Откровения судеб
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 4, 2008
Повесть
Господи, мы знаем — каждый из нас двоих, о себе и о другом, — что влюблены мы только в Тебя; мы знаем, что смысл жизни — в Твоей любви, которая, как дар, изливается на нас, и что никто никогда не сможет Тебя заменить. Мы благодарим Тебя за то, что Ты даешь нам в этой жизни бесчисленные знамения Своей любви, и особенно за то, что ты сделал нас “знамениями” друг для друга.
А. Сикари. О браке.
(“Христианская Россия”.
Москва-Милан. Стр. 45)
Вчера по e-mail получил поздравление:
“С наступающим Новым годом и Рождеством.
Райхель, Иосиф и Анна.
P.S. Молись о нас, мы ждем ребенка”.
1
Мой друг Иосиф Райхель обладал удивительной способностью хранить свое целомудрие в нашей распущенной компании.
Мы познакомились осенью в Студенческом театре на Корабельной улице. Перед этим, в июне, завалив диссертацию по Хайдеггеру, я был отчислен из аспирантуры и, по приглашению моего отца, переехал из Москвы в Ленинград.
В Москве, в университете, я стремился быть лучшим. Был нелюдим, оттого и одинок. Оставшееся после лекций время просиживал в библиотеках, поражая преподавателей своим усердием. Мне прочили имя. И все было бы предсказуемо, если бы не жизнерадостная и прекрасная дочь профессора Игнатьева, Полина. Следуя своей капризной страсти, она, словно опытный наркоман, присаживающий на иглу новичка, причастила меня к царящему московскому разврату. Похоже, ей это доставляло удовольствие…
В мокром и сером Ленинграде мое положение усугубилось. Посеянные московской красавицей семена порока плодоносили. Я сходился с женщинами в барах, тратил отцовские деньги и в глубине души мучался от своей беспутности.
На Невском, возле Дома книги, убивая невостребованное время просмотром афиш, прочел объявление о наборе любительской труппы. По сей день не могу понять, зачем я отправился туда?
Студенческий театр размещался в старом покосившемся особняке на Корабельной улице. Сорок лет назад здесь начинал восхождение к славе сам Юрский.
Среди прочих, длинноволосых и небритых, ищущих самореализации бездельников, пришло несколько пригожих барышень. Худрук Голиков еще был жив. Принимали всех без должного отбора. Стандартная процедура: стих, басня, проза, песня… Мы волновались. Читали всякую выдуманную на ходу ерунду, вплоть до текстов Макаревича. Я не отличился, предоставил единственное стихотворение Макусинского, которое не очень хорошо знал наизусть. Райхель мне сразу бросился в глаза.
Перед Голиковым и Люсей, вторым педагогом, он заявил:
— Если мне придется играть в “Чайке”, я это сделаю так…
Он повторил монолог Треплева… Я мало что смыслил тогда в актерском мастерстве, но его выступление поразило меня.
— С этого парня будет толк, — многозначительно сказала бывшая красавица Люся.
Нас приняли. Ставили “Вишневый сад”. Мне выпала роль Лопахина. Репетиции протекали смешно и скучно.
После третьей репетиционной встречи пригласил к себе ребят из труппы с целью создать компанию. Все охотно согласились. Райхель был из тех кротких и наивных людей, кого в компаниях не любят за почти граничащую с праведностью чрезмерную правильность. Рядом с такими, как он, чувствуешь себя неловко. Он это понимал. Пришлось настоять, чтобы Иосиф поехал с нами. Естественно, при таком характере он не умел отказывать…
Был ноябрь. Ленинград покрывался льдом. Мы пили водку и говорили пошлости. Жгли свечи. Детский педиатр Григорьев привел с собой маленькую, с хорошей фигуркой, Мариночку Арзон. Марина залпом выпила бокал “Смирновской” и прочла оду, посвященную однополой любви. После она призналась:
— Дорогие мои, хочу вам сообщить, что я ухожу из большого секса!
Жизнь радовала. Остаток ночи мы, те, кто еще мог пить, праздновали ее решение… Утро я встретил без штанов, на кухонном полу, в объятиях Арзон. Под утро Иосиф, после нежных уговоров Арзон, все-таки выпил бокал водки, может быть, первый в его жизни. С непривычки быстро опьянел и долго танцевал со стулом, изображая Мерлин Монро. Мы смеялись.
Я влюбился в ласковую и миниатюрную Арзон.
Мы были молоды. Иосифу — восемнадцать, мне — двадцать шесть. На Черной речке, в пятиэтажном сталинском доме, отец снимал для меня большую двухкомнатную квартиру. Подарил дорогой автомобиль. Райхель учился на втором курсе вечернего отделения юридического факультета, жил с бабушкой и мамой.
Мы успешно подходили друг к другу. Мне нужен был кто-то, кто восхищался бы мной и завидовал мне, Райхелю был нужен старший товарищ. Бывало, Райхель жил у меня неделями. Никогда более я не испытывал к себе такой привязанности, как от этого милого и открытого человека. Он всегда был искренен. За пивом, в откровенной беседе на Каменном острове, Иосиф, покраснев, признался, что он девственник…
Из Москвы приехала Полина. Навела в квартире порядок. Посоветовала бегать по утрам, намекая на мой зарождающийся живот. Я попросил ее об одолжении…
Вечером следующего дня мы устроили вечеринку “Оливье”. На стол, кроме водки, ставили только “русский” салат и томатный сок. Определили условием участия в празднике: мужчинам прийти в костюме, дамам в вечернем туалете. Настя Ш. явилась в облегающем платье. Размер ее груди поразил меня. Я влюбился в умную Настю. Кажется, она была историком…
Райхелю с Полиной предоставили отдельную комнату и кровать. Девушки оплакивали последнего девственника петроградской стороны, мужчины пели гимны мужеству павших при исполнении служебных обязанностей героев…
На следующий день Иосиф сознался, что с Полинушкой в ту ночь у него нечего не было. На мой вопрос: “Почему ты ее не…” — Иосиф Райхель, запинаясь и смущаясь, ответил:
— Я не могу так… без любви… Это пошло и гадко. Мы же не кролики, в конце-то концов…
В отличие от меня, он ко всему относился серьезно.
Время мы, как правило, проводили вчетвером: Иосиф, одна из тех женщин, в кого я был на тот момент влюблен, и я, еще — подаренный историком Настей щенок ротвейлера по кличке Хуккер.
Мы выпивали (Райхель почти не пил), сидели в “Норе”, ездили в Сестрорецк, ходили в “Малый”, восхищались “Клаустрофобией”, “Братьями и сестрами”. Критично морщили носы в театре “На Литейном”. Иосиф целеустремленно грезил сценой. Вторя ему, я тоже возжелал стать великим режиссером (лучше, чем он).
Кончилось безделье. У меня появилась новая цель. С начала марта в ДК на Нарвской Наженова давала платные подготовительные уроки. Мы стали готовиться к поступлению в Ленинградский театральный институт.
Невзлюбила меня Наженова, по-моему, за лень, гордость и высокомерие… В своем сердце презирая ее, но в надежде на снисхождение, я малодушно желал ей понравиться. Заискивал. Она, видя мои мучения, пророчествовала мне провал или, в лучшем случае, поступление на кукольное отделение, и то заочно. Иосиф же всем приходился по сердцу. Он был мил. Высок. С правильными чертами лица, ясными голубыми, почти синими, глазами, с хорошим тембром голоса и манерами воспитанного человека. Для меня до сих пор является загадкой, почему женщинам нравился я, а не он. Или мне это только казалось? Любимчик Наженовой гомосексуалист Юрик положил на Иосифа глаз. Райхель возмутился. Противореча своей интеллигентности, он постановил набить ему морду. Юрик, как и всякий педераст чувствительный к таким вещам, это понял. Рядом с нами больше не показывался.
Был поздний холодный май. На курсах Наженовой появилась Лариса М. Грудастая хохлушка из Херсона решила стать актрисой. Высокая, всегда улыбающаяся шатенка прельстила нас тяжелыми волосами, заплетенными в косу по пояс, прекрасным крепким телом и тем, что, вопреки своей провинциальной внешности, оказалась вполне компетентным романо-германским лингвистом. Любила Джойса… Краснея, Райхель признался мне, что впервые влюбился. Я одолжил ему денег. Несколько раз они сходили вдвоем в Мариинку. Он подарил ей букет ромашек и посвятил небольшое стихотворение…
Большая удача быть одиноким мужчиной с отдельной жилплощадью. Лариса поселилась у меня.
— Ты хочешь знать, почему ты, а не он? — спросила меня Лариса ночью.
— И почему?
— Он слишком хороший, я ему не верю… — ответила Лариса.
Обращаясь с Иосифом как старший с младшим, я писал ему курсовые, наставлял в чтении. Учил французскому. Привил любовь к Борхесу, Кортасару и Канетти. Объяснял Канта. Обучал вести конспекты. Даже в подчерке он подражал мне…
Появилась Оля С. Ей нравился Райхель. Я запутался в своих чувствах. Оля и Лариса мне стали одинаково дороги. Я подумывал о женитьбе. По-моему, Оля тоже нравилась Райхелю… Тогда нам было не до этого. Начались вступительные туры…
“Театр — это террариум друзей”, — как-то высказался Игорь Головин.
В то лето, во время отборочных туров, я уже осознал, что у меня к Иосифу имеется ядовитое чувство зависти и соперничества. Он же обезоруживал своей доброжелательностью и уступчивостью.
