Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 4, 2008
Забытый след
(вступление)
Дед, помню, так говорил: “Сибиряком родился — в тайге не тушуйся. Коршуну лес не в диво, волку зима за обычай. Так и нам, чалдонам”. Шли мы с ним по тропинке, поднялись на лесную гриву. И распахнулась даль. Тишина, только сосны шепчутся.
— Тут просёлок на тракт выходил. Гляди, запоминай. Его уж лет сто нету, а след видать.
Я направо глядел и налево — лес кругом. Сосны повыше елей взобрались, внизу, у речки, пихты столпились. И вдали только лес за горизонт на север уходит. Там Нарым, кладовая старых сказаний.
— Тройки скакали, обозы шли. А мой-то дед слыхал, как кандалы звякают. Берёзы — вот и вся память теперь.
И верно, меж елей и пихт узкой лентой вился березник. Он обходил холмы, пояском обтекал озеро — всё на восток и на восток. Светлый след по урману. Только сверху и разглядишь его — уже не дорога, напоминанье одно. И вспомнилось: “Выросла белая берёза в урмане, и Чудь поняла, что придёт белый царь и завоюет весь край…” Да, Чудь ушла, берёза осталась. Но заброшен большой тракт, другие кругом дороги.
Только старая сосна всё помнит беспрестанное движенье на восток. Шла казачья сотня на горячих конях, молодцы без команды рявкали: “Было бы дитяти конём володети, по полям летети, саблею вертети…” Ехали люди промышленные, везли мягкую рухлядь — мешки с собольими шкурками. Староверы уходили из царства безверия. На восток брели по тракту кандальники, а на запад — рождённые здесь легенды. Давно нет ямской гоньбы, не звенят бубенцы, не скрипят полозья. Прошли дни, голоса и тени прошли, земля другой стала. Забылись сказы, дедовы песни и были — как будто чужие они, не наши.
Слышала сосна: вдали фыркнуло, загрохотало и рявкнуло железное чудище и, как гриву, распустило чёрный дым по ветру. И это был траур по гужевому тракту. Была потом стрельба, шло небывало много людей, сибиряки убивали друг друга. Долго стояли ополовиненные дома — то без крыши, то с заколоченными окнами. Зимой в остывших трубах вьюга дудела злорадно, а ребятня брала дома штурмом, быстро делились мы на красных и белых, брали в плен, тут же судили и расстреливали…
Теперь один хожу я сюда, и сосна ждёт меня. Теперь и мне надо, чтоб рядом внук стоял, смотрел с холма, слушал: “Тракт, он как судьба, не обойдёшь, не объедешь”.
Лишь бы внук на своей земле стоял, понимал бы, про что сосны шепчут. А они-то знают, прозвучит ли здесь русская песня или даже язык забудется, на каком молились, сквернословили, о лучшей доле гадали.
ВАРНАК
Бывший кандальник привет шлёт. Узнал ли руку-то мою? Не веришь, небось, что в живых ещё обретаюсь? Нет, не умер на кандальном пути, к тачке прикован был, а умом не свихнулся. И уезжать из Сибири уже не собираюсь, а ведь как назад рвался! Скажу и не похвастаю — повидал я её, чуть не всю прошёл. Но, как говорится, не дай Бог того лиха никому, кроме татя-душегубца. А я ведь по татьбе Большой тракт прошёл. Если день пройдёт хорошо, — засыпаю и вижу: на плоту я, на узле сижу и смотрю на воду, а плот меж высоких берегов к устью катится. Это я, освобождённый с каторги, ухожу с Салаирского рудника, в Томск на поселенье плыву. А коли начальник облает, опять чёрную баржу вижу. В ней плыл я среди сотен убийц и грабителей. Знали все: половина из нас не вернётся.
Сибирь за окном, на тыщи вёрст тайга, а первым делом — в душе она. Что ты видишь, входя в сибирское село? Острог, амбары, кабак. Деревушки вдоль тракта убоги, а вот кладбища ухожены. Здесь не для жизни родятся, — для памяти после жизни. Летом каждую неделю ведут закованных убийц, грабителей лабазов, но иногда проходят и родовитые мошенники, а спесь-то дворянскую они дома оставили. Им всё же легче — хоть кнута не знают. Тянется мимо окон, под лай собак и бабье причитанье, партия человек этак в триста, — изредка бабы вместе с мужиками идут. Шагают осуждённые вдоль по каторге, на пожизненное заключение, — они в самых тяжёлых ножных кандалах, за ними — мелкозвон, в более лёгких цепях, за ними — осуждённые в ссылку, за ними порой идут и вольные женщины — за мужьями. К семейным посельщикам в деревнях лучше относятся, они и пакостят редко. Дети после двенадцати лет тоже идут с ними, а на телегах — только больные. От Москвы по Владимирке шагали ранней весной, а Урал прошли в конце июля. Плачу тут было, причитанья-то, — прощались с родиной и с жизнью у граничного столба. Крепко песня в памяти осела:
Через вас ли, мои горы, шлях-дорога пролегла,
Ох, не малая дороженька Сибирский тракт,
А усеяли дороженьку курганы могил,
И стоят повдоль дороги неизвестные кресты.
А гор-то после Урала нет вплоть до Енисея-реки. Но ты дойди-ка до него в кандалах — тогда и узнаешь, мала ли, велика ли страна Сибирь. Ох, не дорого жизнь в Сибири стоит, порой, на алтын ценится. Ей Богу, немыслимое возможно на каторжном пути. Уши и пальцы в карты проигрывают: жалеть ведь нечего. От Тобольска до Томска плыли в страшно переполненной барже, зиму провёл я в Томской тюрьме, а дальше до Иркутска опять считал шаги на Большом тракте. Тут живёшь от этапа до этапа — день пути в кандалах. Пока до Семилужной деревни шагаешь, первой от Томска, в мыслях ты себя и свою судьбу-долю раз семь обгонишь: Ох, кабы ноженьки не скованы, белы рученьки не связаны, улетел бы сизым соколом… А до Иркутска — четыре месяца с лишком. А потом ещё месяц до Нерчинских рудников, — тут опять горы. Потом по кругу с тачкой, по кругу, год за годом по кругу. Так поймёшь, что означает звание варнак.
Как смертный сон, — томский тюремный замок, туго-натуго набит он клеймёными лбами. Рассчитан на пятьсот человек, а набирает к концу лета до двух с половиной тысяч. Весь пол, грязный, как дорога, до отказа завален телами, и жестоко бьются червоные валеты, мошенники, с бубновыми тузами, убийцами, за место на нарах. Кажется, через минуту прервётся дыханье — невыносимый смрад, а нары, всегда голые, кровавы от раздавленных клопов. И в дороге, и в остроге одна одёжка — арестантский халат да бескозырка на лбу, наполовину обритом. И на полу, в проходе, и под нарами плотно друг к другу спинами для сугреву лежат клеймёные. Там впервые и увидел старого колодника, как смерть тощего, с рваной ноздрёй. Сидел он, пожизненный кандальник, на почётном месте и гнусавил прибаутку: “Не ропчи на долгой срок, а готовься наутёк”.
— Это сколько ж лет ему? — спрашиваю. — Ведь носы-то рвать полвека как перестали.
— А он проигрался, — говорят, — в карты ноздрю-то проиграл. А до того ещё — два пальца. Всё отыграться хотел, да попался ему мастак-картёжник — изо рта, из ушей карты доставал.
На куски тела играют — денег нет и жалеть нечего, тут уже не жизнь. Уважаемый варнак, этот с одной-то ноздрёй, но играть с ним боятся: в азарт войдёт — зверь зверем. Сколько раз он менялся именами, сколько побегов за ним, он и сам уж не помнил. Летом болезни выкашивают бараки-душегубки, а в осеннюю распутицу ослабленные арестанты едва одолевают двадцать вёрст за день. Случалось, до четверти вышедших умирало в дороге. Кандалы снимут, труп поскорей зароют, и опять этап звенит железом. Сколько вот так прошло и сколько зарыто, того никакая бумага не расскажет. Иных, каторгу отбывших, в Нарым ссылают на вечное поселенье.
Сначала меня притесняли отпетые, не пускали на нары, а потом один спросил:
— А ты, барин, по какому делу идёшь?
