухов, вновь раздваиваясь.
— Что же ты? — укоризненно спросил двойник. — Ведь к тебе сын пришел! Сын…
— Сережа! — рванулся Бухов к двери.
Дождь сыпал по-прежнему, но уже не отвесно, а наискось, потому что задул от Оми ветер, а ветер Бухов любил, тот очищал небо, потому и ощутил его мгновенно, едва оказался в ограде. Ветер, должно быть, и подтолкнул его к сыну.
Сережа стоял у калитки и плакал. То, что он плакал, Бухов не увидел и не услышал, он просто почувствовал, что сын плачет, заговорила, наконец, родная кровь, в зов которой Бухов верил всегда, но это не обрадовало его, а напугало. Теперь он точно знал, что сын пришел, отыскал его не ради любопытства, с ним что-то случилось — и непременно страшное, ужасное, но, видимо, поправимое, если Сережа вспомнил об отце.
— Сережа, — тихо сказал Бухов, — я слушаю тебя, Сережа…
Сын, его Сережа, молчал, плача, и тогда Бухов обнял его за плечи, прижал к себе, такого большого и маленького одновременно, похожего и непохожего на него.
— Мама, — сказал сын, его Сережа. — Мама в больнице. У нее операция завтра, и сестренка заболела, она еще не ходит, а бабка нас бросила, как дядя Вова от мамы ушел, а мне больше не к кому, и бежать уже надо, соседка только до двенадцати согласилась посидеть… Я тебя сразу нашел, я всегда помнил, где мы жили, а тебя все не было, а сестренка с соседкой, ей нельзя одной, а скоро двенадцать, и температуру никак не могу сбить…
— Успеем, — сказал Бухов. — Мы еще до двенадцати успеем, Сережа. И вообще…
Что скрывалось за этим “вообще”, Бухов, спроси его, точно объяснить бы не сумел, но зато теперь он знал определенно, что период затяжных дождей для него кончился.
Когда к отцу возвращается сын — это уже навсегда.
ЗАКУЛИСА
В Омске отгрохали грандиозный спортивный комплекс.
На открытие комплекса наприглашали люду со всего мира, не всем и избранным омичам удалось попасть на торжества по этому поводу. Спасибо, местные власти хоть прямой трансляцией этого события горожан не обделили, и я включил телевизор.
Кстати и знакомец подоспел, с которым я познакомился пять лет назад, когда устраивал старшего сына, живущего теперь своей семьей, в институт, — у него, как он выразился, домашнее кино “потекло”. Не “пустой”, конечно. А что он домашний кинотеатр “кино” называет, так он все слова с буквой “р” из-за дефекта речи заменяет синонимами, переиначивает или вообще не употребляет. Даже употребив в изрядном количестве известно что. Почему я его, как, впрочем, и он меня, знакомцем и называю, а не товарищем или другом. Да и на самом деле мы знакомцы, поскольку за последнюю пятилетку и встречались-то от силы раз пять…
Сидим, смотрим, употребляем, подкрасив фантой, принесенное знакомцем, трехлетний мой сынишка эту фанту из жестянки через соломинку тянет и тоже смотрит, жена на дежурстве в больнице.
Тут вылетает на ледовую арену кто-то или что-то с клювом и в перьях. Ага, догадываюсь я: ребенок, ряженый под какую-то птицу. А сынишка, забыв о фанте, как закричит, счастливый такой:
— Попугай Кеша! Попугай Кеша!..
Может, думаю, и попугай, хотя и не похож, но, вполне возможно, и эта экзотическая птица, только клонированная; да и, поскольку отец я поздний и не продвинутый в современности, никогда не перечу сыну.
— Ага, — поддакиваю, — Кеша.
— Нет, — возражает знакомец, — не Кеша.
— Кеша! Кеша! — не слышит его, слава богу, сынишка, пытаясь повторять движения странной птицы по льду на полу комнаты.
— Не Кеша! — упрямо долдонит знакомец.
— А кто ж тогда, по-твоему? — обижаюсь я за сына.
— Вот Васька твой уйдет, тогда и скажу, — спохватился знакомец.
Тут Кеша или не Кеша, теряя перья и буравя клювом лед, улетел куда-то с арены, телекамеры вцепились в самых знатных гостей, столпившихся у микрофона с заготовленными поздравлениями и приветствиями, сыну сделалось неинтересно, и он умчался, как на коньках, в свою комнату.
— Ну, говори, — напоминаю я знакомцу. — Почему эта птичка, признанная Васькой Кешей, не Кеша? Кто ж она тогда, по-твоему?
И знакомец сказал — кто. Да такое сказал, что я дар речи потерял, поскольку никогда от него матерных слов не слышал.
— Да ты не так услышал, — принялся извиняться покрасневший до корней волос знакомец. — Ты ведь знаешь, с какой буквой я не в ладах, поэтому вспомни, как называют хоккеистов нашей знаменитой команды?
Я в спорте не знаток, особенно в хоккее, но вспомнил: команда “Авангард”, а ее игроков мои земляки сравнивают пусть с хищной, но вольной и гордой птицей:
— Ястребами?
— Точно, — облегченно вздохнул знакомец. — А теперь скажи это слово в уменьшительном виде и в единственном числе, как, проще, о птенцах этих птиц, — попросил он.
Я в русском языке не профессор и не кандидат филологических наук, как мой знакомец, но и моя первая учительница не напрасно учила меня родной речи в начальной школе, и автоматически сообразил:
— Ястребенок?
— Вот-вот, — порадовался то ли за меня, то ли за себя знакомец. — А ты подумал: матом чешу?.. А это буква, мне не дающаяся, выпала, а с ней и начальный слог…
— Да ничего такого я не подумал! — вскинулся я. — Так бы сразу и сказал!
— Я и сказал, а ты подумал… — запечалился знакомец.
Мы употребили еще по одной, затем, как заиграл гимн области, еще и еще, принесенное опустело, сынишка вернулся смотреть по телевизору выступление фигуристов, а затем матч между какими-то хоккейными командами, и знакомец собрался уходить.