Мы поступили во все мастерские. Оказались в замкнутом мире русского театра, живущим по одному ему известным законам. В мире грез, чудесных перевоплощений, чистой красивой речи, обнаженной чувственности, эгоизма, гордости и тщеславия… Иосиф выбрал мастерскую Вениамина Фильштинского, я решил пойти к Григорию Козлову на режиссуру. В тот год Гриша набирал свой первый курс. Он допустил серьезную педагогическую ошибку, явно выделяя меня из всей группы студентов. Меня вновь невзлюбили. Следствием этого на площадке ничего не получалось. Прокрадывалась мысль о бездарности. О чем часто намекали “коллеги”. Вдобавок ко всему, Лариса, получив возможность жить в общежитии, решила меня бросить. Бросила. Сошлась с финном Йоханом.
— Ты хочешь знать, почему он, а не ты? — спросила она, когда забирала свои вещи.
— Не хочу — ответил я.
Тщеславие мое скулило. Оля С. вела себя коварно и равнодушно, она училась на курсе у Богданова, там все такие. Мой пес Хуккер сдох от чумки. Я решился перевестись к Фильштинскому. По своей доброте, старик меня радушно принял в знаменитую мастерскую покойного Кацмана. Так мы стали с Райхелем однокурсниками.
У Фильштинского мои дела складывались лучше, чем у Козлова. Все получалось. Вернулось самодовольство и тяга к жизни. Появилась Люба или Люда Н. — не помню… еще Аня К., еще кто-то… Я полюбил Толстого, мечтал поставить Каренину… Иосифа домогалась смуглая Алиса Р. Он, как всегда, был неприступен.
Чем больше мы порабощались сценой, тем мое отношение к Райхелю становилось все холоднее, враждебнее. Я с тоской окончательно осознал, что он намного талантливее меня. К весне я с ним только здоровался.
В конце марта я с некоторой поочередностью пережил ряд потрясений. В ночь с воскресенья на понедельник приснился ангел и Матерь Божья. Ее не видел, но знал, что это Она. Ангел плакал. Во вторник преподаватель по сценической речи, манерный тиран Галендеев, раздраженно намекнул, что я могу не сдать экзамен. Дело доходило до паники. У меня безнадежно не получалось “Письмо генералу Z” Бродского. В этот же вечер на репетиции от переутомления сошел с ума Борис. Его отвезли в лечебницу. Про курс Фильштинского ходил такой анекдот. Девочка в цирке наблюдает аттракцион “Летающие крокодилы”. После удара кнута дрессировщика крокодилы вскакивали с места и, делая разные фигуры, летели вокруг арены. Удивленная девочка спросила у пролетающего рядом маленького крокодильчика: “Простите, но разве крокодилы летают?..” “Ах, милая девочка, если бы ты знала, как нас здесь бьют!” — отвечал крокодильчик.
Мы “били” себя сами. Занимались без передыха с восьми утра и до полуночи. Стремились к славе. Достигали.
В среду на Выборгском шоссе, в ресторане, двумя выстрелами в голову был убит мой отец. За последние шесть лет мы виделись три раза. В последний раз он подарил мне машину и дал денег на год вперед. Мать, испуганная происшедшим, по телефону настаивала на моем возвращении в Лион. Я отказался.
В воскресенье пошел в храм Иоанна Предтечи на Черной речке заказать панихиду.
Начался Великий пост. Я постился со всей ревностью неофита. Шесть раз причащался. Приблизился к грани подлинного перерождения, но…
Но на Пасху в Балтийском доме состоялся капустник. “Опять пришла весна…” — в дурацкой шляпе пел Боря Бирман свою песню. Женя К. села рядом со мной… Она прекрасна. Мы съездили в Новгород, провели майские праздники на даче в Репино. Иосиф без приглашения приехал к нам. Я боялся смотреть ему в глаза, а он виновато улыбался, держа в руках трехлитровую банку молока.
На большой стеклянной веранде мы втроем играли в лото и пили парное молоко. Наблюдали дождь. Пахло лесом и деревянной сыростью. Ночью, когда Женечка спала, мы разбирали для постановки “Иуду Искариота” Андреева. Наша дружба возрождалась.
Пятнадцатого мая у Женечки день рождения. Решили справить у меня. Устроился большой праздник. С Райхелем пришла коварная Оля С. Танцевали, выпивали, выдумывали этюды на память физического действия. Оля предложила мне быть ее партнером. Мы сделали импровизацию на сцену измены Карениной. Опять выпили. Видя, как я ухаживаю за Олей, Женечка заметно нервничала, старалась привлечь к себе внимание. Я ее игнорировал… Играя с Ольгой, мы ощутили друг к другу характерное влечение. Обменявшись знаками, уединились в соседней комнате. Пьяная Женечка открыла дверь, увидев нас, вскрикнула. Убежала в слезах. Иосиф отправился ее догонять. Они не вернулись. Мне стало стыдно. Я понял, что искренне ее любил.
Страдал.
Просил прощения.
Ждал…
В театре, по моей вине, наши отношения с Райхелем вконец расстроились. Мы стали жестокими конкурентами. Я не мог смириться с его превосходством. Он несомненно был лучшим. Олю С. я разлюбил. Мы даже собирались пожениться. Я испугался. Ушел. Как выяснилось позже, с Женечкой у Иосифа тоже ничего не произошло. О нем ходили смешные слухи. С моей подачи его прозвали Святым Райхелем.
Начался Рождественский пост. Разочаровавшись во всем, последнее время я регулярно посещал храм. К театру остыл. Устал страдать от своей бездарности. Целыми вечерами пропадал в гостях у священника отца Петра (бывшего актера). На исповеди я ему признался:
— Не знаю, как жить, как поступать, все время грешу, и мне это нравится…
Глаза священника сияли:
— Крест нательный носишь? — спросил он с любовью.
— Конечно, батюшка, — признался я.
— Евангелие читал?
— Несколько раз….
— Так вот, когда в следующий раз не будешь знать, как поступить, положи руку на крест, закрой глаза, вспомни Христа…
На гастроли приехал сам Фокин. Провел у нас мастер-класс. Иосиф дерзнул попробовать себя в Москве. Я ему сказал:
— Не с вашим рылом, сударь, да в калачный ряд…
Он самоуверенно ответил:
— Посмотрим…
Райхеля взяли в центр Мейерхольда.
Узнав о его успехе, я бросил театр.
2
Мы расстались. Иосиф уехал в Москву. В моей жизни наступили лучшие чистые годы. Желание по Богу поглотило все прочие мысли. С утра до вечера я находился в храме, даже когда не было службы. Молился. Все складывалось так, как и должно тому быть. Вначале чтецом, пономарем, возил экскурсии паломников на Валаам, в Печоры… Думал о постриге. Мой духовник, тот же отец Петр, настаивал на дьяконстве. Готовил к священству. Для рукоположения надо было жениться. Я выбрал поступить в семинарию. Жизнь обрела смысл. Православие.
На первом же курсе по-новому взглянул на Плотина. Литургика пленила меня. Увлекся наследием Шмемана и мистическим богословием Лосского. Вернуть Церковь к подлинному поклонению в Евхаристии стало целью жизни, ради которой я был готов на все. Казалось, Он всегда был рядом, держал за руку. Его присутствие, тайна подлинной любви — поднимали меня по ночам. Со слезами я припадал к маленькой иконе “Христа нерукотворного образа”, висевшей у изголовья кровати, плакал, признавался Ему в любви. Грезил о подвиге… о поездке на Афон, зачитывался Паламой. Святого Афанасия много знал наизусть. Трепетал от литургии Златоуста.
На третьем курсе, по милости Бога и ходатайству некоторых преподавателей, с учетом моего университетского образования, экстерном закончил программу семинарии, сразу перейдя в академию. Пригодились былая привязанность к Гадамеру и незаконченная диссертация по Хайдеггеру. Передо мной яркими красками открылся мир Новозаветной науки. Я обрел свое место в этом скоплении ряс, длинных бород и нескончаемых амбиций. Много писал статей о “Евхаристическом возрождении”, необходимости взаимосвязи литургики и библиистики, в основном в “Слово”. Оставаясь наедине, горячо молился…
Анна преподавала у регентов вокал и сольфеджио. Ей было около тридцати. Год назад она приехала из Франции. Ее прославленные в русской истории предки с самого дня основания, так или иначе, отождествлялись с нашей академией. И ныне существенная часть бюджетных расходов покрывалась ее отцом. Многих веселила ее манера быть православной русской по идеальному образцу телевизионных высказываний Никиты Михалкова. Стройная, высокая, с прямой, намекающей о нежности всего тела, шеей и большими влажными губами, она тихо ступала по семинарскому полу, будучи среди по-казенному крашеных синих стен явлением инородным и чужим. Закованная в длинные, темные, бутафорные платья (где она их только брала?), вечно в турецком платке, со скрытым под ним шаром соломенного цвета хороших волос, с отсутствием косметики, но при этом с заставляющим воображать, тянущимся по длинному коридору запахом духов… Была она красивой и потому, при всей забавной искусственности ее “приходского” вида, выглядела допустимо естественно и, одновременно, грациозно…
Пришло жаркое лето. Преподаватели академии с семьями выехали в нескольких машинах отдохнуть на Ладогу. Хозяин дачи, древнего пятистенного сруба в бывшем эстонском хуторе, протоиерей отец Владимир Шергин, профессор по Ветхому завету, настоятельно упросил меня отправиться с ними. Его супруга, милая Мария Даниловна, две зрелых дочери и я сели в его “Тойоту”. Анна ехала с холостым Муриным, редактором толстого журнала, и пожилыми благоверными Бадинцовыми, специалистами по знаменному пению.
На хуторе покосившиеся от времени дома пропадали среди гигантских, покрытых мхом каменьев и корявых елей недалеко от мутной затоки с живописным деревянным мостом. Подъехав к песчаному с соснами берегу, компания из тридцати человек вывалилась из своих автомобилей. Воспарил суетливый гул изголодавшихся по природе горожан. Бились медленные волны. Кричали чайки. Даже ветер с воды не спасал от полуденного зноя. Отдыхающие вели себя пристойно. Несмотря на жару, никто не обнажался. У многих женщин под белыми блузами предательски просвечивались цветные завязки пляжных бюстгальтеров.