— По мокрому. Стрелял, да не убил. Да не барин я родом-то, правда, образованье имею.
С тех пор зауважали. А барином посчитали потому, что следов кнута на спине нет. Ты помнишь, я ведь почти дослужился до личного дворянства, чиновником девятого класса уже был. Да, рядом было, но тут мне судьба не подножку, а капкан поставила. Сослуживец из дворян жену соблазнил, богат был, мерзавец, красавец писаный, пообещал ей жениться. Смачную пощёчину дал я ему на званом ужине — пришлось ему на дуэль вызывать. И стрелялись, по всем правилам стрелялись, ранил я эту мразь родовитую. Теперь-то я говорю: “Слава тебе, Господи, душегубом не стал я”. А тогда дознались секунданты, что не дворянин я ещё, загалдели: “Посконное рыло белую кость поранило” — и завели уголовное дело, покушенье на убийство пришили. Судья свой человек им, вот и вкатил по полной — десятилетнюю каторгу. Правду говорят: одна беда не ходит, беда беду приводит. Когда мерил стёртыми в кровь ногами Иркутский тракт, жена уехала за границу с этим прощелыгой, а он прокутил наследство и бросил её там. Умерла она, писали мне, что отравилась вскоре. Никто не ждёт меня на родине, там от клеймёного каждый шарахнется, а тут, в Томске, — дело обычное. Женился я на вдове-чалдонке, у неё и домишка был, а там и на службу меня взяли. Потом — столоначальник с клеймом варнака. Пришёл наш черёд — сели наперёд, только колодец чёрный в душе-то скоро не избудешь, а поскорей бы надо. Лоб татарской тюбетейкой прикрывал, а уж коли спадёт она, столбенеют чиновники да ревизоры. Купец один пришёл за сына молить, увидал — сразу сник: “Ты, осударь мой, сильно суров, поди-ко. Тебе ль от кнута вызволять, — самого, небось, не жалели?” Ответил ему: “Я кнутам не потатчик и палачам не пайщик. На лбу литеры выжигать — турки и те над своими так не зверствуют”.
Учли образованье моё, поставили разбирать жалобы прошлых лет. Пишут и пишут здесь доносы друг на друга, канцелярии кляузами полнятся, потом жалобы мышам на прокорм достаются. Слышал я в Енисейске: градоначальник там запряг жалобщиков в карету и катался на них по городку. Такое вот правосудие. А ревизоры, взятку хапнув, пишут благостные отчёты, набивают сундуки пушниной и катят восвояси. Да, брат ты мой, двести лет воров за Урал в ссылку гонят, а ловкие ворюги сами сюда едут, — видел бы ты, в каких дорогих бричках. И вольготное же здесь житьё им! Ещё до каторги, в молодости, спросил я в Петербурге нового богача: “Как вы, Сидор Лукич, быстро разбогатеть там смогли? Пять лет прослужили в Сибири — и пятьдесят душ крепостных здесь купили!” И услышал: “О, Сибирь, Сибирь! Это золотое дно”. Нет дна, горе тут бездонное. Раньше не в диво были рваные ноздри, теперь вот клеймёные лбы каждую неделю идут по этапу. Только иноземец поразится буквам на лбу: ВНК. Означает: Вор Наказан Кнутом. Сибиряк, тот усмехнётся: “Варнак сроду не крал, он без спросу брал”. А бабы зовут их несчастными, крестятся вслед им, краюшки хлеба возле дороги кладут. И то сказать: у многих предки таким же манером в Сибирь попали, живы семейные преданья. Баснословную прибыль Горной конторе дают бритолобые, железом клеймёные да кнутом на деревянной кобыле катованые.
И всё богатство, пушное и серебряное, ушло из Сибири. Золотое дно — это, конечно, пушнина. Но купчишки разорили водкой инородцев, тайгу от пушного зверя, считай, очистили. Видел я в низовье Оби, как за мешок сухарей полмешка собольих шкурок давали. Самоеды за медный котелок там мешок мягкой рухляди отдают. Здесь, в канцелярии, немец спрашивал у меня: “Что есть мяфкая рухлядь? Стариё, плёхой товар?” И сам я не знаю, почему рухлядь, а всяк здесь помнит, что дорогой мех считали раньше только по сорок штук: пять или восемь сороков мягкой рухляди тайком на санях под сеном везли. За лето пятьдесят и больше бобров охотник брал. А на сто бобров дом купить можно.
И в степях было несметное богатство — курганное золото. Было, да нет его: прибрала первая золотая лихорадка в Сибири. На Салаирском руднике один бывалый каторжник сколачивал в побег подельников бугры копать. Артелями ведь шли в степь — и не осталось нетронутых курганов. Вот каменный нож да бронзового оленя у бугровщика купил. На базаре он продаёт недавно отлитых шайтанчиков, но найдёшь у него и зверептиц латунных из кургана. Ловят их по степи, татары не щадят грабителей могил, а им всё неймётся. Такой пакостник, если повезёт, за одно лето разбогатеть может: самый доходный промысел здесь.
Интересны здесь бывшие колодники да низовой вольный люд — гулящие. Дворян мало, у посадских верхушка — оптовщики, промышленные. Не охотники они, а дельцы, нечисто по тайге промышляют. Их предки с первыми казаками пришли и скупали мягкую рухлядь возами. Потомки завели кабаки да бани, винокурни да мельницы. У гулящих участь завидная: уплатят по рублю в год и шастают по всем рекам. Нанимаются на баржи и плоты, а самую большую прибыль получают от торговли с таёжными инородцами. И понаследили же они там!
После Крымской войны помягчела власть, отбывших больше половины срока отпускать стали на поселенье. Лучшие дни моей каторги — когда плыл на дощанике со свинцом. Везли свинцовый припой на Барнаульский завод. Весело бежало судно по Ангаре, Енисею, Кети, а потом мы, каторжники, налегали на вёсла против теченья Оби. С Барнаульского завода меня зачем-то в Бийск казаки перегнали, тюрьма там немалая, а из Бийска — в Салаир, на старый рудник. Грамотных людей там мало, тачку не катал я уже, стал почти вольным, по должности — берг-пробирен, и харч совсем неплохой. Вот, когда плыл по Ангарским порогам, на Кетском волоке тянул дощаник, юрты в низовьях считал, разную Сибирь видел. Превеликие же рыбищи в низовьях Оби водятся, до семи пудов. Садится остяк в долблёнку и копьём-гарпуном закалывает её, а потом изматывает её силы на верёвке, и артелью тащат её на берег. Сорокаведёрную бочку муксуна и нельмы за три рубля там продают. Край богат, но за тысячу вёрст рыбу не повезёшь, а на малых торжках даже осётр почти даром идёт — фунт за копейку. Вывозить на ярмарку накладно, ждут снега: сани надёжнее и ехать быстрее. Дорог нет — вот где болячка, вот уж на сотни лет забота.
А привыкнешь к дебрям — даже такой город, как Томск, тесным кажется. Взятками такой край не опустошишь, — худо, что золотом своим Сибирь не распоряжается. Перевези-ка за тысячи вёрст на телеге — и серебро дороже золота станет. Тысячи пудов его вывозят из Сибири, а тракт починить не на что, не говоря уж о мостах. Богата Сибирь, да добронравных людей мало. Где же взять их, коль все русские — потомки буйных казаков да разбойников? Написал вот: “По справедливости награждает нас только воля”. А татьба-разбой откуда берутся? О каторге ли думал Ермак? Волю он искал, она сманила сюда ушкуйные головушки. Теперь вот бич Сибири — беглые варнаки. “Кто идёт?” — Да сам чёрт. “Добро, паря, лишь бы не беглый”. Это из-за них по всему тракту поставили высоченные заборы с глухими воротами и хрипящими псами. Сотни беглецов мещане перебили без всякой жалости. А куда деваться осуждённому вдоль по каторге — на пожизненное-то заключенье? И жутко подходить к одинокому домику посреди степи, и любое сердце трепещет в лесу при виде огонька.
Не судил, знать, Бог умереть в дороге, и память всё нужное сохранила. Помню, как пела на этапе, где-то под Ачинском, пожилая баба! Шла она в конце колонны за осуждённым мужем, а после Красноярска отстала, — видно, заболела. Весь кандальный сброд, хрипящий и матюгающийся на привале, присмирел вдруг — все слушали песню “Как по молодцу плакать некому”.
