Повесть
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 3, 2008
КОТАЙК
Какая душистая клумба у нас в обители! Вокруг нее старые тополя, а под тополями скамейки. Я сижу на одной из них, напротив окон издательского отдела, в теньке, довольный: сегодняшнее послушание закончил пораньше. Соответствующая подпись отца Мельхиседека, библиотекаря, моего духовника, стоит в моей послушнической книжке. Я работаю в монастырском архиве.
Обитель небольшая: три двухэтажных здания, подсобки, гараж, книготорговая лавка для мирян, а посередине сквер.
Спасаемся мы амбулаторно. Никто в обители не ночует, в том числе и настоятель — отец Лавр. Остается только охрана. И отцы, и послушники живут по домам, как миряне. А те, у кого своего дома нет, обретаются в общежитии. У меня там уютная комната.
В нашей обители издревле положено по уставу: в перерывах между работой заниматься стихосложением и другим словесным творчеством. Это укрепляет дух и способствует воображению грядущего смертного часа.
У нас замечательная трапезная. Во время приема пищи, вместо чтения житий святых вслух, два послушника играют на китайских дудочках. Питаемся три раза в день.
Братия делится на послушников и отцов. Высшая ступень — должность настоятеля. Он же формально не подчинен никому, потому что церковное начальство про нас давно забыло. Только благочинный по епархии иногда заезжает повечерять с отцом Лавром, и то по старой с ним дружбе.
Каждый послушник у нас имеет своего духовника.
В личной книжке послушника, нужной для облегчения контроля отца над совершенствованием чада, две графы: первая — для оценки физического труда, вторая — духовного. По десятибалльной системе. С первой графой все понятно, труд как труд, а со второй сложнее: чем искушенней отец, тем заковыристей он дает духовное послушание своему подопечному. Может, например, заставить за день сочинить десяток коротких неоплатонических апокрифов на свободную тему или выучить наизусть пару псалмов Давида задом наперед на греческом.
Мой духовник, отец Мельхиседек, не мучит меня мудреными задачами, проверками и отчетами. Он понимает, что систематизацией архива заниматься некому, кроме меня, и что я тружусь усердно и с интересом. Каждый вечер он ставит максимальные баллы в обеих графах моей послушнической книжки.
Правда, отец Мельхиседек благословил меня ежедневно читать мирские книги, художественные и не очень. Но это ничего, иногда даже интересно. А другие отцы частенько по полной программе мурыжат своих послушников и даже принуждают к труду на территории обители в ночное время, если послушник не успел закончить к вечеру дневное послушание.
Мы не исповедуемся, не причащаемся, а посты соблюдаем по желанию. Одеваться у нас можно как угодно, ходи хоть в рясе, хоть в тоге.
Братия получает зарплату. И отцы, и послушники — одинаковую, небольшую.
Странникам приют не даем, только кормим их иногда. С недавних пор перестали принимать скитальцев, после одного случая. В марте к нам прибрел мужик, попросился на жительство, сказал, будет работать за еду и ночлег. Пару дней он трудился вместе со всеми, а на третий с утра заперся в бойлерной и стал оттуда через зарешеченное окно поносить наш монастырский уклад, братию и — особенно хулительными словами — настоятеля. Кричал, что мы дармоеды, живем на всем готовом и сосем из мирян жизненную энергию, что отец Лавр астральный плагиатор и пустосвят.
Закрыв металлическую дверь изнутри на засов, он бесчинствовал до полудня, не внимая увещеваниям. Дошло до того, что он обвинил настоятеля в двоебожии. Отец Лавр спросил его, почему. И этот мужик, показав рожу в оконце бойлерной, крикнул:
— Потому что служишь лесному пню и президенту!
Дверь была вскрыта “болгаркой”, странника вытащили из бойлерной и выставили за ворота, а отец Лавр велел не пускать больше в обитель бездомных.
Мне же слова этого скитальца запали в душу. Со светской властью все ясно, но почему зазорно служить лесному пню? Если внимательно посмотреть на неровные годовые кольца какого-нибудь пенька, можно различить лики, похожие на иконные, в своей безыскусности сходные с работами коптских мастеров. Получается, что целое дерево — это на самом деле трехмерная внутренняя иконопись, растянутая иной раз на десятки метров. Поэтому и тополя у нас в сквере расположены, скорее всего, в сакральном порядке, символизируя архииконостас, так как ныне усопшие отцы, их посадившие, ничего не делали бессмысленно. Но об этом мало кто догадывается из братии, все просто работают, молятся каждый на свой лад, а когда тополя разрастаются, отец завхоз обпиливает их с помощью бензопилы и длинной лестницы.
Перед тем как ехать в общежитие, я поужинал и присел на скамейку: не хочется уходить из-под защиты родных намоленных стен. Здесь я уже почти шесть лет.
Вечер, братия спешит закончить свои послушания. В издательском отделе все еще на местах. Окна там открыты: оргтехника греет воздух, а кондиционера нет. Перед настоятельским корпусом послушник Василий моет машину отца Лавра. Несколько послушников разбирают забор вокруг спортивной площадки. На этом месте настоятель решил построить трехэтажное здание с большой подземной частью. Спортивная площадка переместится в подвал, а верхние этажи можно сдавать под офисы, будет на что разговеться братии иной раз.
Мимо издательского отдела неспешно идет отец Никита. Он заместитель заведующего кафедрой духовной критики. Наш монастырь, помимо издания святоотеческой литературы и семинарной работы с группой оглашенных, занимается и наукой. Отец Никита по-своему благочестив и незлобив, ему шестой десяток. Сегодня он с чудовищного похмелья, и я проникаюсь к нему сочувствием.
Окликаю отца Никиту. Он подходит, молча пожимает мне руку и, кряхтя, садится на скамейку справа от меня. Он смугл, морщинист и небрит. Очки с коричневыми стеклами сидят на носу кривовато, руки его мелко, почти незаметно, дрожат. На нем потрепанная, но чистая клетчатая рубашка с коротким рукавом, джинсы, старенькие сандалии.
— Хотите холодного пива, отец Никита? — спрашиваю я.
Он удивленно хмыкает и говорит нараспев, с какой-то иудейской интонацией:
— Да, Олежа, о-очень, о-очень хочу…
В трапезной, на кухне, подвизается поваром мой приятель — послушник Анастас. Он позволяет мне в счет зарплаты брать пиво из настоятельского холодильника. А у отца Никиты на кухне связей нет.
Я прошу его подождать. Иду в трапезную, беру шесть бутылок армянского пива “Котайк”. Отец эконом лично закупает его оптом для отца Лавра. Я принес побольше, чтобы и самому выпить.
Сажусь на скамейку, кладу сумку рядом. Отец Никита пристально смотрит на нее.
Употреблять спиртное в обители дозволено только отцам. Однако если послушник пьет не один, а с отцом, это тоже допускается. Курить же можно всем.
Я спрашиваю отца Никиту:
— Можно коротенькую речь дам перед тем, как выпьем?
— Давай, — разрешает он и добавляет: — Садист.
— Пиво в России повсеместно делают отвратительное, отец, — говорю я. — Стыдно называть пивом эту бурду из водопроводной воды, концентратов и углекислого газа… Но миллионы наших лопоухих соотечественников пьют-таки российское пиво. Названия самых позорных марок начинаются со слов “старый”, “золотая” и “толстый”. Им отдают предпочтение не только молодые гопники и жлобы в возрасте, но и вполне вменяемые миряне. А ведь это яд, похлестче паленой водки. Российское пиво губит и верующих, и атеистов, тогда как некоторым верующим паленая водка нипочем. А вот “Котайк” — это и не особо дорого, и достойно. Оно делается из настоящего хмеля…
Все, пора заканчивать речь. Отец Никита уже истомился. Смотрит на меня напряженно, но с достоинством. Я достаю из сумки и открываю две бутылки, одну даю ему. Он отпивает сразу почти половину, я делаю три глотка. Отцу Никите легчает. Взгляд его прояснился, тело наконец расслабилось. Он поправил очки и сказал:
— Живем мы, Олежа, в монастыре, а храма у нас нет. Даже часовенкой за столько лет не обзавелись. Как думаешь, это нормально?
— Нет, — отвечаю я. — Только почему-то об этом у нас говорить не принято, братия этого вопроса стыдится, словно патриотизма. А круглая комната в настоятельском корпусе — как-то несерьезно. Как баптисты.
В круглой комнате когда-то давно был домовой храм. По вторникам мы собираемся там и поем хором современные духовные песни.
— И колокольня нам нужна, — отец Никита мечтательно посмотрел в просвет между тополями, на край крыши настоятельского корпуса, на двух ворон, сидящих там. — Я бы сам благовестил…
— Может быть, это уже лишнее? — возразил я. — Ведь колокольня — всего лишь маленькая и шумная вавилонская башня.
— Вряд ли, — отец Никита нахмурился. — Вот в этом я сомневаюсь.
ПОД АРХИВНОЙ ЗВЕЗДОЙ
Из настоятельского корпуса вышел послушник Артемий. Он остановился, достал сигареты, закурил и направился к нам. Должно быть, его скоро постригут в отцы. Он давно на секретарской должности у настоятеля. Высокий, аккуратно одетый, немного женственный. Подвизается он ревностно. Правда, есть у него закавыка в биографии: был когда-то Артемий геем. Родственники свозили его на отчитку к одному прозорливому батюшке, и удачно: Артемий угомонился и стал жить в монастыре, ничем не проявляя свою прежнюю страсть. И только раз голубое былое напомнило о себе, когда в прошлом году к нам в обитель для полемической беседы с настоятелем приезжала группа геев из Санкт-Петербурга. После этой беседы состоялся банкет, на котором Артемий признал в одном из гостей своего бывшего. А любовник даже не вспомнил его, настолько был прожженный, просто печать поставить негде. Когда Артемий подошел к нему с приветствием, тот проговорил пискляво и недовольно:
— Ты чьих будешь, парниша?
Артемий заплакал… И два дня после этого не появлялся в обители.