— А вообще-то я навестил тебя по делу, — сказал он у порога. — Вот, если не в тягость, глянь мои заметки, — протянул он стопку страниц с компьютерным текстом. — Очень хотелось бы знать твое мнение…
— Докторскую, наконец, добил? — догадался я, порадовавшись за знакомца, но сразу рукопись не взял. — Ты ведь знаешь, я в русском языке не силен…
— В этом — силен, — заставил-таки меня взять стопку бумаги знакомец. — Изучишь — звони или наведайся ко мне. Поделишься своими замечаниями…
Знакомец ушел, а я, чтобы скоротать одиночество, пока сынишке не надоел телевизор, уткнулся в изучение докторской диссертации.
От спорта, повторюсь, я никогда не тащился, выражаясь по-нынешнему. А вот от прочитанного голова кругом пошла. Всего не перескажешь — это надо весь труд знакомца читать от начала до конца, а если коротко — пожалуйста.
Если коротко, мой знакомец своих коллег, ученых-словесников, утверждающих, что в древности русичи не только разговаривали, но и переписывались в берестяных (к примеру, новгородских XII века) грамотах почти исключительно нецензурными словами, — разбил в пух и прах. В Древней Руси, открыл он, матерных слов вовсе не было, кроме одного: “срам”.
“Прикрой срам!” — говорили, скажем, в бане оголившемуся или оголившейся, и они, застыдившись, тотчас прикрывали всем известные места, культурно именуемые сейчас гениталиями или причинными, а если не очень культурно — куда мы посылаем тех, кто нам чем-то досадил, или просто по-дружески. Тогда осрамиться можно было на всю жизнь, выставив на всеобщее обозрение срамные части тела, а теперь — пожалуйста, их без стыда и совести выпячивают даже со сцены или транслируют по телевидению на весь свет. А называли бы их так же, как они назывались 500-600 лет назад, и в выпячивании или трансляции нужды бы не было. Что есть, то есть, и лексическое обозначение сокровенного, почему демонстрация этого сокровенного считалась срамом, тогда было речевой нормой.
“А вот назови в то время, к примеру, мужской детородный орган “гениталией” — это слово наверняка отнесли бы к матершинным”, — читал я написанную с присущим знакомцу тактом диссертацию.
“Так кому понадобилось загонять исконно русскую речь в подполье или извращать ее словный ряд добавочными буквами или слогами, к примеру, в таких глубинно русских словах, как в искаженных сейчас “ребенок”, “ребята”?” — вопрошал и я вслед за ученым знакомцем, читая его диссертацию.
И на последней странице получил ответ:
“Да ученым-словесникам, представляющим закулису! Это именно они, и им предшествующие, имя которым — легион, почти уничтожили наш язык, чтобы, в частности, унизить представителей нашей нации, страдающих, к примеру, невозможностью произношения буквы “р”, а в целом — выдать белое за черное, а черное за белое. Язык русичей, пишут они, набор бранных слов. Да, соглашусь я, но совсем не в их, якобы, ненормативности в современной речи. Эти слова рождены на поле брани, с ними поднимались на врага и побеждали, да и вспомним Даля: “Брань на вороту не виснет”. И в начале всего сущего, напомню, было Слово. А нас, лишая этого словесного начала, лишают счастья оставаться победителями в этом постоянно противоборствующем мире…”
Насчет закулисы, белого, выдаваемого за черное, и наоборот — я не совсем, правда, понял. Так, смекнул кое-что. Слова же “ребенок”, “ребята” и другие, перечисленные знакомцем примерами осквернения русского языка, меня смутили, когда я лишил их, как когда-то жену девственности, начальных букв и слогов. Но что в потасовке брань прибавляет сил — здесь знакомец попал в точку.
Надо же, подумалось мне, интеллигент и интеллектуал, пусть и не дурак “употребить”, иногда даже и за свой, как сегодня, счет, мухи, казалось мне, никогда не обидевший, — и такое знание об эффективности мата в дворовой или уличной заварухе!..
А еще меня очень заинтересовало, как знакомец читает студентам лекции по русскому языку, вынужденный произносить вроде бы русские, но, увы, уже извращенные какой-то закулисой слова. Да к тому же, удивительно, с таким довольно распространенным дефектом речи.
И утром, как с дежурства пришла жена, я отправился в институт. Это у меня в субботу выходной, а учебные заведения в нашем городе работают и по субботам, а значит, учебный день и у знакомца, если, конечно, у него есть по расписанию лекции.
Лекции были, и я просочился после первой на вторую, пристроившись в самом незаметном, на мой взгляд, уголке аудитории. Знакомец был в ударе, от которого меня едва не хватил удар.
— Друзья! — начал он лекцию, раскатисто произнося букву, слова с которой никогда не произносил при мне. — Вчера в нашем граде грянуло мировое, не побоюсь столь громкого определения, событие: открылся спортивный комплекс “Омск-Арена”. И ястребенок на коньках, очаровавший десять тысяч зрителей, стал его символом. В недалеком завтра “Омск-Арена” станет родным домом и для ваших ребятишек. А поскольку тема сегодняшней лекции — о заимствованных словах, укоренившихся в русском языке, с этимологии слова “арена” и начнем…
— Что нам арена? Начни лучше с хрена… — едва слышно съязвил в рифму кто-то из студентов, сидящих впереди меня.
А я от такой “закулисы” выдал про себя несколько слов из сейчас ненормативной лексики русичей и, держась за сердце, сполз со студенческой скамьи, чтобы мой знакомец не выглядел незнакомцем среди слушающих его лекцию ребят, даже не подозревающих, кто они без начальной буквы этого слова.
ЧРЕВО
Год назад не стало первой моей учительницы.
Соседка, всполошившись, что Нина Семеновна второй день не появляется даже в огородике за своим домишком, нашла ее в единственной его комнатке, если не считать кухоньку.