А где плачет мать, там река шумит,
А где плачет сестра, там ручей бежит,
А где плачет жена, там роса падёт.
Взойдёт солнышко — роса высохнё-от.
Было бы что доброе вспомнить, и человек за жизнь зацепится. Ведь столько проклятий сказано Сибири, а за что, земля-то чем провинилась? Пройдём — что от нас останется, память какая? Песня разве что. Сердечными очами увидеть кому-то надо и каторжный край…
В чёрные годы Бог надежду дал, вот и выстоял. Остальные, как кожура, свернулись. А без молитвы как он, дух-то, укрепится? Прощай и будь здоров, друг дальний! Теперь одно важно — закончить завещанье. Справедлива молва: “Сибирь — золотое дно”, не малы богатства сибирские.
ВОДЯНОЙ ЧАЛДОН
Томь, она река с норовом, так лучше Фомы Авдеева её никто не понимал. Корню он нашенского, прадеды, те тоже речники были. Ох уж он с ней миловался, ох уж словами улещал, как девку. Она плот раскрошит, а ему, вишь, глянется. Одно на языке — про милочку свою, ему без реки дня не прожить. Свои-то подшучивали, а проезжие блажным звали. Паромщик был настоящий, на завалинке не сиживал.
— Я заводной, — говорит, — что твой самолёт.
Мы, детвора, тут как тут с расспросами:
— Дед, а это что за тако — самолёт? Какой он из себя, из чего был?
А его только зацепи, начнёт — не устанет до вечеру:
— Самолёт, ребятки, — это паром такой, на нём не грести, отдыхать надо. Рулево весло большо-пребольшо. Паромщик так его поставит на теченье, что сплотка поперёк реки сама летит. Самолёт, он эдак-то весной, в половодье только бегал. На Томи, на Чулыме их держали, а на Оби да в межень, по малой воде, тут годится маятник, а не самолёт. Посередь реки закинут якорь, вот паром от одного берега к другому и мотат теченьем. Паромы там, в Рассее, сплошь перетяги, канатные, значится, а у нас больше маятниковые и вёсельные.
Знать и уметь всё успевал, а по деньгам был неухватистый. Паромная служба, она же выгоду могла дать. Умели мужики жить, неча врать, умели. Летом день и ночь подводы шли, помногу, бывало, их на том и на другом берегу скапливалось. Чиновники грозятся, купцы деньги суют, а наш брат, простой мужик, стой да помалкивай. Фоме всё одно, кого везти, хоть мильёнщик ты будь, хоть посельщик ссыльный.
А ещё так говорил:
— Лодку, её же, как девку, лет шешнадцать растить надо, тогда она лет на двадцать с тобой. Чё, как трубу растить, говоришь? Это не всем по нутру, друго дерево сильно жалко. Большу долблёнку у нас трубой называли. На живом тополе делали растрещину-дупло и вставляли распорки. И так по нескольку раз, через два-три года. Дерево рану затягиват, и основа лодки получатся крепка-крепка. Потом срезай, выбирай серёдку в сутунке, обтёсывай и высушивай. Крепче такой лодки не бывало. Борта досками нарастил — вот тебе и набойня. Если из хорошего осокоря сделана, она пудов с полста возьмёт.
Раз посылают нас к Авдеевым:
— Выручай, дед Фома. Какой-то новый барин приехал. Видать, сильно научёный. Об заклад, на ведро вина, побилися, — кто из двух главнее: Сеньша Дежнёв или Ваньша Петлин. Должон ты его положить на лопатки. У молодых ничё не выходит. Там он, у парома.
Ну, портянки новые навернул, идёт дед к парому. И правда, из себя чистенький приезжий сидит, в белом сюртучке, поверх глаз у него стёклышки, разговор ведёт тихо, мужики тоже вежество кажут.
— Моё почтенье, Фома Антипыч. У нас тут спор зашёл, какой вы национальности.
Сроду никто из начальников про тако с нас не спрашивал. Даже оторопел наш дед, замялся сперва:
— Дак про чё тут спорить, — чалдоны мы, така наша нация. Дед сказывал, в Басандайке одни татары жили, когда мы приехали. Ну, это колен десять назад, не меньше. Теперь у нас, Авдеевых, полдеревни сватовья да шуряки.
— А тяжёлая ведь у вас доля? Не зря же паромщиков до сих пор бурлаками зовут?
— Нет, несогласные мы: на реке и людей всяких увидишь, и про всё ты первым узнаёшь. Местов лучше нету. А бурлаки, когда не сильно пьют, они гордые. Он же со всех сторон жисть узнал, бурлак-от.
— А какие корабли здесь раньше ходили?
— Да всяки помню. Сколь вам надобно? Коломенки, тихвинки, белозёрки, ржевки, сурянки, гусяны, беляны, мокшаны, межеумки.
— Маловато пока.
— Дощаники, карбасы, набойни, камяги, унжаки. Ещё?! Расшивы, завозни, паузки.
— Всё равно я больше знаю.
— Ишь ты, когда ж вы их застать успели? Брусянки, ветки, гибежные лодки, жиганы, казанки, каюки.
— А старинные струги, бусы, шитики, насады, ушкуи? А какой черёд работ на плотбище?
— Ну, тут всякому дело есть. Первы по теченью из притоков лес сплавляют. Вторы сразу продольной пилой на доски распускают. Большо судно обязательно зимой строишь, а весной конопать его и смоли, тогда трещин нет. А как рёбра обошьют, спишку начинам, народ созывам. Спихивать из деревень мужики шли, как на праздник, — всем по чарке вина нальют. Главно — стронуть, на слизни столкнуть, на ошкурены брёвна. Сажень по пятнадцати ладили барки-то, да в ширину она сажень пять. Ухнет в воду — аж на другом берегу волна вдарит.
— А если на мель сядет?
— Ну, молодым-то был, помаялся я с ними и попировал тоже. Коли не могут сдёрнуть, подгоняют штук десять паузков или обласков там, товар на берег перевозят. С зари до зари рубахи мокрёхоньки. На такой случай артель у переката шалаш держала, в нём кто-нибудь ждал, не сядет ли какой-нито ротозей на мель.
— Про самоходки слышали?
— Видал я её, самоходку эту, — больно уж тихий ход. На ней кабестан стоит, его каторжники вертят. Сбоку плицы день и ночь плюхают, а ходу спротив теченья — вёрст тридцать за сутки.
— Ставлю я вам хорошую отметку. Но лучший из кораблей вы забыли. Коч это, братцы, был. Вот уж было судно, а все забыли. Я думал, хоть чалдоны помнят. Он первым по Студёному морю до устья Оби дошёл.
— А, кочмара, что ли? Про неё слыхал. Она всё одно, что белозёрка.
— Нет, — приезжий говорит, — коч — мужской стати, боевой был кораблик. Про Дежнёва слышали? Хочу я памятник ему поставить. Ему и его кочу.
— Карбасу-то? Или как его, эту посудину?
— Да, коч памятник заслужил. Где-нибудь в устье Кети его поставить бы. На Лену, на Амур и на Тихий океан по ней шли, по Кети. Семён Дежнёв, он наш Колумб, дело от отцов знал.
— Видать, не здешний, мы-то по морям не плавам. Вот Петлин, этот, говорят, с наших мест, чалдон.
— Ну-ка, что это слово означает?
— Казаки, говорят, которы первы пришли, были с Дону и с Чалки-реки. От того и прозванье всем здешним.
— Нет, слово чалдон монгольское, так степняки называют таёжников. Землю эту обжили северяне, они на первые кочах пришли. До Ермака дело было.
Нашли мы недавно остатки коча, на севере Томской губернии, в мерзлоте лежал. Я срисовал его. На таком Дежнёв Азию обогнул. Открою секрет, для чего памятник. Канал будет, ох как нужен канал между Кетью и Енисеем. Только успеть бы нам: если железную дорогу проведут, про речные пути забудут.
Мы смотрим: говорит он и говорит, хоть отливай водой. Ба, другой Антипыч явился, только из бар, видать, да помоложе.
— Скоро сюда пароход придёт. На нём не каторжники, а машина вал крутит.