Я как-то нашел в архиве любопытную фотографию: Санкт-Петербург, лето, Артемий стоит на Аничковом мосту в кожаном костюмчике содомита, рядом с ним — какой-то маленький усатый доктор в халате и колпаке, похожем на белый клобук с вышитым на нем зеленым листочком вместо креста. Доктор улыбается, Артемий задумчив.
Много интересного есть в нашем архиве. Работаю я там — как шахтер в забое, опасаясь, что может завалить. Стены флигеля, где он находится, отсырели и потрескались, подперты изнутри бревнами, а с потолка иногда падают кусочки штукатурки, обнажая старый испод — деревянный, плетеный, как лапоть. Отец завхоз выдал мне красную строительную каску, и я тружусь в ней. Моя задача — систематизировать архив. Распределить все по годам. И целыми днями я в каске лазаю по высоким металлическим стеллажам в поисках нужных папок, сортирую документы, сканирую, пополняю базу в цифровом виде. Компьютер стоит в архиве в безопасном углу, где с потолка не сыплется штукатурка.
Артемий здоровается с нами: сперва протягивает руку отцу Никите, затем мне. Садится слева от меня. Справа от меня отец Никита. Сумка с пивом — между Артемием и мной.
— Пивка армянского хочешь? — спрашиваю Артемия.
— Не откажусь.
Я достаю бутылку, открываю, протягиваю ему.
— Холодненькое, — умиляется Артемий.
Некоторое время сидим молча, наслаждаемся пивом. Я открываю отцу Никите следующую бутылку. Подул ветерок, тополя зашумели наверху. По земле у меня под ногами ползет коричневая гусеница. Осторожно поднимаю ее двумя пальцами и бросаю в клумбу, чтобы не погибла под чьим-нибудь каблуком.
Артемий наклоняется, поджигает тополиный пух. Легкий пламень пробежал дорожкой от скамейки до урны.
— И чего это за спасенье у нас? — говорит Артемий сокрушенно. — Как в миру. Пиво пьем, курим. Трахаемся. С женщинами. Все — как у мирян. Не избежим мы огня геенского, не видать нам уготованных венцов.
Отец Никита грустно смотрит на него и отвечает:
— У нас, Артемий, хотя бы не убивают. И это главное.
Артемий озадачен. Но быстро находит, как парировать:
— Копни — убивают.
Это он, конечно, погорячился. Действительно, почти все наше спасение в том, что дело не доходит до смертоубийства. Мы даже деремся редко… К тому же, сам Артемий, может, и блудит с мирянами, а я, например, себе такого не позволяю. Хотя телки ко мне постоянно льнут.
Возле настоятельского корпуса появляется начальник охраны обители и как-то недобро смотрит в сторону нашей лавочки. Может быть, сейчас монастырь должна посетить экскурсия, или приедут с телевидения снимать передачу про наш общинный строй, такое бывает… А мы тут сидим с пивом, портим вид. Как сказал бы отец настоятель: “Возмущаем пленэр”. Он у нас канонический эстет, рафинированный пастырь. И недавно в должности.
Прежний настоятель, отец Георгий, был грубоват, выражался неблагозвучно. Ходил он с алюминиевой тростью. И ему ничего не стоило огреть ею какого-нибудь обительского неслуха. Вообще он был со странностями. Как-то раз я подошел к нему благословиться, сложил ладони ковшиком, склонил голову, смотрю на его желтые штаны и черные сапожки с длинными носами, жду, когда он меня осенит крестным знамением и протянет руку для поцелуя. А он медлит: стоит, сопит, оперся о свою трость.
Я не выдерживаю, поднимаю взор. И настоятель говорит:
“Признайся, ты же всю нашу обитель в гробу видал, потому что сам по себе спасаешься, засел в архиве, аки сыч, вылезаешь оттуда только в трапезную, а общинное делание забыл, культивируя в себе гордыню”.
“Что вы, отец Георгий, — стал оправдываться я, стараясь изъясняться в стиле “прости, Господи”, но в то же время — лозунгово, чтобы придать этому стилю убедительность, — братию я уважаю, в коллективе много веселого происходит, обретается понимание сверхзадачи. И архивная систематизация мне близка, я там уже двадцать документированных лет безропотно перелопатил”.
“И что? — взбеленился он. — Может, памятник тебе пора поставить на территории обители? Не будет тебе благословения, ибо в глубине души ты единоличник и подспудный деспот и считаешь меня жупелом”.
“Это не так, — упорствовал я, — но в благословении вы мне отказать не можете, оно вам не принадлежит, а просто идет через вас от самих апостолов”.
Отец Георгий нехотя перекрестил меня, протянул руку для поцелуя, а я ее — вопреки обряду — пожал.
С тех пор настоятель избегал меня, памятуя о своем греховном нежелании благословлять члена собственной паствы, а я сторонился отца Георгия. Вскоре его подсидел отец Лавр, сместил с должности, и отец Георгий уехал служить в другой монастырь, куда-то под Орел… Некоторые насельники до сих пор вспоминают его добрым словом, объясняя это тем, что пастырь он был не теплохладный.
Нынешний начальник охраны появился у нас при отце Георгии. Одни говорят, что до этого он был директором охранной фирмы в Твери, другие — что там же крышевал какие-то магазины, третьи — что заведовал выдачей патриаршего благословения на издание церковной литературы. Точно никто не знает. В архиве его документов нет. Он неизменно одет в камуфляж, летом в легкий, зимой в утепленный, а на груди у него три значка: круглый и черный — общество “Память”, белый с золотыми буквами — член общества добровольных секретарей воздержания “Малака”, и — какой-то пестрый, похожий на крохотную мишень для дартса. У начальника охраны длинная седоватая борода, расклиненная посередине на два конца, как на фото у дореволюционного писателя Авенариуса. Значок “Малака” он носит для отвода глаз: известно, что у него есть любовница-вдова.
Он подходит к нам, слегка кланяется:
— Братцы, батюшка Лавр увидел из окна, как вы пивопитийствуете. Благословил вас скрыться где-нибудь…
Начальник охраны идет обратно к настоятельскому корпусу, и отец Никита предлагает:
— Можно у меня на кафедре духовной критики посидеть. Начальника сегодня нет.
Мы встаем, направляемся к первому братскому корпусу.
По пути заходим в туалет. У дверей на столике лежит бесплатная газета “Псковский модератор”. Ее всегда быстро разбирают. Каждую неделю курьер оставляет пачку газет на проходной, а отец завхоз переносит ее к уборной. Какая-никакая, а экономия.
Но газеты нам сейчас не нужны.
При выходе из туалета встречаем мать Галину, пожилую молитвенницу.
Она единственная женщина у нас в обители. Носит серебряный иерейский крест, украшенный рубинчиками, хотя даже отец настоятель без креста. И прежний был без креста. Правда, у отца Георгия маленький крестик увенчивал рукоять трости.
Мать Галина независима, и сам отец настоятель ей не указ. Она отлично знает устав, помнит все церковные праздники, а также может почти от любой легкой болезни собрать на большой обительской клумбе целебный цветочно-травяной букет для заваривания. Ее уважают, она подвизалась в монастыре еще до отца Георгия, когда братия пробовала жить коммуной, без начальника.
Мать Галина хорошо ко мне относится, говорит, что я далеко пойду в своем архивном служении, утешает, если у меня в связи с какой-нибудь неприятностью случается неверие в правильность обительского устава.
“Устав, — сказала она мне как-то, — подобен созвездию Стрельца. Он грозен, но ни в кого не стреляет. И ты можешь даже ненавидеть эти белые светящиеся точки на небе, но как доказать, что они расположены глупо и криво?”.
Сходу я не сообразил, как ответить, а на следующий день сочинил четверостишие:
Всех светил милей раз в двести
мне созвездье Водолей.
Ведь под этим под созвездьем
получил я пи***лей.
Прочесть свое звездное четверостишие матушке я тогда постеснялся…
Я кланяюсь матери Галине, она тепло благословляет меня, целует в щеку, берет под руку и говорит, что нам надо отойти с ней в сторонку побеседовать. Мы иногда общаемся, я рассказываю ей о положении дел в обители, а она дает мне наставления — всегда очень образные и в хорошем смысле раскрепощенные, как и полагается старице-интеллектуалке.
Я прошу отца Никиту и Артемия подождать меня у входа в корпус.
МОЛИТВЕННАЯ ОРИЕНТАЦИЯ
Мать Галина ведет меня под руку в сквер, по тропинке через клумбу. Мы останавливаемся среди цветов, возле куста шиповника.
Матушка улыбается с чуть заметной ехидцей. Во взгляде ее нет той рассредоточенной блажи, которая присуща верующим бабушкам с бурным творческим прошлым.
— Ну как обстановка в обители, Олежа, как сам? — спрашивает она.
— Трудимся, — отвечаю я. — Сам тоже ничего, здоров, только часто снятся томительные сны… Сегодня ночью привиделось, что сижу в театре в первом ряду и смотрю на какую-то испуганную девушку на сцене, она тянет ко мне руки и говорит: “Олежа, я человек, человек…” И я почему-то во сне так обрадовался.
— Ну, не человек, а суккуб, — отвечает мать Галина и становится серьезнее. — Я хочу с тобой поговорить о кое-чем важном… Скоро, Олежа, ты сам будешь давать людям наставления, к тебе потянется очень много мирян. Скорее всего, ты от нас уйдешь и станешь светочем областного значения, будешь окормлять обширную паству. И не только духовно, но и политически. Грядут перемены, Олежа. Сейчас люди в монастырях живут, как в миру, а в миру — как в Содоме. Это давно было предсказано и не секрет. Поэтому мирскую власть пора ухватить за бороду…
Я слушаю мать Галину и смотрю, как несколько крупных шмелей перелетают от цветка к цветку на розовом кусте. Бутоны покачиваются… Да, заговорилась старушка. Прочит меня, жалкого послушника, в мини-вожди. Разве так можно? А если меня обуяет тщеславие? Ладно, допустим, я действительно обладаю духовной силищей. Допустим. Но зачем тогда мне об этом говорить? Вдруг мне раньше времени захочется сменить масштаб и стать светочем не областного значения, а регионального? И про политику завела речь… Наверное, решила, что я обязан взвалить на себя крест вооруженного восстания. Расскажу отцу Мельхиседеку…
Искушает меня мать Галина. Смотрит выжидающе и без обычной улыбочки. Надо ответить ей правильно, ведь это, может быть, уловка, проверка на гордыню.
