Путевые заметки
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 4, 2008
Пока автобус шел по Колыме, чей-то голос убедительно бубнил на весь салон: “На Кавказе разбился самолет. Погибли сто шестнадцать военнослужащих…” Эти известия, когда едешь в аэропорт и у тебя в кармане билет на самолет, нельзя назвать приятными. К тому же динамик настойчиво продолжал: “На Чукотке разбился вертолет. Погибло двадцать человек…” А вслед за этим и еще: погибли, погибли, погибли…
Если бы я летел в Москву не сегодня, то эти сообщения о разбившихся самолетах вряд ли на меня подействовали так сильно. Психологи и социологи открыли закон, утверждающий, что есть разница, когда крушение самолета происходит с тобой на борту и без тебя.
От начала разгона самолета до того момента, когда перестают стучать колеса о взлетную полосу, проходит меньше минуты. Мне всегда хотелось уследить это таинственное мгновение, когда “тяжесть недобрая” сдается на милость человеческой мысли. Ощущение этого мгновения как праздника, как победы над чем-то закоснелым, так похоже на обыкновенное чудо, которое проходит мимо нашего сознания незамеченным, вместе с чем-то обыденным, что его хочется потрогать пальцами.
Все время, пока самолет набирает высоту, вместе с удалением горизонта растет ясность обозреваемых картин. Становится отчетливей, ярче, и вместе с ясностью растет ощущение радости и тихого восторга.
Но вот за бортом самолета стали мелькать тучки. Сначала прозрачные, редкие, будто случайные попутчицы. Потом число их увеличивается, плотность становится больше, они обступают корпус самолета со всех сторон, обзор становится нулевым, и вот уже кажется, что самолет со всех сторон обложен белой яркой ватой, и зелень лесов, блеск озер — все куда-то исчезло. Потом среди этой слепящей ваты облаков вдруг появляются трещины, прогалины, колодцы, на дне которых мелькают горы, извилистые ленты дорог. А вон, на берегу реки, стеклами окон заблестел какой-то городок. Вокруг него река делает яркую серебристую петлю. С самолета трудно определить: река большая или городок маленький? Но они так весело блестят под лучами солнца, что все сразу же прильнули к иллюминаторам…
Время полета от Магадана до Москвы я разделил на две большие части: от Магадана до Урала и от Урала до Москвы.
До Урала под самолетом мелькают леса, реки и горы. Иногда мелькнет город, поселок, и снова леса и горы с извилистыми дорогами, похожими на “следы невиданных зверей”. Такое впечатление, будто до Урала земля только-только начинает обживаться.
За Уралом картина меняется. Поля уже не теряются, как в Сибири, в горах и лесах. Здесь они имеют свой характерный вид и цвет. Внушительные размеры и хорошо размеченные лесополосами границы. И дороги за Уралом уже не петляют среди гор и лесов. Здесь они мне показались широкими, ровными и почему-то очень важными.
Когда я подлетал к Москве, солнце было в самом зените, а по земле тонкой пеленой стлалось марево, в котором уже тогда, во второй половине июля, были струйки дыма от начинающих гореть торфяников.
Летчик при заходе на посадку, кажется, специально демонстрировал наилучший обзор каналов, водоемов, лесов. Да и сама расцветка полей слилась в некое гармоническое единство, словно тут росли не картошка, пшеница, капуста, а по всему полю разостланы были огромные картины Матисса, Пикассо, Гогена…
* * *
Первое, на что пришлось обратить внимание при посадке самолета, было сообщение стюардессы: “В Москве плюс 30”. Да, мэр города с погодой не потрафил. От минус 3-х в Магаданской области до плюс 30-ти в Москве — ни в одежде, ни в сознании быстро не перестроишься.
Выхожу из самолета, получаю багаж и по объявлению диктора иду со всеми вместе к автобусам. Их три, идут они в разные стороны. Никаких надписей, водителей, кондукторов, которые могли бы сказать, кому куда садиться, нет. Стоять под палящим солнцем несладко. Пассажиры начинают заходить в автобусы, зная, что придется пересаживаться. С чемоданами, сумками необыкновенных размеров, узлами, пакетами; и все это бросают, как попало, зная, что делают не то и не так. Нервы у всех на пределе. Скоро в автобусе все загромождено. Пройти невозможно. Драки еще нет, но лица уже налились свинцом.
Вот идет мужчина, в левой руке у него два чемодана, в правой — сумка и какой-то сверток. По лицу видно: силы его на пределе. Он ставит на сиденье сверток, и тут, словно из-под земли, раздается почти истерический крик:
— Не ставьте сюда!
Мужчина вздрагивает, мгновение он в растерянности. Потом бросает все, что держал в руках, и на самом понятном от Магадана до Москвы языке говорит:
— Сама ты дура.
— Я? — спрашивает женщина и, видимо, не найдя подходящего аргумента, кричит: — Да у меня муж депутат!
— Ну и что? — доставая носовой платок, спрашивает спокойно мужчина и громко чистит ноздри.
Я не знаю, ехал ли кто-то из иностранцев с нами, но так легко представить возможное комментирование нашим депутатом-демократом этой ситуации: вот, мол, это и есть наш российский менталитет. И как хотелось бы услышать, что это не “российский менталитет”, а столичный раздолбай-начальник, не умеющий и не желающий работать, организовал это хамство над усталыми и беззащитными провинциалами.
Между тем, откуда-то появились водители. Стали объяснять, куда какой автобус пойдет, и началась опять суматошное переселение. Через полчаса едем в столицу.
Дорога, ведущая к метро “Войковская”, настоящая трасса с шестирядным движением. И здесь давно не бывавший в крупных городах обыватель получает свою долю впечатлений. Само по себе столь оживленное движение каким-то образом проникает в сознание и невольно заражает его динамикой, перестройкой в рядах, резкими поворотами, обгонами слева и справа. Здесь никто никого не ожидает, все спешат, каждый ищет свою щель и, как только замечает ее, мгновенно занимает более выгодное положение. “Замечательно”, — вот что звучит в раскрепощенной душе провинциала, привыкшего к размеренной жизни, в первые минуты столь интенсивного движения. Вот же, оказывается, как можно! Это хорошо, ах, как хорошо! Столько возможностей, столько свободы!
Так проходит пять, десять минут, четверть часа, и очарованный возможностями наблюдатель начинает понимать, сколько в этой сутолоке того, что надо угадать, предвидеть, знать. И как близки эти возможности к тому, чего нельзя предвидеть, что ведет прямо к авариям… Да вот и она. Прямо посреди трассы лежит перевернутый автомобиль, и вокруг него, как хищники в африканской саванне, кружат следователи, адвокаты, клерки из страховой компании.
Перевернутый автомобиль на фоне блеска зеркал и лакированных поверхностей совсем не был похож на машину. В нем было что-то от большого жука, у которого выдернули ноги и положили на спину. На него уже никто, кроме “хищников”, не обращал внимания. Не потому что им это неинтересно, а просто некогда, надо спешить.
Здесь я впервые обратил внимание на стоящие около трассы деревья. Они стояли вдоль дороги неровными шеренгами и обязаны были целыми сутками слушать свист, треск, гул моторов, вдыхать выхлопные газы и хоть как-нибудь радовать взгляд проезжающих.
Два месяца до моего приезда в Москве не было дождя. Для деревьев это, наверное, то же, что для человека голод. Листья скукожились, цвет их казался серым, на кронах лежал гнет усталости. Потом, когда я побывал около правительственных зданий, около Кремля, там, где на склоне холма цветами написано “Москва”, там всегда хватает воды, и все блестит нежно-зеленым бархатом. И я увидел, что не только провинция, но и окраина столицы заброшены Бог знает как. Странные чувства вызвали во мне эти контрасты. Конечно, сами цветы, которые поливают в центре города, не виноваты. Но в душе от этого не прибавилось веселья.
* * *
После приземления и восторгов от красавицы-столицы каждый прилетевший рано или поздно сталкивается с вопросами: “Где? Что? Когда?” Вас могут интересовать искусство, магазины, парки, но прежде всего, если у вас есть желудок и мочевой пузырь, вы вспомните о вопросах, не столь возвышенных, но не менее естественных. И слово “где” возникает так часто, что наличие какой-нибудь карты или шпаргалки по расписанию туалетов хорошо бы дополнило отсутствующих по этой тематике экскурсоводов. Порой даже мелькают чисто педагогические догадки: а не включить ли в программу школьной географии способ отыскания столичных туалетов? Если уж никак нельзя указать конкретные места с точными координатами, то следует хотя бы познакомить с общими принципами. Скажем: если вы оказались около театра — то смотрите налево; если в магазине — то направо. Но нельзя бросать приехавшего с Магадана человека без отеческого внимания.
“Где здесь туалет? — почему-то спрашивали меня. — Вы не знаете, где?”
Вот женщина виноватым голосом обращается. Потом мужчина с позеленевшим лицом. Потом какой-то чуть ли не наполеоновский ветеран с медалями. И все ко мне. Подозрительные мысли возникают после столь частого обращения. Я начинаю осматривать и обнюхивать себя. Пуговицы в порядке, туфлями ни на что такое не наступал. Оставалось в подозрении одно: мое лицо. Не написано ли там что-нибудь, вроде: “Пусть лучше совесть лопнет, чем мочевой пузырь”.
В таких случаях реализм берет свое. И поэтому в правилах моего знакомства с другими городами записано: какими бы ни были красивыми памятники, парки, вокзалы — ты будешь в них как дома, если узнаешь расположение туалетов. Дело прошлое, но поиски московских туалетов, их скрытой топологии, так и не увенчались успехом. Столичные сортирные службы так замаскировали туалеты, что наблюдательности провинциала, как он ни старается, не хватает. И единственное, что ему остается, это творческий поиск. И тут они в грязь лицом не ударяют.
Так, на одной из автобусных остановок, пока мой взгляд искал туалет, я имел возможность наблюдать, как один из провинциалов находил то, что хитрые москвичи замаскировали, между газетным киоском и будкой с пирожками. Другой устроился сразу же за автобусом, считая дым от выхлопной трубы достаточно непроницаемой завесой. Третий хотел облегчиться в багажник “Вольвы”, но водитель, сообразив, что к чему, быстро включил передачу и дал газу, обнаружив при этом не только замыслы, но и расстегнутую ширинку с запущенной в нее рукой.
А ко мне все подходили и подходили с теми же вопросами. Не зная, как ответить, я пожимал плечами и думал: не есть ли этот маневр скрывать от провинциалов туалеты — новая тактика Московской городской думы? Если это так — то задумано неплохо.
* * *
До метро “Щелковское” от “Биокомбината” автобусом ехать не больше 40 минут, если дорога не сильно загружена. Каждый день, в семь часов, вместе с рабочими и служащими, я ехал в центр Москвы. Спрашивать, как из Подмосковья добраться туда, не надо. Вы только не сопротивляйтесь общему потоку. От остановки автобуса все идут к метро. Дальше — больше. Как только вы спускаетесь в метро, толпа уплотняется, вы чувствуете локти соотечественников так близко, что в сознании вашем больше других беспокоятся только две мысли: на своем ли месте бумажник и выйду ли я отсюда живым? Потом, когда второй, третий раз вы оказываетесь в этой толпе, вопрос о жизни притупляется, но бумажник свой подозрительное сознание никак не рекомендует упускать из вида.
Первое время многолюдье и видимая суета воспринимаются с интересом и настороженностью. Но к этому быстро привыкаешь. К тому же, в этом мельтешении почему-то чувствуешь себя свободным; мысли, что кто-то за тобой следит, нет, и возникает ощущение, что ты не в городе, а в густом лесу или среди гор. Как там, так и здесь — ты никому не нужен. А ощущение свободы и полнота жизни дают или обещают дать возможность наблюдать за всеми, не будучи самому объектом наблюдения.
Единственное, к чему я не мог привыкнуть во все время отпуска и не мог понять его, так это московский воздух. Утром в метро столько народу, столько ртов, в два раза больше ноздрей, и все они хватают воздух, хватают, не раздумывая, даже, казалось, судорожно. Ведь это единственное, что здесь можно взять бесплатно. И как он, бедный, успевает из одних легких попасть в другие, третьи, четвертые?.. Как это все придумал Лужков — я так и не понял.
Несколько слов о метро. Если вам необходимо ехать от “Щелковской” до Арбата, то лучше, если вы успеете занять свободное место в вагоне. Это не так уж трудно, но надо кое-что иметь в виду. Во-первых, необходимо помнить, что не один вы хотите сидеть. А потому незаметно, когда еще не видно поезда, выбирайте такое положение, чтобы дверь вагона открылась именно против вас. О, тут столько мелочей, что предвидеть все невозможно. Это вам не законы принимать в Государственной думе. Скажу по совести, мне так и не удалось найти формулу, по которой можно рассчитать, как с наибольшей степенью вероятности занять свободное место в вагоне. Это не так-то просто. Но если побольше настойчивости, сосредоточенности, чуточку хитрости (если много — заметят), то можно.
Сидеть в вагоне все-таки лучше, чем стоять. Обзор, расслабленность, можно за ухом почесать, проверить пуговицы и незаметно наблюдать за какой-нибудь еще не проснувшейся официанткой. Вообще, так мне показалось, утром в метро больше однообразия. Во всех вагонах политинформация. Читают все или почти все, кто проснулся. Газеты, газеты и газеты. Если пройти по вагонам и заглянуть в газеты, то выяснится, что читают в основном о четырех “с”: сенсация, скандал, секс, смерть. И почему-то мне показалось, что немало из читающих по утрам в метро, раскрывая газеты, в первую очередь смотрели: “Убили моего начальника или нет?”
К обеду, когда солнце отогревает души, газет в руках становится меньше. Теперь чаще мелькают маленькие книжечки с яркими обложками. Но темы там те же самые. Вообще чтение в метро это особая страница столичной жизни, и как жаль, что мне не удалось заглянуть в нее поглубже.
От станции “Щелковская” до Арбата тоже 30-40 минут езды. На “Арбатской” я делал остановку минут на десять-пятнадцать. Садился на скамейку и всматривался в лица прохожих, в их походку, сумки, одежду — все это были люди невеликие, но тем и интересные, на них не было масок, апломба, важности, и от этого на душе становилось светлее.
* * *
В центр Москвы я почти всегда приезжал к девяти часам. Магазины же и те заведения, которые я хотел посетить, открывались позже, в десять-одиннадцать часов. Обычно за это время я делал обзор местности.
Новый Арбат, наверное, не соперник Манхэттену, но и он впечатляет. Широкая, более чем двадцатиэтажная улица ни на одно мгновение не остается без движения. Охватить ее одним взглядом, выразить одним впечатлением не удается ни за час, ни за неделю. Фотоаппарат схватывает дома, машины, асфальт, но он не может ничего сказать о душе и страстях. Я тоже отказался от этой затеи. Просто приходил сюда и смотрел.
Здесь, между рестораном “Прага” и “Московским домом книги”, на углу есть удобное местечко. Это нечто среднее между кафе и баром. Под легким навесом два ряда деревянных столов. С такими же лавками. Что-то от давних колхозных манер. На столах скатерти, салфетки, пепельницы и вид на Новый Арбат. Кока-кола, кофе, чай, пиво к вашим услугам.
Лето, июль, в девять часов в Москве уже жарко. Дождей нет, асфальт не успевает за ночь остыть. И поэтому все заведения, где можно выпить что-то прохладительное, в чести.
Я беру, больше для приличия, чем для утоления жажды, напиток, сажусь так, чтобы обзору не было помехи, и начинаю вслушиваться и всматриваться в главный проспект страны.