Мы ничё понять не можем, такого слова отродясь не слыхивали:
— Как это — порохом? Сгорит же дерево от пороху-то!
— Да они железные. И не на порохе, на дровах, на угле. Народу берёт он, пароход, человек сто да баржу на буксире тянет. Лоции надо заново составлять: у пароходов большая осадка. Ищу лоцмана, чтоб хорошо Томь знал. Вас, Фома Антипыч, все в один голос хвалят. Согласны работать со мной?
— Оно конешно, раз человек знающий. Согласный промеривать, пойду, пойду, помяну молодость.
— А что ж про оплату не спрашиваете? Все с неё начинают.
— Вы реку, видать, любите. Больше себя чё где любишь — толк будет.
Так вот старый зипун поплыл в последний раз, да против теченья. Никак года три они ходили, Томь насквозь промерили и описали, на Енисей вышли и его меряли. Обратным путём Кеть обмеряли, канал размечали. Слух был, где-то на берегу и похоронили дядю Фому. Сам он просил: обязательно чтоб у реки. А песню его тут, считай, каждый из нас помнил. Это когда он Томь хвалил, тешил её словами-то:
Разливалася река —
С крутым берегом равна.
Нагуляйся, милка, вволю,
Ты у батюшки одна.
Насчёт песни уверять не стану, а вот паромное место у нас долго ещё называлось Фомин перевоз.
МЫ — СТАРОВЕРЫ
Кажись, один я и помню, как трактора пришли. Самы-самы это первы, фарзоны назывались. Само железо идёт, чихат-попукиват. Колёса у тракториста выше головы, на них ножи сверкают. Их всего два было, а чё тут началось, батюшки-светы! Старухи иконы в окна выставляют — сатана, мол, конец свету. А мы, ребятня, айда к ним, нам нипочём. Мужики, из вятских да помоложе которы, тоже подошли, стоят, тя-янут шеи. Один другого толкат в бок, — а вода текла с радиатора: “Вишь, напрудил лешак, не хуже быка”. А тот: “Да, гли-ко, передом! Пошто он передом-то?”
Чё зря сидеть-то? Пришёл в гости — доставай, откупоривай. Осподи, бласлови… А всем тогда, кержакам и вятским, одинаково досталось: как загнали в колхоз — тут хоть пой матушку-репку, хоть живьём в землю ложись. Наши сперва про колхоз и слышать не хотели, а как прижали этим, как его, самоблаженьем, — куда деваться? Таким налогом припёрли — всё продай, и то не хватит. В тайгу, в Чернь кое-кто уходил, а и там найдут — в сиблаг гонят.
Меня крёстный надоумил, хороший мужик был, первый охотник, царство ему небесно. Ты, мол, Вася, сходи-ка в заготпушнину, там работать некому, а план большой даден. Года твои пока не вышли, тебя возьмут. Я послушался, пошёл, — правда, взяли. Пошёл да и зажил — куды с добром. Сапоги у меня хромовы, галифе суконно, пинжак купил, деньги появились, — один я такой по деревне хожу.
Крёстный, Ипат Лукич-то, мне и берданку отдал. Отдаёт, а сам чуть не плачет: “Не видать больше свету вольного, видно, всё, отходил я по Черне”. В войну он помер, я уж на фронте был. Рассказывали, просил перед смертью в тайгу свозить, хоть с краюшку посидеть. А кто тебя свозит?..
Вот и охотник я стал. На неделю в тайгу ухожу, обратно иду — мешок шкурок тащу. Жизнь-то и пошла в гору. Теперь, конечно, тот мешок тыщу бы стоил, а то и все две, дак ты время-то не ровняй. После войны уж, как на тракторе стал работать, я кротов этих да рыжих хомяков по двести штук за лето набивал. Врать не стану, за них больше получал, чем за посевну и за уборочну вместе. А сравни-ка, сколь тогда тракторист получал, сколь простой колхозник, — далё-ёко не родня.
Вот с пятнадцати годов я семью содержал, пятерых едоков. Отец, мать, сёстры-погодки моложе меня, — всех я одним ружьём кормил. Отец, вишь, хоть и в сажень ростом был, а не говорил. Его ещё маленьким гусиха напугала: в зыбке заплакал, одного оставили, а она гусят выпарила, налетела, стала крыльями его бить… По отцу-то родни, считай, весь кержацкий край. А мать из вятских была. Сиротой осталась, вот и пошла за кержака, да за немого. Вятский край — он за мостом, оттуль её взяли. Из Расеи переселенцы когда шли, сперва отдельно селились, их вятскими называли. У нас кладбище своё, у них своё. Нас с сестрёнками вятскими кержачатами звали: мы в праздники и в моленный дом ходили, и в церкву с матерью. Колхоз сразу моленный дом закрыл, под контору его отвели, потом склад там был, опосля уж сушилка. А церкву в клуб перекатали, после войны и он сгорел. Молиться старухи ходили на праздники даже в Томск, полмесяца, говорят, шли.
Про кержаков слух пустили, дескать, скупы, зимой снегу не выпросишь. Да хоть и к незнакомым в кержацку избу зайди — напоят, накормят и в дорогу шанег дадут. Зашёл — перекрестись на иконы двупёрсто, поклонись три раза, и к тебе сразу:
— Да ты откулешной такой? Садись, медку попробуй.
А уж расспросы пойдут — обязательно родня найдётся. Старики ведь, не как теперь, шесть-семь колен помнили. Мирской зайдёт — его сразу видать: ни перекреститься, ни слова сказать, того и гляди, чё-нито стёбнет.
А сколь лесу, зверья-то сколь было! Колонок, ласка ли эта — за зиму их штук тридцать брал. На лис, на зайцев тоже петли ставил. А никакого зверя с когтями есть нельзя — грех считалось. Барсучье сало если ел кто для леченья, дак долго надо было поститься, отмаливать! А барсука-то, сколь его было, а рысей! Прямо к деревне приходили зимой, на собачат с сосны, бывало, кидались. Другой раз выпью и заплачу. Да я бы уплатил теперь, чтоб хоть перед смертью летягу повидать. Знашь, каки у неё глазищи?.. А чё плачу, старый дурак, один я, что ли, их повыбил?
Сперва-то побаивался, конечно, сильно далёко от деревни не уходил, шалаши не под горой, а на горе ставил. На горе ночью не так жутко, а за водой-то ходить далёко. Потом стал землянки рыть, потом перву избушку поставил, в тайге уж полмесяца живу. Чернева тайга, на сотни, может, вёрст ни души, а мне поглянулось. Ночью у костра шкурки натягиваю, песни потихоньку пою — жизни, вроде бы, конца-краю нет. Приду в деревню — бабы спрашивают: неуж ты, мол, ночью лешаков не боишься. А я смеюсь — пошто-то не думал, не боялся. Как уходить из дому, бывало, помолюсь да и забуду про них. Мать-покойница за меня кажин день молилась, из зари в зарю глядела — не иду ли с горы. Без дела убить — грех, мол, и немалый грех. А одну медведиху убить пришлось — кобеля чуть не задрала, ухо ему оторвала. Сто сот кобель стоил: хоть на рысь, хоть на барсука, хоть на белку. Ободрать-то я её ободрал кое-как, а мясо куда девать? Соли нету — вонища пошла, зарывать пришлось. И шкуру потом мыши съели. Баба теперь как начнёт лаяться, опять вижу: медведиха и медведиха стара.
А другой раз летягу сдуру убил, не разглядел в потёмках, думал, тетеря летит, — всю спину ей дробью разнесло. Красивый зверёк, что ты! Шкурка голуба, да сизым отдаёт. Лежит она на земле, судорга уж по ней, а глазищами во-от такими в лицо мне смотрит. Сильно жалел, тоже похоронить пришлось. Дак не поверишь — долго снились они мне. То одна приходила в постель, то другая. Даже на войне снились. Не вру, ей-богу.