— Сидит в кресле, как живая, — рассказывала позже соседка, плача, — и руку к телевизору тянет…
Рука повисла бы к полу, затем окостенев, когда отказало, наверное, сердце, да не дала боковина сиденья — локоть в нее точно врезался. У кресел такие боковины подлокотниками называются. Выключить, наверное, хотела древний свой “Рекорд”, потому что его экран, удивительно, продолжал что-то показывать. Или, наоборот, включила?..
Родственники то ли забыли о Нине Семеновне, то ли никого из родни не осталось, и в последний путь собрали и проводили ее и мы, кто когда-то у нее учился, и улица, на которой она прожила всю жизнь.
А спустя месяц, уже после поминок по однокласснику Ивану, я написал, хлюпая, как в детстве, носом, почему-то не об этой новой для меня утрате, а вспоминая похороны Нины Семеновны:
Нас от класса осталось немного —
Вовка, Клава, да я, да Серега,
Да Иван — впереди утопиться:
Кто от водки сгорел, кто от шприца.
Нас немного теперь — было тридцать…
Иван, считавшийся в нашем классе самым умным и рассудительным, а по-нынешнему — продвинутым, может быть, и не утопился в Иртыше, а просто утонул, купаясь, да запали в голову его слова, сказанные над могилой учительницы: “Все в землю ляжем, Нина Семеновна, но я всегда был уверен, что вы и проводите меня, как встретили когда-то в первом классе…”
Иван говорил, захлебываясь слезами, и лицо его было такое… Я тогда не смог определить, каким именно сделалось его лицо, а теперь знаю — как у утопленника. А еще Иван, поразился я тогда, высказал вслух и мою тайную уверенность в том, что Нина Семеновна вечна, как родная речь. Она, когда впервые встретила нас на пороге начальной школы, была такой же старой, как и моя бабушка Маня, хотя в ту пору моей бабушке не было и сорока, но дальше, казалось, только молодела…
В начальной школе Нина Семеновна учила меня и моих одноклассников родной речи. С первого по четвертый классы. А в третьем, если не ошибаюсь, я получил от нее самый запомнившийся в жизни урок. После уроков, которые я и Иван просидели не за партами, а в недалеком от нашей школы кинотеатре “Маяк”. И подбил меня на такой проступок рассудительный Иван — родители, чтобы не раскошеливаться каждое утро, выдали ему на школьные пирожки и чай сразу полтинник. На киношку после занятий у нас недостало бы денег, а утренний сеанс стоил тогда десять копеек, и нам хватило даже на одно мороженое — фильм оказался двухсерийным.
Мороженым, правда, мы так и не полакомились, растаяло мороженое, растопив и вафельный стаканчик, потому что мы забыли о нем, едва фильм начался. Таких мировых картин мы раньше не видели. И никогда больше не увидим, уверяли друг друга после сеанса. Картина была про наш морской танкер, экипаж которого захватили в плен чанкайшисты.
— Чанкайшисты — это недобитые фашисты, — растолковывал мне Иван, хотя я и без него догадался.
Чанкайшисты, пленив советских моряков, понуждали их силой и хитростью предать Родину. Но никто, кроме одного, не испугался и не купился на их посулы богатства, а моряк Райский оказался хитрее чанкайшистов, как много позже и фашистов, выдавая себя уже за Штирлица. И после фильма, спрятавшись в самом густом месте осеннего школьного сада, мы чуть не подрались, потому что каждый из нас представлял себя только Райским. Копировать коварного чанкайшиста Фана, проигрывая фильм уже на себе, ни я, ни Иван не желали.
— Давай тогда по очереди, — попытался умный Иван превзойти хитростью даже Фана. — Сначала ты будешь Фаном, а я Райским, а потом наоборот.
Но я, уже перевоплотившись в Райского, не клюнул на это предложение:
— Нет, сначала ты…
И мы наверняка бы подрались, да помешала невесть откуда появившаяся в нашем укрытии Нина Семеновна. И нет чтобы немедленно надрать нам уши за пропуск уроков, как сделала бы моя бабушка Маня, она заинтересованно спросила:
— Так какой вы фильм смотрели, мальчики?
— “Чрезвычайное происшествие”! — завопили мы в голос, сразу почувствовав, как это случается только в детстве, что ругать или вызывать в школу наших родителей учительница не станет.
Но Нине Семеновне что-то в нашем вопле не понравилось. Немного подумав, она попросила Ивана:
— А теперь, Иван, ты один скажи название фильма.
Иван сказал.
— Хорошо, — похвалила Нина Семеновна Ивана. — Можешь бежать домой, уроки давно закончились. Только по пути загляни к кому-нибудь из одноклассников и перепиши домашнее задание. А мы с Сашей еще немного поговорим…
Иван убежал, не ведая, конечно, как и я, что не столько домой, сколько ровно на этот бег приближая свой конец в иртышских водах. Самый умный среди сверстников не только в начальной школе, но и после нее и везде, он не оправдал возлагаемых на него надежд, как выражались в советский период истории России, и стал не писателем, как ему хотелось, а каменщиком, и последний камень в кладку своей судьбы, думается мне, он положил сам…
Иван убежал, а я остался с Ниной Семеновной.
— Слышал, как Ваня произнес название фильма? — спросила она.
Я кивнул.
— А теперь ты произнеси его, пожалуйста, — попросила Нина Семеновна.
Я произнес.
— Повтори, пожалуйста, — вздохнула она.
Я повторил, не понимая, чего это добивается от меня учительница.
— Правильного произношения, Саша, — точно услышала она мое недоумение. — Ты произносишь “через”, а надо — вслушайся! — “чрез”! — почти прорычала Нина Семеновна начальный слог первого слова из названия фильма “Чрезвычайное происшествие”. — Так какое вы с Иваном “происшествие” смотрели?
— “Чрезвычайное происшествие”! — прорычал и я, но уже и сам услышал, что рычание мне не помогло, вновь прозвучало “через”.