— Матушка, не мучьте меня, — говорю я. — Мне бы со своими страстями совладать, а вы шутите.
— Вот увидишь, как я шучу. Недолго тебе в архиве прятаться, эти бумажки — тленная чепуха, канцелярский прах, — проговорила мать Галина, затем наклонилась, сорвала с клумбы цветок с голубыми лепестками и желтой сердцевиной, понюхала его и добавила: — Есть вероятность, что этот путь ты начнешь на Украине.
— Случайно, не в городе Жигулевске?
— Возможно…
Я решаю подыграть матушке:
— Тогда, может быть, мне читать там проповеди о варке качественного пива?
— Можно и о пиве, только не сразу, а потом, когда паства к тебе привыкнет, — ответила мать Галина. — А сейчас представь, Олежа, что ты находишься в степи под Симферополем жарким летним днем. Представил?
— Да, матушка. У меня воображение развито. И даже слишком. Но зачем это?
— Хочу научить тебя искать молитвенный ориентир. Предположим, ты с группой последователей окажешься в этой самой степи, вы прячетесь от властей. И тебе, пастырю, нужно поднять бодрость духа коллектива. Что делать?
— Молиться, матушка.
— Верно. Только у вас ни дорожного складня, ни мощевичка, ничего. Вокруг стрекот цикад, цветут маленькие дикие маки. Поодаль — череда старых телеграфных столбов с оборванными проводами… Так на что молиться? Солнце, конечно, отпадает, это язычество.
— Может быть, дерево есть где-то поблизости? — предположил я.
— Нет, ни одного.
Меня осенило:
— А пенек?
— Нету пенька, Олежа.
— Может быть, маки?
— Во-от! Правильно! — возрадовалась мать Галина. — А я уж думала, скажешь, что телеграфный столб, потому что он крест напоминает.
— Но молиться на дикие маки — это как-то вызывающе, — возразил я. — Все равно что носить зимой розовую синтетическую шубу…
— Не ропщи, — уже строго говорит матушка. — В последней редакции “Цветника духовного” есть такие строчки:
Чтобы в Ад не провалиться,
надо на цветки молиться…
Произнося это, мать Галина повысила голос, и я огляделся: ни к чему, чтобы нас слышал кто-то из братии. Но в сквере никого больше нет.
— На, вот, возьми, Олежа, — она достала из кармана подрясника и протянула мне какую-то большую белую таблетку. — Съешь — придаст сил. Это облатка. Тебе крепиться надо, ты ведь нас всех в обители оправдываешь, можно сказать.
Я с опаской беру облатку, говорю:
— Мы же не католики, матушка… А если плохо подействует?
— Подействует как надо.
Я кладу облатку в карман, спрашиваю:
— Почему вы решили, мать Галина, что я всех нас оправдываю? Я об этом и думать не хочу, это же гордыня, первородный грех.
— Ой, не томи меня, Олежа. Держись. А мне к отцу Лавру надо заглянуть…
Мать Галина осенила меня крестным знамением и, держа сорванный цветок в левой руке, пошла к настоятельскому корпусу.
ОБРАЗ СКЛЕПА ЖИВ
Я беру в трапезной у Анастаса еще пивка. Отец Никита и Артемий ждут меня у входа в первый братский корпус.
— Чего так долго? — спрашивает отец Никита.
— Матушка устроила мне практикум по молитвенному ориентированию.
— Удачно?
— Вполне. С цветами разобрались…
Мы поднимаемся на второй этаж по белокаменным ступеням. Идем по коридору до конца. Отец Никита достает ключи, открывает дверь.
Заходим в узкую комнату с высоким потолком. Это кафедра духовной критики. Рассаживаемся по креслам. Я у окна, за дубовый столик. Отец Никита у стены, в кресло с высокой спинкой, за длинный стол, покрытый зеленым сукном. За этим же столом, только с торца, ближе к двери, расположился Артемий. Мебель тут старинная. В резных шкафах много редких книг. Две позолоченные люстры с белыми энергосберегающими лампами похожи на маленькие тюнингованные паникадила. На стене — между неказистыми пейзажиками, писаными послушниками, — портрет заведующего кафедрой духовной критики отца Ивана Конькова. Он изображен молодым, энергичным и вихрастым. Мощный подбородок, набыченный взгляд. Когда-то батюшка Иван занимался спортом, а теперь он стар, но по-прежнему ершист и частенько появляется в обители с подбитым глазом или распухшей губой, потому что вражеских молодчиков и хамов вокруг прорва, а реакция уже не та, что раньше. Отец Лавр укоряет его за несдержанность. Но зато и в трудах отец Иван активен, многим монастырским деятелям даст фору.
Справа на полке рядом со мной — стопка одинаковых книг в мягком переплете. Автор — отец Иван Коньков. Название загадочное: “Наносное. Мед. Речь”.
— Пролистни, Олежа, занятная книжка, — говорит мне отец Никита. — Батюшка Иван написал о времени и о себе. Там и картинки есть. Точнее, фотографии.
Я отпиваю немного “Котайка”, ставлю бутылку на стол и открываю эту книжку. Свежая, только издана. Вслух читаю вступление:
— “Современный книжно-опылительный процесс наконец принял форму склепа Жены Ирода Великого. То есть — он ЖИВ, потому что нынешняя отечественная словесность актуализирует религию. В темном прошлом всегда было наоборот — фанатизм актуализировал словесность, порабощая и впитывая ея…”
— Отец Никита, а почему тут местоимение “ее” употреблено в архаичной форме? — спрашиваю я.
— Да, почему? — Артемий тоже заинтересовался.
— Сейчас объясню. Самое интересное, кстати, что он считает царя Ирода Великого автором одного из величайших открытий в истории духовной критики и словесности, — сказал отец Никита и приложился к бутылке.
Он уже поддатый, а говорит не запинаясь, как по писаному. Вообще трудно определить, трезвый он или нет. В обоих случаях владеет телом одинаково, красноречив и обаятелен. Видно только, когда он с бодуна.
— Так вот, — продолжает отец Никита, — местоимение “ея” употреблено потому, что заключает в себе не только постороннюю сущность, но и местоимение “я”. Отец Иван подобным образом утонченно смиряется, он не отрицает, а даже подтверждает свое лирическое участие в фанатизме…
— А открытие Ирода в чем? — перебивает Артемий отца Никиту.
Отец Никита вздыхает и с ласковой укоризной смотрит на него. Артемий допустил нетактичность: этим вопросом он намекнул, что отец Никита забыл, о чем рассказывает. А произойти такого не может, потому что отец Никита — железный логик со светлым умом. Это он только внешне расхристан.
— Рассказывайте, отче, интересно, — говорю я и даю отцу Никите следующую бутылку.
Он отхлебывает пивка и продолжает:
— Что касается образа склепа ЖИВ, тут вот как дело обстоит: Ирод убил свою жену из-за слов, они поскандалили. Из-за каких именно слов — уже неважно. Убил, значит, и залил ее тело медом, чтобы сохранить. А ведь наши древние отцы, славные благочестием, приравнивали образ меда к образу языка, то есть сладчайшего изначального слова. И круг замкнулся: была создана самая убедительная модель суесловия. Мы все существуем в языке подобно телу этой мученицы-жены в резервуаре с медом. Получается, надо помалкивать. Чего лишний раз культивировать в себе образ склепа ЖИВ. Надо уметь играть в молчанку, чтобы не увязнуть в устном меду окончательно.
— А опылять друг друга надо? — вновь подал голос Артемий. — Процесс-то книжно-опылительный.
— Надо, — твердо сказал отец Никита. — Мы же современные религиозные функционеры. Соблюдая правило молчанки, это можно делать разными способами. К примеру, письменно. Только письмена эти должны быть научно красивы, ведь монастыри всегда являлись рассадниками грамотности.
Я киваю, хотя мне не нравится слово “рассадниками”. Зачем отец Никита его употребил? Оно же болезненное… Наверное, он имеет в виду бесполезность наук вообще… Я читаю вслух авторское предисловие к книге “Наносное. Мед. Речь” уже с середины:
— “Прапрадед мой, Себастьян Коньков, был человек жесткий. Много лет прослужил в тайной полиции, награжден медалями и памятными знаками. Насколько он был воцерковлен, я не знаю, но надеюсь, что в достаточной мере…”
Перелистываю страницу и читаю самый конец предисловия:
— “Именно поэтому рационализировать духовную критику, исследовать ее — все равно что лечить человека от гепатита-С одноименным витамином…”
Отец Никита просит прочесть еще что-нибудь из книги. Открываю ее посередине. Тут фотографии. На одной черно-белой — молодой Иван Коньков, еще не отец, запечатлен в прыжке во время ныряния с крутого берега в небольшой круглый водоем. Под снимком подпись: “В те времена, когда младой, не обзаведшись бородой, купался…”
Перелистываю страницы с фотографиями, ага, вот текст. Читаю:
— “Женщине должно быть не более сорока лет, у нее должны быть мягкие волосы, чистое дыхание, гладкая кожа, покладистый характер. Приветствуется зачатие на рассвете. Недопустимо зачатие в грозу. Нефритовый корень предназначен для нефритовых врат, а не для оторванного рукава… Неплохо, если за ширмой рядом с вами будет стоять сосуд с изображением голубого дракона и грибов лин-чжи… А как прекрасно, когда цветок хуан-хуа распускается только для вас: тогда желтая цапля у площадки втройне радует ваш взор, белый тигр удачно совершает свой первый прыжок, а феникс счастливо забавляется в киноварной расщелине! И в таком случае ди жень не пройдет!.. Если же когда-нибудь вы станете учителем-проникшим-в-таинственную-тьму, то непременно постигнете бесконечность хуа шэн. Но помните, что сказал Люй Дунбинь:
Дверь, из которой появился я на свет,
Пребудет также и вратами смерти…”
— Хватит, — обрывает меня отец Никита. — Это, наверное, отец Иван из трактата о китайской любви выписал.