Первое, что обращает на себя внимание здесь, быть может, на самой оживленной улице Москвы, это какая-то — во всех звуках, движениях, мельканиях — скрытая и рвущаяся наружу нервозность. Она чувствуется во всем: в шипении колес, свисте воздуха, в треске, откуда-то залетающим временами. И, кажется, только для того, чтобы хоть как-то прикрыть этот вид сумасшествия, со всех киосков летит беспорядочная музыка в уши прохожих.
Само по себе это сумасшествие в первые мгновения забавляет. Такую плотность и насыщенность движения не часто встретишь. Оно охватывает душу, как теплая волна, и несет среди высоких зданий и ярких реклам. Хорошо…
Против “Московского дома книги” — торговый центр. Тут все на высшем уровне. Здание, витрина, реклама, цвета — лопни мои глаза! Сами открываются и закрываются двери. Там продавцы в таких черных и наглаженных костюмах, что не каждый решится к ним подойти. Перед торговым центром — клумбы с деревьями, цветами, шелковистой травой — все это должно привлекать покупателей, все должно давать прибыль, иначе капут. Правда, в тот год здесь делали ремонт, и фирма “Гормост” приносила на железном щите свои извинения. Щит стоял около трех небольших деревьев. Листья на них были желтые, несвежие, как и сама крона. Общее впечатление было нерадостным. Да и откуда взяться радости среди этого треска и свиста, не умолкающего ни на одно мгновение?
Около “Янтарной лозы” (так называлось то заведение, где я сидел) на обочине дороги в ярко-желтых куртках сидели гастарбайтеры: таджики, узбеки, казахи — дорожные рабочие. Их, видимо, только привезли сюда и строго приказали никуда не ходить, ожидать на месте. Я всматривался в их смуглые лица, на которых можно было найти все, кроме уверенности и радости.
В самой “Янтарной лозе”, справа от моего стола, сидели два иностранца и громко разговаривали. Почему-то мне подумалось, что так увлеченно, не обращая ни на кого внимания, могут говорить только итальянцы. Странное это было общение. Казалось, каждый из них говорит сам с собой, не обращая внимания на собеседника.
Сзади меня, через два стола, в самом углу, сидели две молодые пары. Перед ними стояли стаканы с чаем, но видно было, что пили они водку. Все четверо курили. Больше других говорил сидящий ко мне лицом молодой человек лет тридцати:
— Выпить у меня дома есть что. Рябиновая настойка.
— Так в чем же дело? — отвечал сидящий против него собеседник.
— Дело в том, что ее можно пить только в пяти метрах от туалета. Хорошая, но не дальше пяти метров.
— Проносит, значит, — понимающе прокомментировали дамы, опустив запечалившиеся головы.
* * *
Между тем стрелки часов показывали десять. Не спеша, я пошел в “Дом книги”. В сущности, это было главное заведение, куда я мечтал заглянуть внимательным оком книголюба. Мне хотелось знать, чем наша власть старается заполнить души граждан, что она предлагает, что покупают, за чем очереди, какие ценности теперь в почете, как ими торгуют. Словом, в этом заведении меня интересовало все, от дверной ручки до настроения в торговом зале.
У самого входа стояли два плечистых, рослых охранника. Они были без оружия, но сам их вид, широко расставленные ноги, решительное выражение лиц, по замыслу хозяина магазина, должны у самого входа пресекать воровские замыслы.
Воровских замыслов у меня не было, но, проходя мимо них, я почувствовал: от них лучше держаться подальше, эти ребята в две минуты свернут шею кому угодно.
Второй этаж магазина, где продавали книги, только что вышедшие из типографии, весь заставлен полками, книгами, компьютерами, кассами, продавцами и их улыбками. Я люблю книги и улыбки, но здесь их так много, что сразу же после восторга от их количества возникает вопрос об их качестве. Ведь количество и качество никогда не были хорошими приятелями, и там, где они находили общий язык, там ни от истины, ни от искренности не оставалось и следа.
Эти сомнения — первый звонок неприятностей. Они пробуждают внимание, оно растет, ширится, проникает в глубину. И тогда просыпается критика, названная Чеховым “рябой бабой, которая дерется”. Первое, на что она обращает внимание: откуда столько улыбок, отчего они все одинаковые, точно ли они соответствуют зарплате, можно ли по ним судить о качестве книг? Лев Николаевич считал, что в его время существовало 68 видов улыбок. Интересно, сколько из них относилось к торговле? С тех пор их стало не меньше, пора бы уже выпустить альбомчик, с которым покупатель ходил бы по магазинам и базарам. Виды улыбок могут быть так же опасны, как ядовитые грибы.
Покидая второй этаж, я не мог решить, чего же на нем больше: неестественных улыбок, продавщиц и кассиров или плохих книг?
На первом этаже, в букинистическом отделе, можно было больше найти хороших книг, чем в современных изданиях. Здесь мне посчастливилось увидеть некогда знаменитого писателя. Ниже среднего роста, в серенькой одежде, с бородкой, с живыми бегающими глазами — единственным отличием среди пестрой толпы. Он никак не обращал на себя внимание. Да и трудно было это сделать среди ярких обложек и блеска реклам.
Три часа ходил я в “Доме книги”, что о нем сказать? Если это и не холодный дом, то только по причине времени года, а не по вине министров печати и культуры.
* * *
В час дня выхожу из “Дома книги”. На небе ни одной тучки. Солнце раскалило асфальт, стены, автобусы. Даже воздух и музыка, вылетающая из динамиков, кажутся горячими. Стоит побыть четверть часа под палящими лучами, как в сознании уже ничего не остается, кроме одной мысли: “Нет ли где-нибудь на Новом Арбате места без шума, треска и палящего солнца?”
Такие места, конечно, есть в ресторанах. Отдельная кабина, кондиционер, приятный голос официантки. Но там такая цена, что с моей учительской зарплатой неприлично даже думать об этом.
Делать нечего, я шагаю по раскаленному асфальту и успокаиваю себя: “Терпи, казак, дуракам закон не писан. Уж если ты такой умный и решил ехать отдыхать в Москву, а не на море, куда летом едут все нормальные люди, тут уж ничего не поделаешь”.
Между тем, пока я шел от “Дома книги” к метро, меня занимали две мысли: вода, которую я носил в портфеле на самые трудные минуты, и женщины, мимо которых на Новом Арбате не пройдешь. И каких их тут только нет: деловые, красивые, изящные, всякие. Но мне в этот жаркий день почему-то пришла мысль выяснить, каких больше: курящих или некурящих?.. Очень скоро я понял, что мысль эта неудачная и почти смешная. С таким же успехом можно было спросить: кого на земном шаре больше, китайцев или итальянцев? Курящими были почти все женщины. Правда, курили они по-разному. Одни — открыто, по-мужицки, сбивая пепел указательным пальцем и пуская дым через нос. Другие — по-мальчишески, прикрывая сигарету ладонью. Третьи — дымили, не вынимая сигарету изо рта.
Тогда я задался целью: а можно ли найти некурящих женщин? Почему-то я был уверен, что они должны быть. Несколько раз ошибся, но вот около киоска со столиками я обратил внимание на стройную, с очень приятным лицом, блондинку. В ней было столько свежести, что я подумал: ну уж эта точно не курит. Она стояла за столиком и прохлаждалась мороженным.
— Приятного аппетита! — сказал я, окинув взглядом симпатичное лицо с голубыми глазами. Белые брюки, светлая кофточка, все на ней было чистеньким, ухоженным. — Вы не скажите, как мне попасть в библиотеку имени Ленина?
— В библиотеку?.. — вытирая пальчики о белый платочек и опустив тонкие брови, отвечала вопросом на вопрос блондинка.
Она явно не спешила и, пока проговаривала слово “библиотека”, успела протереть пальцы, достать зажигалку, сигарету, два раза жадно затянуться и только потом, выпустив дым, ответить…
* * *
Больше десяти раз приезжал я в Москву. И каждый раз, собираясь в дорогу, давал себе слово: обязательно побывать в библиотеке имени Ленина. А потом забывал, находилось много других забот, и, только уезжая из Москвы, сетовал: снова обещание не выполнил.
Но вот, поднимаясь к выходу из метро “Библиотека”, я останавливаюсь перед высоким, скорее основательным, чем привлекательным, зданием и рассматриваю два ряда неуклюжих четырехгранных колонн, двухэтажный барельеф, фронтон с именем ненавистника России, длинный ряд скульптур вдоль карниза, и не могу решить, чего же в моем впечатлении больше: радости или вопросов? Памятник Федору Достоевскому еще больше подчеркивает эту мысль. Вот уж чего Владимир Ульянов не мог даже в страшном сне предвидеть: что этот, с его точки зрения, “пахучий”, “архискверный писатель” займет в самом сердце столицы это почетное место.
Около библиотеки всегда оживленно: и на земле, и под землей. Две улицы — Моховая и Воздвиженка — охватывают ее с двух сторон. Блеск машин, шипение колес, свист тормозов не умолкают ни на один час. И если в читальных залах открыть окна, то заниматься там вряд ли кто смог бы.
С правой стороны от входа в библиотеку разместилась пивная с яркими зонтиками над легкими столиками. Зонтики и маленький киоск исписаны вдоль и поперек одним и тем же словом: “Клинское. Клинское. Клинское”.
В центре Москвы не только пиво, но все дороже, чем в Подмосковье. Эта же пивная, около средоточия российского духа, занимает особое место. Прямо перед киоском зеленая лужайка. Здесь всегда есть вода, трава нежная, серебристая, так хорошо снимает напряжение в глазах после продолжительного чтения, что только из-за этого сюда приходят перекурить, расслабиться и посмотреть на московский Кремль. Лучшего вида, мне кажется, не найти. Так что пивная с такими достоинствами сама по себе бесценна.
Обычно утром я приезжал к библиотеке Ленина в половине девятого. Ни пивная, ни библиотека еще не работали. Столики около пивной складывали в угол, два-три стола всегда оставляли для кого-то. Ожидая открытия библиотеки, я полчаса вместе с такими же читателями проводил за этими столами, наблюдая Кремль и его окрестности.
Сидеть, смотреть и писать на свежем воздухе было так хорошо, что не верилось, будто это можно делать бесплатно. И догадки мои скоро оправдались. Раньше нас около этого павильона частенько появлялся здоровенный мужик с засученными рукавами. Он деловито осматривал столы, лавки, киоск; и если тут были собаки, кошки, голуби или бичи — он грубым голосом рычал на них. Его все сторонились. Я тоже держался от него подальше. Но однажды оказался рядом с ним.
В то утро дым от горящих торфяников заполнил все улицы Москвы, дышать становилось труднее, солнце было красным, тревожным и таинственным. Видимо, я увлекся всем этим и не заметил, как перед моим столиком появился довольно забавный тип.
— Я полковник Исаев, Штирлиц, помните?
Это был среднего роста, худощавый, улыбчивый, симпатичный человек. Мгновение я соображал: откуда он появился? В голубых глазах моего незнакомца, приветливых и добрых, что-то мелькало неуловимое. А в голосе звучали нежность и страдание. На нем была светло-голубая рубашка, далеко не первой свежести, серые с зеленым оттенком брюки, из-под которых выглядывали две ступни в серых носках. Может быть, ходить босиком и не запрещается в Москве, но меня это заинтересовало. По внешнему виду ему было не меньше шестидесяти лет.
Он заметил и мое смущение, и то, что я смотрю на его разутые ноги.
— Ну, без туфлей, ну что тут такого? Лето ведь, — проговорил он тихим извиняющимся голосом.
Я по-прежнему находился в замешательстве и не знал, засмеяться мне или дать ему денег. Между тем, он ничего не просил, видимо, ему хотелось просто пообщаться. Заложив назад руки и выставив вперед левую ногу, он повторял:
— Просто без туфлей…
— А где вы ночевали? — спросил я, чтобы хоть как-то заполнить паузу.
— Здесь.
— Где?
— А вот, — показал он неопределенным жестом, захватив и Кремль, и все окрестности.
Я по-прежнему не знал, что думать. Становилось и смешно, и грустно.
— А это кому памятник? — спросил Исаев-Штирлиц.
— Не знаю, — почему-то ответил я.
А он, посматривая то на меня, то на памятник, пошел к памятнику. Обойдя его, он подошел ко мне и сказал:
— Достоевскому. Странно.
— Почему?
— Библиотека имени Ленина, а памятник Достоевскому… — и, помолчав, словно что-то припоминая, спросил: — Вы не знаете, где синагога?
— Нет, а что?
— Видите, около памятника стайка птичек, воробушки, пархатенькие. Знаете, кто их сюда присылает? Раввин. Почитает, почитает им талмуд и киш-киш их сюда…
Все время, пока мой собеседник рассказывал о птичках, раввине, синагоге, я не мог определить: это москвич, попавший на юбилей к приятелю, а потом заночевавший в парке и теперь разыгрывающий из себя шута, или пенсионер, загулявший от своего семейства? Если так, то мой кошелек, которым я намеривался поделиться, мог бы показаться для него смешным.
Не знаю, чем бы это все закончилось, если бы не появилась та самая дебелая морда с засученными рукавами.
— А тебе че тут надо? — обратился он к моему собеседнику чугунным голосом.
И улыбка соскочила с лица моего гостя, как облупившаяся краска, он сразу сник, повернулся на месте всем корпусом и быстро, маленькими шажками, скрылся за углом ближайшего дома.
Вход в Ленинку (так москвичи называют библиотеку имени Ленина) только по билетам. Их выписывают сразу же у входа. Вы предъявляете паспорт, стоите пять минут, получаете билет и, сдав сумку, по широкой лестнице идете в читальный зал.
Общее впечатление от мебели, ковров, столов, стульев, как сказал бы Маяковский, плевое. На всем лежит печать ветхости, серости, усталости, я чуть не подумал — отсталости и уныния.
Зал номер три, куда меня сами собой привели ноги, просторный, высокий, светлый. Вдоль стен стоят шкафы со словарями, справочниками, энциклопедиями. Они тоже порядком потрепаны, и это, как выяснилось потом, единственная статья гордости: “Хорошая книга, как красивая женщина — всегда потрепана”. Но это потом, а в первые мгновения я старался не пропустить самое главное: чему здесь поклоняются, в каком углу икона?
Сразу, как только вы открываете высоченную дверь в третий зал, с противоположной стены вас встречает сидящий Ленин, кажется, в натуральную величину. Рядом с ним Карл Маркс и Фридрих Энгельс, их бюсты. С левой стороны зала, почти у самого потолка, стояли бюсты Ломоносова, Пушкина, Чехова, Маяковского — тех, которых я точно знал. С правой стороны зала тоже были бюсты, но чьи они — я не мог определить.
Прохаживаясь по широкому, видимо, еще дореволюционному ковру, лежащему посреди зала не для красоты, а только для тишины и порядка, я представлял собой того, кем был на самом деле — провинциала, разглядывающего достопримечательности. На облике моем, от залысин до подошвы ботинок, лежал один большой вопрос.
— Вы что-то ищете? — спросил меня проходивший по тому же ковру москвич, как оказалось потом, профессор.
В интонации его голоса было столько доброжелательности, что я выложил ему все свои сомнения. Ответ, который я услышал в присутствии скульптуры Ленина, удивил и обнадежил меня одновременно:
— Вот эти бюсты? А я не знаю.
Смуглое лицо с большими залысинами, улыбаясь, смотрело на меня доверчиво и весело. Я молча продолжал смотреть на бюсты, а профессор, прежде чем оставить меня, добавил:
— Я с тридцать девятого года живу в Москве, тридцать лет хожу сюда. Помню, когда первый раз пришел, так же спросил: кто это? И получил такой же ответ. Так что извините, я хожу сюда, занимаюсь, но без внимания к этим…
Так-то оно так, думалось мне, но все же интересно. И, выходя из зала, я спросил молодую женщину, зачем-то сидящую у входа.