Но Нина Семеновна вдруг меня похвалила:
— “Через”, конечно, ты здорово произносишь, Саша. У меня, прямо, мороз по коже, точно я снова увидела, как ты — помнишь? — через забор сигаешь. Но в этом случае “через” предлог, почему и пишется раздельно с существительным, как, к примеру, в фильме, который ты сегодня с Иваном смотрел. В нем, вспомни, через, — выделила она слово, — Райского его товарищи о кознях чанкайшистов узнавали. А приставкой “через” бывает только в особых случаях. Скажем, — на мгновение задумалась учительница, — если я назову тебя “череззаборным”. Очень уж ты любишь через заборы прыгать. А слово “чрезвычайное” — это наречие. Вот попробуй разделить его на два.
Я попробовал.
— Вот, слышишь, что получилось? — обрадовалась Нина Семеновна. — Ни-че-го! Нет такого слова — “вычайное”! А теперь, пожалуйста, как положено ваше с Ваней сегодняшнее происшествие назови. Каким его можно считать? Не напрягайся только.
Но я невольно напрягся и вновь выдал “через”.
— Ладно, — неожиданно развеселилась Нина Семеновна, и я впервые засомневался, что она старая, как и моя бабушка Маня. — Я тоже школьницей со всякой чрезвычайщиной маялась, — призналась она, но я, конечно, не поверил, что Нина Семеновна была школьницей. — Так что научу тебя своему секрету, — склонилась учительница ко мне. — Слушай внимательно, — заглянула мне в глаза. — Такие трудные слова, как “чрезвычайное”, “чрезмерный”, очень легки в произношении, если, прежде чем их произнести, вспомнить слово “чрево”.
— А что такое “чрево”? — не понял я.
Нина Семеновна немного покраснела, но объяснила:
— Живот. А чрево — это по-старинному. Понял?
Я понял. И произнес, проговорив в голове слово “чрево”, совершенно правильно название фильма:
— “Чрезвычайное происшествие”!
— Вот и весь мой секрет, — по-свойски подмигнула мне Нина Семеновна, и на этот раз я почти поверил, что она все же была школьницей…
И подобных “секретов”, которыми первая моя учительница доверительно делилась с учениками, у нее было множество. “Вагон и маленькая тележка”, — представлял я это множество в начальной школе. “У твоей Семеновны ума — палата”, — отзывалась о Нине Семеновне моя бабушка Маня, тоже, между прочим, Семеновна. Но тут же почти всегда приговаривала, то ли огорчаясь за свою тезку по отчеству, то ли ревнуя меня к ней: “Да вот только до стару не сыскать умной пару…”
Не ошиблась родная мне Семеновна — Нина Семеновна и к выходу на пенсию, помолодев до неприличия, как злословили о ней за ее по-девичьи прямой спиной коллеги постарше и чуть помладше, оставалась безмужней. По этой же причине перемывали бы и дальше ей косточки, если бы в грянувшую перестройку не отменили обязательную прежде четырехклассную начальную школу, раскатав по бревнышкам кедровый сруб, поставленный еще в начале прошлого века.
Лишившись работы, Нина Семеновна, однако, своими “секретами”, и не только в родной речи, не иссякла. Но мы, давно повзрослевшие первые ее ученики, навещали учительницу все реже и реже, и все чаще замечали, что в нашем первом классе она была гораздо моложе.
После перестройки нас с каждым годом оставалось все меньше и меньше, а Нина Семеновна делалась старее и старее. Наверное, потому что в новом веке нас уже почти не осталось, а промежутки между встречами оставшихся с первой учительницей увеличились до бессовестности.
И я стал последним, кто застал ее еще живой. Не потому что оказался самым совестливым из бывших учеников, а просто, проезжая случайно мимо ее домишки, подумал: “Жива ли?” — и нажал на тормоза.
— Саша! — поднялась мне навстречу из кресла, близко приставленного к металлоломному телевизору, Нина Семеновна. — Каким тебя ветром занесло?
— Воспоминаний, — почти не солгал я. — От нашей школы, проезжал, даже пустое место давно травой заросло, а ваш домик такой же, как и прежде.
— Оставь, Саша, свои комплименты более молодым, — усмехнулась Нина Семеновна. — Моя избушка меня дряхлее. И тебе пристало бы к случаю повторить вслед за Пушкиным: “Ты жива еще, моя старушка?..” Или я теперь совсем ничья, Саша? — заглянула она мне в глаза так же, как когда-то, всплыло на мгновение, в осеннем школьном саду. Лицо первой моей учительницы было заплаканным.
— Чья, — обнял я старушку. — И не надо больше плакать, ладно? — попросил я ее, точно обещая впредь никогда с ней не расставаться.
— Ладно, — вроде бы согласилась она, и уже за чаем на кухоньке рассказала, почему плакала: — Я всегда, Саша, плачу, как включу телевизор новости посмотреть и послушать. Я бы только слушала, да радио у нас давно обрезали, а телевизор не радио, без изображения нет и звука. Оставишь одно изображение — без комментария много не понимаешь. Вот и приходится смотреть, слушать и плакать. Одни происшествия, и почти все — чрезвычайные. Они меня плакать и заставляют. Если даже чрезвычайность не негативная, даже радостная — все одно плачу, Саша, — призналась Нина Семеновна, едва не заплакав.
— От радости тоже часто плачут, — не понимая, к чему она клонит, сказал я.
— Нет, я не о том, Саша. Если радость, я, конечно, радуюсь, а плачу, потому что слезы сами начинают литься, как услышу исковерканную родную речь, — заплакала без слез, почувствовал я, Нина Семеновна. — Половину дикторов и ведущих надо к логопеду отправить, у многих просто каша во рту, и исключительно все, Саша, — представляешь, все! — не ведают о правильном произношении слова “чрезвычайно”! “ЧЕРЕЗвычайно”! — произносят, да еще так старательно это “через” выговаривая, что и не захочешь, а заплачешь, — всхлипнула, но все же сдержав слезы, Нина Семеновна.
— Да они просто не знают вашего секрета о слове, вспомнив которое, верно произнесешь и это каверзное “чрезвычайно”. “Чрево” — вот какое слово, правильно? — попытался я свести к шутке понятное и мне негодование первой моей учительницы.