— Ничего не изменив? — спрашивает Артемий.
— Так надо. В конце концов, в книгу о времени и себе не запрещено вставлять инородные отрывки, — отец Никита повернулся к Артемию. — Пойми, Артемий, вся литература — из книг, и это — очередное тому подтверждение. Давайте еще почитаем…
Я пропускаю главу о китайской любви и начинаю со следующей:
— “В середине семидесятых годов прошлого века я, раб Божий Иван, написал статью, в которой сквозь мрак десятилетий смог предвосхитить возрождение в России эстрадной поэзии, и то, что в этом важную роль сыграет Америка, а точнее, тамошняя негритянская культура. Так и вышло: в Политехническом музее теперь обретаются только плешивые барды, косящие под младостарцев, а поэты читают рэп по кабакам. Эта статья была напечатана в еженедельнике “Коммунар Коломны”, № 28 за 1974 год…”
Я замолчал, взглянув на отца Никиту.
— Давай со следующей главы, — сказал он.
Далее идет глава “Калики перехожие как non fiction. Межуставные коммуникации”.
— “В дальних обителях среди трудников — самого низшего, угнетенного класса, процветают педикулез, питие чифиря, грубость и лень. В некоторых женских обителях распространено скудоумие, матушки разводят кавказских овчарок, которые свирепым видом и рыком смущают богомольцев. Вся духовная жизнь держится ныне на нескольких старцах, и те друг от друга — за тысячи километров. И даже гадатели-грешники давно уже не предсказывают ничего хорошего, держат прямой курс на падение Седьмой печати. Совсем забыта древняя традиция отпевания лимитчиков духа и злых девиц в сорока монастырях подряд. Современные русскоязычные авторы пока еще, к сожалению, пишут о вере чопорно — снаружи, а не изнутри. И самый серьезный подход к этой теме сейчас — на уровне веселых историй о духовных обструкциях батюшек. Впрочем, может быть, оно и к лучшему, потому что некоторые сомнительные деятели литературного процесса могут проникнуть в души мирян в троянском коне изящной словесности…”
Я делаю паузу, чтобы это осмыслить.
— Да, зажигает отец Иван, — говорит Артемий, — все объял. Умел бы я так, уже свою секту организовал бы.
Отец Никита строго взглянул на Артемия:
— И как бы ты назвал эту секту?
— Не знаю.
— Ну, например, — настаивает отец Никита.
— Секта “Олуй”, — говорит Артемий. — А что, почти как “Аум”.
Отец Никита встал и принялся ходить туда-сюда вдоль стола. Сцепив руки за спиной, будто крупный большевик из фильма о революции, диктующий телеграфистке приказ, он заговорил нравоучительно:
— Нам много дозволено, братья, но постарайтесь как-нибудь обойтись без создания сект. Лучше уж какую-нибудь террористическую группу сколотить, и то меньше вреда. Понимаете меня?
Мы с Артемием согласно киваем, но в глубине души я это мнение отца Никиты не разделяю. Артемий закуривает. Отец Никита садится обратно в кресло, просит продолжить чтение книги.
Озвучиваю следующий абзац:
— “Художественная литература для шибко верующих и шибко грамотных похожа на автомобиль российской марки: хлипка и не для жизни. Там, где в хороших машинах подушка безопасности, у нас — иконка. А нужно, чтобы было и то, и другое. С юродивинкой, но не однозначно. И, прежде всего, хочется узреть в тексте — автора, человека в меру счастливого и ориентирующегося в автопроме. Я, отец Иван Коньков, готов возглавить при нашей обители отдельный скит в виде кирпичной башни, где разместится конструкторское бюро по этому вопросу. Как помещение может также использоваться столярная мастерская, бесстыдно распахнутая в подмосковный яблоневый сад…”
Листаю книгу, ищу что-нибудь занятное. Натыкаюсь на стихи. Декламирую с пионерской интонацией:
“Ах, погано, погано
в голове и стране,
что ж ты, меццо-сопрано,
лезешь в душу ко мне?!”
— Всего четыре строчки, — удивляется отец Никита, — а сколько в них вложено! Что там дальше?
— Проза, — отвечаю я, — анализ этого стиха. И что-то про больные зубы.
Отец Никита просит еще поэзии. Я нахожу “Второе января в райцентре”:
“Алкогольная витрина
отразила мутный взгляд.
Огоньки на ней горят
в ряд”.
— Братцы, это же не стихи, а молитвы, — отец Никита в восторге. — Ай да Коньков, ай да угодник, герой без червоточины!
— И что, пользуется спросом эта книга? — спрашиваю отца Никиту.
— Какой там, Олежа… — он вздыхает. — Весь тираж лежит в подвале мертвым грузом. В лавке нашей, правда, продается. Но никто не берет. Миряне вообще к подобным трудам относятся с прохладцей. Самые продвинутые из них хотят голой метафизики на архетипах или рекламе. А ясность мысли отца Ивана, душистая, как антоновское яблоко, безвестна. Хоть даром раздавай “Наносное. Мед. Речь”, во славу Божью, и то никто не возьмет: миряне нынче пуганые, подумают, что это ересь… Пиаром надо заниматься, опылением отца Ивана. Прививание обществу духовной критики под его редакцией — подвижническая задача…
Отец Никита говорит так убедительно, что мне хочется посодействовать распространению книги. Бесценный тираж сыреет в подвале. Почему бы мне не взять благословение у отца Лавра на то, чтобы попробовать ее продать. К примеру, надену подрясничек для антуража и пойду по электричкам… Нет, это мелко. Лучше попробовать пристроить “Наносное. Мед. Речь” по себестоимости в какую-нибудь книготорговую компанию… Да, займусь книжкой. Все распродам.
— Отцы, а хотите, я что-нибудь свое прочту? — предлагает Артемий. — Я ведь тоже вдумчивый насельник.
— Давай, — одобряет отец Никита.
Артемий тушит окурок в пепельнице, встает. Опершись обеими руками на стол и пристально глядя на отца Никиту, произносит:
В придорожном кафе мы ели хинкали
и бухали мы — на свои.
Я послал тебе черную розу в бокале…
— Что-то у меня от этих строк в груди защемило, — перебил его отец Никита и сделал такое кислое лицо, как будто Артемий ему хамит.
— Значит, вас проняло, отец, — заключил Артемий и опустился в свое кресло.
Я не удивляюсь, что Артемий использовал чужую строчку, у нас в обители это распространено. Говорят, когда-то давно пишущей братии нельзя было красть тексты, можно было только ссылаться на них. А теперь ненавязчивый плагиат даже приветствуется.
— Артемий, ты не обижайся… — произнес отец Никита, немного замявшись, и, постукивая ногтем указательного пальца по горлышку своей бутылки, договорил: — Я подозреваю, что в тебе еще не угас один серьезный грешок… Мне кажется, что это стихотворение — об унылом, сиротливом сексе между мужчинами.
— Да я… Да чего хотите… — начал было оправдываться Артемий, но не договорил, взял свою сумку и вышел из комнаты.
ЭРОТИЧЕСКАЯ МОЛЧАНКА
Мы молчим, слушая, как затихают шаги Артемия в коридоре. Зря отец Никита его обидел, ведь Артемий давно уже не гей…
— Я сегодня в гости пойду. К другу, а потом к женщине, — задумчиво произносит отец Никита, как будто не заметив ухода Артемия. — А ты, Олежа, молодой, так делай ребятишек! Чем больше, тем лучше, это я тебе с высоты годов говорю, поверь. Что там настоятель в недавней проповеди вещал — плюнь и забудь… У меня предпоследняя жена тоже не хотела рожать, потому что я пил. А я ей так сказал: давай родим, пусть будет урод, пусть. Но это жизнь будет! И отличная дочка появилась у меня. Правда, сейчас со мной не общается…
Я почему-то представил вдруг толпу маленьких уродов в подрясниках возле избирательной урны с надписью “живот даровав”, как они по очереди кладут в урну маленькие бюллетени в виде экспресс-тестов на беременность, показавших положительный результат.
Отец Никита внимательно смотрит на меня. Мне становится неловко, как будто этой воображаемой сценкой я его обидел. Но он, вроде, не обиделся и опять заговорил:
— Олежа, ты ведь любишь карьерный рост? Хочешь стать отцом у нас в обители?
— Да, стать отцом было бы неплохо, — признаюсь я, немного смущенный. — Только мне не нравится словосочетание “карьерный рост”. Оно слишком многоплановое. “Карьер” у меня ассоциируется со словом “котлован” и одноименным литературным произведением, а “рост” — с “Окнами РОСТА”. Я начинаю представлять, как Российское Телеграфное Агентство в синей форменной рубашке с бейджиком у сердца выходит из шинели Платонова, и мне тревожно. Да и какой у нас рост? Послушники да отцы. И отец Лавр над нами, многая ему лета.
— Я не о том, Олежа. Пойми, так получается, что отцом ты не станешь, пока у тебя не будет своего родного ребенка.
Мне не по себе. Я не понимаю, к чему клонит отец Никита. Может быть, он принял слишком много “Котайка” и бредит? Но вряд ли. Полтора литра пива ему — как слону дробина. И почему это я не стану отцом? Послушническая книжка у меня передовая…
Отец Никита, догадавшись, о чем я думаю, поясняет:
— Все наши отцы в обители имеют не только духовных чад, но и плотских. Ты сколько уже тут спасаешься?
— Шесть лет.
— Ага. И не знаешь до сих пор, что истинное отцовство — двойное. Как и гражданство. Вот послушай, как это можно срифмовать:
Россия — для души,
для тела — Палестина,
Олежа, спеши,
рожай сына!