Анна, больше других молчавшая, учтиво отозвала в сторону Марию Даниловну и что-то тихо спросила. После чего та обратилась к нам:
— Православные, отпустите своих голубок за те скалы позагорать.
Смущенный таким вопросом, отец Владимир не смог возразить, хотя его недовольство поведением супруги было явным. Женщины ушли. Мы занялись приготовлением шашлыка.
Учуяв среди дыма благоухание вымоченного в вине лука и жареного мяса, я с большим для себя удовольствием вспомнил, что помимо ладана, паленого воска и книжной пыли в мире существуют и другие запахи. Меня услаждало это открытие. Вдыхая полной грудью, я вылавливал в воздухе благоуханную симфонию леса, поля и чистых глубоких вод озера-моря. Злое солнце сделалось ласковым, собеседники милыми и очаровательными. Последние несколько лет я не думал ни о чем, только как о богословии. Приятно отмечал произошедшие со мной перемены. Сколь редкими, оттого медленными и значительными, стали произносимые мной слова. Появилась желанная степенность, умеренность. Даже заносчивые преподаватели слушали меня с уважением. От частых постов я постройнел, борода обрамляла лицо благородством. (К моему теперешнему бесчестью, тогда я чудовищно низко был доволен собой).
— Ну что, голубчик, хорошо здесь? — обратился ко мне тучный, с красной шеей, Шергин.
— Прекрасно, — ответил я. — Спасибо вам, отец Владимир.
Где-то в глубине сознания таилась догадка о том, что своим присутствием, прежде всего, я обязан брачной зрелости его дочерей. Это мало касалось меня, от прежнего греховного влечения к женщинам я освободился.
Одетый по моде Мурин, со скуки искавший общения, похвалил мою последнюю статью о герменевтике. Я не отреагировал. Он же настойчиво продолжал добиваться спора. Стараясь быть вежливым, я в то же время боролся с неприятным чувством отвращения к этому самовлюбленному человеку. Циничный взгляд, особая способность высмеять любую человеческую ценность и притягательная манерность. Он сильно напомнил мне прежних мирских знакомых.
Достигая своего, Мурин провоцировал меня моими же идеями:
— А вы не находите, что философия Хайдеггера это всего лишь демифологизированная патристика?
— Может быть, но с той разницей, что после Хайдеггера остается только отвлеченно мыслить, да и то с трудом, а наследие отцов помогает человеку жить, — я тщетно пытался избежать полемики.
Уберегло от спора праздное желание остальных поговорить о чем-то серьезном.
— А я скажу вам, милостивые государи, что как тяжело жить, подражая отцам, так же тяжело мыслить, подражая Хайдеггеру. Зря Церковь невзлюбила Аристотеля… — вступил в беседу отец Илларион, церковный историк.
— Бойтесь Аристотеля. Аристотель породил Августина, Августин — Кальвина и Лютера, те — разных там Бультманов и Гарнаков… — высказался ответственный за мясо отец Евгений, настоятель храма на Васильевском острове.
— Чем же вам не по нраву Бультман? — для своей потехи злил священников Мурин. — Чистяков его назвал человеком великой веры…
— Не упоминайте при мне Чистякова… Обновленец и популист… — заспорил отец Евгений.
Завязалась жаркая богословская беседа. Отстранившись, я лег под большим камнем, почти скалой, тихо, про себя, напевая кондак Богородице. Шашлык приготовился. Позвали жен. Веселые, сдружившиеся в вынужденной обособленности, они принесли с собой, помимо восторженных впечатлений, много укоров и смешков по поводу моей неумелой сервировки и расстеленной прямо на траве огромной скатерти. Взмолившись, мы с энтузиазмом приступили к трапезе.
Далее все протекало вяло. Переусердствовав в еде, клирики захотели прилечь. Глаза слипались и у женщин. Все посматривали на стоящий в ста метрах от нас дом Шергина. Из-за большого количества людей разговора не получалось. Стало скучно.
После совещания с женой отец Владимир подошел ко мне с явным намерением сообщить нечто важное:
— Признаюсь вам, я был готов к неудаче этого выезда, уж слишком много люда для пикника. Вы согласны?
— Да, не спорю, многовато…
— Мы с матушкой решили остаться ночевать в нашем доме, мне бы очень хотелось говорить с вами о вашем будущем, не изволите ли гостить у нас? Баньку справим…
Признаться, к столь резкому повороту событий я подготовлен не был. Мгновением в воображении пролетела картина венчания со смуглой Еленой, старшей дочерью Шергиных. Затем я представил младшую Елизавету беременной. Вспомнил мечту об Афоне… Видимо, мое молчание удручило протоиерея, и он, словно между прочим, добавил:
— Не думайте ничего лишнего, молодой человек. Просто на нас лежит ответственность доставить вас обратно. Вы закреплены за нашим транспортом, да и этот Мурин с Бадинцовыми тоже изъявили желание у нас остаться…
Мне стало стыдно за мою неучтивость, и я попытался выкрутиться из сложившегося неловкого положения:
— Помилуйте меня, Владимир Николаевич, за счастье принимаю побыть среди этой тиши и красы, просто завтра воскресенье — как же без службы?
Шергин был в отпуске. И, вероятно, об этом не подумал.
— Не волнуйтесь, раб божий, съездим в Ларьево, там мой древний друг, отец Игорь, настоятелем, помолимся, Бог не оставит. Похвально ваше рвение, сейчас таковых мало, слава Богу…
— Спаси Господи, — поклонился я.
Мы оба перекрестились.
К четырем машины разъехались.
Оставшиеся потушили костер, собрали пластиковую одноразовую посуду, полуторалитровые пустые бутылки, липкие от сладкой газированной воды, перебрались в дом-дачу Шергиных. Вечер, к удивлению, стался холодным. Одели свитера. В общении с простодушными старичками Бадинцовыми выяснилось, что Василий Георгиевич некогда дирижировал в Мариинском, знал Ростроповича. Мурин, не скрываясь, ухаживал за Анной. Отец Владимир с Марией Даниловной суетились с приготовлением бани. Сестры Шергины постоянно краснели и прятали глаза…
В спортивном костюме, с испачканным в сажу лицом, в дом зашел отец Владимир:
— Дорогие гости, баня готова!
Баня сладилась чудесно. Вначале парились женщины. Затем мы. Обстановка пребывала по-семейному прекрасной. Мы шутили, пели, говорили любезности. Пили сухое вино. Немного опьянев, я поймал на себе сосредоточенный, изучающий взгляд Анны. Распаренная, в белом элегантном льняном платье, с распушенными, еще мокрыми длинными волосами, она много молчала и лишь изредка отвечала на вопросы пожилых женщин отрывистыми фразами с выдающим ее нерусскость акцентом. Я не придал этому должного значения. Мурин, к недовольству Шергина, в промежутках между своими постоянными историями, с явным желанием понравиться Анне, заигрывал не только с Леной и Лизой, но даже и с Марией Даниловной. Та багровела щеками и, пыхтя, постоянно повторяла:
— Какой вы все-таки… прыткий молодой человек… бойтесь Бога…
— Да чего же его боятся, Мария Даниловна, его любить надо, — смеялся Мурин. — Не так ли? — он небрежно обратился ко мне за поддержкой.
— Что вы понимаете в любви? — укоряла его Шергина. — Для вас любовь это развлечение…
— Почему же развлечение, это наш долг, — парировал Мурин. — Не так ли, милые барышни? — он подмигнул дочерям Шергиным.
Сестры, вначале побаивавшиеся отца, стеснительно улыбались, но к ночи, когда красный Шергин уже мощным басом пропел соло “Боже, царя храни”, открыто смеялись неуместным шуткам журналиста. Анна тоже, нет да нет, улыбалась, что вдохновляло Мурина на новые выдумки:
— А вы что думаете о любви? — он умело втягивал меня в спор.
Может, оттого что Мария Даниловна просительно посмотрела на меня, или от резко наступившего молчания, я решился ответить:
— Любовь, безусловно, наиважнейшее откровение Бога, данное нам в Новом завете. Только, к горечи нашей, не так мы ее понимаем… Мы без затруднений принимаем любовь. Для нас быть любимыми легко и закономерно. Нам даже возмутительно неприятно, когда нас не любят. Но Христос учит, что только тот познал любовь, кто может ее отдать безвозмездно… Любовь к себе удаляет от Бога, любовь к ближнему делает подобными ему, ибо Он возлюбил прежде… Восхищаюсь тому, как чудесно изложил свое представление о любви святой апостол Павел. В коринфской переписке он учит своих чад: “Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем, и отчасти пророчествуем; когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится. Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как стал мужем, то оставил младенческое. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан. А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше”. Складывается такое впечатление, что апостол языков готовит коринфянам кулинарный шедевр. Это действительно так. Мы привыкли все принимать однобоко. Новый завет же учит нас многообразию, полноте… Предположим, мы готовим салат, допустим, “русский”, мы можем взять прекрасную колбасу, хороший зеленый горошек, отличный майонез; но если у нас окажется испорченный картофель, то все блюдо станет никудышным. Так и любовь: если есть симпатия, чувственная предрасположенность, а нет, допустим, терпения, или веры, или кротости, то это получается не любовь, а страсть… Любовь — это совокупность всех добродетелей, посему Он есть любовь…
— Прэкрасние слова, — с акцентом проговорила Анна.
— Ну, вы и… спаси Христос, я чуть не заплакала, — похвалила Мария Даниловна.
Я почувствовав на себе влюбленный взгляд то ли Лены, то ли Лизы, смутился.