— Вот эти? — спросила она тем же тоном, что и профессор. Ей было за сорок. Черные большие глаза и веснушчатое лицо, способное принимать любые выражения, кроме симпатичных.
— Да, — сколько можно учтивее подтвердил я вопрос.
— Э-э-э… Вы знаете… По пр… а… вде говоря, не знаю.
Весь ее ответ растянулся чуть не на две минуты. И на лице ее не появилось ни одного алого пятнышка. Я поблагодарил ее за “э-э-э…” и пошел прочь.
* * *
Первого августа плотность смога в Москве достигла максимума. Дым стоял, как французы под Бородино. Улицы подернула сизая удушливая мгла. Она мешалась с выхлопными газами, горячим воздухом, и теперь самые завзятые оптимисты начинали волноваться.
В такие дни нелегко сидеть в душном зале, вчитываться в тексты, быть сосредоточенным. К тому же, в тот день настроение у меня было не лучшее. И вместо запланированной работы в библиотеке я решил устроить себе выходной. Пойти на Красную площадь и вместе со всеми поглазеть на достопримечательности.
От библиотеки Ленина до Красной площади не надо ехать, они рядом. Я прошел через Александровский сад, осматривая деревья, клумбы, скамейки. Все было серым, сухим, пасмурным. На небе, затянутом смогом, светился красный диск солнца, тоже, видимо, чем-то недовольный.
Пока я шел по Александровскому саду, рассматривая таких же, как и я, зевак, на площади уже кучковался народ. Около одной группы я остановился, не думая, что нарушаю порядок, и прислушался.
— У нас платная экскурсия, — мгновенно сделал мне замечание экскурсовод.
Все посмотрели в мою сторону. Я посмотрел на него. Это был молодой человек в помятой серой шляпе, джинсовом костюме, черных туфлях. Обратившись ко мне, он сделал рукой такой жест: “Ты не платил, уходи, уходи от нас”. Я сразу все понял.
— Кому платить, где контора?
— Вот, вот. Сара, возьми с него, — обратился он к женщине с большой красной сумкой.
— Теперь можно на все шестьдесят рублей слушать?
— Да, можно. Слушайте на здоровье.
К сожалению, слушать нечего было. Говорил он примерно так:
— Вот здание Исторического музея, а вот гостиница, видите, фасад у нее не симметричен, видите, скоро будут перестраивать… А вот башня, самая первая, ее французы хотели взорвать, не получилось… А вот вечный огонь, пост номер один, вот видите, охрана… А вот, — продолжал он, — самая дорогая в России гостиница.
“Самая дорогая” он произнес с особым пафосом, поднимая указательный палец над помятой шляпой.
— Сколько? — не выдержал я и стиля его речи, и тона.
— Две тысячи долларов за одни сутки! Когда Буш приезжал, он здесь останавливался.
Дальше он строго следовал своему телеграфному стилю. Меня раздражало, что все молча слушали его пустую речь и не задавали вопросов. И я начал задавать вопросы.
— А какие мотивы у храма Василия Блаженного?..
— Восточные, — коротко ответил экскурсовод, не обращая на меня внимания.
— Чукотские?
— Иран. Византия.
— А пила кремлевской стены откуда?
— Италия.
— А какие деревья около Кремля?
— Елки и липы.
— А какое дерево самое старое, кто его посадил?
— Слушай, забери ты свои шестьдесят рублей, только отстань, ради Бога!..
Главным аккордом экскурсии, по замыслу министра культуры, наверное, было посещение мавзолея Ленина. Вот еще один пункт моего давнего желания. Раньше меня всегда отпугивали очереди. Теперь — пожалуйста. Но и на этот раз не получилось. Еще когда мы подходили к пропускному пункту, экскурсовод подозрительно посмотрел на мою сумку. Почесал нижней губой верхнюю и сказал:
— Не пропустят.
Так оно и вышло. Как только я подошел к лейтенанту, проверяющему сумки, он сразу замахал рукой.
— Нет, нет. Вы что? Такая сумка… А что там у вас?
Я открыл ее. Две книги, зонтик, бутылка воды, кепка и цветные очки.
— Видите, у меня ничего такого нет, — оправдывался я, но уже ясно понимал, что никуда меня не пропустят.
— Нельзя. Такая тяжеленная. Разнесет все к чертовой матери.
— Товарищ капитан… — умышленно повышая звание проверяющего, просил я.
Толпа вокруг меня насторожилась.
— Нет, что вы, нельзя.
— Товарищ капитан, я с Магаданской области, специально летел к вождю международного пролетариата. У нас так холодно. Горячей воды нет. Губернатора хотят убить.
— Да? Откуда ты знаешь?
— А у нас всех убивают, кто не нравится. Сто тысяч заплатил — и бей кого хочешь. Судьи и адвокаты торгуют напропалую.
— Ну, а что тебе вождь международного пролетариата?
— Так больше некому жаловаться, пропустите, товарищ капитан.
— По торговым вопросам — к Герману Грефу. Все, экскурсовод, верните ему деньги.
* * *
Старый Арбат в сравнении с Новым кажется неким подобием аппендикса. Конечно, все в сравнении, но в тот год он мне показался совсем запущенным, раньше казался веселее. У самого входа сидел целый ряд художников. Теперь их было только два. Вместо художников появились пристройки, лотки, ларечки, галантерейщики с самыми эпатирующими товарами. Женщина неопределенного возраста торгует в палатке удостоверениями. Взгляду, брошенному на прилавок, золотистыми буквами улыбаются слова: “Удостоверение любимой тещи”, “Удостоверение проститутки”, “Удостоверение Бориса Николаевича”, “Удостоверение дурака”.
— Это у вас настоящие? — спрашиваю у продавщицы.
— Конечно, — не моргнув глазом, отвечает она.
— А печати, печатей-то нет?
— Печати продают в переходе, тут близко.
— А у вас нет удостоверения “Дурак, как Борис Николаевич”?
— Приходите завтра.
Покупаю два документа — “Удостоверение дважды еврей” и “Удостоверение рэкетира” — и иду дальше.
Посредине улицы, за невысоким столиком с браслетами и ремешками сидит старик. Седые распущенные волосы, борода, усы. Вывернутая наизнанку телогрейка с засаленной шерстью производит смешное и немножко жутковатое впечатление. Первое желание от его образа — подойти и спросить: “А что, батька, правда ли, что ты с Тарасом Бульбой ходил на ляхов?”
Образ старика так ярко выделялся среди палаток и ларьков, на фоне видавшей виды брусчатки, что воображение без труда рисовало давно забытые картины. Но мне подумалось, что ему в бараньей телогрейке так же душно, как мне. И, окинув взглядом улицу, быстро нашел павильон “Кофе-мороженное”. Он состоял из двух отделений. Киоск и рядом с ним навес, со столиками и стульями.
— Кофе и мороженное, — сказал я продавщице, продолжая думать о ряженом старике.
— Простое, сливочное, с изюмом, арахисом, яблоками, сливами — какое?
В первое мгновение мне показалось, что продавщица говорит на иностранном языке. Потом промелькнула мысль, что я заказал не то, что здесь продают. Я повторил заказ. Она улыбнулась и снова стала перечислять. Тут я понял, в чем дело, и почему-то покраснел.
— Девушка, какое-нибудь можно?
Теперь покраснела она. Быстро поставила передо мной то и другое. Назвала цену. Снова мне стало жарко.
* * *
Редакция журнала “Москва”, куда я пришел по поручению моего приятеля, открывалась в десять часов. Полчаса у меня было в запасе, и я стал, от нечего делать, рассматривать прохожих, дворников, вывески заведений.
Рядом с редакцией журнала, с такой же стеклянной дверью, может, для контраста или по демократическим соображениям, располагалась “Ветеринарная аптека”. Столь близкое соседство духовного и животного в столичной сутолоке меня нисколько не удивило. Скорее наоборот, приблизило к пониманию таинственных вопросов. Как, например, поведение наших депутатов в Думе, таскающих друг друга за волосы на глазах всего цивилизованного мира, или яростно-скотское стремление олигархов к банкам и золоту, или подарок москвичей, преподнесших стране и миру такое чудо, как наш первый президент.
В самой редакции журнала “Москва” меня поразили два, казалось бы, противоположных впечатления: суета и пустота. Вроде бы, все заняты делом, но деловитость эта такого сорта, что вошедшему кажется, будто он попал на конвейер по изготовлению “человеческих комедий”. Однако, присмотревшись внимательней, видишь секретаршу, играющую с компьютером, пустой кабинет заместителя редактора, облезлые кресла, из которых выглядывают вата, фанера и нищета. Между тем, по коридору кто-то бегает, кого-то спрашивают, хлопают дверями.
Меня посадили около пустого кабинета и сказали:
— Ждите, он скоро придет.
Он действительно скоро пришел. Выше среднего роста, деловой, энергичный, озадаченный. Рассказы, очерки, эссе он просмотрел и в два счета объяснил, что и как надо делать:
— Писать надо, как писал Пушкин, и побольше, больше читать. В последнем номере — мой роман, можете посоветовать своему приятелю начать с него…
* * *
Музей изобразительных искусств имени Пушкина в сознании моем остался на первом месте среди прочих столичных достопримечательностей. Я давно хотел попасть в него, но только теперь мне это удалось. И двери его на этот раз распахнулись так широко, и сам он предстал как необъятное море, в которое я вошел и утонул…
Впечатление осталось глубокое, но сумбурное, с яркими всполохами, как от молнии в темную ночь. Ни ясности, ни последовательности, одни вспышки. Конечно, виноват, прежде всего, я сам. А помогли мне в этом: экскурсоводы, отсутствие кондиционеров, туалетов, хорошего директора музея.
Есть мнение (я его много раз слышал), что произведение искусства не надо объяснять. Оно обращено к сердцу, и все теории тут ничем не помогут, если сердце бесчувственное. Наверное, это так. Особенно для тех, кто на картину смотрит — как на картинку, на книгу — как на рабыню, на искусство — как на слугу или лакея. Оно должно служить, вот и пусть служит, и нечего тут понимать.
Эти директивные рассуждения кое-что, конечно, проясняют, но когда через них смотришь на Рафаэля или Рембрандта, то ничего, кроме самих директив, не видишь. И никто никому там не хочет служить, начинается тихая всеобщая забастовка.
Я пожаловался наблюдавшей в зале за порядком женщине на то, что нет знающих экскурсоводов.
— Да, конечно, — сочувственно ответила она. — Да и кто будет за такое жалование? А так, ходят, картинки смотрят и идут дальше…
Я подумал о книгах, которые могли бы здесь помочь, но те, что попадались мне, так хитро были написаны, что у одних была доступность, но не было души, у других была душа, но не было доступности. И каждый раз, когда я входил в музей или галерею, на память приходила фраза Сомерсета Моэма из предисловия к “Покрову узорному”: “Каждое утро я с томиком Рескина в руках шел осматривать достопримечательности Флоренции”. Жаль, что подобного проводника по нашим столичным достопримечательностям у меня не было. Любители у нас такие или профессионалы не заинтересованы в популяризации искусства — кто знает?
Если говорить о любителях, то в то лето я разделил их на четыре группы: тщеславные, криминальные, рациональные, чувствующие.
Первые три группы — люди серьезные, деловые, интересные. Но в искусстве для них на первом месте не созерцание, а стоимость. Тут они и знатоки, и советчики. Слушать их интересно так же, как читать детективные романы. Но сам я принадлежу к последним: чувствующим.
Объяснить принципиальную разницу между ними мне вряд ли удастся. Я путаюсь в направлениях, школах, стилях. Но когда я подхожу к картинам Шишкина, меня радует естественность и выразительность деталей, прохлада и свежесть воздуха. И когда всматриваешься в его картины, то кажется, что в душе твоей раскрываются двери и окна, и в них входит аромат лесного утра. А от картин Клода Моне веет нежностью и светлой радостью. И когда я смотрю, как мимо моих любимых картин быстро проходят посетители, у меня возникает вопрос: а может, мне только кажется, что они такие красивые?.. Нет, мнение профессионала здесь бы не помешало.
К счастью, в то лето я их встречал. Правда, в другом городе.
* * *
На другой день, пока я ехал в Третьяковскую галерею, меня занимали два вопроса: будет ли она открыта, и какое впечатление произведут российские художники после французских импрессионистов? Гоген, Матисс, Ван Гог — уж больно хороши.
Сомнения мои были напрасны. Галерея, с тех пор как я ее видел в последний раз, сильно преобразилась. У входа, как гостеприимный и радушный хозяин, встречал посетителей сам Павел Михайлович Третьяков. Вокруг него — зелень, чистота, опрятность. Хвала и честь благодарным потомкам — мелькало у каждого посетителя. Скульптура Ивана Сергеевича Шмелева, в лице которого автор хотел показать, и не безуспешно, страдания и боль изгнанника, настраивала на грустные размышления перед ухоженным и приветливым фасадом.
В самой галерее вас встречает просторная зала. Зеркала, столы с книгами и альбомами. Никакой сутолоки. Между тем, народу совсем не мало, и это отсутствие толкотни, при столь большом количестве народа, само по себе и приятно, и загадочно — как это они все тут устроили?
Не очень доверяя экскурсоводам, я стал рассматривать живопись конца восемнадцатого — начала девятнадцатого века. Ордена, медали, мундиры, генералы — все это рябило в глазах, и я чуть не просмотрел замечательную картину: портрет сына Тропинина. Он явно выделялся среди золотого блеска орденов и мундиров. Светлая головка мальчика с осязательно-выразительным лицом, нежной прической, прикрывающей лоб, так что казалось: на холсте не краски, а само любящее сердце отца-художника.
Рассматривая эту картину, я почему-то припомнил слова испанского поэта:
Другим — успех и власть,
Весь рай твоих сует,
А мне оставь любви
Во мне поющий свет.
Именно — поющий, воспевший свет. Ведь недаром называют живопись умолкнувшей поэзией. Но живопись это еще и праздник для глаз. И, может быть, по характеру этих праздников, думал я, можно найти существенное отличие русской живописи от западной.
Пока я рассматривал сына Тропинина, в зале, где всю стену занимает картина “Явление Христа народу”, собралась большая группа с экскурсоводом, который говорил:
— Это картина знаменитого российского художника Александра Андреевича Иванова. С ранних лет у него проявилась тяга к живописи. За лучшую работу он получает направление в Рим и, в сущности, проводит там всю жизнь. Картину “Явление Христа народу” он пишет двадцать лет. Привозит ее в Россию, ее очень высоко оценили, присудили ему премию— денежное вознаграждение, но, не дожив до ее получения, он умер.
И дальше экскурсовод продолжала уже совсем механически:
— Это Христос, это горы, это Иоанн-креститель, это верующие…
— Скажите, пожалуйста, это правда что Ленин приходил к этой картине и часами просиживал около нее? — спросил кто-то из стоящих рядом, когда она закончила перечислять, что на картине нарисовано.
— Нет, это неправда. Ленин был председателем народных комиссаров, ему просто некогда было.
В группе больше никто ничего не спросил. Она выдержала короткую паузу и деловым тоном скомандовала идти дальше за ней.
Я остался около картины.
“Двадцать лет, — не выходило из моего сознания. — Примерно столько же Гете писал “Фауста”, а Стендаль свой знаменитый очерк “О любви”, в котором хотел вывести уравнение человеческого сердца. Столько же Монтескье писал “Дух законов”, а Фирдоуси — “Шах-наме”. Ему тоже заплатили только под конец жизни, как и нашему художнику…”
Все это меня занимало, пока я смотрел на картину. Но больше всего — прозвучавший в толпе вопрос: “Приходил ли к этой картине Ленин?” Сама по себе мысль “Христос и Ленин” грандиозна по своей несопоставимости. И даже если этого прихода Ленина к картине не было на самом деле, не грешно бы его придумать. Я не люблю Ленина, считаю его врагом отечества, если оно у него было, но именно поэтому его нельзя забывать. И не есть ли самое сильное его оружие — уничтожение свободных СМИ?