Но она вознегодовала еще пуще:
— Да какой это секрет, Саша, когда правильному произношению учат еще в начальной школе?.. Да и писала я на телеканалы: так нельзя говорить, такое произношение чревато не только оглуплением русского языка, но и сведением его богатства к набору слов, который употребляла небезызвестная Эллочка из Ильфа и Петрова… И знаешь, Саша, что мне ответили с одного из этих телеканалов?
— Что ответили, Нина Семеновна?
— А вот, цитирую: “Ваши замечания насчет слов “чрево” и “черевато” будут учтены в создании новостных программ”, — дословно, не сомневался я, процитировала полученный ответ Нина Семеновна. — Представляешь, так и написали: “черевато”! Теперь вот смотрю телевизор — и боюсь услышать это “черевато”. Учтем же, написали, в создании новостных программ…
И Нина Семеновна заплакала, забыв о своем обещании не плакать…
Прощаясь с первой учительницей, я оставил ей свою карточку. От денег она наотрез отказалась. А о карточке спросила:
— Что это, Саша?
“Здесь мои реквизиты”, — чуть не выдал я, но вовремя спохватился, “реквизиты” обидели бы старую учительницу.
— Мой новый телефон, Нина Семеновна. И адреса — домашний и почтовый. И еще один телефон — мобильный.
— Разберусь, — печально сказала Нина Семеновна, но разбираться пришлось соседке, и сообщившей мне о ее кончине.
Первой моей учительницы не стало год назад. Но сколько бы еще лет жизни ни даровала мне судьба, я буду мучаться, гадая, как умерла Нина Семеновна — включив телевизор или не успев его выключить?..
“МОСКВА” ИЗ КЛАДОВКИ
Накануне Нового года у меня полетело “железо”.
Погоревав, я сдал процессор в одну из омских мастерских, восстанавливающих компьютерные базы. А потом достал из кладовки давно в нее упрятанную за ненадобностью пишущую машинку “Москва”, купленную еще в 1973 году на первый тогда в моей жизни приличный гонорар за публикацию в журнале “Юность”. Хочешь, не хочешь, а нужно было срочно “отбить” несколько страниц текста.
Увы, когда-то всегда безотказно печатающий механизм то ли заржавел, то ли в нем что-то сломалось — машинка не желала оказать мне услугу. Я бился, пытаясь ее “запустить”, несколько часов, но все было напрасно. И тогда-то, покопавшись в старой записной книжке, нашел телефон Анатолия Александровича Щеколова, как-то давным-давно выручившего меня в такой же ситуации.
Выручал он, и не однажды, и многих других моих коллег по перу. А особенно часто, вспомнилось, моего земляка — известного детского поэта Тимофея Белозерова, царствие ему небесное, в прекрасных стихах которого и посегодня продолжается его жизнь. Тимофей Максимович нещадно эксплуатировал свою машинку, стуча на ней чуть ли не дни и ночи напролет, и она, естественно, не выдерживала таких нагрузок.
Припомнилось мне, пока я ожидал мастера Щеколова, что над созданием печатающего механизма ломали голову немало изобретателей в разных странах, а первый патент на него получил в 1714 году англичанин Г. Милл. Однако лишь в 1867 году американцами К. Шолсом, С. Суле и К. Глидденом была создана пишмашина в привычном всем варианте — с закрытым шрифтом. На ее базе через шесть лет после создания американская фирма “Ремингтон” и начала серийный выпуск этих приспособлений, облегчающих людям письмо на бумаге. Первые пишущие машинки “Яналиф” в нашей стране стали серийно выпускаться в 1928 году…
Анатолий Александрович Щеколов пришел, и через час моя “Москва” застучала, как в молодые свои годы. Оказалось, надо было просто ее почистить да перебрать шарикоподшипники каретки. А потом мы пили чай, и старый мастер рассказал, что давно уже на заслуженном отдыхе, а в объединении “Омскоблбыттехника”, в котором он проработал до пенсии, почти не осталось механиков по пишущим машинам. А когда-то их было без малого сорок человек, и работы всем хватало. Теперь же эта профессия умирает, поскольку, похоже, производство механических пишущих машинок остановлено не только в продвинутых странах Запада, но и в России.
— Загляни в магазины, — вздохнул Анатолий Александрович, — и увидишь: вроде бы пишмашинки продаются, да начинка в них не механическая, а электрическая и электронная. Правда, они бесполезны, если вдруг Чубайс отрежет свет, — усмехнулся он. — А с механической в этом случае никаких проблем даже в полной темноте: зажег свечу или керосиновую лампу — и пиши.
И я порадовался, что у меня в кладовке, оказывается, есть и такой древний светильник, наткнулся на него, когда извлекал на свет Божий “Москву”.
— И у меня “летучая мышь” всегда наготове, — словно прочел мои мысли Щеколов.
— Анатолий Александрович, — спросил я его, — вот вы больше сорока лет ремонтировали пишущие машинки, это ваша основная профессия, а теперь что, пусть и на отдыхе, не у дел?
— А твоя “Москва”? — повеселел он. — Нет, рано нас, старых мастеров, списывать. Машинопись еще не отжила свое, и меня частенько приглашают в редакции омских газет отремонтировать, скажем, “Эрику”, “Любаву”, “Ятрань” или, как у тебя, “Москву”. Между прочим, — заметил он, — это самые надежные модели, а большинство других я назвал бы консервными банками. Хотя тоже знаю их до винтика. И могу по стуку-скрипу определить, какое устройство чем занемогло.
Да, отработавших свое механических машинок для Анатолия Александровича не существует. “Поставит на ноги” любую. Даже отправленную в металлолом — как “Башкирия” у него дома. Цементом была забита, краской залита, ржавчиной покрылась, а вот “оживил” и сейчас пишет на ней отчеты о проделанной работе для руководителей двух омских училищ, в которых еще остались курсы машинописи. Он и обслуживает техническую базу этих курсов.
А как-то Щеколов восстановил для одного омского музея и вовсе уникум — американский “Ундервуд” начала минувшего века. За что его, считает, наградили — внесли в музейный список реставраторов. А первой наградой за его умение была похвала бабушки в теперь далеком уже детстве. Тогда он, уже увлеченный техническими тайнами различных механизмов и устройств, “заставил” показывать и отбивать время старинные настенные часы знаменитых в дореволюционной России производителей этой продукции братьев Ретуновых.