— Да, да, вы правы, — признался Мурин, завидуя моему триумфу. — Это Тарковский хорошо передал в своем “Андрее Рублеве”.
Стоящий в дверях отец Владимир знаком руки вызвал меня во двор.
Мы сели на крыльце. Царила белая ночь. Поднимался туман. В сумраке таял горизонт свинцового озера-моря, дул легкий, но холодный ветер.
— Я узнал от декана, вы стремитесь к монашеству? — без вступления начал Шергин.
— Как Господу будет угодно, — смиренно ответил я.
— Это доброе дело, но для вас ли? Я давно наблюдаю за вашими успехами, мне кажется, ваше призвание быть в обществе. Церкви нужны талантливые молодые священники, за которых не стыдно. Вам надо найти свою половинку, из православной семьи… У вас французское подданство, почему вы здесь?
Он задавал вопросы на правах будущего тестя и не стеснялся этого. Мне же ничего не оставалось, как отвечать:
— Дед в шестьдесят втором году поехал в профсоюзную поездку и остался… Вызвал нас перед смертью…
— А отец? Я слышал, он погиб?
— Мы почти не жили вместе…
— Володя! — послышался из избы голос Марии Даниловны. — Идите сюда, послушайте, это чудо…
Беседа не состоялась. Пришлось вернуться. Бадинцовы в два голоса запели поморские песни. Даже Мурин притих. Я был счастлив и от этой песни, и от заискивания Шергина, и от своих слов, и от ночи. Все казалось прекрасным. В монастырь мне уже давно не хотелось, да и вообще последние годы желания особо не беспокоили меня.
После пения мы встали пред завешенной иконами стеной для вечернего благодарственного молебна. Анна, организовав женщин, руководила спонтанным хором. Отец Владимир снисходительно отстранился. Читая наизусть, я вдохновенно повел в молитве…
К полуночи разбрелись спать по трем комнатам. В одной, маленькой, уместились Бадинцовы, в большей, где стояла русская печь, легли Анна, Лена, Лиза и Мария Даниловна. Мы расположились на трех железных кроватях в бывших сенях. Погасили свет. Все замолчало, замерло и провалилось во тьму. Лишь настенные с кукушкой часы тикали свою смешную нудную музыку. С кровати Шергина раздался громкий храп. Мурин ворочался. Искусственно зевая, он задал вопрос:
— Вы удовлетворены этой поездкой?
— К радости. На сегодняшний день я мало чем недоволен…
— Послушайте, я же вас знаю. Вы учились с Райхелем на одном курсе, разве нет?
— Да. Я не люблю об этом вспоминать…
— Он сейчас гремит, я опубликовал о нем статью, его называют новым Мейерхольдом, самым ярким явлением на русской сцене за последние тридцать лет…
Промолчал. Все это время я старался не помнить Райхеля, театр и прочее. Напоминание о нем взорвало в моей памяти что-то столь болезненное, почти забытое и так умело скрытое от самого себя. Чтобы не выдать себя, я сделал вид, что уснул.
Через какое-то время к храпу Шергина присоединился писк и сопение Мурина. Уснуть стало невозможным. Случайно ли, специально ли Мурин заговорил об этом? Мучимый атакующей завистью и воспоминаниями, я вышел во двор.
Я ощущал себя то жертвой обстоятельств, то проигравшим неудачником. Томящая тоска поглотила меня. Вся моя жизнь мне показалась такой же серой, как эта прохладная ночь. Я несколько раз обошел дом, заглянул в еще теплую баню, лег на траву. Борений не было, как и не было надежды устоять. Я понял: все, что я называл верой, было не больше чем бегство от собственной бездарности. Меланхолия отчаяния и тешила, и казнила меня одновременно. Я стал безудержно вспоминать. Самые гадкие, развратные эпизоды прошлого в памяти перекликались с тем увлекательным беззаботным весельем еще недавней молодости. Моя плоть окончательно разгорячилась, на ум пришла гадкая мысль… И в тот же миг нечто озарило меня. “Да что же это я, в самом-то деле, такое творю? — восстала душа моя, — Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере, преподобных и богоносных отец наших и всех святых помилуй мя грешного! Богородице Дево, радуйся…”
Пав на колени, я искренне и горько заплакал. В этих слезах я со скрытой радостью увидел в себе настоящего святого, сокрушающегося о грехах подобно Саровскому. Понял, что небезнадежен, что верю искренне, и что вовсе я не неудачник, вспомнил, какой восторг совсем недавно вызвали мои слова о любви… и… самодовольство вернулось.
Грех не скрывается в жизненных ситуациях, он обитает в человеческом духе.
Молчала тихая туманная ночь, укрывала своей тишиной редкие стога сена среди деревьев. Пахло чем-то настоящим и вечным. Где-то кричала лесная птица… В такую ночь хочется жить, чувствовать, любить. Будучи уверенным, что искушение миновало, я бродил по спящему хутору, наслаждаясь своей чувственной обнаженностью. Спать не хотелось, но придумать себе достойного для этого часа занятия я не смог и, пройдя по поросшей высокой травой улице старого хутора, вернулся к дому.
Возле крыльца, где пару часов назад пытался со мной поговорить Шергин, сидела закутанная в теплый клетчатый платок Анна.
От дурного и запретно сладкого предчувствия тело оцепенело. Вздулись виски. В пальцах чуялась дрожь. Конечно, я мог молча пройти в дом. Мог воззвать к небу, мог… Но ее взгляд, царящая вокруг тишина, мое желание чувствовать жизнь, и тщетное чаяние, что все может обойтись, в конце-то концов, мы же не такие, как… остальные… Я улыбнулся:
— Вам тоже не спится?
Вместо ответа она подвинулась на край лавочки, тем самым отдавая мне приказ сесть рядом. Повинуясь, я сел, переживая от страха. Но теперь не от того страха, что неизбежно согрешу, а от того, что кто-то сможет помешать мне сделать это… Мы молчали. Я был уверен, что от биения моего сердца все проснутся. Мерзли ноги, выпала сильная роса. Она с ожиданием смотрела на мои руки. Я робел. Не выдержав молчания, она прошептала:
— Nous se comparterons comme us enfants… Поцелуйте меня!..
3
Не согрешишь — не покаешься…
К своему стыду, я проспал. Было около шести утра, все суетились с завтраком. Анна была, как и вчера, невозмутимо молчалива. Хутор тонул в густом тумане. Пели редкие петухи, мычала корова… Кипел электрический самовар. Пили чай из разных по размеру чашек. Никто не догадывался о том, что произошло этой ночью. Помолившись, мы отправились в соседнюю деревню на службу.
Каждый из нас носит в себе трагический конфликт между тем, какие мы есть, и тем, какими хотим себя видеть… Этой ночью мое падшее естество обнажилось во всем своем ужасающем свете. Подобно человеку, страдающему зубной болью, хотелось укрыться в себе, спрятаться от вскрывшейся правды в ракушке своих чувств и забыться.
Долго тряслись по проселочным ухабам лесной дороги. Ехавшая впереди машина Мурина подняла охристую пыль. Закрыли окна. Включили кондиционер. Шергин с удовольствием вспоминал годы своего научного светского труда в Институте физики, был вдохновлен и весел. Дочери смеялись историям отца. Взглянув в зеркало заднего вида, я встретился взглядом с Елизаветой, младшей Шергиной. Девушка смотрела дерзко, с вызовом. Я опустил глаза, покраснел. Сестры еще сильнее рассмеялись. Мария Даниловна что-то пела.
Я знал, что нет более легкого пути укрыться от ноющей совести, чем облечь свой грех в благородное чувство.
Уже в дверях разрушенного коммунистами и еще не восстановленного нами храма я был полностью убежден в своей любви к Анне. Изнутри центральный неф в лесах, но работы явно не проводились. Иконостас сделан грубо и наспех, все имелось в грязи и запущении, без должного ухода. Шергин, почему-то не очень радуясь встрече, общался во дворе с настоятелем, по его воспоминаниям, бывшим скульптором.
Мы прибыли кстати. Дьякона не было. Приход состоял из десятка пожилых женщин. Начали часы. Зажгли свечи. Сухая бабка пискляво затараторила правила. Отец Игорь призвал готовящихся причащаться к исповеди. Я протиснулся в небольшую группу старух. Анна последовала за мной. Мурин заметно нервничал. Из-за отсутствия должного облачения, рассерженный отвратительным положением дел в храме, Шергин служить не захотел. Он встал справа от храмовой иконы и, заметив нас среди исповедуемых, удивленно нахмурил брови. Приняв мое желание исповедоваться за особую духовность, Мария Даниловна тоже присоединилась к нам. Дочери Шергина запели вместе с супругами Бадинцовыми. Анна стояла за моей спиной, я чувствовал всю теплоту ее тела, и ночные события всплыли в памяти, но на сей раз без всякого сожаления, а, напротив, с неким особым вдохновением. Страх пропал.
— Я люблю ее… Сегодня ночью я совершил тяжкое… — сказал я, наклонив голову под крепкую руку священника.
Отец Игорь набросил на меня епитрахиль и, глотая слова, прочел молитву. После отпущения грехов он незаметным движением одернул мой рукав и на ухо шепнул:
— Женись…
Когда она исповедовалась (долго), отец Игорь, мельком на меня взглянув, по-доброму сверкнул глазами. Мария Даниловна поймала этот взгляд, поменялась в лице… Я заметил в нем поддержку и понимание. Скорее всего, он посоветовал Анне то же, что и мне.
Вероятно, догадливая Мария Даниловна высказала свои опасения Шергину. Тот помрачнел. В Ленинград мы возвращались в напряженном молчании.
После я с ним не общался…
Мы зарегистрировали свой брак во французском консульстве. На осенний день Иоанна Предтечи нас обвенчали в храме Христа нерукотворного образа на Конюшенной площади…
Прошло два года. Дьяконом я пробыл недолго, меня рукоположили в сан. Преподавал Новый завет.