Словом, картина Иванова “Явление Христа народу” — так многозначна и занимательна, что ради нее одной следует ехать в Третьяковку и даже в Москву.
Если же говорить об общем впечатлении от Третьяковской галереи, то оно превзошло мои ожидания: Серов, Грабарь, Репин, Нестеров — все это замечательно. Кроме того, нельзя не заметить и того чисто российского радушия, уюта, приветливости, с которым встречает вас Третьяковка. Освещение, зеркала, оформление — во всем чувствуется доброжелательный тон приветливой хозяйки…
Но больше зеркальности, простора и блеска меня удивило состояние туалетов. Там был свежий воздух, белый кафель пола, ни одного сломанного крана, туалетное мыло, воздушные салфетки. Прямо хоть разувайся и ходи босиком.
* * *
Станция метро “Комсомольская” — одно из самых многолюдных мест, запомнившихся мне в Москве. Здесь, когда идешь от метро к железнодорожным кассам, чувствуешь себя в широком людском потоке таким маленьким комочком жизни, что тщеславию, достоинству, моральным принципам в нем совершенно не остается места. В движении бесконечно малых частиц роль играет не приверженность моральным принципам, а необходимость. Свобода и необходимость. Здесь мне припомнились слова председателя земного шара Велимира Хлебникова:
Свобода приходит нагая,
Бросая на сердце цветы,
И мы, с нею в ногу шагая,
Беседуем с небом на “ты”.
В этих словах есть радость освобождения и страх необходимости. Это смешанное чувство, как кофе с мороженным, оживляет и будоражит воображение. Его подхватывает громкая беспорядочная музыка, чем-то напоминающая рукопашную вакханалию мотивов.
К этому примешивается еще одно ощущение. Когда уходишь от метро и приближаешься к кассам, все больше и больше дает о себе знать запах мочи. Сначала он только мелькает в порывах ветра и звуков. Потом все чаще и настойчивей царапает обоняние. И, наконец, когда проходишь между рядом ларьков и серым зданием с низкими подоконниками, запах мочи хватает прохожих и за нос, и за глотку бесцеремонно и нагло.
И взгляду вашему представляется совсем не идиллическая картина. Справа, на подоконниках, лежат, сидят, стоят бичи. Их лица — чуть светлее чернозема; руки — совсем не такие, как у Арины Шараповой; глаза с красными прожилками смотрят на прохожих заведомо нездешними взглядами, проветривающими мозги и душу.
Посредине серой стены, на подоконнике, лежал, вытянув худое тело, еще не старый, но уже попавший в лапы нищеты мужчина. Голова его лежала на коленях женщины. Страшная голова. Правая часть лица и шеи покрыта сплошной гематомой. Грубая, кирпичного цвета, корка застывшей крови как ржавая железка прикрывала лицо, как бы защищая его от чего-то еще более страшного. Но что могло быть еще страшнее этой жизни, подумалось мне. И как можно содрать с живого человека столько кожи, если не привязывать его за ноги и не тащить по шершавому московскому асфальту?
Проходя здесь, между ларьками бизнесменов и бичами, я вспомнил французского скульптора Родена. Десятки лет он лепил “Ворота Ада”, да так и не закончил их. Он все искал чего-то такого, что дало бы воображению представление наибольшего ужаса — не находил. Вот чего ему не хватало — Ленинградского вокзала с бичами…
* * *
После Ленинградско-Роденовских ворот, словно для того, чтобы очистить душу, вас встречает целое озеро, чтобы не сказать — море, книг. Здесь, перед кассами и вокзалами, прямо на асфальте яркими обложками блестят книги, книги, книги. Боже мой! Сколько здесь историй, романов, словарей, справочников… Но царствуют тут, как и положено, детективы. Акунин, Проханов со своим “Господином Гексогеном” чуть не за шиворот хватают прохожих и тащут на тот свет живьем.
Весь этот блеск удивляет, ошарашивает, но не трогает душу. Во всем этом, как и в гремящей здесь музыке, больше мордобоя, чем чувства. Здесь все как бы не всамделишное, не первый сорт: и книги, и лотки, и продавцы. Особенно продавцы. В них нет амбициозности, они знают свое место, своих покупателей, которые, уезжая из столицы, берут в дорогу что-нибудь блестящее, яркое как бы по инерции.
Настоящие столичные продавцы книг — на Новом Арбате. Сравнивать продавцов книг Ленинградского вокзала с теми, что на Новом Арбате, все равно что сравнивать карманного вора с Березовским или Гусинским. Арбатские продавцы — профессионалы. В них чувствуется психологическая оснастка, им палец в рот не клади, они все просчитали — от книжной типографии до кошелька покупателя.
Там я подал список интересующих меня книг первопопавшемуся на улице продавцу. Он просмотрел его и показал на двухметрового коллегу, торгующего поодаль:
— Подойдите к нему, это по его части.
Я подошел.
Он, прежде чем взять список, посмотрел на меня. Посмотрел мельком, но так, что я всем своим существом, от пяток до самой макушки, почувствовал его рентгеновское обследование.
— Вы ищете Хайдеггера? Вот, возьмите.
Он подал мне изящный томик в красной обложке, который я долго искал.
— Сколько? — стараясь скрыть волнение, спросил я.
— Четыре тысячи.
Эти два слова были сказаны так по-кошачьи вкрадчиво и почти безразлично, будто сама по себе цена для него совсем ничего не значила. Это-то меня больше всего и насторожило. Я посмотрел книгу и вернул ее.
— Какие книги из моего списка вы можете предложить? — спросил я, не обращая внимания на его заметное недовольство.
— Видите, с вашим списком нельзя работать. Я ведь точно должен знать, что вы купите те книги, которые я вам достану.
В голосе его нетрудно было услышать разочарование оттого, что я не купил Хайдеггера. А слова “работать со списком” прозвучали не только убедительно, но и назидательно.
— Но я-то, как покупатель, имею право знать, сколько они стоят?
— Да, конечно, но я сам точно не знаю, сколько они будут стоить, и есть ли смысл мне рисковать? — уже не назидательным, а как бы жалующимся тоном проговорил продавец. И еще раз для чего-то окинул мою фигуру подозрительным взглядом.
О том, что это спекулянт высокого класса, догадаться можно было сразу, но только при внимательном общении. Однако в натуральную величину я его увидел только тогда, когда ту книгу, которую он мне предлагал за четыре тысячи, я нашел в магазине за сто семьдесят рублей…
На Ленинградском вокзале такого класса продавцов не было. Очень может быть, что я многого не заметил. Но там было много своих достопримечательностей. Не менее интересных, чем арбатские.
Кроме билета до Петербурга, мне надо было купить “пенсионерку” — тележку на двух колесиках. “Пенсионерки” продавала женщина лет пятидесяти. Среднего роста, востренькая, симпатичная, все время говорящая о своих “пенсионерках”.
— Берите, берите “пенсионерочки”. Они удобные, легкие, прочные; берите, и недорого. А для рук облегчение, это такое облегчение…
— Сколько они стоят? — показывая на маленькую тележку, спросил я.
— Какую, вот эту “кравчучку”? Эта — сто восемьдесят рублей. Маленькая, легонькая, как перышко. В магазин, на базар. Да куда угодно, хоть в баню, хоть в бассейн. Положил сумочку, сетку, чемодан, что угодно, резинкой придавил, вот так, вот так. Берите, и не дорого. А рукам легко, да и удобно, главное, что удобно, — она крутила, разбирала, собирала, вращала колеса и без конца говорила и говорила.
Заметив, что я перевел взгляд на большие коляски, сразу же переключилась на них, изменив и тон, и ритм голоса:
— Это “кучмовоз”. Это большие, тут можно чемодан, два, три. Это обычно челночники берут, если куда ехать, тяжелые вещи перевозить. Вот, вот смотрите, — показала она на проходящую мимо женщину с такой же коляской.
— Видите, как удобно? Четыре чемодана, а она идет, словно с сумочкой. Это крепкая, надежная, это вам надолго хватит. Я купила семь лет назад, и горя не знаю. Как только чего куда, да и соседи просят. Нет, это хорошо, я вам советую. И тоже недорого, двести шестьдесят рублей.
Пока я слушал непрерывные дифирамбы про удобства “кравчучки” и “кучмовоза”, откуда-то появилась машина с широким веером серебристых струек воды. Она медленно ползла по горячему и пыльному асфальту, оставляя за собой широкий свежий след. Все смотрели на него с благодарностью, а дети выбегали и прыгали от радости…
* * *
На Ленинградском вокзале мне пришлось побывать трижды. И каждый раз меня встречал один и тот же крутой, растрепанный и равнодушный вид.
Поездов до Петербурга идет много, и я думал, что с билетами никаких проблем не будет. Однако на практике все оказалось сложнее. Проблема была со временем. Ехать хотелось днем, но чтобы прибытие поезда было не позже семнадцати часов. Ничего такого мне не предложили, и я решил на третий день согласиться с тем, что предложат.
— Вас устроит верхняя полка рядом с туалетом?
“Верхнюю полку” я либерально пропустил мимо ушей, а “около туалета” резануло предполагаемым стуком дверей и запахом хлорки. Я хотел, “путешествуя” из Москвы в Петербург, посмотреть на то, что видел Николай Александрович Радищев, когда ехал из Петербурга в Москву. Но потом меня убедили, что ничего нового в особенностях природы, кроме того, что есть в Подмосковье, я не увижу, и я решил ехать ночью.
В тот год двухсотлетнего юбилея Радищева о нем ничего не писали и не говорили. Мне показалось это молчание странным. Кругом все шумят о возрождении России, а о нем ни слова. Зато в том же году юбилей бывшего министра иностранных дел Германии Ратенау, погибшего в 1922 году, отмечали. И на радио, и на телевидении о нем замолвили словечко обстоятельное и благодарное. Он не писал о нашей стране и не любил Россию, как любил Радищев, но о нем говорили больше, чем о Радищеве, который был современником Вольтера, Руссо, Дидро, Великой Екатерины.
Конечно, писал он не так изящно, как Вольтер и Руссо, известности и славы такой не имел. Пусть так. Но если Вольтера по праву считают контрабандистом свободы, то Радищева для России можно считать рыцарем справедливости. Ему выпала несчастливая судьба. Современники скептически смотрели на его идеи. А Великая Екатерина назвала “бунтовщиком”. Тут она, бесспорно, права, и понять ее нетрудно. Своим “Путешествием из Петербурга в Москву” Радищев показал плоды ее деяний в нелестном виде. Но всего хуже было то, что прочитать это могли маршалы гуманизма и просвещения, с которыми она переписывалась и где считала себя не только их сторонником, но и воплотителем их идей в жизнь.
Между тем Радищев писал: “В созидании городов видел я одно расточение государственныя казны, нередко омытой кровью и слезами моих подданных… Недостойные преступники, злодеи! Вещайте, почто во зло употребили доверенность господа вашего? Предстаньте ныне перед судию вашего. Чем можете оправдать дела ваши? Вострепещите в окаменелости злодеяния вашего…”
Перечитывая эти строчки Радищева, я думал, что, как двести лет назад они не нравились кому-то, так и теперь вряд ли понравились бы Гусинскому, Березовскому, Ельцину. А потому лучше о бывшем немецком министре Ратенау говорить, чем о тех, кто страстно любил отчизну.
К тому же, сам Ленинградский вокзал был некой иллюстрацией не только к “Путешествию из Петербурга в Москву”, но и к тем, кто ненавидит, обворовывает свое отечество. Все здесь говорило о недавних властителях, их душах: “Вот мы ели, пили, ездили по странам, устраивали свои дела, а вот что после нас осталось…”
Самая пронзительная картина Ленинградского вокзала, которую я наблюдал, ожидая отправления поезда “Москва — Петербург”, произошла вечером, в двадцатом часу, когда во всем уже чувствовалась усталость. Продавщицы не кричали так громко, как днем, не зазывали лотерейщики, не мельтешили под ногами собаки. Одна музыка барабанила свои ритмы, стравливая мотивы и провоцируя мордобой.
Я стоял на ступеньках здания “Кассы предварительной продажи билетов” и наблюдал за прохожими. Женщина, каких здесь было много, привлекла мое внимание тем, что уже не могла скрывать своей усталости. Она шла от перрона пригородных поездов сюда, в гущу киосков и лотков. Сутулая, седая, на тонких ногах, в сером платье, с черной сумкой, которую держала в правой руке так, что можно было понять: в сумке ничего нет. Она шла медленно, смотрела по сторонам, нет ли где свободного местечка. Подошла к лотку с беляшами, осмотрелась вокруг. Ходят здесь немного и милиции не видно, можно присесть. И только она присела сзади продавщицы, как та грубо пинает ее ногой, сопровождая свои действия трехэтажным матом… Старушка ничего не ответила. По инерции отряхнула платье и пошла дальше в направлении киосков. Прилечь около первых трех, даже если бы ей разрешили, негде было. Тут асфальт разогрелся за день, жарко. Но вот за четвертым киоском, под прилавком, между лужей и стеной, можно бы прилечь. Если плотнее прижаться к стенке, то никто и не заметит… Видимо, она уже решила, что не все так плохо на Ленинградском вокзале, когда на самом подходе ее обогнала серая лохматая собака и заняла то место, куда она шла. Старушка остановилась, посмотрела на свои туфли, на сумку, на собаку и решила: если подвинуться чуть-чуть, то места хватит и двоим. Подойдя к киоску, она присела, положила под голову сумку и, наверное, сразу же уснула, коснувшись головой сумки… Через пять минут с сигаретой в зубах из киоска вышла хозяйка и сразу же закричала и затопала ногами. Собака лениво поднялась и, косясь на хозяйку, пошла прочь. Старуха продолжала спать. Два милиционера, стоявшие поодаль, все это видели, но они охраняли другую организацию и до старухи им дела не было. Хозяйка киоска поняла это сразу и решила действовать своими методами. Она выбросила сигарету, подошла к старухе, взяла ее за ноги, стащила в лужу и стала ждать, что будет дальше. Старуха медленно подняла голову. Села в луже, расставив по бокам руки, потом перевернулась, встала на колени, и только потом встала на ноги и пошла вслед за собакой, не сказав хозяйке ни слова…
* * *
Мой поезд “Москва – Петербург” отправлялся в двадцать один двадцать. Потрепанные, видавшие виды вагоны стояли в сгущающихся сумерках обыденно, скромно, как старые телеги в позапрошлом веке. И кондуктор, которому я подал билет, тоже был подстать вагонам, сухощавый старичок. Он взял у меня билет, посмотрел “место”, достал ручку, что-то исправил и сказал:
— Не около туалета и не на верхней полке.
В вагоне рядом со мной сидела женщина-пенсионерка. И сразу же, как только я уложил вещи, стала рассказывать:
— Я еду из Тюмени, к сыну, он занимается наукой, а жена его работает в коммунальном хозяйстве. Только собрала урожай, наварила внуку сладостей и вот еду. Еду, а сама думаю: они теперь будут на даче или в квартире?
Пока я слушал пенсионерку, подошла девушка лет двадцати и тихо сказала:
— Добрый вечер. Помогите мне, пожалуйста, поставить чемодан.
Среднего роста, смуглая, улыбчивая, она поставила около себя маленькую сумочку, села около окна и так просидела до самого отправления поезда, вслушиваясь в разговоры. Жила она в Питере, училась в Москве, часто ездила этим дешевым и удобным поездом. На нее приятно было смотреть. В ней была застенчивость и деловитость. Она знала все остановки и стоянки. А когда стали укладываться спать, она так ловко приготовила себе постель, словно всю жизнь только этим и занималась.