Ну, было всего помаленьку. Как это у нас дядя Митрей с Бажинской заимки пел? Ох, и рысак у него был — больше таких не видать. Он на ярманки в Сорокино ездил — не ближний свет, — там, говорят, на бегах сотни выспаривал и кажин раз гармошку с удачи покупал. Отец, мать грозятся, а ему нипочём. Гармошек-то у наших раньше в заведенье не было, на балалайках играли, ну, и рожки там, пищалки разны. Вот он полнедели пьёт-гулят с удачи, идёт зимой нарастопашку и на всю заимку песни задуват: По деревеньке пройдём — рубахи долги пёстрыё. Берегите, бабы, девок, у нас пырки вострыё. Его первым в район вызвали — коня с кошовкой отобрали. Потом милиция на ней ездила, а дядь Митрия раскулачили, так в Нарыме и помер…
К тракторам все скоро привыкли, а отец — нет: как увидит, долго крестится, как-то не в себе делался. Да что ты, железной посуды и той в дому не держали, избы без единого гвоздя ставили, а тут на тебя куча железа прёт. Как-то быстро он заболел, в полгода не стало. Наше, кержацко, кладбище на пригорке было, пруд под ним внизу. Теперь цистерны там врыты, заправка. Вот с самого краю отца и похоронили. Кто мог подумать? Сперва вроде терпимо: трактора там, а кресты тут, ограда ещё цела была. А как расстроились, никто и не спрашивал, ограду порушили и пошли под цистерны ямы копать. Кресты-то сперва не трогали, а потом всё одно их гусеницами замяли. Так и остались наши под соляркой да под мазутом лежать.
А дома возьми — ни одного настоящего чалдонского теперь не найдёшь. Крыльцо высоко, как на второй этаж заходишь. Внизу коровник, над ним сени и кладовка, в ней обязательно большой ларь под зерно. В самой избе — лавки вдоль стен, на одну мужики садились, на другу бабы. Тябло в переднем углу — киот с иконами, по-вашему. Ну, полати, конечно, над дверью, возле печки. У кого дома лучше были, тех первых и кулачили. А кто хозяйничал-то? Тюха с Митюхой да Колупай с братом. Если не сожгли дом, то продали.
Друг у меня был, Федька Глазырин, а у него мать записной считалась. У ней чуланчик свой отгорожен, посуда только её, сыну и то нельзя там пить-есть. Все среды, пятницы мяса не ела, молилась ночами, домовина уж выдолблена, на подволоке стояла. Это, вишь, которы постарше, те так делали, готовились, значит. А ведро-то на всё хозяйство одно, и то дыряво, дно паклей заткнуто. Дак вот коня мы с Федькой с того ведра поили, это можно, в коня бес не вселится, а сами знашь, как пили летом? На край колоды ведро поставим, паклю выдернем да рот-то под струйку подставим. Боже упаси ртом задеть — ведро выбрасывать надо, а друго-то где она возьмёт? Сильно бедно они жили, ещё хуже нашего, отца не было, забрали его. А его-то отец уставщиком одно время был, дед это Федькин, давно уж как помер тогда он. А вот забрали мужика, за отца-уставщика забрали, и ни слуху, ни духу с тех пор.
Другой дружок, Пашка Хрустов, тот из вятских был, выпить подначивал меня: — Подьте вы к шёмеру, кержашьё, ни сясти путём, ни поисти не могете.
Да что ты, где-то без гулянки выпить, без родни, за углами! Нет, отцов боялись… И Пашкину песню, кажись, помню. Как же… а вот:
Эх, у меня коса до пояса, кудёрошьки до глаз,
А разудалый мой залётошька в обидушку не даст.
Ну, наливай, не сиди… Грех на мне, парень, теперь уж скрывать неча, большой, видать, грех… Иду это раз с Черни домой, с горы в тайге спускаюсь, и вдруг девка навстречу. Не видит меня, присел я, за кустом затаился, а как увидала — глазищи округлила, перекрестилась и прыг в кусты, под гору кубарем. Дикошара така, а глаза — как у летяги, большущи. От меня, как от нечистой силы, закрестилась. Откуль, думаю, така взялась, наших девок далёко в лес не загонишь. И куда она, на ночь глядя, в тайгу идёт? У матери спросил — не слыхала. Потом всё же узнал от кого-то: это Вагайцевы, настоящи кержаки, богомольны. Ушли от колхоза в тайгу, в запрошлу весну, как раз на Еремея-запрягальника снялись всей семьёй и подались. Тогда ещё не так строго было, это после войны ты уж хрен с одного колхоза в другой переедешь, а сперва-то разрешали. Девку эту Фелисатой звать, лет двадцать ей, а так и сидит монашкой в лесу. Приходит раза два в году — мёд на соль менять.
Ну, хожу это по тайге, петли ставлю, а самому интересно стало. Думаю, всё одно я вас найду, охотник я или нет! И нашёл избушку, по дыму утром нашёл. Дотумкал, на сосну на горе залез, и вон он — дымок вдали. Айда туда, скрадок в ельнике поставил, следить стал. Живут, вижу, четверо: старый мужик, двое парней и она, — полянку раскорчевали, огородишко завели, четыре улья стоят с пчёлами. Избёнка дранкой вразбежку покрыта, в одном окошке стекло, а в другом — бычий пузырь. Лето кончалось, уж детна утка на крыло встала, чирков на озере высмотрел, а стрелять не стал.
А потом всёжки устерёг одну её в малиннике. Испугалась сперва-то, присела и крестится. Ну, я по-хорошему, сказал, давно, мол, знаю про вас, никому не сказывал. Вроде, успокоилась, слово за слово, давай рассказывать, как живут. Мать у них померла, тут и похоронили, середь тайги.
А зиму-то, спрашиваю, как же, зиму-то ведь с ума же можно сойти без народу? Чуть не плачет.
— А так, говорит, и живём: пока отец вслух Писанье читат, молчим, а так — сплошь ругамся с братовьями. Одного Ларькой звать, другого Саркой. Ну, Ларька, говорю, это Ларивон, понятно, а Сарка — это, мол, како тако имя? Сарапион, говорит, неуж не знашь, в Святцах же есть оно. Отец уж колоду себе вытесал — ждёт светопреставленья. Двенадцать громов кряду прогремят, двенадцать дожжей горячих, двенадцать градов каменных с неба, и тогда уж — реки огненны хлынут. В судный день люба железяка в реку огненну потянет, а ты, мол, с ружьём целыми днями ходишь. А коса-то у самой — в кулак толщиной, а глазищи-то ещё больше, как она страховито про всё рассказыват. Я поддакиваю, а сам себе думаю, — ты теперь от меня не уйдёшь, летяга большеглаза. И правда, на второй раз тут же и до греха дошло, сразу как-то. Смела девка была, смеётся и плачет: “Ох, тятя убьёт! Чё я теперь скажу?” Я успокаиваю, — с кем, мол, не быват.
Ну, и пошло у нас, и закоромыслилось, — она уж сама ко мне приходит в избушку. Н-да, нашёл, значит, спасеницу в праведной земле. Отец её учил: куда ни кинь — кругом клин, согрешенье выходит. Наливай давай, не трусись…
А тут — вот она, война. Ну, война она и есть война, век бы её не поминать. Прихожу домой, а уж четвёртый день война. Говорят:
— На тебя бумага лежит, с сельсовету повеска, просрочил ты. Куда деваться? В лес бежать — два дня туда да два обратно. Отец маячит: иди, мол, воюй, как следно. Напился я перед отправкой, первый раз сильно напился да, видно, пьяный проболтался: там, говорю, два таких лба в лесу сидят, а мы на фронт иди, брюхо подставляй. Утром мы с Пашкой пешком в район пошли. Убили его, как-то сразу и похоронка пришла. А тех двоих парней, говорят, привели под ружьями с тайги-то да в амбар заперли. Чё уж, как уж с ними потом было, не знаю. Правда, слыхал: расстреляли их. Как дезертиров будто, а они ни сном, ни духом про войну не знали.
На фронт пригнали нас, стрельбы провели — я всех лучше. “Ты, Скуратов, в снайпера пойдёшь, готовься”. Батюшки-светы, это чё, думаю, кажин день в живых людей целить буду? Из пушек палят — не видать, в кого, а в эту, в линзу-то, в её же личнось видать, усатый он там или безусый. А мать наказала: пока, дескать, человека не убьёшь, и тебя не тронет. Масхалат дали, пимы — горюшка, вроде, нету. Ночью на сосну залезешь, день сидишь, как сыч. Один раз волной меня сшибло, воздухом, приполз к своим, ногу сломал, а пузо всё в крови, коркой взялось. Не моя кровь-то, чужая.