Мы никогда не вспоминали ту ночь. Но память о ней заставляла сверх всяких сил, скрывая от себя свою порочность, страстно друг друга любить и в это верить. Никто из нас не был готов согласиться с тем, что тогда на Ладоге, в этом заброшенном умными эстонскими рыбаками хуторе, мы просто согрешили. Нет, для таких гордецов, как мы, признаться в этом было невозможно! Словно пытаясь переубедить себя, мы усложняли свои отношения показным романтизмом. Фальшью. Между нами все складывалось сложно и натянуто. Она была до абсурдности кротка и покорна, я всегда нежен и заботлив. Все, кто нас знал, нам завидовали и отношениями нашими восхищались. Лишь ночью, устав от игры в благочестие, не видя лиц, мы, издавая рычания и стоны, могли быть сами собой…
4
Устав от интриг и бесплодности жизни, не без ее связей и усилий, мы добились благословения организовать новый приход в брошенном, разрушенном храме в Гдовском районе Псковской области. В бывшей усадьбе ее предков. Нас отговаривали, меня приглашали в Москву… Желание показаться друг пред другом лучше, чем мы есть, побудило нас к этому безрассудному шагу. Решение было твердым.
Среди грязных изб и высоких сосен от храма остались только стены, да и с тех запасливые крестьянские бабы, богобоязненно крестясь, выбивали для свинарников качественные кирпичи. Вся трагедия нашей истории отобразилась на этих развалинах. Матерные надписи подростков. Следы от пуль. Кучки людских испражнений…
Столкнувшись с трудностями, мы воспряли духом. Вопреки моим опасениям, все получилось. На пожертвования ее отца храм быстро восстановили, приход организовался. Летом молилось до ста человек, в основном дачники. Зимой бывало так, что служили вчетвером. Я, Анна, пономарь Григорий (местный зоотехник) и его жена. Я много писал в журналы. Переводил с греческого и латыни. Анна читала. Мы открыли приходскую школу, построили часовню на острове среди лесного озера. О нас снимали восторженные репортажи…
Отношения наши существенно менялись к лучшему. Иногда мы спорили и даже ссорились… Благое дело сроднило. Она уже хорошо говорила по-русски, могла и крикнуть. Несмотря на то, что мы жили в довольстве от высылаемых из-за границы денег, сажали огород, держали корову. В ней проснулась русская женщина. Хозяйка. Меня представили к ордену. Детей нам Бог не дал. Та ночь почти выветрилась из памяти. Даже трудно было себе представить, что я мог жениться на ком-нибудь другом, а не на ней…
Зимой случился скандал.
Деревни под Гдовом в это время пустуют, ибо почти все дома раскуплены под дачи. Контингент дачников своеобразный, это не те, кто рвутся на свои пять соток за лишним ведром моркови. В основном здесь отдыхают мечтатели, из тех, кто любит Россию. Русь идеальную. Этому способствуют местные васнецовские виды, относительная дешевизна, ну и, конечно, воздух. Еще грибы. Летом наш дом наполнялся суетными восторженными воздыхателями. Мы принимали всех, пили чай, спорили, я проповедовал. Зимой отдыхали. Держали строгие посты. Практиковали идеи Шмемана. Часто вдвоем в пустом холодном храме служили литургию.
В конце декабря к нам заехал дачник, филолог Михаил Павлович Валянский, доцент. Мы сдружились летом. Человек он тонкого ума и боголюбивый, правда, либерально настроенный (что свойственно светским умникам). Он сообщил, что приехал не один, с ним его зарубежные коллеги… Валянский переводил “Сумму теологии” Аквината. (Я был просто потрясен его переводом и комментарием к “De ente et essentia”. А его интерпретация Эйрика Оксеррского нас сблизила до дружбы). Из-за своего хорошего французского Анне он тоже пришелся по душе. К Михаилу Павловичу приехали его оппоненты из Италии, все католики. Трое из них в сане. Он решил побаловать их русской экзотикой: зимой, водкой и баней. Водку католики не пили, а вот баня со снегом их поразила… Несколько раз мы вместе ужинали у нас. Однажды ездили к нему. Наступило двадцать четвертое декабря. Валянский спросил дозволения для гостей помолиться в нашей часовне. Я же гостеприимно пригласил их в храм. В моем присутствии они отслужили походную мессу… Зоотехник, пономарь Григорий, написал священноначалию письмо, в котором утверждал, что я причащался с латинянами. Началась абсурдная тяжба. Я пошел на принцип и доказывал, что ни чем не нарушил каноны… Меня и прежде укоряли в том, что имею двойное гражданство и француженку-жену. Анна никак не могла понять смысла предъявленных к нам претензий. Нагрубила викарию…
Весной, по собственному прошению, меня отправили за штат.
— Храни Христос Россию, — сказала Анна. — Едем. С меня хватит.
Мы уехали во Францию.
5
Никто не может знать сам по себе то, что ему подходит**.
За границей представление об аде изменилось. Я согласился с Сартром.
Все началось со встречи с моей матерью. Она была в обиде за то, что я не пригласил ее на свадьбу. Мы же доказывали, что свадьбы, как таковой, не было. (После венчания я отправился на Валаам, Аня уехала с хором в Суздаль). Мать сразу невзлюбила Анну. Анна смотрела на свекровь, как на насекомое. Классовые противоречия неустранимы. После получения гражданства мама открыла мясной магазин. И в Союзе она работала директором гастронома на Ордынке. В законном браке она ни разу не состояла. Сожительствовала со многими. В том числе и с моим покойным отцом. В Лионе вышла замуж за пожилого богатого алжирца, пузатого Этьена, намекнув, что было бы совсем неплохо мне назвать его pиre…
Мы уехали в Париж. Отец Анны своей поддельной, никогда не исчезающей улыбкой более походил на американца, чем на потомственного русского аристократа. Он предложил мне начать карьеру в его строительной фирме и одновременно помогать в Русском клубе.
Парижанам свойственен восторг святоотеческим богословием… В Свято-Сергиевском институте моя полемика с экзальтированными приверженцами греческого востока дошла до грани конфликта. Меня назвали “немецким либералом” и дали понять, что таким, как я, место в Тюбингене.
Жить в Париже я наотрез отказался. Переехали в Реймс.
Анна стала другой. Более не надевала эти длинные платья и ужасные платки. Почти не говорила со мной по-русски. Наняла прислугу. Сама водила автомобиль. Делала макияж. Стала курить. Здесь Анна впервые мне призналась, что прежде, до поездки в Россию, она была актрисой…
Избегая общения с ней, я много переводил. Мечтал о монастыре. Дабы отвлечь себя от этих мыслей, сел за написание книги по литературе периода Второго храма. Преподавал у католиков Новый завет и греческий. По всей видимости, у нее тоже было много дел. Мы виделись только по вечерам. Наши отношения стали до безобразия естественными. Мы хамили друг другу, неделями могли не здороваться, а после перемирия каждый из нас жил накоплением обид, чтобы при следующем скандале предоставить серьезные аргументы, доказывающие собственную правоту. Каждый хотел заполучить статус жертвы и использовал любую возможность сделать другого своим палачом. Я прикрывался показным благочестием, она — женственностью и слабостью. Несколько раз всплывала тема развода, но в этот момент мы замолкали, в слезах падали друг перед другом на колени, в объятиях каялись, перекрещивались и отправлялись в спальню.
Фраза “Ты меня не любишь!” являлась самым страшным и недозволительным упреком в наших ссорах.
Летом Анна сообщила о том, что поступила в труппу “Le Pharmacien”. Я принял известие спокойно. Даже с надеждой… У нее начались гастроли, поздние репетиции. Я пропадал в библиотеках. Ездил в Нидерланды, в Утрехт, читать лекции по темам из моей будущей книги. Сошелся с несколькими лютеранами. Наши отношения с Анной вернулись к прежнему лицемерию. Она была до абсурдности учтива и покорна, я — вежлив и ласков. Вместе мы больше не молились.
Иногда мне приходили в голову мысли о возможной неверности. Это были мысли тщетного упования. Несколько раз я нанимал частных детективов с целью оправдать свои подозрения, предвкушая, с каким удовольствием сообщу ей, что мне “все известно!”
Я зря тратил ее деньги: Анна была мне верна.
6
Прошел год.
Удивительная закономерность наблюдается в том, что стоит всякому русскому человеку уехать за границу, как он обязательно наткнется там либо на своего соседа, либо на одноклассника, либо на армейского однополчанина.
В Париже я встретил Райхеля.
Анна настояла на визите к отцу. У старика были именины. Праздновали в Русском клубе. Это совпало с русской неделей во Франции. Иосиф привез свой шедевр “Иуду Искариота” по Андрееву. Я удивился масштабам его славы. Даже в глазах моего тестя, антисемита и монархиста, знакомство с Райхелем прибавило мне значимости. Видимо, чувствуя мою зависть к его успеху, Анна, жалея меня, раскритиковала спектакль, назвав его позором памяти о Станиславском. Я не мог врать, постановка была великолепной и, главное, умной. Анна не слушала моих возражений.
Мы втроем поужинали в “Le Grand Cafe”. Иосиф был холост. За эти годы из застенчивого молодого человека он превратился в обаятельного и очень красивого с ранней сединой мужа. Присущая режиссерам властность и слегка хриплый голос придавали его речи авторитетную значимость. Его с удовольствием хотелось слушать и даже слушаться. Он курил трубку, важно манерничал, как подобает звезде, но по-прежнему был доброжелателен и мил. Я же вел себя как сельский батюшка. Анна молчала. Ей было за меня стыдно. Я сам себе был неприятен.