Ночь пролетела быстро. С рассветом поезд был уже на Московском вокзале в Петербурге. Выходя из вагона, я спросил кондуктора:
— Это место на втором этаже около туалета было свободно?
— Нет.
— А как вам удалось пересадить меня?
— Случайно.
— С меня, следовательно, причитается?
— Нет, что вы. У меня такое правило. Пока я работаю кондуктором, в моем вагоне ни один старик не будет подниматься на верхнюю полку. Может, это разновидность террора, но такой уж я уродился. В гости приехали?..
В Петербурге меня никто не встречал. Это само по себе прибавляло к моему ощущению нотки таинственности и торжественности. Я давно собирался побывать в Петербурге и теперь первый раз за много лет испытывал непонятное беспокойство. Что-то во мне волновалось, словно я первый раз шел на экзамен. Но о чем и кто меня тут будет спрашивать?
Эти вопросы толпились в моем сознании, и от их сутолоки не хотелось избавляться. Физическое созерцание памятников, скульптур, барельефов, я это чувствовал, ничего не прибавит к моему впечатлению. И все-таки я трепетал от одной мысли, что ступаю на землю, где жили и творили такие гении, как Толстой, Достоевский, Ахматова, Мандельштам и самый беспокойный ум девятнадцатого века — Белинский, который говорил: “Я сюда часто захожу взглянуть, как идет постройка. Хоть тем сердце отведу, что постою, посмотрю на работу: наконец-то будет и у нас хоть одна железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне сердце”.
Это было горячо сказано. Белинский никогда не рисовался, как благодарно писал в своем дневнике Достоевский.
Эти горячие и сердечные мысли об отечестве в памяти моей мешались с современными: “Родину любит тот, кому некого больше любить”. Или: “Патриотизм — это последнее прибежище негодяев”.
Из вагона я вышел последним. Над Московским вокзалом еще клубились остатки ночного сумрака, но уже деловитость и бодрость чувствовалась во всем: и в стуке колес, и в перекличке гудков. Мне некуда было спешить, я стоял на перроне, всматривался в здания, прохожих, в асфальт и, вдыхая петербургский воздух, мысленно читал стихи:
Этот воздух пусть будет свидетелем,
Дальнобойное сердце его,
И в землянках всеядный и деятельный,
Океан без окна — вещество.
* * *
“Когда выйдешь из вагона, пройди до зала ожидания, и сразу налево увидишь расписание электричек”, — припомнились мне слова из телефонного разговора. Так оно и оказалось. И расписание, и электричка — все меня ожидало в это раннее петербургское утро.
В вагоне электрички было совсем мало пассажиров. Я сел против девушки в светло-голубом платье, отороченном белой каемочкой. Она читала журнал, и на веснушчатом лице можно было увидеть, как настроение ее менялось от строчки к строчке.
— Девушка, — спросил я ее через несколько минут, — до Колпино далеко?
— Нет, это остановок шесть или семь… — и, посмотрев на мое усталое лицо, добавила. — Да вы не волнуйтесь, я еду дальше и, когда будет ваша остановка, скажу, — в ее голосе, доброжелательном и теплом, переливались какие-то очень знакомые мне интонации.
Несколько минут помолчали, а когда вагон тронулся, я задал еще один вопрос:
— Скажите, пожалуйста, без билета меня арестуют?
— Нет. Утром, до семи-восьми часов, вообще почти не проверяют. Редко. Так что вы можете за счет губернатора прокатиться. Ну, а если придут контролеры, заплатите, скажете, не успел купить билет в кассе. Так бывает.
Теперь она улыбнулась больше, чем в первый раз, махнула тонкими пальчиками и снова стала читать.
Я же смотрел в окно и продолжал искать в памяти, среди всех моих знакомых, интонацию, похожую на ее голос. И никак не мог найти. Были похожие, и даже близко, но все же не то, чуть-чуть не совпадали. И мне подумалось: если я еще спрошу ее, вслушаюсь внимательнее, то обязательно вспомню.
— Извините, а живете в Питере?
— Да.
— Мне показалось, что в вашем городе, по крайней мере, на вокзале, где я только что ходил, люди немного спокойнее, чем в Москве.
— Хм-м, конечно, и не немного, а намного спокойнее.
Я обратил внимание на первые два слова, в которых было столько чувства и спокойного достоинства, даже гордости за свой город, что часть его, как гостя, мне хотелось принять и на себя. А интонацию ее голоса я так и не разгадал, не нашел похожую среди своих знакомых.
Колпино действительно недалеко от Московского вокзала. Полчаса на электричке. По меркам больших городов это почти рядом. Рассматривая по пути пейзажи, строения, остановки, я не заметил, как пролетели полчаса. Единственная картинка осталась в памяти: около навозных куч мирно сидящие бичи. Я вспомнил, как сто лет назад крестьянские дети ходили в ночное и так же, наверное, грелись у костра.
— Колпино большой город? — спросил я соседку.
— Да, большой, тысяч двести, а то и больше. Большой.
Я еще больше сосредоточил внимание, мне хотелось как можно больше запомнить. Пригород и сам фасад, как бы лицо и ворота города, меня больше разочаровали, чем обрадовали. С правой стороны, перед остановкой, город встречает вас длинной заводской стеной, позеленевшей от дряхлости. За этой стеной — некогда знаменитый градообразующий завод с ржавыми трубами и ветхими крышами. Для провинции — ничего страшного, но для второй нашей столицы? Оптимистических чувств не внушает ни капли.
Сама же остановка электрички удобная, чистая, приветливая. Здесь все свежо, прилично, красочно. Тут же рядом киоски, базарчик и цветы, цветы, цветы; словно ты приехал на похороны. В городе много зелени. Чуть поодаль от остановки — неширокий канал с серенькими уточками. Такая экзотика — хоть садись на асфальт и пиши стихи. После разваливающегося градообразующего завода это впечатляет, но не поймешь, в какую сторону.
Как только выходишь из вагона, на глаза попадается Ильич с протянутой рукой, а сзади, когда осмотришься, стоит Сергей Миронович, тоже с протянутой рукой. Я, хоть и не почувствовал себя под колпаком, но все же подумал: интересно, название города связано с этими жестами или нет?
* * *
Основной достопримечательностью города является речка Ижора. Когда приезжают гости, то прежде всего их ведут на Ижору. О ее истинных размерах здесь, в городе, судить трудно. То она широкая, как пруд, то узкая, как ручей. Эти перепады размеров оставляют гостя в полном неведении о том, какая же она на самом деле. Зеркальная поверхность, медленное течение между плакучих ив настраивает на созерцание, здесь приятно стоять и смотреть, отсюда не хочется уходить.
Второй достопримечательностью Колпино, как и всего Петербурга, являются сады и парки. Их много и на всякий вкус: большие и маленькие, знаменитые и безвестные, исторические и современные. Один из пляжей на берегу Ижоры, небольшой, без памятников — и все же ухоженный, с широкими аллеями и высокими, все покрывающими тенью, деревьями. В этом парке хорошо отдыхать от городского шума, свиста, треска. Я часто приходил сюда по утрам, садился у самой воды и наблюдал за просыпающимся городом.
Рыбаков на берегу Ижоры не много, да и странно было думать здесь о рыбалке, порой мне казалось, что забрасывать здесь удочку — ничуть не разумнее, чем в квартирную ванну. Но рыбаки здесь все же есть, и мне очень хотелось с ними переговорить. Ведь ловить рыбу на Камчатке — это одно, а во второй столице России — совсем другое.
Поговорить мне с ними так и не удалось. В основном это оказалась серьезная публика. Одни, разложив закуску прямо на траве и бросив для чего-то в воду удочку, пили из бумажных стаканов так часто и деловито, словно боялись опоздать на работу. Другие, это было видно по лицам, убежали из дома, чтобы хоть час побыть в тишине и покое от жены, тещи, назойливого соседа.
Кроме рыбаков, вдоль Ижоры по утрам прогуливаются пенсионеры. Не спеша, заложив руки за спину, посматривая на свои яркие кроссовки, спортивный костюм или куртку. Сколько в них достоинства, уверенности и респекта, которые не могут пройти мимо взгляда провинциала. Впрочем, может это только мне попадались такие. Вот, к примеру, оба высокие, солидные, в ярких кепках с большими козырьками. От них так и веет Испанией и Средиземным морем. Смотришь на них и думаешь: ну не иначе, они разговаривают или о строительстве нового Петербурга, или о каких-то космических проблемах.
Однажды я не выдержал и решил подслушать, о чем же они говорят, пошел вслед за ними на расстоянии хорошей слышимости.
— Да, теперь такое время… Я тебе скажу, положа руку на сердце, восьмой день не могу опорожниться, — говорит один пенсионер второму.
— А регулакс? — деловито спрашивает второй.
— Не действует.
— А синоде?
— Не берет.
— А арахис с пивом?
В это время навстречу им быстрым шагом идет еще один пенсионер, с майкой в руке, в синих шароварах с красными лампасами, весь густо покрытый волосами, как заброшенный парник лебедой.
— Здорово, Архип Семенович, — обращаются к нему оба гуляющих.
Но Архип Семенович машет волосатой рукой, оставляя собеседников без внимания.
— И куда спешит? — тихо говорит в зеленой кепке пенсионер. — На работу не надо, к бабам тоже, чего суетиться?
Пройдя еще полсотни метров за прогуливающимися, которые продолжали ругать слабительные средства, как ругают правительство и депутатов за воровство, я оставляю их и отправляюсь в город, на Тверскую улицу. Это совсем рядом с парком. Не московская Тверская, колпинская, местная. Здесь все масштабом поменьше, но та же торговая суета, видимость столичности и блеска.
Проходя квартал от пляжа до Тверской, я всякий раз обращал внимание на то, что здесь невысокие дома, двух или трехэтажные, и все они окружены деревьями, кустами, травой со всех сторон. Видно было, что здесь дорожат зеленью. Каждая травинка чувствовала себя желанной, не обойденной вниманием и заботой. И была какая-то подозрительная стерильность. Чистота улиц, домов, окон с тюлевыми занавесками и яркими шторами. Все это смотрело на прохожего каким-то фертом, до такой степени круто, что в мыслях мелькал вопрос: нет ли на моих штанах пятен, не вымазал ли я где рубаху?
И тишина в этих улочках, идущих от пляжа к Тверской, и движения не много. Почему-то создавалось впечатление: может, все уехали на дачи? Ни стариков, ни детей. Трава, кусты и дорогие занавески… Все это обращало на себя внимание перед самой шумной и всегда оживленной улицей.
Но и здесь, сразу за этими тихими улочками — снова парк. Как в зданиях делают рекреации, так в Колпино парки, подумалось мне. Этот, на Тверской, ничем не отличался от других. Высокие деревья, широкие аллеи, цветущие клумбы. В праздничные дни здесь многолюдно и весело. Бабушки с внуками, женщины с детскими колясками и дети шумными компаниями заполняют его. В этом же парке — обтянутое сеткой мини-футбольное поле. Наверное, зимой здесь играют в хоккей. Словом, для молодежи делается немало.
Это в субботние и воскресные дни. А в обычные дни парк этот не столь многолюден. Пройдет кто-то из жильцов близлежащих домов в магазин или на автобус, или стайка детей пробежит, или местные амазонки, особенно по утрам, выгуливают собак и разговаривают с ними как с близкими родственниками. В остальном же — тишина и осиротелость.
Мне запомнилась одна грустная картинка из этого парка. Как-то утром, когда в парке была одна тишина, и я сидел около круглой цветочной клумбы, вслушиваясь в шипение пролетающих машин, к моей скамейке подошла женщина. Она появилась неожиданно, словно из самой тишины, и, бросив в мою сторону вопросительный боязливо-детский взгляд, села на другом конце скамейки. Минуты три мы молчали. Она производила грустное впечатление. Серое в клеточку платье было сильно потрепано, в пыли, на левой стороне спины я заметил несколько соломинок. Из-под ветхого платья выглядывали грязные ноги со сбитыми пальцами. И меня больше всего смутило то, что на ногах ее не было никакой обуви. Она сама этого стеснялась, все время посматривая то на меня, то на свои босые ноги.
— Можно тебя спросить? — тихим и ровным голосом задал я вопрос.
— Можно.
— Сколько тебе лет?
— Сорок один год.
— Как тебя зовут?
— Ира, — и, помолчав, добавила: — У меня дочка в Ленинграде. Она замужем за “новым русским”.
— У нее дети есть?
— Да.
— Значит, ты уже бабушка?
— Я? Да у меня ни одной морщинки. Я почти совсем не крашусь… Только чуть-чуть губы, а так… Я со Ставропольского края, из Пятигорска, там у меня родители.
— Да, конечно. Ты еще молодая, красивая…
— Вы смеетесь?
— Нет.
— Но у меня лицо поцарапано и… — она снова посмотрела на свои ноги и сказала: — Я сижу босиком.
— Это ничего, это бывает, — ответил я, чтобы хоть как-то поддержать ее.
Лицо у нее, если бы не ссадины под левым глазом, было приятное. Едва заметные конопушки у маленького носика и быстрые пугливые глаза, все время что-то спрашивающие и просящие, придавали всему ее образу детскую непосредственность.
Мне хотелось спросить ее: как, почему ты, молодая, с умными живыми глазами, так низко опустилась? Так я и не спросил. Расставаясь, пожелал ей лучших времен и пошел на электричку. Отойдя метров сто, я остановился и еще несколько минут наблюдал за нею. Она посидела, смотря прямо перед собой, словно у нее не поворачивалась шея, и потом медленно, маленькими шагами, как ходят очень старые люди, пошла по направлению к Тверской улице. Я смотрел ей вслед и повторял ее тихие слова: “Я никогда не буду бабушкой”.
* * *
Из Колпино до Московского вокзала, а следовательно, и до Невского проспекта, полчаса езды на электричке. Большинство пользуются именно этим видом транспорта. Мне с первого взгляда в нем понравилось многое, если не все: и атмосфера в вагонах, и сами пассажиры, и то, как организована эта незамысловатая система. С одной стороны, электричка напоминала принцип действия пылесоса. Подходит к остановке, открывает двери, и перрон после ее отхода — пустой. С другой стороны, уж не помню точно, какими путями я пришел к сравнению, будто электричка и Чарли Чаплин имеют что-то общее. Ни одного лишнего движения — вот что, показалось мне, у них общего. Это веселое сравнение так и осталось в моей памяти неизменным. И еще она, конечно, трудяга, с жесткими сиденьями, чистыми вагонами, свежими занавесками и доброжелательными славянскими лицами. Я так и запомнил ее как доброжелательную хозяйку, которая, приглашая в гости, не забывает сказать: у нас небогато, у нас просто.
От Московского вокзала до Невского проспекта меньше пяти минут ходьбы. И если бы не шум трамваев, не суета переходов, то можно было бы считать, что из вагона электрички приезжий ступает прямо на знаменитый проспект.
Не знаю точно, то ли волшебные строчки Гоголя, то ли моя впечатлительность, то ли подлинное величие проспекта, или само слово “Петербург”, а может, стихи Ахматовой и Мандельштама, но в моем воображении Невский проспект был на такой высоте, что подойти к нему за пять минут не было никакой возможности. И поэтому, когда мне в уличной сутолоке сказали, что вот это и есть Невский проспект, я растерялся. Мои возвышенные представления подверглись сокрушительной критике. Ни “железной воли Петра”, ни “всеобщей коммуникации”, ни “концентрированной истории российского духа” — ничего этого не виделось мне за железными “лесами” ремонтников, за обшарпанными стенами невысоких домов. Петербург, казалось, совсем не обращал внимания ни на кого, он готовился к своему трехсотлетию.