А ранил меня свой же брат снайпер. Переколотили нас, от полка ничё не осталось. Весной было дело, вода в окопах, день-то в воде на локтях да на коленках стоишь. Солнце, как счас помню, вставало, я из окопа выглянул, рукой от солнца заслоняюсь, а он, пёс, с сосны мне в лоб и уцелил. А видно, не смерть мне там была. У них пули-то разрывны, она в руке у меня и разорвалась. А кабы не разрывна — она бы скрозь голову прошла, что ты!
В госпитале отвалялся, на комиссию вызвали, пальцы не шевелятся — списали. Подошёл я к сосне на горе, оттуль деревню видать уж. Вот оно, рядом, а ноги как ватны стали. Слабость, вишь, — три месяца в госпитале да сорок вёрст прошёл. И тут понарёвски девки на быках едут, керосин везут. Одна-то мне поглянулась, костиста, правда, смехом посулился приехать со сватами. А вишь, так оно и вышло, четырёх девок мы напахтали, внуков теперь семеро по лавкам.
Вернулся домой: жрать неча, хлеб весь забирают. А я шкелетом пришёл с войны, отъедаться нечем, кроме пучек да дикого луку, меня аж пошатывало. Послали на курсы трактористов, оклематься пока, — работник-то какой с меня. На трактор сел, да сразу бригадиром поставили. Некому пахать-сеять, одне девки да я, полорукой. Нету мужиков — шаром покати. В посевну и в уборку домой ночевать не пускают.
Потом слышу от девок: Фёкла Банна, говорят, из сиблагу вернулась, а ребёнок у ей год как помер. А мне и не в ум, что там за Фёкла. Она, мол, Фёкла эта, видать, и раньше не в себе была, а там умом тронулась. Парнишка тут без её у родни помер. Теперь вот ходит по деревням, ищет его. Да что за Фёкла, спрашиваю, раньше не слыхал про неё. А пришла, говорят, из тайги с брюхом, отец быдто из дому выгнал, а братовьёв забрали обоих, в район увезли, как война началась. Как уж она в тайге пузо нагуляла — все бабы дивятся, неоткуль будто. Тут меня и стукнуло. Может, спрашиваю, слыхали, чья така? Вагайцева, мол, отец-то, Иван Гордеич, сильно уж богомольный, она в бане жила с ребёнком. В колхоз её записали, а она, вишь, по большим праздникам навадилась на работу не выходить — вот и засудили. Потом слышу: ноги дескать у неё обморожены, зараженье пошло, померла, говорят, Фёкла Банна…
Видал я могилу. Родня по-хорошему похоронила, крест большой поставили, восьмиконечный, как положено, а написано плохо, еле-еле видно: Вагайцева Фелисата Ивановна. Маленького креста рядом нету, не видать было.
А мне уж отец грозить стал, маячит: женись, мол, пёс ты подкорытный, пока ноги не протянул. Прихожу раз домой — бричка-пароконка стоит у ворот, думал: гости. Мать говорит:
— Надевай хорошу рубаху, новы сапоги, езжайте на Понари, к Таське Ноговицыной свататься.
— Как так?
— А чё тако? Она девка не ленива, и не слыхать, чтоб блудила, не как другие. Езжайте.
Как, думаю, сам сватать буду, чё скажу? Из отца какой сват, самому говорить придётся. А она — вот она, бежит с огороду, рот до ушей — хоть завязочки пришей. На друго лето избу их перевозили. Полез на чердак, а икон там штук двадцать скопилось. И больши, и маленьки, всяки есть. Трону их, а краска сыплется — крыша-то худа давно. Старухи перед смертью её бабушке отдавали, а та уж сколь годов померла. Постоял, подумал: ох, мать вашу-перемать, чё же вы наделали! Их же, небось, тыщи вёрст в котомках тащили, оттуль, с Расеи шли. Первым делом моленный дом ведь ставили, потом уж себе избы. Так и закопал их там под рассадником, когда уезжали. Крапива, лебеда на рассаднике растёт, а под ним стары иконы в земле.
Сны вот теперь замучили, таблетки уж заказывал — не помогат. Таське, старухе-то своей, рассказываю — та своё: это грехи твои, стыд тебе спать не даёт, велит споведаться. А где нашему брату теперь споведаться, раз церкви нет? Там где-то, я слыхал, на то врачи учатся — чтоб слушать. А у нас, вишь, только при бутылке жисть друг дружке расскажут. Тётка Офимья, ей уж лет девяноста, та говорит: сны не соврут, там время встреч нашему идёт. Кто грехи, мытарства эти, или как их там, изживёт, тот молодится начинат и обратно ребёночком стаёт. Медведица там молодеть будет, а летяга вырастет, и ты её там ещё спознашь.
Есть там ещё?.. А в тайгу-то? Нет, не хожу, давно не бывал. Не могу один в лес ходить и всё, да и далёко стало. Дошёл и до нашего краю лесоповал, лет тридцать валили…
И вот, слушай, сон расскажу, не первый раз уж вижу. Несут будто покойника по улице, наши мужики несут, бабы идут вместе, а я на ходке подъезжаю, опять вроде бригадиром у трактористов работаю.
— Кого хороните, спрашиваю.
— Кого-кого, Василья Скуратова, вишь, чёрный, как головёшка из печки.
— Да вы чё, бог с вами, какой вам Скуратов, живой он, мне ли не знать!
— А пошёл ты к такой матери, пока в бока не торкнули.
— Ну, едрит твою за голенищи, — а медали-то, мол, пошто медали-то не взяли? У него же медали есть. У его дочери, внуки, вы куда несёте, как без них-то?!
— А нам, дескать, мать его не крестить, он — не он, унесём да зароем, лишь бы на поминках подали.
Да мордасты парни гроб-то несут. И родни ведь никого не видать.
— Нет, говорю, ребята, дайте-ка в личнось гляну, я тут всех знаю. Наклоняюсь, а он, гад такой, подмигиват из гробу: мол, не выдавай. Я тут с испугу-то перекрестился, а он сел в гробу и забазланил песню:
Чугунка старая-престарая
Ходила с бадогом,
А полюбила рукомойника —
Забегала бегом.
И пальцем на меня показыват: держи его, бей вятских! Все на меня кидаются, духота нападёт, и тут просыпаюсь…
А им што, — Гурьян ты или Савосьян, им один хрен, унесут и зароют. На поминках-то передерутся, небось, если хорошо подадут. Эх, смерть пришла — меня дома не нашла… Сходи к Вале-продавщице, к ней день и ночь идут, и конный, и пеший. Так, мол, и так, скажи, от свата Скуратова, привет. Она поймёт, на дому держит, ночью продаёт водку. Унесли, скажи, так без медалей и унесли, сукины дети, всё, небось, пропили. А куда деваться, не наше время…
СЛЕД ЗОЛОТОЙ БАБЫ
Нуми-Торум, владыка мощный,
Хозяин верхнего мира!
Над тайгой, в зените, вечный след твой,
А Нарым поёт хвалу и славу!
И шаман, вернувшись с неба, скажет:
— Нуми-Торум видит злых и хитрых,
Что железом землю устилают.
Чтоб медведь весною просыпался,
Золотую мать он к нам направил,
Мать огня, мать жизни охраняет
Всех рождённых, всех она запомнит.
Он богиню-мать послал на Север,
Где ночами сполохи играют,
Чтобы снова на скале прибрежной
Ей стоять, всех нас благословляя,
Всех, чья жизнь короткая проходит
Так, как бабочки в костре сгорают.
17 декабря. Вот это удача! Песня-заклинанье — на бумаге. Плох или хорош мой перевод, но он есть. Теперь важно — довезти её до города. Записывал тайком, по ночам, при сальной плошке. Не зря здесь прожил, нужное дело сделал. Ещё несколько лет — и будет поздно. Посвящена песня Сарни-най — огненной богине-матери. Южные ханты имени такого уже не знают, да и здесь, на нарымском севере, о ней помнят не все. По-видимому, культ её, обычай этот — из глубин истории.
Да, чуть было не умер, зато с шаманом подружился. Благо спирт ещё был во фляжке. Видимо, плеврит подхватил я на охоте, когда ночевали в снежной норе. Начался отёк лёгких, а в здешних условиях это смертный приговор. Шаман Кузьма Пырчин живёт в глухой тайге, около суток на оленях везли. Хоть и без сознания, но довезли живого.