Немного мое самолюбие успокоилось, когда Райхель признался, что находился в курсе событий нашей жизни. Читал мои статьи, смотрел репортажи о нас, говорил, что даже собирался навестить. О нем я знал мало, его это не оскорбило. У Иосифа была свободная неделя, он собирался отправиться на побережье. Мы пригласили его в Реймс. Долго кокетливо отнекиваясь, Райхель согласился.
Два дня мы водили его по городу, пытаясь показаться в его глазах самой счастливой четой в мире.
Утром третьего дня Иосиф ушел и вернулся к обеду с плетеной корзиной в руках:
— Прошу любить и жаловать: Хуккер Второй, — он поставил на пол месячного щенка ротвейлера и подмигнул мне.
Щенок был точной копией того, которого пятнадцать лет назад мне подарила историк Настя Ш.
Анна была в восторге, она подхватила щенка на руки и поцеловала Райхеля в щеку. Прежде такой я ее никогда не видел. Неожиданно ворвавшаяся в наши отношения легкость все делала иным. Ощущение беззаботной молодости посетило и меня. Что-то утерянное вернулось в мою жизнь. Ненадолго. Я знал: Райхель уедет, а у нас, пусть и через время, все вернется в прежнее русло. В этих раздвоенных чувствах я был и счастлив, и несчастлив одновременно…
Мы прекрасно провели тот день. Я самодовольно наблюдал, как он с восхищением любовался моей Анной, ее красотой, манерами… согласился с его заявлением по поводу того, обладателем какой драгоценности являюсь. После этих слов моя зависть к Райхелю исчезла. Мы опять стали друзьями.
Иосиф тешил нас театральными байками, мы откупались церковными историями. Пили водку и томатный сок. Вспоминали. Во время беседы он все старался смотреть мне в глаза, отчего я, без всякой на то причины, чувствовал себя безденежным должником, которому ничего не остается, как заискивающе лебезить.
Перед сном он настойчиво предложил прогуляться по ночному Реймсу. Мы вышли во двор.
— Ты так стараешься показаться счастливым. Разве ты не счастлив? — спросил он, как спрашивает учитель безответственного ученика.
— Знаешь, если бы ты спросил об этом хотя бы пару дней назад, я бы ответил тебе: не знаю. Сейчас же, когда этот вопрос наконец в моей жизни прозвучал, смогу ли я соврать? Увы, мой друг, я несчастлив. А ты?
— В чем причина? — ушел он от моего вопроса, видимо, у меня на лице было написано, что я желаю выговориться.
— Можно ли назвать причину своего несчастья, кроме себя самого? Я смотрю на тебя, твою свободу, твой успех, и понимаю, чего мне не хватает…
Срывался мелкий дождь. Пройдя вокруг la Porte de Mars, мы направились к базилике Святого Реми.
Появилась небольшая группа зевак. Два марокканца в дешевых костюмах-тройках играли на саксофонах. Играли недурно. Мы протиснулись поближе. Возможность говорить о сокровенном посреди толпы — это преимущество, подаренное русским благодарной Францией. Захотелось выговориться.
Стараясь быть не услышанным, в нескольких фразах, нескладно, без всякого ожидаемого пафоса, как на исповеди, я сказал самое главное:
— Знаешь, есть такой анекдот. Встречаются два психоаналитика. Один говорит другому: “Представляешь, сегодня у меня утром оговорка была, ну, прямо по Фрейду! Сижу я за завтраком, наливает мне жена кофе, я хочу сказать “спасибо”, а вместо этого говорю: “Что же ты мне всю жизнь, гадюка, испортила?..” Из-за тебя я бросил театр. Это полбеды. Я уверовал искренне, мечтал о монашестве, о чем-то настоящем… Но вместо этого случайно женился на женщине, которую не люблю, и живу томлением и ненавистью… Понимаю, что это подло, нечестно, — и здесь как будто слетело с моего языка то, о чем я более всего переживал: — и по причине своего сана не могу с ней развестись. Она, как назло, мне верна…
Райхель все-таки услышал:
— Ты так об этом говоришь, будто это и впрямь самое великое зло — верность жены?
— Пустые мои мысли. Оставим это, — я понял, что сказал лишнее. — Прости меня, не принимай близко к сердцу и не делай неправильных выводов. Ты сам-то как?
— Как видишь, в порядке…
Он бросил в открытый кожаный футляр несколько бумажных купюр. Темнокожий музыкант в знак благодарности кивнул головой и выдул неожиданный, но в тему звучащей тональности пассаж, чем вызвал у слушателей восторженное одобрение и аплодисменты. Некоторые зашуршали бумажниками.
— Ты действительно гений. Почему не женился?
— Ты же знаешь, я без любви не могу… это пошло.
Мы дошли до Соборной площади. Светила яркая луна. Французы жили своей беззаботной легкомысленной жизнью. Уже возвращаясь к дому, он, внимательно изучая красиво освященный Notre-Dame, задал свой последний вопрос:
— Слушай, батюшка, просвети меня, безбожника: почему вам нельзя разводиться?
То ли оттого, что эти дни я позволял ему обращаться со мной как с несчастливцем, то ли вообще от свойственной мне манеры всегда говорить так, но, попав в родную стихию, я не смог упустить свой шанс поважничать. Отвечать стал, как на лекции, поглаживая бороду и немного протягивая слова:
— Сам Господь заповедовал нам: “Кто разведется с женою своею не за прелюбодеяние и женится на другой, тот прелюбодействует; и женившийся на разведенной прелюбодействует”. Церковь считает брак таинством, это великая тайна онтологического единства двух полов. Святой Григорий Богослов учит нас: “Благодаря браку мы являемся ушами, руками и ногами друг для друга; благодаря ему мы получаем двойную силу к великой радости друзей и горю врагов. Общие заботы уменьшают затруднения. Общие радости становятся приятнее. Радостнее является богатство благодаря единодушию. А у небогатых единодушие радостнее богатства. Брак есть ключ, открывающий путь к чистоте и любви”.
— Все-таки как это странно… — он не закончил свою мысль.
— Что странно?
— Да то, что я уже четвертый день в Шампани, а мы еще не выпили ни одной бутылки игристого вина… Ты не находишь это смешным? — он ткнул пальцем в сторону Palais de Tau.
Ничего смешного я там не увидел.
Больше мы к этому вопросу не возвращались.
7
В Свято-Сергиевском православном богословском институте в Париже состоялся коллоквиум, посвященный “Евхаристическому возрождению”. К великому удивлению, меня пригласили… Анна, мотивируя плохим предчувствием, настойчиво просила остаться. Райхель предложил отправиться со мной. Я уверил их, что к вечеру управлюсь…
Вернулся через четыре дня.
В Париже со мной произошла метаморфоза. Возрождение. После выступления отца Иннокентия, пожилого иеромонаха, я многое переосмыслил. Перед докладом о Святом Антонии он, явно не планируя этого, словно размышляя вслух, почему-то смотря на меня, заговорил о кресте Господнем и о любви к себе. “Отвергнись себя, возьми свой крест и следуй за Мной”. Простые банальные истины, но как они по новому открылись мне в его устах! В этих словах десница Божья коснулась моего бесчувственного окаменелого сердца. Несносной болью стало горько и стыдно за себя, за то, как я жил все эти годы, за свои слова, недавно и так неосторожно высказанные другу. Все мое искалеченное тщеславием нутро вывернулось наизнанку и стало обличительным приговором совести.
Я исповедовался архимандриту Иллариону. С братией причастился Светлых Таин на Сергиевом подворье. В памяти всплыли дни подлинного счастья моего воцерковления. Общение с русскими клириками вдохновило меня.
Я ехал домой в твердой уверенности вернуться обратно в Россию. Вернуться туда, откуда ниспал. Покаяться перед митрополитом. Попроситься в приход, в любой, где угодно, куда пошлют… Сердце трепетало от волнения и предчувствия крутой перемены в жизни.
И, главное, отношение к Анне… оно изменилось. Это долгое лицемерное терпение, пошлое самовлюбленное высокомерие исчезло. Неожиданно для себя я полюбил ее. На сей раз полюбил честно, без всякого внушения, так, как никогда и никого ранее. С горечью обдумывал все наши ссоры и признавался, что во всех случаях вел себя подло, низко, по-хамски. Стало жаль ее. Как много она сносила из-за меня! Вспоминал нашу жизнь под Гдовом, когда я мог не разговаривать с ней неделями… Я никогда не дарил ей цветов. Редко говорил комплименты…
Многое, многое я вспоминал в тот день, и каждое такое воспоминание упрекало меня в эгоизме, в сатанинской гордыне, в безбожной глупости. Я сокрушался. Даже плакал. Молился. Взывал к Небесной Заступнице и святым угодникам.
Я возвратился в предрассветный Реймс другим человеком…
Дверь открыл заспанный Райхель. Голый. В моем халате, небрежно накинутом на волосатые плечи.
— Свершилось, — совсем не стесняясь, многозначительно и в то же время равнодушно, прошептал он мне вместо приветствия.
Через приоткрытую дверь в спальню, в настенном зеркале можно было видеть, как, пробившись сквозь щель в портьерах, прямо на ее прекрасное обнаженное тело падал игривый золотистый луч. В святом углу еще горела лампадка. Мы всегда ее зажигали на ночь. Анна спала крепко. Длинные волосы, словно змеи античной медузы, расползлись по подушке. Она очень крепко спит по утрам.
Несколько похожих на вечность минут мы просидели молча в моем кабинете. Он даже не счел необходимым одеться. От нехватки воздуха глотая слюну, я пытался приказать своему воображению замолчать. Тщетно. Вопреки воле, в мыслях появлялись самые сокровенные сцены их преступной близости. Не желая того, я угадывал, как вела себя Анна, наверняка страстно стонала, догадывался, как действовал он. Скорее всего, так же равнодушно.