Да, это был полный разгром созданного в моем воображении Невского проспекта. Особенно после моих прогулок по Новому Арбату Москвы, где двадцатиэтажные здания, широкая улица, яркость рекламных щитов — не только не стеснялись говорить о своем превосходстве, но, как бы и не спрашивая заблудившегося провинциала, нравится ему то, что он видит, или нет, брали его за шиворот и говорили: кланяйся!
И вот теперь, ступая по Невскому проспекту, забрызганному известкой и раствором, окутанному пылью, я должен был его рассматривать как бы изнутри. Мне надо было в самом себе как-то перейти от парадного впечатления к обыденному, повседневному, изначальному. Так, приезжая к богатой тете в три часа ночи, видишь ее в халате, непричесанной, с одними улыбающимися глазами. И мне стоило немалых усилий, чтобы за обшарпанными стенами, сквозь зеленые сетки, прикрывающие “леса”, увидеть сами здания, их архитектуру, их “лица не общего выражения”. И когда мне удалось победить себя, я не мог не согласиться с тем, что каждое здание имело свое лицо, душу, настроение.
Какой-то князь, расторопный чиновник, купец, строя эти дома, изо всех сил старались выразить себя, утвердиться, зацепиться хоть как-то за колесо времени. И вот эти желания в форме домов смотрят на прохожих своими завитушками, пристройками, барельефами, смотрят не из такого уж далекого далека. И теперь, без блеска и претензий, словно их построили только вчера, силятся сказать какую-то потаенную правду.
К ремонту, извести, пыли на Невском проспекте я стал потихоньку привыкать. Мне даже показалось, что вся эта ремонтная замусоренность чем-то напоминает картины Ван Гога, в которых сокровенная красота как бы прикрыта налетом серости, пыли, простоватостью. Тем самым создается впечатление, что художник как бы стремиться защитить свою картину от верхоглядов, снобов, холостяков от искусства. И чем больше я потом бывал на Невском проспекте, тем больше открывал то, что приближало его к моим представлениям, тем, с которыми я приехал к нему в гости.
И все-таки все это время, пока я привыкал к Петербургу как ко второй столице, во мне боролись два ощущения: громкое величие и благородная нищета.
* * *
В первый день, когда я оказался на Невском проспекте, я зашел в книжный магазин, даже не магазин, а скорее в лавку, в которой не оказалось того, что я искал. Но общение с продавщицей приоткрыло мне нечто большее, чем ремонт и пыль. Она внимательно прочитала мой список, посмотрела на книжные полки и, не найдя ничего, позвала помощника: “Иван Иванович, вот список книг, не могли бы вы подсказать, где их можно найти?” Иван Иванович взял список, рассказал, где они могут быть, объяснил, каким видом транспорта туда удобнее проехать, дал адреса, номера телефонов; словом, сделал все так, будто он лично заинтересован в том, чтобы хоть один магазин продал мне книгу.
Это один из многих способов, при помощи которых питерцы оставляют о себе мнение в сердцах благодарных гостей. Если вы едете в автобусе или троллейбусе и показываете кондуктору пенсионное удостоверение, то в ответ услышите: “спасибо” или “извините”. Эта неяркая и, вместе с тем, приятная мелочь надолго остается в памяти.
Как-то мы ехали на Пискаревское кладбище. На площади Ленина пожилая женщина нам стала объяснять, каким видом транспорта удобнее ехать. Она объясняла энергично, доброжелательно, но голос у нее почему-то дрожал, говорила она неясно, мысли путались. Мы поблагодарили ее, но так и не поняли, на чем лучше ехать.
В это время к нам подошел мужчина лет сорока.
— Вы меня извините, я слышал, как вам объясняла женщина. Можно проще туда доехать. Садитесь вот на этот автобус, и он вас привезет прямо к месту.
После, когда мы ехали в автобусе, меня посещали разные мысли по поводу этого объяснения. В том числе мелькнуло и подозрение, что нас подслушивают, за нами наблюдают, может, надо быть осторожнее? Но потом, вслушиваясь в интонации голосов, я полностью исключил подслушивание ради доносов. А если так, то что же стоит за этим желанием объяснять и показывать? И, кажется, понял: обыкновенная человеческая совесть.
Однажды я искал дом-музей Достоевского. На Невском проспекте молодые девушки распространяли какие-то листовки, я спросил, как мне пройти в музей? Охотно, словно они только этого и ожидали, начали они рассказывать. Та девушка, к которой я обратился с вопросом, раскрыла большую карту и быстро стала водить по ней тонким пальчиком. Она так энергично взялась за дело, видимо, хотела в одно мгновение ответить на вопрос, а у нее не получалось. Я видел ее волнение, и мне стало немного не по себе, оттого что я задал ей такой вопрос. К нам подошли ее подружки и стали активно помогать ей. Все искали дом Достоевского и скоро нашли. Бедная девушка так переволновалась, что покраснела от напряжения, но вместе с тем лицо ее светилось радостью, и голос, такой взволнованный и чистый, прыгал, как солнечный зайчик.
Так, думалось мне, бросим на одну чашу весов арбатские небоскребы с их блестящим величием, а на другую чашу — доброжелательность и искренность с обшарпанным Невским проспектом, и посмотрим теперь — чья возьмет?
* * *
С первого дня, как я оказался на Невском и стал всматриваться в дома, памятники, скверы, я понял, что сама по себе эта необыкновенная улица подобна океану памяти и способна породить столько же ощущений и впечатлений. И мне никогда не удастся ее охватить ни за день, ни за месяц.
И все же я неустанно стремился к этому. Так, в один день я решил пройти пешком весь Невский проспект. Если я и не охвачу все взглядом и воображением, то, может быть, ноги, легкие, печенка, селезенка и все, что способно к ощущению, мне помогут запомнить как можно больше.
Собственно, для этого я и приехал в Петербург. Не по делам каким, а именно посмотреть. И потому интересовался самыми неделовыми вопросами. В самом начале Невского проспекта я измерял: сколько шагов он имеет в ширину? Вышло тридцать три. Мне показалось мало, я еще и еще раз пересчитал — выходило то же самое. Но по ширине, это я заметил, когда ехал в троллейбусе, он не одинаков. К Адмиралтейству он становится уже, но что он будет там в двадцать три шага — этого я не ожидал. Такое узкое окно в Европу, подумалось мне…
Все время, пока я шел от Московского вокзала до Адмиралтейства, заняло не больше часа. А если учесть остановки, то выходило, что весь проспект можно пройти и за меньшее время.
Конечно, все эти шаги, метры, минуты — сами по себе один смех. Измерять духовную историю России в стоптанных магаданских кроссовках — это не только глупо, но и нахально. Я догадывался об этом и все же гнул свою линию: измерял, сравнивал, прикидывал с точки зрения нищей простоты, которая, по мнению Хайдеггера, “допускает вещам быть тем, что они есть”.
Посчитав минуты и метры от Московского вокзала до Адмиралтейства, я возвращался по тому же маршруту, но уже не спеша, останавливаясь около соборов, памятников. Их много, все они знамениты, как и сам проспект, и выбрать из знаменитых самые-самые — не так-то просто. Однако памятник Екатерине Великой все же вне конкуренции. Мне трудно говорить о художественных достоинствах этой скульптурной группы, но бесспорно, что вокруг нее витает дух победы и громкой славы.
Здесь же, около этого сквера, часто работают художники, делая за час, много за два, приличные портреты, что само по себе не менее интересно. Но все же главное здесь — памятник Екатерине. Он хорошо виден с Невского проспекта и так ярко и определенно выражен, что зрителю ничего не остается, как принять это творение как оно есть и восхищаться им. Тут никакой демократии. И это, наверное, вызывает критические инвективы у тех, кто в патриотизме стал видеть последние прибежище негодяев.
Вокруг памятника, как венок, цветы, чуть поодаль — деревья, под деревьями — скамейки. Я часто просиживал на них, вспоминая мемуары Екатерины и образы сидящих у ее ног сподвижников, “орлов Екатерины”. Из мемуаров ее видно, так мне показалось, что правила она страной лучше, чем писала.
“Он, — пишет она о своем муже, — был для меня почти безразличен, но не безразлична была для меня российская корона”, — столь однозначное заявление, видимо, для воспитания своего внука, теперь кажется не в меру откровенным. “В Российской империи целовать и лапать баб не запрещается, а убийство — карается законом”, — так она отвечает “бунтовщику хуже Пугачева”. Ну что ж, и тут определенность не на последнем месте. “Я никогда не заставляла подданных делать то, что им не выгодно”, — отвечала она на вопрос, почему ее указы всегда выполнялись. За это одно, подумалось мне, ей можно простить многое.
Казанский собор, с его колоннами, памятниками, вознесшимся над всем строением куполом, завораживают степенностью и основательностью. Два ряда колонн, как почетный караул, встречают не только прихожан, но и всех, кто оказывается на Невском, даже если он проходит мимо него. В этих покрытых патиной времени колоннах чувствуется что-то строгое, трудное и живительное. Около них хочется быть. И многие, попадая сюда впервые, долго всматриваются и в сам собор, и в памятники, особенно в памятник Кутузову. В нем столько динамической мощи, бодрости, энергии. В правой руке сабля, конец ее касается постамента, в этом жесте есть ощущение уверенности и силы; в левой — послание, оно поднято высоко, и кажется, в нем заключена мысль Александра Невского. В этом выразительном жесте столько бодрости, свежести, надежды, что под его впечатлением оживает весь девятнадцатый век.
Внутри Казанского собора достопримечательностей, наверное, еще больше, но, к сожалению, то, что я увидел и услышал там, радости мне не прибавило. Шла служба. Верующие слушали и молились. В это же время другой священник проводил беседу с иностранными туристами. И само это совмещение, молитвы и беседы с иностранцами, мне показалось странным. Неужели так необходимо присутствие свидетелей, когда душа молящегося общается с Богом? К тому же, акустика в храме была, мягко говоря, невнятной.
Прослушав часть службы, я примкнул к экскурсии иностранцев. Экскурсоводом у них оказался высокий, стройный и представительный священник. Из его рассказов можно было понять, что он раньше служил в Бельгии, Голландии, Германии и хорошо знал православные храмы тех стран. Он свободно общался с иностранцами, не скрывая своего покровительственного тона. Говорил по-русски, рядом стоял переводчик.
— Храм этот мы еще не отстроили. Видите, ремонтируем, восстанавливаем, дел много. Здесь, на иконостасе, было много больше серебра. В 1922 году тысячу килограммов серебра забрали. Забрали и не вернули до сих пор.
Я стоял рядом с этим элегантным священником, вслушивался в его интонацию, она была уверенной, хозяйской, и мне хотелось прямо при иностранцах спросить: не было ли в те годы в стране голода, не страдали ли верующие? И потом — не вернули до сих пор! Это к кому адресован вопрос, не к ограбленному ли народу?
Нет, я не спросил, да и не знаю точно, следовало ли это делать? Знаю только, что теплоты душевной и веры в справедливость мне это не прибавило. Вышел я из собора с еще большим числом вопросов, чем входил.
* * *
В один из дней, когда я знакомился с Невским проспектом, кроме памятников и соборов, меня заинтересовали две стайки цыганок. Странные это были стайки. Я обратил на них внимание неслучайно. Как-то вечером мы смотрели телепередачу “Лучшие в мире охотники”. Показывали, как в африканской саванне охотятся гиены. Хозяйка дома, заинтересованная хитростью и коварством животных, сказала: “Ты посмотри, эти гиены — как цыгане”. Слова ее, произнесенные без заметной интонации, зацепились в моем сознании. В них было что-то смешное и страшное одновременно. И, проходя Аничков мост, я вдруг услышал:
— Ты посмотри! Ты посмотри! Отдайте мою сумку, ну ты посмотри!..
Я оглянулся назад. Женщина, на голову выше окруживших ее цыганок, вырывала сумку. Она была полнее, выше, сильнее их, но ничего не могла поделать. Ее окружили смуглые, худенькие, верткие цыганки. Две были с детьми, привязанными к спинам. Пятеро без детей. И, кажется, все они курили.
— Милиционер! Милиционер! — изо всех сил кричала женщина в двадцати метрах от нее стоявшему милиционеру.
Тот, как только услышал крик, сразу же направился к ней. Женщина вырвала свою сумку и стала кричать:
— А паспорт? Где паспорт?
Не успел милиционер подбежать к женщине, как цыгане выбросили на асфальт паспорт, а сами рассыпались во все стороны, как ртутные шарики.
Милиционер подошел к женщине. Спросил, все ли у нее в порядке, и, получив утвердительный ответ, пошел на свой пост.
Событие не такое уж знаменательное, но по спине моей гулял холодок. Не женщина, и даже не хищноокие цыгане были тому причиной, а то что здесь, на Невском проспекте, в центре нашей цивилизации, была атмосфера африканских саванн. Вся разница состояла в том, что в Африке гиены загрызли антилопу при совершенном равнодушии всего стада, а здесь цыганки грабили женщину при полном равнодушии всех остальных.
К сожалению, это был не единственный случай в тот день. Подходя ближе к Московскому вокзалу, я встретил еще одну стайку цыганок. Их было больше: три молодые женщины несли за спинами детей, одна, без ребенка, шла впереди, за тремя женщинами с детьми шли еще четверо, и за ними, чуть поодаль, замыкали группу еще две. Одна — симпатичная, улыбчивая, тоненькая, а вторая — полная, с крупными чертами лица, нескладная, на нее больно было смотреть, особенно на ноги, они были грязные, широкой кости, а ступни кривые, как хоккейные клюшки. Из всей группы одна она шла босиком.
На эту стайку все обращали внимание, это было видно по встречным лицам. Руки инстинктивно тянулись к сумкам, карманам, подвескам. Я видел это и не хотел верить своим глазам: неужели срывают подвески и браслеты?
И в это время четыре цыганки, как хищные гиены, набросились на белокурую женщину.
— Куда ты, сучка? — закричала белокурая женщина с такой злостью, что молодые цыганки отскочили, замешкались, бросились еще раз, но женщина крепко держала в одной руке сумку, а в другой — цыганку за сальные волосы. Трое других, поняв, что номер не проходит, вырвали свою подружку и вернулись к своей стайке.
В их спокойном реагировании на неудачу было что-то обыденное и до такой степени естественное, будто у них было разрешение от губернатора. Они занимались этим так же, как музыканты на репетиции оркестра: не получилось так, ну что ж, попробуем иначе.
Мне даже показалось, что не только сами цыгане так думают, но и все, кто находится на Невском проспекте. Порой эти рассуждения мне самому казались преувеличенными, однако, словно специально для моей убедительности, разыгралась сценка.
Навстречу мне и этой стайке цыганок идет парочка. Она — в белом костюме, светлая, нежная, стройная и, видимо, всем на свете довольная, ни на прохожих, ни на стайку хищниц никакого внимания. Цыгане раньше всех заметили эту прямо к ним в руки идущую добычу. И как только они оказались на расстоянии вытянутой руки — сумка, браслет с часами, подвески слетели с нее в одно мгновение.
Дальше события развивались просто. Эти четыре цыганки, которые снимали и вырывали, сразу же скрылись за углом, а трое других, с детьми, “случайно” оказались на пути того, кто шел с дамой и должен был догонять грабителей.
Все это можно было бы принять за случайное совпадение, но когда случайности повторяются, они перестают быть таковыми. Так и с цыганами.
Правда, у меня оставалось еще одна догадка. Может, я один на всем Невском оказался таким наблюдательным, чтобы не сказать впечатлительным? А власти, депутаты, милиция так уже привыкли к этим картинам, что считают их обычным делом? Но и эта догадка оказалась несостоятельной. Вечером “Человек и закон” показал телесюжет о московских цыганах. Ну, теперь уж точно, все, что я видел — не случайность. Теперь, думалось мне, и в Петербурге покажут…
Две недели, пока я был в Петербурге, ожидал того показа — не дождался. В том самом месте, где я больше всего ожидал картинки о цыганах, на экране появлялся “Я — Дмитрий Ногиев!” и с крутым апломбом устраивал пошловатенькие скандальчики.