— Месяц над ними мудровал, — не скрыл тогдашних своих трудностей Анатолий Александрович, — а как бабушка бой часов услышала, так вместе с ней и заплакал. “В молодость ты меня, Толя, вернул!” — заплакала тогда бабушка…
— Сколько же было вам в ту пору лет, Анатолий Александрович?
— Да взрослым уже был — четырнадцать, — просто ответил он.
Теперь Щеколов — ветеран труда, подрабатывающий к своей невеселой, по его выражению, пенсии ремонтом ныне редких пишущих машинок. Но, если честно, не только приработок влечет его к ним. Пишущие машинки, требующие ремонта, дают ему возможность общения с интересными людьми. Он оказывал помощь многим писателям и журналистам. И не раз убеждался, что по их машинкам, по техническому состоянию этих отходящих в прошлое механизмов прямо-таки читаются характеры и нужды их владельцев.
— А что вы “прочли” по моей “Москве”, Анатолий Александрович? — спросил я Щеколова на прощание.
— Она надеется, что ее не спрячут снова в кладовку, а поставят рядом с процессором, когда тот вернется из мастерской, — был ответ.
И я не мог не поверить мастеру, читающему ремонтируемые им механизмы, как книги. И когда за день до старого Нового года мне вернули из мастерской процессор, я не стал возвращать в кладовку свою дряхлую, но готовую в любой момент мне понадобиться “Москву”. А если она и не понадобится, пусть, все одно, стоит всегда на виду, как на полках в моей комнате стоят книги, с авторами которых я частенько разговариваю, пусть многие из них давно или недавно ушли с этой Земли, не вечной и для меня.
ШАПОЧНЫЙ СЕЗОН
Незадолго до Нового года Людмила Ивановна решилась на подарок. Самой себе. На подарок обыденный, а не гипотетический — вроде большой любви в праздник с нарядной елкой. Сколько, проверила на себе, ни проси такого подарка, загадывая желание в предновогодние дни, — все впустую…
— А это потому, Людка, что ты много хочешь, — объяснила Валентина, с которой она подружилась, уже заканчивая институт. Прежде они в упор одна другую не замечали, хотя и поступали на филфак в одном потоке, и учились в одной группе. — Да к тому же, все бабы на этом желании тронутые, почему и везет немногим из них. На всех большой любви, сама рассуди, не напасешься…
— Да какие мы бабы, Валька? — обиделась Людмила, тогда двадцатилетняя, как, впрочем, и подруга-однокурсница, с логикой которой в общем-то нельзя было не согласиться.
— А обыкновенные! — вильнув бедрами, выпятила роскошный бюст Валентина. — И нам надо мечтать не о большой любви, а хотя бы о маленькой. Сечешь?
Не “просечь” — это совсем дурой быть. И Людмила вспыхнула:
— Ладно тебе, Валюха, выставляться. Ты ведь не такая…
— Не такая, так сякая, как ты раньше обо мне думала, — погрустнела Валентина.
Она недавно развелась с Пашкой, пробыв мужней женой всего полгода, а до него с кем только не “крутила любовь”, почему Людмила, грезившая о единственном навсегда с восьмого класса, и чуралась ее с абитуры. Не по ней, воспитанной мамой и папой в строгих нормах нравственности, были закидоны однокурсницы, как, если честно, и многих других девчонок с филфака, считавших, что если жизнь дается один раз, то и прожить ее надо весело, на всю катушку, чтобы было о чем вспомнить в старости. А Валентина, казалось ей, и вовсе с такой смутно ей представляемой катушки “съехала”. И очень про себя удивлялась, когда ее взял в жены самый умный и самый скромный из институтских парней.
“Приворожила, наверное”, — думала Людмила, склонная к суевериям и немного завидуя Валентине. И не пошла на свадьбу, приглашенная, конечно же, не невестой, а самим Пашей, на которого, правда, она почему-то ни разу не загадывала на новогодье.
И хорошо, что не пошла, радовалась позже, потому что пусть и косвенно, да посчитала бы себя потом причастной к разводу однокашников, поскольку не понимала, почему Паша польстился на такую гулену. А подобные мысли, как ни крути, черные. И за свадебным столом наверняка бы передались через ноосферу. А в таком случае причину распада молодой семьи приписала бы себе, пусть развод, думалось ей, инициировал Паша.
Нет, оказалось, не Паша, а именно Валентина послала его подальше. Выяснилось это совершенно случайно, а может, было предопределено и свыше, поскольку, не опоздай тогда Людмила на лекции, она не услышала бы надрывного плача, доносящегося из недалекого от раздевалки закутка, в котором уборщицы хранили ведра и швабры. Бросившись на плач — может, необходима помощь? — Людмила в проеме закутка и остолбенела.
Рыдала Валентина!
За четыре институтских года Людмила никогда не видела ее не только плачущей, но даже хмурой, а тут вечно бесшабашная и неунывающая Валька билась почти в истерике. И глаза ее, всегда отталкивающие Людмилу налетом почти неуловимой наглецы, теперь были искренно страдающими и молящими о сочувствии.
— Что с тобой, Валя?.. — опустилась она на колени перед ней, забившейся в уголок закутка.
А немного позже они плакали уже вместе, потому что, выходило, самый умный и самый скромный студент института оказался на поверку прохиндеем, падким на любую юбку, почему и получил от ворот поворот, когда Валентина застала его в их общей постели на съемной квартире.
— С этой, этой… ты ее знаешь… шалашовкой… — плакала она уже не навзрыд, а как бы в себя, но не назвала имени этой “шалашовки” и через годы, а это как раз главный признак порядочности — не “светить” перед другими тех, к кому испытываешь брезгливость. — А я, а я… Я ему свою непорочность подарила! — совсем разоткровенничалась Валентина, проникшись доверием к обнявшей ее сокурснице.
И у простодушной Людмилы невольно вырвалось:
— Непорочность?