Тяжесть этого греха ложилась на мои плечи.
Облокотившись о край письменного стола, Иосиф, потирая мизинцем правой руки весок, внимательно наблюдал за мной. Без причины со стула я пересел в кресло, с отвращением подметив на его ногах неухоженные желтые ногти. То носком, то пяткой Райхель отбивал по мексиканскому ковру быстрый сбивчивый ритм. За окном, избегая шума, просыпался ненавистный Реймс. Здесь всегда тихо! Башня мэрии фиолетовым контражуром отражалась в темном экране компьютерного монитора. Несколько бурых голубей важно расселась на перилах балкона. Душно. Он открыл окно. Парижские птицы, возмущенно помахав крыльями, остались на месте. По полу потянуло сквозняком. В памяти прозвучал наш недавний разговор.
“Говорю же вам, что за всякое праздное слово, какое скажут люди, дадут они ответ в день суда”, — вспомнил я слова Господа в пересказе Матфея. Я перевел их на греческий, затем на латынь, затем на немецкий… “Ваши пальцы пахнут ладаном”, — зачем-то вспомнилась песенка Вертинского… В голове, сливаясь со звуком тех марокканских саксофонов, зазвенел благовест.
Хотелось выть.
— Зачем ты это сделал? — не будучи в силах молчать, почти проскулил я от собственной беспомощности.
— Расслабься. Nous se comparterons comme us enfants. Выпьешь кофе? — как всегда дружелюбно и простодушно спросил Иосиф.
— Кофе? — переспросил я, нервно вспоминая, при каких условиях услышал эту фразу впервые.
— Кофе… Кофе… — несколько раз спокойно повторил Райхель.
— Кофе. Конечно… — необдуманно согласился я.
Он ушел на кухню.
Я остался один…
ЖЕРТВАМ ТЕРРОРИЗМА
Рассказ
Натан говорил долго, слегка раскачиваясь с пяток на носки. Натан старался неброско подчеркнуть свое превосходство. Изнутри у Натана все сотрясалось от возмущения. Неприятным было не то, что собеседник его не уважает, а то, что Натан знает о том, что его не уважают. Поэтому он пытался угадать, знает ли собеседник о том, что Натан знает, что тот его не уважает. Если собеседник знает, что Натан догадывается о том, что его не уважают, то… он еще не думал об этом, но в любом случае это будет отличаться от того, если Натан уверится в том, что собеседник не знает о том, что Натан знает, что собеседник его не уважает… Если Натан сейчас убедится в последнем, то собеседник будет просто причислен им к сонму тупиц, коих много вокруг Натана. Если же собеседник, зная о том, что Натан знает о том, что собеседник его не уважает, и продолжает так просто, невнимательно слушать его сейчас, показывая всем своим видом, как неинтересно и незначительно то, о чем говорит Натан, то Натан обидится и более не станет относиться к собеседнику так дружелюбно, как сейчас, а просто будет вежливым и при случае напомнит собеседнику, кто такой Натан, а кто такой этот Витя Ходько…
Собеседника звали: аспирант Витя Ходько. Полное соответствие имени и фамилии. Ходько пил кофе из одноразового стаканчика и не слушал Натана, посматривая на ягодицы Оли Глоссовой. У Оли хорошие ягодицы, с этим соглашался каждый на кафедре. Натану тоже нравились ягодицы Оли, да и не только… Натану нравилась вся Оля. Натан любил Олю. Оля была его женой.
Глоссова стояла за спиной Натана и разговаривала с профессором Корневым. Натан это не учел и заинтересованность аспиранта Ходько Олиной попой принял как знак неуважения к себе. Если бы Натан повернулся, он бы тоже увидел попу своей жены и не обиделся бы на Ходько, а отнесся к его рассеянности с пониманием. Ибо кто будет слушать личное мнение о несостоятельности концепций Хейзинги, когда пред тобой такая попа?.. Если бы Натан повернулся сейчас и понял, что собеседник просто зачарован Олиной попой, то, может быть, в будущем Ходько мог бы стать другом Натану Самуиловичу… Но Натан не повернулся, а продолжал демонстрировать свое превосходство над Ходько:
— …В общем, как вы видите, коллега, это опять очередная поэтика, а не наука. Полагаю, вы согласитесь со мной, что вся эта немецкая идеалистическая гуманитарная традиция так ничего существенного и не добавила к аналитическому наследию…
Витя Ходько Натана не слушал. Он смотрел на попу Глоссовой и отдавался воображению. Глоссова была очень похожа на Леру. На третьем курсе Витя отдыхал с Лерой под Одессой в Ильичевске. Они жили в железном вагончике на базе отдыха от четвертого АТП. Ночью, когда вагончик немного остывал и соседи могли уснуть, Лера делала с Витей такое, что больше никто с ним не делал… Лера бросила Витю сразу же после возвращения домой по причине его бедности. Ходько догадывался, что Глоссова, имея такую попу, может иметь такой же темперамент, как и Лера. Но это еще надо будет проверить. Витя был сторонник апостериорных выводов.
— …Что касательно “игрового элемента” в текстах, прежде чем делать такие громкие заявления, советую вам, коллега, лучше ознакомиться с работами того же Ханса Георгиевича Гадамера, рекомендую для этого мой перевод Wahrheit und Methode … — не унимался Натан.
— Угу, — ради вежливости кивнул Ходько.
Это он на четвертом курсе, под вдохновением, за три месяца, сделал этот перевод Wahrheit und Methode, а также Kleine Schriften, Dialogue and Dialectic Reason in the Age of Science Гадамера — как с немецкого, так и с английского. После настоятельных просьб продал его своему одногруппнику Багурдовичу за сто долларов. Тот, в свою очередь, с небольшим увеличением суммы, предложил рукопись Натану. Натан отнес ее в издательство. Помимо гонорара, получил еще премию академии “За вклад в науку”.
— …В целом, коллега, вы движетесь в правильном направлении, но помните, что наука это, прежде всего, труд, труд и еще раз труд. Вспомните Канта… — продолжал Натан.
Глоссова понимала, что ее попой любуются, поэтому старалась как можно дольше продлить общение с профессором, не меняя своей позиции. Она подвела Корнева к углу коридора и встала спиной к выходу, чтобы каждый мог видеть ее сзади. Корнев потел, он всегда потел, когда оставался с женщиной с глазу на глаз.
— …Скажите, Моисей Львович, как же быть нам, когда в это смутное время у ученого так мало шансов? — Оля специально упомянула в вопросе о времени, зная, что теперь профессор неминуемо станет вспоминать.
— Как вы правы, голубушка, как вы правы. Еще недавних тридцать лет назад мы с Лихачевским… — Корнев поддался на провокацию Глоссовой и разговор продлился.
Витя вовсе перестал слушать Натана и подошел к Корневу и Глоссовой. Дабы не показаться невежливым, он подождал, пока на него обратят внимание.
Профессор Корнев был человеком тактичным и, прервав свои воспоминания, вопросительно посмотрел на аспиранта, давая понять, что тот может говорить. Виктор продолжал молчать, он всегда долго думал, прежде чем сказать.
Пока Ходько размышлял, Оля внимательно рассматривала его крепкие мускулистые руки, которые так сильно разнились от тонких, нежных, почти женских рук Натана. Ей в голову пришла забавная мысль:
“Вот было бы здорово, если бы у Натана была одна своя рука, а одна, желательно правая, как у этого Ходько!”
Вслед за этой мыслью пришла и следующая:
“А что если бы у Натана было четыре руки — две свои и две руки Ходько?.. Что за глупости? Зачем Натану четыре руки, пусть уж лучше Ходько тоже ласкает меня, пусть они вдвоем, одновременно…”
Далее мысли Глоссовой помчались с неописуемо высокой скоростью, превращаясь в своем стремительном полете в ужасные и пошлые видения. Ольга покраснела. Ей стало немного стыдно за себя, словно кто-то мог догадаться, о чем она думает.
Ходько догадался. Он смотрел ей прямо в глаза и с нескрываемым презрением спросил:
— Простите, Ольга, о чем вы сейчас подумали?
Глоссова растерялась:
— Что?..
Корнев рассмеялся, ему тоже стало ясно, о чем думала его собеседница.
Разоблаченная Ольга вспыхнула и гневливо огрызнулась:
— Да вы что себя позволяете, Ходько?
— Ровным счетом ничего. Просто мне показалось, что я понимаю то, о чем вы думали пару секунд назад, и решил себя проверить. Ну, заодно и вас… Дело в том, что незадолго до этого Натан Самуилович пытался убедить меня…
Ольга не дала ему возможности договорить и обратилась к профессору:
— Помилуйте, Моисей Львович, мне необходимо бежать, у меня сейчас лекция на втором курсе, а я еще графопроектор не взяла…
— А вы, Ольга Васильевна, прекратите заниматься этой ерундой… — Корнев по-отечески пожурил Глоссову.
— Какой ерундой? — испугалась Ольга очередного разоблачения.
— Самолично таскать графопроекторы. Пусть студенты этим занимаются, у них есть старосты групп.
— Ах, Моисей Львович, какие там старосты! Их из ста двенадцати человек в лучшем случае около тридцати присутствуют на лекциях, и те, в основном, барышни…
— Ну, пусть тогда Виктор Иванович поможет вам. Или вы, Витенька, хотели со мной поговорить?
— Нет, Моисей Львович, я как раз и подошел, чтобы предложить Ольге Васильевне свою помощь.
— Похвально, похвально, — произнес профессор и многозначительно улыбнулся.
От этой улыбки Глоссовой стало не по себе, и именно в этот момент она опять поняла, что испытывает к этому Ходько страстное влечение.
— Нет, не стоит, — отказалась она. — Мне Натан Самуилович поможет, мы уже договорились…
— О чем договорились? — грубо переспросил Ходько.