* * *
Но эти маленькие картинки с цыганами — только эпизод в многоликости и разнообразии Невского проспекта. Для меня он как был, так и остался океаном впечатлений, а здания, храмы, мемориальные доски — все это направления, по которым память пускалась в плавание.
Если же говорить о проблемах, с которыми встречается жадный до впечатлений обыватель, то это, прежде всего, шум, суета, звон, свист… И скоро понимаешь, что все твое существо просит одного — тишины хоть на час, хоть на полчаса, как в пустыне, наверное, хочется воды и тени.
Улица имени Пушкина, на которой стоит памятник поэту, много тише, чем сам проспект. Вокруг памятника — скамейки, деревья и тоже суета, но не такая, как на Невском, здесь спокойнее и меньше треска и свиста.
Я сел в сторонке на свободной скамейке и стал рассматривать улицу, дома, сохранившие дух своего времени. “Архитектура это отзвучавшая музыка”, — припомнилась мне чья-то фраза, и я, сидя на скамейке, пытался представить самого Пушкина. Как он ходил по этой улице, заходил в дома, танцевал, пил вино, рассматривал в окна прохожих. И мне в это мгновение хотелось бы услышать чье-то авторитетное мнение о жизни самого поэта, о тех, кто жил здесь в его времена.
— У вас не занято? — тихо и как-то устало спросила старушка лет семидесяти. Она была в сером платье, с сумкой в одной руке и кошельком в другой. Так обычно ходят в магазин местные жители, подумалось мне.
— Нет, пожалуйста.
— Я ненадолго, у меня в сумке мороженное, я ненадолго. Я здесь живу, вот в этом доме, и все время смотрю на памятник. Здесь столько бичей. Им больше негде присесть, и они почему-то все время ругаются… Да сейчас все ругаются, может, время такое?
В ее интонации слышалось и сожаление, и легкая досада на то, что теперь все ругаются. Не знаю, почему, но от ее голоса в душе стало светлее, а на улице будто бы убавилось шума и суеты.
— А при Собчаке не ругались? — спросил я.
— При Собчаке? Я не знаю. Он, видите, он гордый был, умный и гордый. Другой бы на какое-то замечание промолчал, а он отвечал. У него было много врагов. Я его мало знала, но жена у него баба вредная…
— Нынешний губернатор лучше?
— Не знаю. В городе грязно, вы же видите. Невский моют. Да, каждый день моют. А загляните во дворы — грязь, разруха, плохо. Милиция не работает. Где она? Нет милиции…
И действительно, если блеск реклам и иномарок не вскружил вам голову, загляните в первый попавшийся дворик на Невском — вы сразу почувствуете расстояние между блеском и нищетой. Первый раз, когда я заглянул в эти дворики, меня поразила их убогость, даже показалось, что там дымится конский навоз, не убранный еще с девятнадцатого века.
Блеск супермаркетов Невского и нищета его двориков создают резкий контраст, подчеркивая друг друга. И порой создается впечатление, что именно для этого блеска они и существуют, и держатся на этом, и что если убрать нищету, то исчезнет сразу и блеск. Не знаю, по закону каких ассоциаций припомнились мне Чеховские строчки из рассказа “Княгиня”: “У всех дверей и на лестницах стоят сытые, грубые и ленивые гайдуки в ливреях…”
* * *
Еще до приезда в Петербург я мечтал посетить Эрмитаж.
— Я доеду на этом троллейбусе до Эрмитажа? — спрашиваю стоящего рядом.
— Да, конечно, — коротко и доброжелательно отвечает мужчина, просматривающий газету.
Эту доброжелательность и внимание питерцев я никак не мог совместить с цыганскими стайками, убогими двориками, даже со старыми троллейбусами, скрипящими и гремящими по Невскому.
Разговоры в троллейбусе о том же: как попасть на рынок, в музей, в собор; и все это отдыхающие, охотники за впечатлениями.
— Мой папа учился здесь, — рассказывала сидящая сзади меня дама. — И по склонностям, и по профессии историк. По мнению мамы, он пропитался соборами и музеями. Провожая меня в Питер, напутствовал: “Запомни, дочка, кто не был в Питере — тот верблюд; а кто был в Питере, но не посетил Эрмитаж — тот осел”. Так что, приближаясь к Эрмитажу, я как бы удаляюсь от осла, но вместе с тем меня не оставляют сомнения: точно ли я буду восхищена?
— Но сомневаться в том, чего ты еще не видел, разве это не обратная сторона медали, а, Лена? — спросил ее сосед таким тоном, будто этот каламбур он слышал много раз.
— Вот видишь, у вас, у мужчин, есть что-то общее.
— А у женщин? Разве у женщин нет чего-то общего?
— Да я не о том…
Из автобуса я вышел в начале десятого часа. Около Эрмитажа была совсем небольшая очередь. Видимо, это были самые преданные поклонники искусства. Они как-то сиротливо смотрелись на этой широкой и знаменитой улице между набережной Невы и Эрмитажем.
С Невы подувал свежий ветерок, весело бежали машины, небо было высокое и чистое, день обещал быть жарким, но теперь, когда солнце еще только поднималось над Невой, и воздух не потерял ночной свежести, дышалось легко и думалось весело.
Через несколько минут к нам подошла группа женщин из шести человек. Четверо — иностранки, и две — нашенские: женщина лет сорока и девочка лет шестнадцати. Это было легко определить. Иностранцы не так носят сумки, они у них за спиной, как у детей или охотников. Если же сумка с одной тесемкой, то она перекинута через голову, а не на плече, как носят наши, пытаясь сохранить элегантность и практичность одновременно. Практичность у иностранцев видна во всем. Они приехали смотреть, и ничто не должно мешать их созерцанию. В руках должна быть не сумка, а фотоаппарат.
Иностранки были из США. Женщина-молдаванка представилась переводчицей. Мы разговорились.
— Вы откуда? — спросил я иностранку через переводчицу.
— Из Америки.
— Из какого штата?
— Пенсильвания.
— Какое у вас впечатление от Питера?
— Огромное. Здесь все великолепно. Такие соборы, памятники, здесь столько памятников… А вы откуда?
Отвечающая женщина и те трое, стоявшие с ней рядом, все время улыбались. Они показывали в своих улыбках столько восторга, внимания, учтивости, что мне с трудом верилось в их искренность. Я смотрел на них, слушал и, видимо, по инерции стал так же неестественно улыбаться.
— С Магадана, — ответил я.
— Это далеко?
— Отсюда — да. Но Магадан ближе к вашему штату, чем Петербург. Мы там почти соседи. Через Тихий океан.
— Да, да, почти соседи, — ответила она.
В очереди мы стояли рядом. У нас было время для общения, и мне хотелось поговорить с ними без восторгов и излишней учтивости. Мелькнувшая в моем сознании мысль была такая: если они действительно любители искусств и, может быть, уже побывали в Риме, то сравнение итальянского искусства с петербургским интересно было бы услышать.
— Вы были в Риме?
— Нет. В Риме — нет. Вообще в Италии не были, но здесь великолепно…
Диалог, как я ни старался, все меньше и меньше находил отклик со стороны американок и скоро совсем пришел в тупик. Видимо, восторги и учтивость и в самом деле были не совсем искренними.
В это время, словно по команде, подъехали сразу три автобуса, и в одно мгновение все вокруг изменилось. Как только открылись широкие двери автобусов, первыми из них вышли молодые люди с яркими альбомами, книгами, картинами — началась самая оживленная торговля. За этими продавцами выскочили три музыканта: один с барабаном, двое с блестящими трубами. Они проворно заняли то место, мимо которого в Эрмитаж будет проходить приехавшая экскурсия. И, не теряя ни минуты, заиграли такую веселую музыку, что иностранцам уже никак нельзя было, проходя мимо них, оставаться неблагодарными.
Как только прошли иностранцы, музыка сразу смолкла, словно ее выключили. Музыканты поставили в сторонку инструменты, собрали деньги, закурили, что-то деловито обсуждая, пока за ними не подошла машина. Бравые ребята. Приехали, заработали — и дальше. Им хорошо и нам весело. Каждый, наверное, так подумал.
У всех настроение стало на градус выше; и то, что иностранцы, приехавшие на автобусах, прошли вперед очереди, никого не возмущало; наоборот, папа, стоявший в очереди говорил дочери:
— А пусть идут, они в пять раз больше платят, пусть идут. К тому же они гости, а мы хозяева, постоим, ничего, правда, Настя?
Настя, ей было лет двенадцать, смотрела на Неву, держа одной рукой папину ладонь, а второй похлопывала по ней, кивая светлым лицом с большими карими глазами.
В Эрмитаже, особенно у входа в залы, шумно, как на Невском. Кассы, киоски, кафе — все, кажется, к вашим услугам, и все же вы чувствуете себя неуютно, словно стоите на оживленном перекрестке без светофора и регулировщика. Говорят, надо взять путеводитель. Взял, только помощи от него не прибавилось. Сами служащие в нем не очень хорошо ориентируются, а что взять с провинциала?
Но вот сомнения позади, я добрался до французских импрессионистов. Народу больше, чем у входа. Кого тут только нет, но больше всех китайцев и итальянцев. И все почему-то, так же как и я, к Ван Гогу и Гогену. Тут надежда на уединенное созерцание совсем покидает меня. Делать нечего, я забиваюсь в уголок и ожидаю, когда поток кофточек, брюк, кроссовок станет как можно меньше. Видимо, в таких случаях ничего нельзя лучше придумать, чем ждать.
И действительно, через некоторое время поток идущих становится реже, в залах образовываются группы, слышны однообразные объяснения экскурсоводов. Можно, конечно, прислушиваться к их голосам, но в большинстве случаев это скучные объяснения. Лучше если вам удастся подслушать объяснение художника какой-нибудь молоденькой деве, будущей экскурсоводше. И, кажется, мне повезло.
— Олег, можешь ты мне объяснить без всяких заумных словечек, просто, чтобы я могла понять и почувствовать, вот эту картину?
— Нет, Марина, не могу.
— Почему?
— Потому что трудное еще кое-как можно объяснить. С простым — дело сложнее. А живопись это очень просто. Ты бы хотела, чтобы я из объяснений убрал все лишнее и оставил одно чувство. Но ведь я не Чехов.
— Ну, ладно, не Чехов, начинай, даю тебе полчаса.
— Поль Гоген, — начал Олег, чуть приподняв левую ладонь в сторону картины, и, выдержав паузу, посмотрел на Марину. Ее лицо с правильными чертами отражало довольство и сомнение. — Великий художник.
— Конечно, великий. В Эрмитаже не держат других.
— Да, но его величие имеет, как бы, свой знак качества. Редко над кем так жестоко смеялись, мало кого так яростно подвергали критике, ставили под сомнение его достоинства и как художника, и как человека. Жена пишет ему, не много думая о самом содержании: “Или я сумасшедшая, или ты действительно художник”. “Нет, ты не сумасшедшая, — спешит на помощь своей жене Гоген, — я действительно большой художник”. Он мог бы сказать о себе, что он не только большой, но и великий художник, если бы имел побольше дерзости. Вот эта картина: “А ты ревнуешь?” — о которой он писал, что вложил в нее все, что только видели и любили его глаза, его сердце и все его существо.
Марина смотрела на двух голых женщин, сидящих на песке, на яркие краски, от которых даже воздух становился разноцветным, как сама картина, и на лице ее все больше отражалось сомнение.
— Олег, неужели такие женщины были модными в конце девятнадцатого века?
— Марина, будь умницей, это не женщины, это картины, в которых художник силится показать свою душу. Здесь нет того, что было у Рафаэля, тут другое. Гогена называют Моцартом живописи. В его картинах все организовано так, что говорят сами краски, взаимодействие тонов, нюансы световых эффектов, гармонии настроений, и вот это и есть то новое, что внес в живопись Гоген. Если сказать еще проще, то он старался устроить праздник для глаз, но такой праздник, чтобы радость его проникла в душу, он искал пути к тому, что глубже зрения.
— Олег, я тебя просила простыми словами, а ты меня молотишь гармониями и нюансами, как провинившихся китайцев молотили бамбуковыми палками по пяткам.
— Марина, но это не труднее твоего “Любовь — это небесная эманация души, тоскующей о благе”.
— Это не мое, так у нас философ говорит, но я его понимаю не больше воробья, чирикающего на подоконнике.
— Допустим, так оно и есть. Но ведь слово “благо” что-нибудь же значит, ведь не вред же это, не зло, не темнота, а скорее свет. Один англичанин утверждал, что слова, сказанные в Библии, “Да будет свет!” — в истинно глубоком смысле значат “Да будет Душа! Да будет Дух!”
— Но на картине не дух, а две голые бабы.
— Да, конечно, но они окутаны звонкой, ослепительной радостью. Видишь, здесь нет деревьев, нет травы, нет ничего, что нас окружает… И потом, неужели ты думаешь, что твоя шелковая кофта красивее твоего тела?
— Ну, не знаю, не знаю, тут что-то не то…
— Тут красота и ясность, пронизывающая все наши ощущения. Вот в чем тайна сей пронзительности — это вопрос. Наверное, каждый на него отвечает по-своему, но мне кажется, что вся эта зрительная симфония организована так, что пробуждает осязательные мотивы. Здесь душа настолько очарована зрительными нюансами, что ей трудно уследить за переходами состояний. Мне даже кажется, что у Гогена была некая тенденция: через зрительные восприятия передать осязательные ощущения. И эти ощущения придают его картинам необыкновенную нежность. Это особенно чувствуется в картине “Натюрморт с тремя щенками”. Нежность разлита по всему полотну, словно художник только о ней и думал. Хвостики у щенков торчат как лепестки хризантем, шерсть на боках, обвислые уши, а груши да и сам фон — все пронизано такими световыми нюансами, что теперь кажется чудом, как современники могли это не заметить.
— Да, нежность, конечно, если смотреть на картины. Он и человек, наверное, такой был?
— Человек?.. Тут не все так просто. Если говорить о его отношениях с детьми, а их у него было пятеро, и с женой, которая не была ему другом, то надо сказать: искусство он любил больше, чем их. Как-то в письме своему другу, продавцу картин, он писал: “За картину “Куда мы идем”, — в некотором смысле определяющую его творчество, — не бери много, главное, чтобы она попала в хорошие руки”.
Пока Олег рассказывал о картине, Марина, слушавшая все время внимательно, неожиданно открыла альбом и стала что-то искать в нем.
— Ладно, с Гогеном более-менее ясно, у меня еще один вопрос.
— Слушаю, мадам.
— И Гоген, и Ван Гог, как ты говоришь, стремились к ясности, не избегая яркости…
— Да, они стремились превратить банальные сюжеты в гениальные картины, как бы возрождая их. Ведь большинство банальных вещей когда-то были гениальными.
— Банальные, гениальные — это, наверное, очень интересно, но вот у Ван Гога есть картина “Цветы в вазе”. Сколько я ни всматривалась в нее — никакой гениальности, одна банальность, а между тем ощущение симпатии — бесспорное. В чем тут дело?
Она открыла альбом и показала картину. Олег засветился радостью.
— Послушай, Марина, да ты самая способная ученица. Можно, я тебя поцелую? Или нет, нет, выпиши мне чек на пять поцелуев. Ты и не представляешь, как я благодарен тебе за этот вопрос.
— Так что в этой картине? Или мне только показалось так?