— Что за лукавый мозговой штурм вы мне устроили, отец Никита? — я рассердился. — Это пошло. Какое-то репродуктивное мещанство. Вы же духовное лицо!
— Тише, тише… — отец Никита приложил палец к своим неестественно алым губам алкоголика. — Вдруг за дверью отец настоятель? Он, бывает, подслушивает. А то, что я тебе говорю, вслух произносить не приветствуется. Я ради тебя попираю учение отца нашего Ивана Конькова о молчании — говорю то, что и так понятно. У него, кстати, тоже ребенок есть. В Переславле-Залесском. Только об этом не распространяйся. И у отца Лавра — дети плоть от плоти. Он в молодости много и плодотворно мотался по командировкам: точно знаю, что у него две дочки-близняшки живут где-то в деревне под Коношью… Так что завязывай с половым воздержанием, пора тебе учиться играть в эротическую молчанку. Недаром в книге отца Ивана этой разновидности молчанки посвящена целая глава. Надо мне “Наносное. Мед. Речь” еще раз перечитать… И ты, Олежа, возьми с собой экземплярчик, в общежитии на досуге полистаешь…
Отец Никита снял свои коричневые очки и положил их на стол. Я знаю, что с помощью этого жеста можно подсознательно расположить к себе собеседника. Дескать — вот я весь открыт и светел. Наверное, отец Никита тоже это знает… Только зачем он так старательно натаскивает меня на деторождение?.. И ведь прав Артемий — совсем как в миру живем…
Отец Никита, кажется, понял, что благочестивый порыв во мне сейчас довлеет над сладострастной суетой, и, как человек умный и могущий бороться со своим жизненным опытом, он не продолжил подталкивать меня на скользкую дорожку размножения, а заговорил о другом:
— Знаешь, Олежа, надо нам в обители установить улей. Несколько лип у второго корпуса цветут впустую, а с ульем — мед будет…
И мы сидим, долго рассуждаем о сортах меда.
Пиво кончилось.
Пора идти. Как шутит отец Мельхиседек:
Аллаха милостью хранимы,
мы покидаем свой кибуц…
Я кладу в сумку книгу отца Ивана. Выходим из комнаты. Отец Никита запирает дверь.
В первом корпусе пустынно, уже почти никого нет. Мне нравится бродить по зданиям обители в это время: кажется, что ты один здесь хозяин и сам себе полноценный отче. Кажется, вот-вот встретишь призрак какого-нибудь словесного затворника из прошлого.
Я думаю, не остаться ли мне на ночь в обители. Сейчас можно пойти за ворота погулять, а потом вернуться и лечь спать во втором братском корпусе. Там стоят два очень удобных дивана. Послушник Анастас говорил мне как-то, что, если согрешишь на одном из этих диванов с красивой девушкой, вскоре обязательно напишешь что-то духовное: новый гимн постника, или сонет про райских птах, а то и дерзкую неуставную молитовку… Врал, конечно, Анастас.
Нет, лучше отправлюсь в общежитие, а то вдруг мне на этом диване разные телки начнут сниться…
Мы идем по узкому сумрачному коридору. Глядя на портреты покойных отцов, развешанные на стенах, я вдруг понимаю, как можно назвать совокупность разных сведений в книге отца Ивана: его труд — в стиле different. Я вычитал где-то, что этим мозаичным стилем владеют только глубоко верующие люди. Хотя, например, без фрагмента трактата о китайской любви книга “Наносное. Мед. Речь” ничего бы не потеряла… Пожалуй, не буду я распространять тираж поучений отца Ивана.
В конце коридора мы спускаемся по лестнице. Внизу на подоконнике сидит молодой послушник Сергий. Он подвизается монастырским агентом по связям с общественностью. В обители Сергий появляется редко, но зато его иногда показывают по телевизору, от лица нашей братии он находчиво дает интервью. Он очень любит пресс-конференции с фуршетами и банкетами. Любимая его поговорка:
Нет повести печальнее на свете,
чем повесть о несбывшемся банкете…
Он сочинил ее ненастным ноябрьским вечером в Санкт-Петербурге, возле Дома культуры имени поэта Моршена, куда приехал в надежде засветиться на публике, выпить и побаловаться канапе. Там должен был пройти круглый стол по вопросу создания местного религиозного журнала для молодежи “Моральный хостинг”. Но Сергий приехал к закрытым дверям. То ли участники этого вечернего заседания наглухо заперлись изнутри, то ли Сергий запамятовал время проведения мероприятия… Больше в тот вечер ему приткнуться было некуда. Он частенько рассказывает эту тягостную историю, чтобы братия не завидовала его вольной жизни.
Увидев нас, Сергий слез с подоконника и, воровато глянув, не идет ли кто еще по коридору первого этажа, произнес шепотом:
— Олежа, отец Никита, родные, выручайте советом. И спросить не у кого больше, кроме вас. Я вчера купил коробок анаши, а сегодня милостью Божьей без палева добрался с ним до обители. Дунул. И сейчас вот дунул. А домой с ним возвращаться страшно, вдруг чего… Где бы его спрятать у нас тут?
— Зарой до завтра в клумбе, — предлагаю я.
Сергий, успокоенный, идет закапывать коробок, а мы с отцом Никитой — к проходной.
В воротах обители кланяемся брату вахтеру.
Улица с правой стороны — до самой площади, где вход в метро, — заставлена армейскими грузовиками. Утром их не было. В кузовах под тентами сидят солдаты внутренних войск. Идем по тротуару между грузовиками и монастырской оградой. Какой-то офицер высовывается из кабины грузовика, кричит нам:
— Эй, уважаемые! По той стороне идите, а здесь запрещено!
Смиренно переходим на другую сторону Малой Бронной. Солнца уже не видно, только на крышах домов впереди рекламные щиты отсвечивают охрой. Ветрено. По пути я грызу пресную облатку и считаю грузовики: получается двадцать шесть штук.
На Тверском бульваре припаркована еще одна автоколонна.
Оказывается, на площади митинг: несколько женщин держат длинный, шуршащий на ветру транспарант, стоит дед с черной хоругвью и какой-то казачок с шашкой и при орденах. Я пытаюсь разобрать, что написано на транспаранте, но не могу, он трепещет, рвется из их рук. Вокруг милицейское оцепление.
— Молодцы, — говорит отец Никита, глядя на митингующих. — Молча стоят.
На площади мы прощаемся. Целуем друг друга троекратно, щетина отца Никиты колет мне щеки. Он идет к метро, а я — вниз по Тверской, мимо супермаркета “Армения”, мимо бутиков и кафе, надо зайти в книжный магазин неподалеку, он теперь работает допоздна. Надо купить литературы, ведь читать мирские книжки — часть моего послушания.
ДАДА И МЕРЧ
На седьмом году спасения в обители на Бронной я закончил систематизацию архива, заскучал, стал подумывать о своем предназначении в миру и решил покинуть родной монастырь. Выписался из общежития. Отец Мельхиседек благословил меня последний раз, я отдал ему свою послушническую книжку, пожелал всем счастья и здоровья и пошел своим путем.
Недавно я приехал в Коктебель пожить у моря и за двести пятьдесят американских долларов снял на весь август комнату в доходном доме. Скопленной суммы (зарплату в обители я почти не тратил) должно хватить на некоторое время спокойного существования без трудоустройства.
Здесь у меня появились первые последователи. Учителем меня стали называть два парня, занявшие соседнюю с моей комнату. Им по двадцать лет, они тоже приехали из Москвы, отдохнуть, раньше меня на несколько дней.
Постояльцы этого доходного дома могут пользоваться расположенной во дворике кухней — с газовой плитой, запитанной от баллона, холодильником и видавшим виды столом с лавками, сколоченными из грубых досок. Зато недорого, можно жить здесь подольше.
Люди из разных комнат встречаются на кухне и во время готовки и поедания пищи расспрашивают друг друга о местах, из которых приехали, переходя на одни и те же темы. В лучшем случае (если постояльцы причисляют себя к интеллигенции) кухонные разговоры заканчиваются, например, критикой какого-нибудь главы государства стран СНГ и попыткой выяснить, сидя под дырявым абажуром, похожим на хелоуинскую тыкву, какое тайное общество этим главой государства манипулирует. В худшем случае — люди начинают ссориться.
Помимо меня и учеников в доходном доме расселилось еще человек двенадцать: пенсионерка из Мелитополя, муж с женой и пятилетней девочкой (киевляне), молчаливый старик, знакомый хозяйки дома, бесплатно ютящийся в дровяном сарайчике, несколько теток из Норильска, преподавательниц какого-то технического вуза (они приехали вместе и являются источником большинства угнетающих словесных конструкций; я подозреваю, что все эти тетки неверующие), и московский художник — еврей по имени Давид.
Вечером в день приезда я обустроился в комнате и вышел на кухню, чтобы приготовить ужин. У плиты стояла одна из норильских теток, помешивая макароны в кастрюле, а за столом сидел юноша с мобильным телефоном в руке. Он о чем-то задумался, с грустью глядя в цветной дисплей своей “Нокии”. Проходя мимо него, я заметил надпись на дисплее: “Нет места для входящих сообщений”. Это означало, что юноше кто-то отправил эсэмэску, но она не может прийти на телефон, потому как память мобильника переполнена. И мне вдруг показалось, что этот парень размышляет не о том, какие эсэмэски нужно удалить, тем самым освободив место для новых, и даже не о тотальной механике и чудесной слаженности компаний-операторов мобильной связи разных стран, а о чем-то другом, глубинном и неуловимом.
Мне захотелось развить в юноше это чувство ожидания улучшения условий духовной жизни. Я сел напротив него и положил на стол свой пакетик с продуктами. На кухню вошла еще одна норильская тетка с пластмассовым ведерком в руке, наполненным крупными красными яблоками, и начала обмениваться бесовской в своей пустоте информацией с первой норильской теткой, стоящей у плиты.