— Что значит — о чем? — возмутилась Глоссова.
— Вы чуть ранее сказали, что вам надо перенести графопроектор, и при этом вы не упомянули Натана Самуиловича.
— Не цепляйтесь к словам, Ходько, это опасно! — Ольга резко повернулась и подошла к Натану.
Теперь близорукий Корнев тоже смог рассмотреть пышные ягодицы в новой замшевой юбке. Увиденное его впечатлило.
— М-да, — очень тихо, чтобы не услышала Глоссова, старый профессор почти прошептал на ухо Ходько: — Вот вам и поэтика!
Они оба улыбнулись.
Натан сделал вид, что ничего не заметил. Натан думал о том, что скоро состоится совет, и он отзовется о Ходько как о человеке посредственном и весьма неперспективном. Натана возмущало, что Ходько совсем не принимает это во внимание. Все знают, что Корнева через месяц-два отправят на пенсию, и Натан займет его место.
“На что же надеется этот Ходько?” — гадал Натан, следуя за Глоссовой по длинному коридору.
Глоссова шла впереди, Натан сзади. Попа Глоссовой отвлекла Натана. Натан ухмыльнулся и зашагал бодрой походкой триумфатора. Ему было приятно, что эти шикарные ягодицы принадлежали Натану по праву мужа. Он не удержался и, убедившись, что на них никто не смотрит, слегка пришлепнул рукой левую, ту, что более игриво подпрыгивала под обтягивающей юбкой. Глоссова не отреагировала. Натан, успев обидеться, пришлепнул тогда и правую, более спокойную.
Глоссова, не оборачиваясь, процедила сквозь зубы:
— Что тебе надо, Натан?
— Я люблю тебя, Олюшка! — промурлыкал Натан с претензией на взаимность.
— Я тебя тоже… Послушай, я все не могу понять, как это Эразму удалось не влипнуть во весь этот хаос?
— Какому Эразму?
— Роттердамскому…
— Ну, знаешь ли, дорогая, это еще вопрос: влип он или нет?.. — Натан рассеянно вспоминал, кто такой Эразм и куда он мог влипнуть.
— Есть же такие уникумы, заварят кашу и остаются героями… А этот твой Ходько, что ты в нем нашел, он же пижон, не более… Самовлюбленный пижон, косящий под гения…
— Почему это он мой? С чего ты взяла, что он мой? — возмутился Натан, вспомнив, что Эразм никуда не влипал, потому что Эразм, по всей вероятности, был человеком мудрым и учтивым.
— А что же ты заискивал перед ним целых полчаса, я внимательно за вами наблюдала!
— Ну, позволь, как же ты могла наблюдать, когда ты все это время общалась с профессором Корневым?
— Наивный ты человек, Натан, за это и люблю тебя. А Ходько…
Ольга не договорила. Раздался громкий хлопок, и еще один, и еще один…
Натану показалось, что хлопки очень похожи на выстрелы. Вернее, он сразу понял, что это выстрелы, но почему-то подумал, что это просто громкие хлопки. Так неуместно было бы услышать выстрелы в этом тихом и длинном коридоре, где даже студенты говорили шепотом.
Выстрелы повторились. Ольга резко выпрямилась, растерянно посмотрела под ноги, словно что-то обронила, затем косо взглянула на Натана и резко рухнула на пол. Из ее рта полилась ярко-красная струйка.
— Это кровь… — произнес Натан, хотя это и так было очевидно.
Раздался еще один выстрел, и еще один, и еще один… Натан не стал рассуждать, а упал на пол и накрыл голову руками. Студенты и преподаватели, спотыкаясь об упавших товарищей, в панике метались по коридору и кричали. Когда люди выбегали из аудиторий, в них стреляли длинными очередями. Мельком, сквозь толпу, в конце коридора Натан заметил фигуры в камуфляже и черных масках.
“Террористы!” — пронеслось в голове Натана.
— Натан, Натан! — неестественно громко хрипела лежащая рядом Ольга.
Натан испугался. Он подумал, что если он поднимет голову, то пуля обязательно попадет в него. Ему представилось, как это будет больно, и он заплакал.
— Натан! — продолжала хрипеть Ольга. — Нат..
Конечно, не отозваться на этот зов было бы подло и гадко. Натан это понимал, но вопреки всему своему желанию, так и не смог найти в себе силы, чтобы поднять голову. Он чувствовал, как Ольга смотрит на него, представлял ее жалобный, беззащитный, просящий о помощи взгляд… и продолжал плакать…
Решение сымитировать предсмертную конвульсию родилось внезапно, как и все гениальное. Натан задергался на полу, изображая, что все его тело сводят судороги.
“Пусть она умрет с мыслью, что я тоже умираю. Наверное, ей от этого станет легче”, — предположил Натан.
Ольга на Натана не смотрела. Она медленно погружалась в ледяную туманную бездну, в которой ее встречали тихим щебетанием стаи маленьких четырехруких аспирантов Ходько…
“Глупо, — думала Ольга, — как глупо умирать на грязном кафельном полу, да еще при этом погружаться в такие нелепые галлюцинации… Что же это так неожиданно и глупо?.. Каренина видела пророческий сон, она была предупреждена, а я? За что, Господи? Неужели за… Почему же Эразм остался в стороне?..”
Мысли Глоссовой путались, она теряла сознание. Четырехрукие Ходько становились крупнее и крупнее, пока совсем не превратились в одного большого и синего аспиранта Ходько, полностью походящего на свой оригинал, если бы не эти нелепые четыре руки… Дышать Ольге становилось все тяжелее… Туманная бездна игриво превращалась в огромный кожаный шар, на котором, широко расставив ноги, сидел огромный синий Ходько. Ольга смотрела на Ходько, Ходько смотрел на Ольгу. Шар тем временем испускал огромные капли. “Потеет”, — догадалась Ольга.
“Простите, Ольга, о чем вы сейчас подумали? Ах, простите, Ольга, о чем вы сейчас подумали? Ну же, простите, Ольга, о чем вы сейчас подумали? Эй, простите, Ольга, о чем вы сейчас подумали?..” — монотонно повторял Ходько.
“Не мучайте меня, пожалуйста”, — хотела попросить Ольга. Но вместо этого произнесла:
— Холодно, пить…
Натан хорошо слышал ее слова. Он понимал, что так долго трястись не сможет. Это неправдоподобно, террористы легко разгадают трюк и убьют его. Поэтому Натан сделал большой изгиб спиной и неподвижно замер, для правдоподобия издав громкий выдох.
Ходько сидел у стены, истекая кровью. Пуля пробила его правое плечо. Ранение было сквозное. Он сделал такой вывод, потому что услышал, как пуля ударилась о стену в двадцати сантиметрах от его спины. Боли не было. Ходько понимал, что это ненадолго. “Шок длится около пятнадцати минут”, — сказал он сам себе и посмотрел на часы: прошло только две.
Двое в камуфляже и масках продолжали стрелять, но теперь больше по потолку и окнам, чем по людям. Весь коридор был устелен истекающими кровью трупами. Вначале Ходько безучастно смотрел, как один из террористов ходил с автоматом от стены к стене и добивал раненых. Потом он увидел, как Натан фальшиво дергается, пытаясь изобразить предсмертную конвульсию. Вите стало смешно.
— Вот клоун, — громко произнес аспирант Ходько, смотря на Натана, — ты бы еще…
Ходько не договорил. Террорист, громадный, более двух метров детина, приняв эти слова на свой счет, вспыхнув своими карими глазами, два раза выстрелил в шутника. Обе пули попали в голову Виктора. Ходько умер.
Натан услышал слова Ходько, и ему стало стыдно. Он не видел, что произошло, но почему-то понял, что этой репликой Ходько спас ему жизнь. Он по-прежнему боялся поднять голову, но дышать стало легче. Появилась надежда. Что-то внутри Натана подсказывало, что теперь он не умрет. Натан вспомнил царя Давида, который для своего спасения претворялся сумасшедшим. Это воспоминание заглушило не к месту проснувшуюся совесть. Он протянул свою руку, пытаясь дотронуться до Ольгиной ноги.
Ольга бредила. Синий четырехрукий Ходько по-прежнему продолжал пытать ее одним и тем же вопросом:
“Ольга, о чем вы сейчас подумали? Ну-ка, простите, Ольга, о чем вы сейчас подумали? Да-да, простите, Ольга, о чем вы сейчас подумали?”
“Я думала об Эразме, не мучайте меня, Ходько, пожалуйста!”
“Это неправда. Скажите, Ольга, о чем вы сейчас подумали? Вы чуть ранее сказали, что вам надо перенести графопроектор, и при этом вы не упомянули Натана Самуиловича”.
“Ну, хорошо, хорошо, я скажу вам. Я думала о вас, о ваших красивых руках, о том, как вы ласкаете меня… Вам стало от этого легче? Неужели вы не видите, я умираю!”
“Я тоже, — произнес синий четырехрукий Ходько и почему-то вскрикнул: — Вот клоун!..”
После этой реплики он опять размножился на стаи. Маленькие Ходько беспорядочно закружили вокруг Ольги, постепенно пропадая в холодном тумане. Ольга облегченно потеряла сознание…
Заложников освободили только через двое суток.
Во время штурма федеральных спецслужб профессор Корнев скончался от инсульта. Натана Самуиловича назначили на его место.
Два года кафедра была закрыта.
За эти два года Ольга заметно поправилась и перестала носить обтягивающие юбки. Она написала книгу о дружбе Томаса Мора и Эразма Роттердамского, но так никому и не показала рукопись.
Натан переиздал свой, некогда купленный у Багурдовича, перевод “Истина и метод” Гадамера, только на сей раз с небольшими исправлениями… Второе, дополненное, издание он посвятил жертвам терроризма.