— Это очень важное замечание. Картина и в самом деле, как мне кажется, необыкновенная. Ван Гог написал ее в последний год жизни. Знаменитые “Подсолнухи”, “Портрет Гашена”, “Ирисы” уже были; и вот — “Цветы в вазе”. Можно подумать, что в сравнении с названными выше эта является как бы ироническим комментарием к триумфальному шествию: ни яркости, ни живости светотени, даже сама ясность как бы приглушена. Такое впечатление, что он написал картину с максимальной звучностью красок и ясностью оттенков, а потом взял да и присыпал пылью. И эта пыль осела на нее как туман, и теперь зритель смотрит на нее как сквозь занавеску. Картина от этого много потеряла в яркости и свежести, но выиграла в таинственности. И таинственность эта является в ореоле светлой печали… В живописи и музыке всегда находили нечто общее, так же как и между музыкой и поэзией. Кажется, Рахманинов сказал: “Поэзия — сестра музыки, но мать музыки — печаль”. Ван Гог выразил эту мысль в картине. Печаль и свет, печаль и нужда — матери любви. В отношении Ван Гога и Поля Гогена это так естественно. Уж что-что, а нужда никогда не оставляла их без внимания. Она так щедро награждала их заботами, долгами, невезением, презрением, что даже всемирный страдалец Иов признал бы в них своих братьев. И вот напоследок Ван Гог решил оставить на одной из картин след своей души-мученицы. Собственно, если говорить о замыслах этой картины, то нового там ничего нет. Застенчивая, полная любви и сомнений душа, столько раз порывающаяся к свету, радости, счастью, наконец-то осознает, что все пути тщетны. И все же в картине этой под слоем пыли и тумана мелькают искорки надежды…
— Ну, все, все, Олег, — говорит Марина и смотрит на часы, — иначе мы опоздаем…
Убежали. А так хорошо было слушать их и молчать. Они сами чем-то напоминали одну из картин Ван Гога. Но вот ушли. Я осматриваю все больше пустеющий зал, выбираю свободное место недалеко от дежурной по залу и осматриваю посетителей.
К длинной скамейке, на которой я сижу, подходит молодая пара. Вид у них усталый; женщина, опустив голову, рассматривает свои туфли, мужчина громко говорит по мобильнику. Я не понимаю ни одного слова, но почему-то думаю, что это, наверное, итальянец.
Просидев полчаса в зале импрессионистов, делаю вывод: чаще других появляются экскурсии китайцев. Женщины-китаяночки пристально всматриваются в картины, мужчины все время о чем-то говорят, много больше говорят, чем смотрят. Говорят громко, на них все обращают внимание, но это ничего не меняет.
После китайских экскурсий становится тише.
— Вы здесь сидите целыми днями, не устаете? — спрашиваю дежурную.
— О, да. К концу рабочего дня такую глухоту набивают. Но, знаете, на одну пенсию нынче не проживешь.
— Вот картина Ренуара, — после затянувшейся паузы снова обращаюсь к дежурной, — под стеклом…
— Да вы знаете, воруют. Это дорогая картина.
— Так-то оно так, но под стеклом не видно. Блики, отраженные лучи, свет от окон — смазывается все.
— Ну почему? Зайдите с другой стороны.
Я заходил со всех сторон и все равно ничего не видно. От такой демонстрации оригиналов никакого толку, но по тону дежурной понял, эта тема ее не интересует. Помолчали.
— Мне показалось, пока я здесь рассматривал картины, что больше всех шумят итальянцы.
— Ну да, ну да, они шумноваты. Они и китайцы. Китайцы особенно. Голова после них кругом идет, а так ничего…
“Черный квадрат” Малевича, которым я заканчиваю первый день знакомства с Эрмитажем, прикован к стене подобно Прометею — отцу всех искусств. Странное ощущение испытал я, подходя к этому произведению искусства. Ему столько внимания, он один занимает весь угол. Под толстым слоем стекла, надо понимать, пуленепробиваемого. Около него подозрительное спокойствие. Рядом, на стене, весит большое нотабене: как следует понимать “Черный квадрат”, какая у него энергетика, и что это не какая-нибудь бяка, как говорит художник Глазунов, а произведение. Рядом цена: миллион долларов. Тут уж не до шуток. Я не спешу подходить к нему. Осматриваю обстановку, обращаю внимание на тех, кто пытается рассмотреть сам “квадрат”. Условно их можно разделить на три группы: тех, кто проходит мимо и совсем не обращает внимания, на тех, кто смотрит на него и проходит мимо, и на тех, кто, как и я, пытается что-то понять.
Вот мужчина, так же как и я, рассматривал его со стороны, подходил ближе, и теперь уже стоит у самого творения Малевича. Я подхожу к этому товарищу по несчастью и тихо спрашиваю:
— Вам нравится?
Мужчина лет пятидесяти, с седыми усами и бородкой, как раньше говорили, булганинской, не поворачивая головы, говорит:
— Да как вам сказать… По крайней мере, интересно. Малевич, обращаясь к зрителю, загадал немудреную загадку: “Вы сумасшедшие или я?..” Чем-то она напоминает одного чукотского оленевода.
— Он тоже квадраты рисовал?
— Нет, он купил машину кирпичей, высыпал на берегу реки и стал бросать их в воду. Его спрашивают: зачем? А он говорит: видите, кирпич четырехугольный, а круги не четырехугольные — почему?
— Эйнштейна тоже считали сумасшедшим.
— Да в том-то и дело…
— Вы считаете, что в “Черном квадрате” нет никакой логики?
— Почему? Логика тут как раз есть. Живописи не видно.
— Интересно, какая тут логика?
— Формально история живописи такова: сначала рисовали предметы, потом стали рисовать ощущения от этих предметов, потом — идеи этих ощущений. Все это так или иначе имело отношение к жизни, к тому, что мы чувствуем, знаем или могли бы знать. И по этой логике, мы пришли к границе жизни, к тому, что называют словом “ничто”. Это “ничто” давно уже мелькало на горизонте сознания: Шелли, Державин, Тютчев с его “Когда пробьет последний час природы…” Все это, с одной стороны, проповедь пессимизма, а с другой — воспитание мужества. Логика футуристов, а Малевич недалеко от них был, сама по себе в высшей степени интересна. Тут они дошли “до самой сути” и пошли дальше. Художники ведь всегда стремились хоть на вершок продвинуться в постижении красоты. Трудностей здесь хватало, но футуристам показалось, что они в какое-то мгновение поймали саму тайну искусства за бороду. Не надо никакой этики, долой все эстетики, долой принципы и меру. Если кто-то писал о защите отечества, о солдатах в окопах — футуристы говорили:
Я лучше в баре блядям буду
Подавать ананасную воду…
Ну и подавай, чего тут особенного? А особенное, которое они не хотели знать, было. Они ведь мечтали подавать воду так, чтобы все ими восхищались, считали героями, носили на руках; а если не будете носить на руках — то повешусь или застрелюсь. Эпатаж у них был дешевый и нечестный, да, кажется, еще и расчетливый. Эти двоюродные родственники Базарова, так называемые солнечные мальчики, имели космические претензии и короткую память. Они только пришли в этот мир и сразу заметили: планета не оборудована. И вот эти нигилята создали “красоту”, которая вела не к жизни и свету, а совсем в другую сторону — к смерти, темноте, “черным квадратам”…
Не знаю точно, хорошо ли заканчивать посещение Эрмитажа “Черным квадратом”? С такими ли мыслями следует расставаться с лабиринтом памяти и красоты? И что бы там ни думали организаторы и руководители, но мысли от “Черного квадрата” трудно назвать светлыми. Создается впечатление, будто господин Пиотровский от имени эрмитажной администрации и от себя лично вместо “спасибо за посещение” незаметно сунул в задний карман души несвежий носовой платок. Конечно, общее впечатление от Эрмитажа не пострадало, но на небосклоне сознания появилось ироническое облако: не насмехаются ли тут надо мной?..
* * *
После посещения Эрмитажа мне казалось, что так восхитить и удивить меня не сможет больше ничто. Я ошибся. Царское село, где я оказался через два дня, опровергло мои подозрения.
Сам город небольшой. На автобусной остановке, как везде на остановках, суетно. Но стоит отойти подальше от станции, сразу обращают на себя внимание широченные улицы и аллеи. Суета и спешка в них тонет, ощущение простора встречает здесь тишиной и привольем. Это особенно заметно, когда приезжаешь сюда с Невского проспекта.
У самого входа в Александровский сад несколько небольших и ярких киосков. Покупателей немного, но все блестит красочными обложками журналов, альбомов, книг. Все на иностранных языках. Открытки, проспекты, путеводители — так к месту, но все на иностранных языках. И дорого, совсем не по карману рядовому служащему. Замечу, это не частный случай. И проходя к Екатерининскому дворцу, я вспомнил Ивана Александровича Гончарова: “Но мы сами продолжаем относиться к своему языку небрежно: в этом состоит громадная наша ошибка, опасная в ряду грядущих обстоятельств… Именно наш высший класс, а за ним, в подражание ему, и средние классы — стараются не говорить на родном языке даже между собой”.
Центральная аллея сада ведет к небольшому железному мосту, за которым, в проеме подстриженных деревьев, мелькает часть золотистого фасада. Как только она попадает в поле зрения, внимание уже настораживается: что-то сейчас появится необыкновенное. И действительно, яркое сочетание золотой, белой и голубой красок завораживает. И все время приближения к дворцу — ни пруд, ни серые уточки, краса и нежность петербургских каналов, ни клумбы с замысловатыми линиями — не могут отвлечь внимание.
Екатерининский дворец, когда подходишь к нему ближе, производит гипнотизирующее действие. В тот день небо было чистое, солнце играло на позолоченных кариатидах, на голубых стенах с белыми колоннами такими нежными оттенками, что на душе становилось празднично и весело. Солнце было высоко, и темные стекла окон, с тонкими, как паутинки, переплетами, давали воображению самые неожиданные сюжеты.
Всматриваясь в этот дворец, я припоминал строчки Пушкина:
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал.
Справа от дворца, на фоне чистого неба, весело блестели золотистые луковицы церквей. Они купались в прозрачной синеве, переливались чистыми бликами, и казалось, что вот-вот в ответ этим световым переливам зазвучат маленькие колокольчики.
Дальше, за церковью, знаменитый лицей. Там учились будущие декабристы, цвет и слава нации. Почему его открыли рядом с царскими хоромами — не ясно. Аристотель, когда ему предложили воспитывать царского сына, чуть не первым условием поставил, что обучать сына Филиппа он будет подальше от его дома. И не потому ли они, будущие декабристы, воспитанные почти в апартаментах царей, стали их противниками?
Все время прогулок по Александровскому саду я искал то, с чем можно сравнить его. Собственно, это и сад, и лес одновременно. Широкие аллеи, дороги и высоченные дубы — все говорило о чем-то давнем, почти былинном, и вместе с тем правдоподобном. Течение времени здесь ощущалось живо, зримо и шершаво, как стволы столетних дубов.
Дубы здесь стояли величественные, могучие. Жаль, что на них не было табличек, когда и кто посадил дерево. А ведь это совсем нетрудно сделать. Ведь намного интереснее смотреть на дерево, если на табличке написано: “Этот дуб ровесник генералиссимуса Суворова” или “Это дерево посадил поэт Державин”.
Возвращаясь из Александровского сада, я все время думал об Ахматовой. Лицей, где она училась, был закрыт. Ограды около здания уже давно не было. Я подошел к высокому стройному клену, положил ладонь на шершавый ствол и попробовал представить, как она читала свои стихи:
Угощу под заветнейшим кленом
Я беседой тебя непростой,
Тишиною с серебряным звоном
И колодезной чистой водой —
И не надо страдальческим стоном
Отвечать… Я согласна — постой —
В этом сумраке темно-зеленом
Был предчувствий таинственный зной.
Я спрашивал у прохожих, есть ли в Царском селе что-либо еще, кроме лицея, связанного с жизнью Анны Андреевны, и каждый раз получал короткий извиняющийся ответ: “Не знаю”. И я прекратил опрос. Мне самому стало стыдно за эти вопросы. Ведь никто и мне не запрещал покопаться в воспоминаниях и дневниках об этом периоде ее жизни. И нечего на зеркало пенять, коль сам плохо подготовился к поездке.
Но случай в тот день был благосклонен ко мне. На автобусной остановке вместе со мной сидели мужчина лет шестидесяти и женщина, ей было уже далеко за сорок, но голубые глаза, симпатичное лицо, стройная фигура и бодрость, которую излучало все ее существо, казалось, никак не хотели признавать обступающих со всех сторон лет. Она мне живо напомнила одну замечательную картину Эдуарда Мане. И сразу подумалось: уж эта точно что-то знает об Ахматовой.
— Вы не знаете, здесь есть памятник Ахматовой? — спросил я женщину.
— Гимназия, где она училась. Вы проходили мимо нее. И еще есть дом, где она жила. Жил здесь некто Наумов, он за свой счет содержал музей-квартиру, а потом умер. Теперь не знаю.
И эта говорила как будто извиняющимся тоном, хотя не скрывала того, что тема ей интересна. Скоро и мужчина включился в разговор.
— Последние годы она жила в Комарово, и, кажется, там ее и похоронили. Да, там жили писатели, там вся богема.
Общение оживилось, и мы стали говорить об Ахматовой так, будто она наша общая знакомая или дальняя и хорошая родственница. Вспоминали о ее мытарствах, о сыне, о какой-то мне совершенно незнакомой внучке…
* * *
Хорошо в Питере, здесь каждый квартал, каждый дом — история, да еще какая! Но время моего пребывания подошло к концу. Обратный билет до Москвы мне взяли такой, чтобы я поспал ночь в вагоне, а утром проснулся на Ленинградском вокзале. Так оно и случилось.
На перроне уже мелькали тележки, рабочая столица проснулась. Вокзал еще не проснулся полностью, но блеск реклам, движение огромных сумок, чемоданов, суета несвежих лиц уже заполнили все проходы и переходы. Я глянул на часы, время приближалось к семи.
Небо в тот день было затянуто тучами, и, может быть, поэтому на лицах была та же неопределенность, что и на небе. Рядом со мной оказалось какое-то семейство, похоже, они провожали сына-десантника. Все, кроме пожилой женщины, молчали, а она говорила с обидой и возмущением. Мимо этой семьи проходили люди и спрашивали: где метро? Но никто им не отвечал.
Чуть поодаль от этой семейки появился сутулый, ко всему привычный, бич. Лицо у него было темное, заросшее, лоснящееся копотью, как сковорода. Он шел, не спеша, широко расставленные ноги медленно перемещались по заплеванному асфальту. Вся одежда на нем — куртка, рубаха, штаны — были затертыми, как приводные ремни. И вместе с тем, в нем было что-то домашнее, знакомое. Мне даже показалось, что это Толстовский табунщик, Нестор из “Холстомера”, идет выгонять лошадей на пастбище. И создавалось впечатление, что он тут на своем месте, не гость, не прохожий, а как бы по долгу службы. Эта неестественная естественность придавала ему какие-то мифические оттенки. И когда кто-то спросил его, как пройти к метро, он остановился, поддернул штаны и неспешно, как человек, часто отвечавший на подобные вопросы, показал в нужную сторону. И это тоже подтверждало ту мысль, что он здесь далеко не новичок…
Между тем, на вокзале становилось оживленней. Все больше открывалось ларьков, быстрее двигались машины, теснее становились толпы людей, громче звучала музыка, и даже собаки бегали быстрее, словно и им надо было выполнить какой-то план на день.
А день этот был важный: с одной стороны — “День знаний”, а с другой — 855 лет столице.
И, как подарок к этому юбилею, показывали по телевизору шайку бандитов в фильме “Однажды в Америке”. Мне не понравился фильм, но кто знает, может, это была своеобразная шутка господина Лесина?
Впрочем, я об этом уже не думал, меня ожидал авиарейс на Колыму.