Молодой человек затомился еще больше — это стало видно по выразительным, но мелковатым чертам его лица.
— Утешьте юношу яблоками, — приветливо сказал я вошедшей тетке.
Она ответила мне несколькими безликими идиоматическими выражениями и, что-то поборов в себе, положила на стол перед молодым человеком одно яблоко.
Юноша поблагодарил тетку и улыбнулся, посмотрев на меня. Я подумал, что улыбка не идет ему. Природа и так придала его физиономии слишком много лукавства, и когда он улыбнулся своим большим ртом с тонкими губами, создалось впечатление, что в воздухе разлился тлетворный елей.
Так я встретил своего первого ученика. Я поговорил с ним, и выяснилось, почему он не хочет удалять свои эсэмэски: всего лишь из-за того, что они присланы разными девушками, и его эсэмэсница стала маленькой коллекцией любовных признаний, которую жаль разорять. Я на мгновение заскорбел, но не передумал стать его учителем, ведь контакт уже, как говорится, состоялся. Я начал обучение немедленно — с азов искусства вести беседу так, чтобы человек, с которым разговариваешь, не чувствовал себя ущемленным и в чем-то отсталым. Духовную практику я сразу же отложил на будущее, потому что парень, оказалось, совсем дикий — студент какой-то платной финансовой академии.
При этом молодой человек считал, что владеет техникой нейро-лингвистического программирования, и во время нашей беседы даже предпринял несколько попыток манипулировать мной, хотя почерпнутые из инета обрывки сведений, которые у него наличествовали, не могли претендовать даже на вводный курс в НЛП. Я пристыдил парня за неофитство и пообещал, что, если он сначала усвоит под моим руководством менее дерзкие дисциплины, я займусь с ним НЛП всерьез. На последнем году пребывания в обители на Бронной я небезуспешно изучал разные психотехники.
Парень проникся ко мне почтением, поняв, что я не прочь поделиться с ним тем, что знаю. И сам назвал меня учителем. А я дал ему ученическое имя: Дада. Он согласился отзываться на него.
Спустя полчаса на кухню пришел второй юноша, друг Дады, он принес из магазина бутылку хереса. Подсел к нам за стол, мы познакомились.
— Чем живешь, сыне? — спросил я его.
— Сейчас отдыхаю, — ответил он. — А вообще — в Москве работаю курьером. Но скоро пойду в мерчи. Там перспективы, поощрения.
— Куда пойдешь? — не понял я.
— В мерчендайзеры, в гипермаркет рядом с домом. А что, нормально…
И в этот момент совестливый даймон прошептал во мне: “Прими и его в ученики, назови Мерчем, будет благо”.
— Возьмусь наставлять вас обоих, — сказал я ребятам. — Будете послушны и несуетливы?
— Да, учитель Олежа, — произнес Дада и неприятно улыбнулся.
— Не вопрос, это отлично, — отозвался Мерч.
— Удали из своего телефона признательные послания от баб, — посоветовал я Даде. — С чистой эсэмэсницей и душа становится чище.
Дада внял мне и стер их.
— Давайте хересу примем за знакомство, — предложил Мерч.
Я воздержался от алкоголя (не пью с тех пор, как покинул обитель на Бронной) и стал готовить себе ужин — яичницу с помидорами, а ученики разрезали на две половинки и съели под херес яблоко, данное Даде норильской теткой.
Я стал заниматься с учениками изо дня в день.
Некоторые наставники изнуряют своих последователей фундаментальным гуманитарно-философским образованием, а бывает — даже техническим. На это уходят годы, жизнь ученика становится все короче, а он, вместо того чтобы собирать жизнетворческий мед действительности, рвет цветы мудрости с корнем, после чего эти букетики вянут и превращаются в poeben’-траву, которую можно купить за бесценок даже в Коктебеле: ею по ночам торгует перекати-бабка в полынном венке.
С технарскими откровениями — еще опаснее, есть риск, что талантливый ученик, осознав, что две параллельные прямые могут-таки пересечься, если этого очень захотеть, увлечется гороскопчеством и пополнит ряды тихих инженеров, которые не стригут голов, считая, что волосы — это антенны для приема сигналов из космоса. Поэтому я, дабы не впадать в гиблую научную конкретику, ликбез для Дады и Мерча начал с дисциплин, которые разработал сам: с основ келейности и курса калокагатийного умилениума, с фрикативного шоппинга и других моих теорий и практик.
Я объяснил ученикам, что, познавая мир, нужно по мере сил избегать стиля different, при котором частности не складываются в продуманный рисунок, а представляют собой болезненную эклектику.
Также я посоветовал Даде и Мерчу делать поменьше выводов и не раскладывать все по полочкам, чтобы их сознания не превратились когда-нибудь в пыльные архивы, в хранилища фиксированных сует.
— Не надо обрывать с цветка мировосприятия лепестки впечатлений, — сказал я ребятам, — обратно их уже не прирастишь, ведь мироздание едино, и у него нет никаких ракурсов.
Ученики запоминают некоторые мои изречения.
Я поведал им, усовершенствовав концепцию отца Ивана Конькова, что для более осмысленного спасения нужно уметь вовремя отделять молчанку от эротики.
— Но ведь это тоже в стиле different, — ответил Дада. — Учитель Олежа, ты же сам говорил, что стремление все разделить и охарактеризовать — тщетно.
— Смотря для чего разделять, — ответил я. — Если исключительно ради эротики — это одно, а ради молчания — другое. Второе — гораздо труднее и почетнее. К тому же, я отделил эти понятия одно от другого только для того, чтобы вам было легче. Для вас же стараюсь. И даже немного грешу порой ради вашего блага.
Ученики с трудом понимают мои наставления, то и дело занимаются убогой семантической клоунадой и локальным полубессознательным буквоедством, но зато в совершенстве освоили фрикативный шоппинг, который мы ежедневно практикуем в местных магазинчиках и кафе.
Я пообещал ученикам, что по возвращении в Москву продолжу заниматься с ними.
ОСЛИК РАЗУМА
Незадолго до моего приезда в Коктебель Дада и Мерч познакомились с господином Левкасовым — местночтимым феодосийским экскурсоводом, временно подвизающимся в коктебельском доме-музее Максимилиана Волошина. Этот Левкасов взял над ними шефство. Начал он с того, что отвез ребят в Феодосию, опоил там дешевым шампанским в кабачке на территории старого города, после чего пытался уговорами заставить их плакать о человеческих судьбах на пустыре возле фрагмента стены генуэзской крепости, где в четырнадцатом веке торговали рабами.
Дада рассказал, что Левкасов защитил в Независимой Академии в Керчи кандидатскую диссертацию по теософии, длинно назвав ее “Жалкое состояние фресок Феофана Грека в феодосийском храме святого Стефана как доказательство несоответствия древней символики потребностям современного страдальца”.
Копию своей диссертации экскурсовод подарил Даде. Я пролистнул ее и сразу же указал ученикам на примитивную бесовщину этого труда, на алогичность и подмену понятий, но Дада принялся уверять меня, что человек, способный на оплакивание кафских рабов, по природе своей не может впасть в адское псевдонаучное кликушество. Целый вечер я потратил на чтение ученикам этой диссертации вслух, критически комментируя ее, после чего Дада не то чтобы признал мое мнение правильным, но слегка отступил от своего, перестав называть экскурсовода человеком золотой души.
Я запретил Даде и Мерчу общаться с ним.
Еще Левкасов сказал ученикам, что он потомственный князь. Пару раз я видел его на набережной. Несмотря на жару, он был почему-то в кофте, брюках и сандалиях, надетых на белые шерстяные носки. Лицом он бледен и, судя по всему, страдает той редкой формой пьянства, присущей потомкам дворян, при которой слабеет только тело, а душа благородно укрепляется, будто заледеневает, теряя все молитвенные ориентиры.
Левкасов дал почувствовать Даде и Мерчу изнуряющую сласть похмельного скепсиса в виде словесных дуэлей, он называл ребят “мастерами-капитанами”, хотя делать это было рано. Он почему-то не одобрял купание в море днем, говоря ребятам, что плавать лучше всего в лунной дорожке и под воздействием крепленого вина “Сугдея”. Он пристрастил их к творчеству поэтессы Черубины де Габриак, постоянно цитируя ее.
В итоге ребята распоясались: Дада почти каждую ночь имел разных женщин, выгоняя Мерча из комнаты, а Мерч приналег на качественный крымский алкоголь. Мне стоило больших усилий убедить его не похмеляться по утрам и принимать спиртное только после захода солнца. Он иногда ездил в Феодосию за шампанским, там оно стоит дешевле, нежели в Коктебеле.
Я сказал ему:
— Сотри пену с губ, завязывай с шампанскими рейсами и окстись в меру сил.
Мерч призадумался и перестал мотаться в Феодосию. Шампанское пьет реже.
Даду я отчасти вразумил такой сентенцией:
— Дада, вчера вечером сильно пьяная девушка спросила тебя, как пройти к памятнику морякам-черноморцам, погибшим в сорок первом году, а ты сделал так, что она совокуплялась с тобой до утра. Скорее всего, она не до конца осознавала происходящее. Подумай, ведь может так сложиться, что ты сам спросишь у человека более брутального, нежели ты, как пройти к какому-нибудь мемориалу. И это закончится позором…
Дада попытался обратить осуждение своей аморальности в шутку. Я расстроился.
Вообще, во время поучительных бесед Дада бестолково юлит, сбивается с темы на тему. Например, я рассказываю ему о психологии творчества, а он вдруг заговаривает о максимальной длине черноморского катрана и сверхинтеллекте дельфинов-афолин. Или зачем-то начинает уверять меня в том, что философия — не наука, или в том, что современные глянцевые журналы для мужчин имеют непосредственное отношение к биокибернетике. Или с восхищением сообщает, что во время экскурсии по запаснику дома-музея Максимилиана Волошина, которую ему с Мерчем устроил Левкасов, видел серебряную ложечку для кокаина.