— А ты думала, я какая? — всхлипнула, переставая плакать, Валентина. — Дрянь, думала, да?
— Ну, не так, конечно… — Людмила сразу и не нашлась, что ответить.
— Ну, пусть не так, но такая-сякая?.. Признайся? — шмыгнула носом Валентина.
— А тогда ты как обо мне думала? — вроде бы призналась в верности предположения однокурсницы Людмила.
И услышала о себе совершенно неожиданное:
— А я думала: ишь, тихоня, даже на дискотеку со всеми не прошвырнется… Знаем мы таких тихонь, в тихом омуте черти водятся!
И обе в голос рассмеялись:
— Вот дуры-то!..
Так в закутке между швабрами и ведрами началась их дружба. И со временем она только утверждалась, как отчество Людмилы Ивановны, которое стало неотъемлемым от имени, когда ее после окончания института пригласили преподавать русский язык и литературу в одну из городских гимназий.
В минувшем сентябре исполнилось десять лет с начала ее педагогической деятельности. Об этом, странно, вспомнилось вдруг Людмиле Ивановне за пару дней до наступления очередного Нового года, в который, как и в предшествующие ему, ее заветное желание, неугасшее с годами, уж точно не исполнится. Потому что уже исполнилось то, на что она и вовсе никогда не надеялась. Поэтому нынче загадывать “большую любовь” она не станет, а просто после уроков снимет со счета в сберегательном банке десять тысяч рублей — премию за победу в городском конкурсе “Лучший учитель года”, свалившуюся на ее счет без всяких загадываний, — и купит в самом роскошном магазине города самую роскошную норковую шапку. Взамен “драной кошки”, как обзывает Валентина еще со студенческих лет вот эту самую, какая и сейчас на голове.
“Вот Валька-то удивится!” — воспрянула духом Людмила Ивановна.
Сказано — сделано. Правда, не в самом роскошном, но и в отнюдь не захудалом городском магазине “Меха”, если новая шапка слопала почти всю премию, считая с дополнительной услугой. На дополнительную услугу Людмилу Ивановну раскрутила молоденькая, какой и она была десятилетие назад, продавщица.
— Женщина, — сказала продавщица, когда Людмила Ивановна попросила выписать счет, — а вы знаете, какой сейчас сезон?
— Зимний, конечно, — удивилась такому вопросу Людмила Ивановна.
— Ошибаетесь, женщина, — поучающе сказала продавщица. — Сейчас в самом разгаре сезон шапочный.
— Потому что я эту норку покупаю? — улыбнулась Людмила Ивановна.
— Нет, — уже снисходительно пояснила продавщица. — Потому что вы этой прекрасной обновы можете враз лишиться.
— А-а, это вы о том, что у нас в городе зимами шапки с людей снимают? — дошло до Людмилы Ивановны. — Слышала про такое, читала. Да только что на роду написано, то и произойдет.
— А вот и не всегда, — не согласилась с ней продавщица. — Береженого и Бог бережет, — произнесла она уже назидательно. И предложила дополнительную услугу, которую оказывает магазин: вшить в шапку резинку-оберегатель. — Шапки-то сдергиваются, как правило, сзади, а оберегатель не даст ее унести. Грабитель почувствует, что шапку держат, и, испугавшись, отпустит ее, убегая. Здорово?
— Наверное, — согласилась Людмила Ивановна и вышла из магазина в уже сгустившиеся вечерние сумерки как бы привязанной к новой шапке. “Драную кошку” она спрятала в сумку.
Впереди была суббота без занятий в школе, за ней — воскресенье с проводами Старого и встречей Нового года. За столом, придвинутым к елке, она, конечно же, и проведет, как всегда, праздник с родителями. А сейчас… И Людмила Ивановна, вдруг почувствовавшая себя в обнове хозяйкой собственной судьбы, позвонила по сотовому папе и маме, что заночует у Валентины, а затем и подруге — мол, жди, еду тебя удивить…
Валентина, неизвестно по какой причине разбежавшаяся с новым мужем, но без официального развода, жила теперь у черта на куличках — в Амурском поселке, где бывший муж купил ей двухкомнатную квартиру, хотя обещал разориться на трехкомнатную. За что, называемый Валькой все пять лет совместной жизни просто “олигархом”, после такого обувания стал именоваться с обязательным добавлением прилагательного “гребаный”. Теперь и Людмила Ивановна хотела назвать его про себя так же, поскольку с ее Левобережья до Амура добираться автобусом больше часа. “Мог бы купить квартиру Вальке и на Левобережье”.
Впрочем, дождавшись автобуса, она озаботилась уже другим — весь неблизкий путь к Валентине ей казалось, что салон не сводит глаз с ее шапки. А может, и с резинки, оберегающей норку, пусть и спрятанной под подбородком.
Выйдя в одиночестве из автобуса, Людмила Ивановна миновала остановочный павильон, нашла взглядом ярко горящие в уже наступившей темноте окна подруги, и тут ее будто ударили под подбородок. Не сильно, но резко, и она по тому, как холодно стало голове, сообразила, что с нее сорвали шапку. Сзади, как и накаркала, похоже, продавщица.
“Вот тебе и оберегатель!” — провела ладонью по непокрытым теперь волосам Людмила Ивановна и, развернувшись на 180 градусов, бросилась за светлым в темноте силуэтом грабителя. Тот улепетывал со всех ног, и она вряд ли бы догнала его, но ей повезло, потому что не повезло убегающему. Он поскользнулся и, грохнувшись со всего размаха спиной на оледеневшую землю, как к ней и пристыл, сложив руки с шапкой на груди.
Людмила Ивановна, перепрыгнув на бегу упавшего, выцепила принадлежащее только ей и немного пришла в себя уже в прихожей Валентины.
— Людка, что это с тобой? — вытаращилась на нее та.
— …а сезон шапок… только купила… сорвал, гад… едва догнала… ух, и не помню, как… да вернула… смотри, вот она… — задыхаясь, показывала Людмила Ивановна вновь обретенную обнову подруге.