Когда вынырнул из беспамятства, увидел улыбающегося остяка: “Стороф, руть-ики, теперь шить путешь”. “Шайтанщик” оказался не стариком, а сорокалетним мужиком, роста среднего, коренастым и, как все здесь, коротконогим. Это — от недостатка витаминов, уже много веков ханты живут на севере, деды их овощей и фруктов не видели.
Доложил: душу мою он извлёк из нижнего мира. Говорит, стояла она там одна-одинёшенька, ничего не понимая, хотя русских там видимо-невидимо. Много там всяких душ, и большая часть — навеки, безвозвратно мёртвые. Только люди Севера, те, что жили правильно, возвращаются детьми, остальные — пленники вечной тьмы. Правда, про огонь и муки шаман ничего не знает, там просто тундра.
По мнению Кузьмы, мы, русские, хороним неправильно, и скоро все останемся в нижнем мире. Хоронить надо головой на юг — это самая хорошая сторона — или на восток. И зарывать глубоко нельзя — душа не освободится. Жил когда-то в тёплой стороне, куда гуси на зиму улетают, большой народ, любил золото и войны, а стариков тогда зарывали в курганы. Теперь они все там, во власти хозяина страны мёртвых, Хинь вэрт имя ему, он же самый сильный дух болезней. Жили они немирно, убивали и грабили — им детьми уж не вернуться. Русские тоже закапывают головой на закат и очень глубоко. И потому старики наши детьми всё реже возвращаются в мир живых.
Ничем в быту от других Кузёма не отличается, только бубен я сразу заметил в углу. Детей у него трое, рождаться они стали недавно, с опозданием от сверстников, зато ни один не умер. В остяцких семьях дети рождаются каждый год и многие умирают. Матери не горюют: так судил Торум, верховный бог, хозяин синего неба. В другой раз душа вернётся на долгую жизнь, узнает старость.
А бубен, оказывается, сохранился в районном музее. Когда-то принадлежал он деду Кузьмы, и проезжий русский, буровик, подсказал: попробуй вернуть его, теперь можно. И удалось, бубен почему-то отдали. А деда, говорил отец Кузьмы, увезли в город, арестовали его, и с тех пор вестей о нём нет. А как попал в руки Кузьмы дедов бубен, он и почувствовал себя йолом-колдуном. Слова “шаман” они не знают, оно из другого языка, из эвенкийского.
11 февраля. Рассказ Кузьмы-шамана
Я молодой был, считали — плохой родился: слабый, злой чё-то был, ума не видать. Топор возьму — ногу порублю. Два раза горел, раз тонул. Сети рвал, ружьё терял, олени убегали. В лес пойду — никого не убью, лоси меня далеко обходят, пустой домой приду — надо мной смеются. И чё-то тако находило на меня, дёргались руки, голова кружилась. Потом жениться сильно надо стало. Женился, а баба плачет: “Уходить буду, мужика в дому нету”.
А один раз в тайге медведица близко подошла, вот как ты, обнюхала и не тронула. Сперва медвежонка я увидал, он в муравейнике рылся, фыркал с радости. Поглядел на меня и не убегает. Я стою, говорю ему: “Зачем глупый такой? Молодой ещё? Большой станешь, в тебя стрельнёт кто-нибудь. Смотри, люди, они сильно плохие, да ещё машины пришли. Пароходы эти, железо всяко разно теперь”.
А на меня сзади кто-то дышит. Оглянулся — она, мать медвежья, прямо в ухо мне сопит и головой мотает. А потом повернулась, она побежала, и медвежонок за ней. Рассказал — не верят мне, опять смеются. Одна старуха поверила, она давно родилась, когда тракторов не было. Сказала: “Видно, душа деда вернулась из нижнего мира. Он большой шаман был. Его испытывали так: он в прорубях выплывал. В одну нырнёт, в другую вынырнет. А так-то, летом, плавать не умел. К нему больных везли, и мухоморов на подарки издалека везли. Без мухомора шаману нельзя. Чтоб долго вертеться, два дня плясать, надо пить отвар сушёных мухоморов”.
Потом тяжело заболел я, посчитали: умер уже. В болото провалился, зима начиналась, вот и заболел, дышать не мог. А умирать — нету охоты. Тогда я как заново народился. Лежу, рук и ног не чую, и вдруг в голове свет, огонь прошёл по телу и вижу старика. Потом второго, третьего, много стариков, и все похожи, головами кивают, договариваются меж собой. Это деды-шаманы пришли, так мне старуха-медведица сказала. И после стал я видеть тех, кого рядом нету. Три дня лежал, хоронить собирались, а я не пахну нисколь. Потом встал и стал понимать не так, как раньше, лучше стал понимать. Деревья стали подсказывать, знаю теперь, чего птицы друг другу кричат, и зверя угадывать стал, чего от него ждать.
Однажды пришла во сне она, вроде медведица, вроде старуха, и говорит, что надо пройти главные болезни. Я входил в избы и в чумы и видел горячку в груди, гной в кишках, соль в спине. А она подсказывала, что надо без спичек и кресала разжечь огонь и сварить болезни в котле. Потом медвежий голос сказал, что пора мне побывать в нижнем мире, в краю мёртвых. Я умом пошёл вниз Большой реки, в сторону ночи. Есть где-то в тайге большая яма, через неё уходят в нижний мир. Там увидал Мать огня, Сарни-най, она кивнула. Так-то пройти к ней нельзя — пропадёшь, там силков и капканов много, там луков-самострелов деды наставили — россомаха не проскочит. В яму я вошёл, провалился куда-то, и понесла меня Река назад. Ходить туда людям опасно, можно не вернуться.
Ну а без бубна какой колдун? Бубен привезли, взял я в руки, — вроде, стало весело, а не выходит ничего. И другой, и третий раз — то же. А потом привезли больную девчонку. Взял я бубен, завертелся. Тут сразу стал шаманить: признал меня бубен. Духа-помощника я редко зову, — если надо кого найти, потерянного, или вылечить сильно больного. Тебя увидал — сразу понял: одному не справиться, надо помощника звать. Надо было тебе отдать свою силу. После того дня три еле ходишь, сам больной делаешься. Тут надо спать два-три дня, потом много есть. А когда ищешь кого, надо его видеть умом, а не глазами. Тогда поймёшь, где он заблудился, кто девку украл, держит обманом или силой.
Тебя лечить тяжело, ты русский. Как закамлал, бубен-олень сразу к неживой земле понёс. Звери-помощники за мной несутся. “Птицы-звери, в какую землю придём?” К плохой, говорят, к обречённой земле идём. К обрыву, к берегу шагнул, вниз посмотрел — сильно жутко. Клыкастые звери сидят, лижутся, кости кругом. Пролетел мимо — проснулись они, вниз по теченью помчались. Внизу гул стоит, река о смерти поёт. А по берегу окаменелые люди поставлены. Семь их стойбищ обошёл, яму с водой в топком месте нашёл. Дух-помощник говорит: здесь ныряй. Я нырнул. Там у мёртвого дерева олень-бубен привязанный остался, пусть отдохнёт, сам дальше пошёл. Внутрь нижнего мира попал, много людей-теней вижу. Пернатый, зобастый зверь вдали крыльями машет, меня ждёт, зоб у него надувается. Если клюнет, здесь останусь. Ему панг-мухомор показал, он обрадовался. Много там уртов-душ увидал, всякий народ видал: и ненцы, и наши, и ваши, русские, тоже есть, и ещё не поймёшь кто. Все хотят вернуться и жить, а не могут дорогу найти. Там тот же Нэрэм — по-нашему Нарым означает болото, — в нижнем мире всегда туман и холод, а лесу мало. А если идти дальше нижним миром, там, на юге, есть тёплая земля, откуда птицы прилетают и дети приходят в мир. Старики проходят насквозь нижний Нарым и возвращаются снова детьми. Бывает, часть души уходит вслед за умершим человеком, когда сильно горюют. Надо в нижнем мире уговорить умершего, чтоб отдал чужую душу, постращать его даже. Он же не хочет расстаться, ему там боязно одному. Когда уходил, люди-тени кричали, а ничего не слыхать, только шум водопада. Небесный ветер так шумит. На оленя тебя посадил, сам рядом бежал, вывез бубен-олень, в жилье очутились. Огонь разжёг, тебе грудь оттёр, ты глаза открыл.