Дада никак не может преодолеть этот different-барьер, за которым начинается ясное течение мысли.
— Учитель Олежа, — однажды спросил он меня за утренним чаем на кухне, — когда ты говоришь что-то, насколько форма слов влияет на смысл высказывания? Эти два понятия следует разделить, потому что форма слов в немалой степени руководит нами…
— Тут тоже все просто, — ответил я, удивившись сравнительной осмысленности его вопроса. — Форма слов, сыне, ничем не отличается от сути высказывания, потому что суть — это гиперслово, такой же, в общем-то, шаблон, как буква “а”. И от несказа вышнего ультрафиолета наше сознание отгораживают именно гиперслова, они теснятся в сознании, похожие на большие пляжные зонты. Под ними, конечно, удобно, если тебе по душе бледная кожа вторичности, а не божественный загар.
Дада хотел развить какую-то очередную демагогическую мысль со слов “Однако буквы…”, но я перебил его, сказав, что, если им лично все-таки руководит форма слов, это значит, что ослик его разума стоит позади лексической тележки и не знает, что делать.
— Как это, учитель Олежа? — вмешался в беседу Мерч.
— Это значит, ребята, что воз и ныне там, — сказал я, выдавив дольку лимона в кружку с чаем. — И вряд ли кто-то сможет по-человечески сформулировать мысль о чем-то прекрасном, если его разум и словарный запас похожи на бульдозер, бездумно тянущий за собой розвальни со стогом сена куда-то в зимнюю среднерусскую ночь. То ли дело, когда ослик разума везет по живописной горной тропе лексическую тележку, в которой нет ничего лишнего, при этом перед мордой ослика подвешена морковка интуиции, а средиземноморское солнце освещает ему путь…
В один из вечеров я привел учеников поужинать в кафе “Та самая богема”. Они долго изучали меню, потом ели и оценивали блюда (в рамках практикума по фрикативному шоппингу), а я рассказывал им об основах келейности: о том, что нельзя без испросительного молитвословия входить в мир другого человека, о вреде уединенного многоспания, об ухоженности красного угла и об эффекте светлицы.
Дада заказал салат из морепродуктов, жульен, порцию пеленгаса под сыром и кофе, а Мерч — тушеные бараньи ребрышки и (с моего разрешения) бокал марочного массандровского муската. Я в тот день постился. Съел только морковную котлету с утра, но, глядя на трапезу учеников, радовался своей успешной борьбе с чревобесием. Оно допустимо на первых ступенях исповедания фрикативного шоппинга, поэтому за Даду и Мерча я не тревожился.
Когда ученики поели, я, закончив маленькую лекцию, положил перед ними чистую школьную тетрадь, купленную накануне, и ручку. Дада и Мерч удивленно посмотрели на меня. Я велел Мерчу отставить на время бокал с вином и записать, какие книги ему с Дадой нужно прочесть в ближайшем будущем.
Перечислив авторов и названия трудов, я увенчал список двумя пословицами: “Грело бы солнышко, а частые звезды колом напротыкаю” и “Наука не пиво, в рот не вольешь”. Они понравились Мерчу, а Дада улыбнулся своей чрезмерно плотской улыбкой и зачем-то спросил:
— Учитель Олежа, а видишь ли ты отличие между этими пословицами, и если да, то в чем оно заключается?
— Вижу, но зачем, зачем об этом рассуждать? Неужели ты так ничего и не понял? Мы живем один раз, сыне! Я ведь говорил тебе, что, если все разложить по полочкам, сознание человека превратится в архив. А что такое архив? Это мертвая бумага, бывшая некогда древесиной, то есть живой иконной плотью, если, конечно, понимать, что деревья — это внутренняя иконопись…
— Какая иконопись? — не понял он.
— Один из аспектов моего учения состоит в том, что икона и живая древесная плоть — абсолютно одно и то же, — пояснил я. — Вот, например, Андрей Рублев… Он неспроста носил свою фамилию. Ведь деревья рубили и пилили, изготавливая доски для икон… Хотя, в принципе, его фамилия могла быть Пильняк. И он не стал бы от этого рисовать хуже.
— Есть, кажется, такой писатель — Пильняк, — сказал Дада и придал своему лицу еще более умное выражение.
— Был, почти семьдесят лет назад, — ответил я. — Кстати, его программные вещи — роман “Голый год” и повесть “Красное дерево” — об отсутствии молитвенных ориентиров в жизни человека. “Голый год” — в черновом варианте назывался “Лысый бор”. Имелось в виду послереволюционное советское общество, в котором иконные деревья активно вырубались дровосекствующими агностиками.
— Ох, грехи наши тяжкие… Стопудовые грехи, — произнес Мерч, пряча свернутую трубочкой тетрадь в карман шорт. — Спасибо тебе, учитель Олежа, за наставления, ведь реально у нас неподъемные грехи. Правда ведь, Дада?
— Я ничего не вырубал и никого не мучил, — ответил Дада. — У меня с грехами все нормально, потому что…
— Ладно, уймись, — перебил я Даду. — Если бы ты и впрямь разобрался со всеми своими грехами, то и я, и Мерч уже неслись бы вместе с тобой в светлое будущее на гребне волны твоего мощного спасения.
И я рассказал им о сути греха и о степенях его развития в душе человека: от тени страстной мысли — до сознательного накапливания в себе зла…
С самого начала наших бесед Мерч задает мне меньше вопросов, чем Дада, и они совсем другого порядка: не туманные, даже слишком ясные, но при этом ответить на них гораздо сложнее.
До сего дня его вопросы звучали так:
— Учитель Олежа, очень хочется холодного полусладкого шампанского, “Севастопольского”. Где тут ближайший шалман с холодильником?
Или так:
— Говорят, на Сучьей балке за Кара-Дагом сейчас благодать. Учитель, не хотите ли выгулять меня и Даду туда пешком, попить винца?
Или даже так:
— На пирсе возле Киселевской горки ночью можно наловить крабов. У меня есть диодный фонарик. Давайте заморочимся?.. Что скажете, учитель?
Как-то утром он попил холодной минералки из холодильника и спросил:
— Олежа, учитель мой, скажи: какая сволочь обрезала струны у пианино, стоящего при входе в кафе “Та самая богема”?
А то и вот так звучал его вопрос:
— Почти каждое утро у меня во рту сухо, мне тошно, я ощущаю себя немножко покойником. Учитель Олежа, постигаю ли я в это время, что такое склеп Жены Ирода Великого, о котором ты рассказывал?
Или вот что спрашивал Мерч:
— Сегодня утром я заказал порцию мидий под соусом бешамель в кафе “Пташка и крошка” и обнаружил в блюде клочок целлофанового пакета. Я, короче, в осадок выпал после бурной реакции. Учитель, как думаешь, что поэтесса Черубина де Габриак сказала бы по этому поводу?
Или так:
— Учитель мой, Олежа, мне сегодня ночью приснилась луна, но не обычная, а плоская, черная и с тремя головами. К чему бы это?
На вопрос о луне я ответил Мерчу:
— Ученик, мне самому недавно приснился вот такой сон: будто меня ведут сжигать на костре, и начальник конвоя предлагает мне по пути выкурить сигарету. Мы как раз проходим мимо магазинчика. Я говорю начальнику конвоя: “Брат мой, мне сейчас бутылка водки гораздо нужнее курева, хочу забыться”. Он милостиво покупает мне бутылку хорошей водки, и меня ведут дальше. Я беру эту бутылку и понимаю, что, если даже выпью ее залпом и буду гореть на костре в жопу пьяный, мне ненамного станет легче. Руки у меня не связаны, поэтому я разбиваю поллитровку о голову ближайшего стражника и бегу прочь. Меня преследует только начальник конвоя. Я лезу на какой-то гараж, начальник — за мной. Я спрыгиваю с другой стороны гаража, бегу через пустырь по краю болотца к зарослям камыша, оглядываюсь и вижу, что конвоир стоит на крыше гаража и целится в меня из винтовки. И вдруг я превращаюсь в него, а он в меня. Мне становится жаль себя прежнего, и я опускаю винтовку, позволив конвоиру в моем обличии скрыться в камыше… А теперь, Мерч, растолкуй мне этот сон.
— Не могу, учитель…
— Вот и ты меня не проси разгадывать твои похмельные сны, — сказал я. — Мы не Иосифы и не фараоны.
ДАВИД И ВАСИЛИЙ
Из всех постояльцев доходного дома, кроме учеников, мне интересен только еврей Давид. В Коктебеле он работает: с фотографий пишет на холсте акриловыми красками лучшие стройки современной Москвы. Фотографии делает сам. Он показал мне и моим ученикам несколько своих работ. Даде больше всего понравился вид на квартал Южного Бутова, Мерчу ни одна стройка не пришлась по душе, а мне приглянулась панорама делового центра “Москва-сити”: высоко, солнечно, на первом плане часть стены в опалубке (из бетона трогательно торчит арматура), слева — метрах в ста — зеленоватая башня в бликах с одной стороны, внизу — изгиб Москвы-реки и жилые массивы в дымке, на фоне которых развевается огромный национальный триколор, прикрепленный к тросу подъемного крана, в свою очередь прикрепленного к зеленоватой башне.
Давид загорелый, как демон Врубеля, и волосатый, как собака. Он работает во дворе в одних трусах — сидит перед мольбертом на раскладном стульчике в тени виноградных лоз, увивающих сетчатую крышу всего дворика, и ходящие мимо постояльцы его не смущают.
Он рассказал мне и моим ученикам, что ежегодно лето и осень проводит в Коктебеле, пишет картины, продает их на набережной отдыхающим, а зимой и весной живет в Москве, в Лосиноостровском парке, на дереве, в меховом мешке из шкур, который подвешивает на сук, и вылезает из него только сходить в магазин да по нужде.
Если затягиваются сильные морозы, Давид переезжает из парка на подмосковную дачу к другу-иконописцу и там переходит на зимний режим: подолгу спит в куче старых матрасов, а иконописец каждые выходные наведывается из города, топит печь и оставляет ему еду и несколько бутылок водки. В апреле и мае Давид делает необходимое количество фотографий строек и отбывает в Коктебель.