Но Валентина почему-то смотрела теперь несколько в сторону от ее лица.
— Что там? — Людмила Ивановна, почти отдышавшаяся, повернула голову к плечу, чтобы тоже увидеть, что так заинтересовало подругу, и уткнулась щекой во что-то мягкое. — Господи, да это-то еще что такое? — дернулась в испуге.
— Тоже чья-то шапка. Только женская. И почему-то на плече… В отличие от мужской в твоей руке, — перевела Валентина непонимающий взгляд на Людмилу Ивановну. И тут же ужаснулась: — Он что, сволочь, пытался тебя задушить?!
— Кто… задушить? — опять задохнулась Людмила Ивановна.
— Ты что, Людка, совсем одурела? — подбоченилась Валентина. — Маньяк, конечно, сексуальный!
— Маньяк? — У Людмилы Ивановны сердце ушло в пятки. — Какой маньяк? С чего ты взяла? — едва вымолвила дальше, уже цепенея.
— Да с того, что у тебя удавка на шее! — по-деловому объяснила Валентина.
Оцепенение сменилось осознанием случившегося, и у Людмилы Ивановны, ослабев, подкосились колени. Хорошо, соскользнула по стенке на пуфик, а не шлепнулась на пол прихожей. Выпавшее из ее рук легло на колени, оказавшись, и правда, мужской норкой. А мягкое на плече, значит… “Вот тебе и дополнительная услуга…” — подумала она, а вслух, стянув с плеча на грудь свою норку, резинка которой мягко обняла ее шею чуть ниже затылка, засмеялась-зарыдала:
— Господи, так это, получается, я ограбила, а не меня!..
И теперь, как когда-то давно, но уже Валентина опустилась на колени перед Людмилой Ивановной и, успокаивая подругу, напомнила прошлое:
— Я ведь тебе однажды уже говорила, что в тихом омуте черти водятся. Помнишь, Люда?
— Помню, Валя.
— Вот, не ошиблась, как видишь. Что теперь делать будем, Люда?
— Сдаваться пойду, Валюха.
— Кому, дуреха ты моя?
— Милиции…
— Ну, ты и впрямь дура, Людка. Тебя же на смех подымут…
— А как же он без шапки в такую зиму?
— Ему казенную выдадут, если в милиции тебе поверят и найдут тобой ограбленного. А не найдут — так он уже с мужика для своей башки сдернет…
— Нет, не сдернет, — заплакала опять Людмила Ивановна. — Он, Валя, может, убился, — вспомнила она руки грабителя, сложенные, как у покойника, на груди.
— Ладно, — забеспокоилась вслед за подругой и Валентина. — Только не в милицию сначала, а глянем, не лежит ли он, и впрямь, трупом.
— А если лежит? — опять дернулась в страхе Людмила Ивановна.
— Да уж, куда ни кинь — всюду клин, — всполошилась и Валентина. — Ладно, позвоню своему гребаному олигарху. Пусть подстрахует на всякий случай…
— Что, Валя, — поинтересовалась уже на улице Людмила Ивановна, чтобы хоть как-то отвлечься от того, что боялась увидеть вблизи остановки, — с Олегом ваши отношения налаживаются?
— Это он со мной отношения налаживает, встречать ко мне Новый год напрашивается, — ответила она.
А дальше не до разговоров стало — от павильона остановки, пошатываясь, к ним шел мужчина. С непокрытой головой.
— Он? — прижалась к Людмиле Ивановне Валентина.
— Он, — ответно прижалась к ней Людмила Ивановна, признав в подходящем мужчине силуэт, за которым она гналась.
— Ой, что сейчас будет! — ахнули они в голос.
Но мужчина, продолжая пошатываться, прошел мимо, не обратив на подруг никакого внимания.
— Пьяный! — обрадовались, и снова в голос, Валентина и Людмила Ивановна.
Из подкатившего к остановке джипа выскочили трое — бывший муж Валентины то ли с приятелями, то ли с охранниками.
— Где, что, кого? — не поздоровавшись с Людмилой Ивановной, затеребил Валентину олигарх с прилагательным.
Охранники или приятели озирались по сторонам.
— Да ничего, — незаметно толкнув подругу локтем в бок, сказала Валентина. — Спросить просто хотела: даешь вольную?
— Даю, — выдохнули обреченно в ответ.
— Ну, тогда свободен, — и Валентина потянула Людмилу Ивановну к дому.
— А с Новым годом как, Валя? — спросили за спиной.
— Приезжай…
— А дальше?..
— Дальше — посмотрим, — не оборачиваясь, отвечала Валентина.
— А хочешь, я тебе школу подарю? — взмолились за спиной, но Валентина только ускорила шаг…
Уже на кухне, когда пили чай, Людмила Ивановна спросила:
— Какую это твой олигарх тебе вольную дал, Валя?
— В школу вернуться, Людка! — пролила чай, разволновавшись, подруга.
— А я думала…
— Ты думала, — перебила Валентина, — я школу бросила, потому что стала жить, как у Бога за пазухой? А мне олигарх мой учительствовать запретил…
— Теперь не гребаный? — осмелилась произнести Людмила Ивановна неприятное ей слово.
— Теперь — нет, — засмеялась Валентина. — Хотя — поживем, увидим…
— Живите, — порадовалась за подругу Людмила Ивановна. — Ты счастливая, — теперь открыто, а не тайно, как в институте, позавидовала она. — А я вот, наверное, так старой девой и останусь… — и печально посмотрела на головной убор ограбленного незнакомца, брошенный на подоконник. — А тут еще шапка эта! Где я найду ее хозяина?
— Дурочка ты, Людка, — сказала, как старшая младшей, Валентина. — Это тебя скоро кто-то найдет. В шапке, без шапки ли, но обязательно найдет. Ведь все, что с тобой сегодня случилось, — это не просто так. Это, Людка, знак!
— Свыше? — теперь пролила чай Людмила Ивановна.
— Конечно, дуреха, свыше. Загадывай ты или не загадывай на Новый год исполнение желаний… — и засмеялась: — Нам же, бабам, без дополнительной услуги не обойтись…