Сам чего сможешь? Надо почувствовать, что зовут туда. Когда в теле сила и свет есть, духам болезни не войти, — ты их прогонишь. С деревом надо дружбу завести, оно поймёт и болезнь твою возьмёт в себя. Деревья, они самые добрые на земле, а всех добрее кедр: всех кормит. Не будет у него шишек — белки не будет, не будет белки — соболя не станет, не будет соболя — медведя не станет, не будет медведя — охотника не станет. Так устроено, а Мать огня порядок соблюдает.
8 июня. Лето приходит на север. А где-то давно зацвели луга, травы под ветром, как море. По ковыльным степям, на холмах и курганах дремлют каменные бабы. Кто их только не трогал и не крушил! А вот зачем они и чья это память? Ковыль не помнит, на каком языке говорили тесавшие камень, каким богам поклонялись, чего больше смерти боялись. Не новость в Сибири каменные бабы, а вот золотая!.. За последние века только два раза её видели шаманы, только по воле верхних богов рассказали о ней, да никто не записывал. Остяки врать не умеют, а при этом имени переглядываются и говорят невпопад.
Панг-мухомор, вот что мне поможет! Гриб этот выбивает из головы дневное сознание, и тогда врывается ночное. По совету Кузьмы пожевал я гриб и заказал себе сон. Отлетела нынешняя скука, и пришли виденья. Услышал визг боевых рогов, рокот больших бубнов, горловое пенье, свист всадников и выкрики-приказы. Я увидел множество пеших людей, понеслась лава конников со щитами и копьями. При большом огне выдвинулся из мрака владыка степей, и был он стариком. Я увидел начало распри, унёсшей многие жизни.
Пересказал сон — Кузьма сказал: “Много Колчака проходило, много Будённого? Не к добру, видать”. Да и сам я в недоумении. От мухомора два дня голову ломило. Рассказать просто — не выходит. Тут что-то вроде песни. На веках, до нас это было…
На Оби, реке великой скифской, племена на праздник собирались. В дорогих кольчугах — роксоланы, это всадники дружины царской; с гор лесных спустились исседоны, притащились с запада сколоты; шли к царю с дарами кумандинцы и сабиры на оленных нартах. Будет ночь костров, пир меж огнями и неслыханные жертвы небу.
Властелин степей, бывалый воин, царь сарматский, сгорбленный годами, говорил с холма, взмахнувши саблей, солнце заклинал он в день великий:
“Всадников бесстрашных солнце любит. Кто боится смерти, тот покорствуй.
Говорил мне дед, великий воин:
— Нет людей отважнее иирков, нет свирепей тёмных аримаспов, а мудрее всех гиперборейцы. Вот теперь стою я на вершине. Всех степей народы подо мною, все мечам и стрелам покорились, чтят закон наш, все страшатся Неба.
День большого солнца — главный праздник, праздник памяти о первородстве, когда с неба к нам дары упали: знак для войска — боевой топорик, для жрецов знак — золотая чаша, а покорным знак — ярмо с телегой.
Беспредельна наша власть над степью, и лесной народ нам подчинился, вот теперь покорствуют сабиры. Золотую Бабу привезли мы, в эту ночь её мы здесь расплавим”.
Все молчат, потупились мужчины, молодая жрица возразила:
“Ослеплён ты, царь, ты оскверняешь мать всех матерей, жизнь-плодородье! Персы, мои предки, всех мудрее, всех подвижней были скифы-саки, коих вы недавно разгромили. Вот вам воля матери-богини: След ваш в ковыле навек растает, лишь в горах останутся приметы, а курганы осквернят пришельцы”.
Царь сарматский указал рукою — к дерзкой жрице воины рванулись. Тут вдруг вспыхнул чум, шалаш огромный, дорогими шкурками прикрытый, и открылась статуя богини. Все умолкли, все окаменели, а её лицо лизало пламя. Пригнанные в жертву подползли к ней, на своих наречьях заскулили. Пленный грек воскликнул поражённо: “Эвринома, мать всего живого! В мире мрака первой ты восстала и дыханьем ветер возбудила и от ветра вскоре зачала ты. Дочь, змея-богиня, появилась, чтоб в объятья смерти заключить нас. Обречённый, я тебя увидел. Значит, миг последний моей жизни?”.
А сколоты, ставши полукругом, бормотали: “Не добро — так делать. Узнаём мы, кто ж её не знает! Имя этой жонки — Златогорка. Огоньком, подснежником манила, любкою-ночницей к сердцу льстилась, в тёмный лес, в болото зазывала, соблазнив, коварно убивала. У неё могучие три брата, нам про них рассказывали деды: Правит всеми водами Усыня, и над лесом властвует Дубыня, а хозяин недр-пещер — Горыня. Кто поспорит с ними? Кто тут жертва? Это дело неугодно небу”.
…Но раздаются крики из царской дружины: “Он стар, не может он править воинами, пусть сын правит нами в походе”. Из тьмы в царскую охрану вдруг — туча стрел, свист разрезает ночь, взмахи боевых топоров и сабель, треск копий и хрип смертельно раненых. Гаснет костёр, а когда он вновь разгорается, виден вниз по реке уходящий плот. За ним по берегу скачут всадники, пускают стрелы, но поздно: он уже на середине великой реки, сохранившей скифское имя. К сполохам севера, в сторону тайги плывёт Мать Огня и Плодородия. Ликуют на плоту, трясут копьями и луками ловкие сабиры…
2 сентября. Добрый день, Вадим Максимович! Я прочёл Ваше послание и был поражён. Надеюсь, Вы не успели послать это ещё кому-то? Если да, то конец Вашей карьере. Вы не любите библиотеки и кабинеты, ринулись вот в тайгу. А теоретическая подготовка Ваша, видно, слабовата. Если б Вы не сообщили о мухоморах, я бы ничего не понял. Надо же думать об авторитете, о признании в кругу учёных, Вы рискуете потерять всё это с первого шага. Не хватало нам шаманской мистерии, чтобы над нашей лабораторией посмеялась вся учёная Сибирь. Вы этого хотите?
Доверия к Вашей рукописи у меня не больше, чем к галлюциногену, которым вы вдохновлялись. Мухомор для учёного опасен. Кого им можно убедить? Разве что журнальчик типа “Знание — сила”. На мой взгляд, научная ценность рукописи — меньше нуля, вред от легенд в науке колоссальный. Печатать это изложение нельзя даже ни в коем случае.
С уважением — доцент Крендель С.И.
4 сентября. Домой, в город. Есть ещё один текст. На прощанье Клава, жена Кузьмы, спела песню-причитанье самой богини-матери. И оказалась мать жизни покинутой женой, совсем не грозной. Кажется, у неё с мужем была семейная размолвка, и он лишил её прежнего места в верхнем мире. Она мечтает вернуть любовь супруга. Возможно, это про другую богиню. Имени её не знают.
“Удачу приносящая песня” — таково названье. Исполняли её только женщины, при том в Медвежий праздник. Песню эту давно пела бабушка Клавы, за точность ручаться нельзя.
Ослепительно белых быков,
Бесконечный оленный обоз —
Еду в устье великой реки,
С вестью радостной еду я, най,
Чтобы муж меня вновь похвалил.
С тайной дверцею чуден мой дом
На скале у великой реки,
В нём огромный очаг — это жизнь.
На свистящих утиных крылах
Я в родное гнездо прилечу,
С вестью радостной, лебедем став,
С громким кличем на север помчу,
И за мной лето катится вниз.
Друг, с которым имела детей,
В верхнем чуме своём он сидит,
И он скажет: — С вестями ты, най?
С доброй вестью вернулась домой?
Будет жизнь, будет в чумах огонь.
Лес, под солнышком спину ты грей,
Духи леса, храните людей,
Духи вод, рыбам дайте проход.
Жизнью-обручем всех охвачу,
Танец мой радость всем принесёт,
Дым — жилищам, оленей стада —
Много радости, много добра
Всем приносит мой танец огня.
В край на полдень, к истоку Реки,
В край, откуда к нам гуси летят,
Я подарки отправлю туда.