Я разговорился с Давидом о двойном гражданстве, и он рассказал, как однажды случайно вышел из зимнего режима на даче в феврале, во время оттепели, когда иконописец не приехал в срок, и водка кончилась. Давид выбрался из-под матрасов, открыл дверь, спустился с крыльца в полдневный сад и понял, глядя на подтаявший снег, на черные яблони и свинцовое небо, что до весны еще далеко. Он сварил каши из порченой мышами пшенной крупы, первый раз за месяц поел горячего и дотемна бесцельно шатался по опустевшему поселку Истра, пока окончательно не пришел в себя после водочной спячки. К ночи похолодало. Дойдя до какого-то железнодорожного переезда, Давид посмотрел туда, где сходятся рельсы вдалеке, и уложил в стих свои размышления о любви к России и о жизни в краю с более теплым, нежели в Крыму, климатом:
Я не в спячке. Среди путейных огней
Вифлеемской кометы маячит искра…
Подморозило.
Затвердел — палестинских крепче камней —
мокрый снег в окрестностях дачной Истры.
Оказалось, по молодости Давид пару лет проспасался в обители на Бронной, и там какой-то отче натаскал его более-менее грамотно писать в рифму. Но всерьез поэзия Давида не увлекла, и он переметнулся из словесного спасения в прогрессивное изобразительное искусство.
Я подумал, что этому стиху Давида будут созвучны наставления отца Никиты, если отец когда-нибудь надолго протрезвеет и отвлечется от размышлений, куда бы еще пристроить свой член.
Давид живет анахоретом и миролюбив, и я посоветовал Даде брать с него пример творческой жизни и полового аскетизма. Но Даду не впечатлили эти добродетели, он сказал, что Давид — нерастленный генератор животной радости. Я пристыдил Даду.
Давид познакомил меня и моих учеников со своим коктебельским приятелем Василием, членом Союза писателей Украины. Василий владеет яхтой под названием “Доктор Арендт” и прославился тем, что каждую осень подрывает Волошинский фестиваль в Коктебеле, приглашая бесплатно покататься и попьянствовать на своей яхте молодых и красивых участников фестиваля. С запасом еды и вин “Доктор Арендт” уходит в круиз вдоль побережья Крыма, а на поэтических чтениях, “круглых столах” и других фестивальных мероприятиях остаются люди старые и непривлекательные.
Василий по доброте душевной несколько раз вывозил меня с учениками на яхте купаться в открытом море. Он увлеченно слушает мои беседы с Дадой и Мерчем и уважительно обращается ко мне “учитель Олежа”.
ПРИВЕТ НИХЕРО
Норильские тетки уехали, и в освободившиеся комнаты заселилась молодежь. Давид начал писать новую картину под названием “Новогиреевский шпиль”. Как и в предыдущие дни, вечерами я гуляю с учениками по набережной. Сегодня мы идем туда, где кончаются караоки. Эти музыкальные загончики под тентами здесь повсюду. Когда начинает темнеть, служители караок включают аппаратуру и подсветку, и публика поет песни.
Смеркается. Я веду учеников на дальний пляж, там меньше народу, тише, приятнее беседовать под шум прибоя. Если идти мимо караок не останавливаясь, слышно только по нескольку строчек из каждой песни, которые все вместе складываются в никогда не повторяющуюся компиляцию.
В караоке слева — между маленькой пиццерией и лотком с бижутерией — молодой человек поет песню о клиросной любви из последнего альбома московской рок-группы “Лежачий Каменев” — одной из немногих мирских групп, которую я позволяю себе слушать:
…Была бодра-а
Она немыслимо! Ее Танюхой звали…
Прошел монашек — рясу раздували
замоскворецкие бесстыжие ветра-а…
Мы минуем эту караоку. В следующей — толстая женщина бойко и без фальши поет неизвестную мне песню, похожую на осовремененную лирику ирландского поэта Вильяма Батлера Йетса:
…Хитры-ый, старый грехово-одник,
ты рефлексии не чу-ужд,
не чу-ужд…
В караоке у фонтана две девушки поют в один микрофон хит девяностых о “Бухте радости”. Вокруг собралась небольшая толпа. В другой караоке — хриплый и пьяный мужской вокал, какая-то оперная партия на итальянском. Я думаю, глядя на исполнителя партии — немолодого мужика, одетого в пончо и зеленые шорты, — что хиты девяностых в наше время лучше всего слушать, гуляя с плеером по какому-нибудь кладбищу. И еще я думаю, почему Дада усмехнулся, глядя на женщину, поющую о старом и хитром греховоднике.
Ближе к концу обустроенной набережной караоки встречаются реже. Возле ларька обмена валют стоит бородатый дед стиляжного вида. Мы приблизились, и он запел крепким тенором арию светящейся девочки из популярного мюзикла “Рижский экстрасенс”:
Пол в избушке чистый,
выметен весь со-ор…
И в защитной оболочке
мой хозяин зажига-ает
пурпурные огни…
— Лихой старче, — сказал Мерч, — шпарит без гитары.
Я бросил пятигривенную купюру в кепку, лежащую перед дедом.
Караоки кончились. Народу здесь поменьше. С обеих сторон бетонной дороги — почти на равном расстоянии один от другого — дымятся мангалы. Я вдыхаю запах жареного мяса, и мне кажется, что они похожи на жертвенники, расставленные тут не для торговли шашлыком, а в мою честь, как будто Коктебель вдруг превратился из неухоженного курорта в территорию религиозных грез, свободную от товарно-денежных отношений.
Мы идем дальше. Слева за холмами садится солнце, подсвечивая облачка над морем — сизые, похожие на ладанные клубы, словно незримая рука качнула в небе огромным кадилом, приветствуя меня и моих учеников.
Мы садимся на гальку лицами к материку. Дада слева от меня, а Мерч справа. Я смотрю на закат.
— Отчего ты безмолвствуешь, учитель Олежа? — спрашивает Дада.
— Думаю о тебе, — отвечаю я. — О том, что ты часто рассредоточиваешься и смотришь на вещи задом наперед. Из-за этого ты становишься уязвимым для разных туманных сущностей…
Я вдруг замечаю, что Дада взглянул на меня с раздражением, но смиряюсь и продолжаю:
— Жил на свете человек по фамилии Орехин, талантливый музыкант. Ему всегда хотелось рассматривать обратные стороны музыкальных медалей. В частности, это было связано с тем, что он любил с друзьями оттягиваться в гостях у их общего знакомого — валдайского колдуна, который научил Орехина видеть одну ноту сразу с нескольких сторон. Но получилось так, что этот колдун по каким-то своим мутным соображениям передал ему через друзей привет задом наперед, после чего в голове Орехина тринадцать ложных скрипок и полтора контрабаса сыграли похоронный марш. Так что, Дада, от рассредоточения до чернухи — рукой подать.
— Но я хочу, хочу выворачиваться наизнанку! Не делать этого — трусость, — заявил Дада и, растянув рот в своей резиновой улыбке, добавил: — А многоплановость — она и свободной любви присуща…
— Дада, учитель Олежа, давайте-ка лучше выпьем полусухого игристого, чего просто так сидеть, — произнес Мерч.
Мне хочется вскочить и отпинать их обоих ногами, но я сдерживаюсь и спокойно говорю:
— Вы побеседуйте сами, вдвоем, я мне надо посидеть молча.
Я начинаю молиться об учениках, но никак не могу погрузиться в молитву полностью. Дада рассказывает Мерчу об особенностях произрастания наиболее ядреных кустов конопли на полуострове, о том, что поговорка “Один в поле не воин” в данном случае в корне неверна, а я, невольно прочтя эту поговорку пословно задом наперед, оставив предлог “в” перед существительным “поле”, удивился новому смыслу: ведь действительно — настоящий воин не в поле один, а вообще всегда… Молитва после этого пошла еще тяжелее, и я пристыдил себя за то, что, наставляя учеников просветляться честно, сам иной раз увлекаюсь вербальными аппликациями.
Уже совсем стемнело. Я закончил молитву. Дада и Мерч без спросу сходили в магазин за коньяком, выпили и купаются голые. Из-за холма поднялась луна, похожая на маленькую лежалую дыню, которую я купил по пути к морю во время стоянки поезда в Джанкое.
ТРИУМФАЛЬНАЯ БЛАГОДАТЬ
Прошло еще несколько дней. Мерч стал похмеляться по утрам. Дада вновь начал приводить в комнату девушек, однажды даже развлекался сразу с двумя. Меня почти не слушал и как-то обмолвился:
— Уйду я от тебя, учитель Олежа, и пополню ряды местного свингерского пролетариата. Зачем мне калокагатийный умилениум и другие твои науки? Не хочу хоронить себя заживо.
Я не понял, шутит он или нет. Чтобы хоть немного урезонить Даду, я попросил его выразить в стихе свое мнение о свободной любви, думая, что это у него не получится, и он смутится. Но Дада немедленно срифмовал:
О свингерах не думай свысока,
в моей руке теперь твоя рука…
В тот день я ушел на пляж без учеников, занял шезлонг у самого прибоя и, намечая ближайшие планы по спасению душ моих подопечных, бросал в воду гальку. Мне попался белый полупрозрачный камешек, похожий на большое рисовое зерно. Я внимательно рассмотрел его и даже лизнул, пытаясь представить, как из некогда живого вулкана изверглась лава, часть которой, застыв, стала этим камнем. И я вдруг ясно осознал, что если кину его в набежавшую волну и уйду с пляжа, то уже не увижу этот камень никогда. И еще я подумал, что так же, наверное, чувствует себя мужчина во время близости с женщиной, когда его семя вот-вот будет брошено в будущее, которое даже в самом лучшем случае через множество родовых мук продлится для частички оного естества только несколько сотен тысяч лет. После чего Солнце неизменно начнет гаснуть, Луна отдалится от Земли, и движение человечества вспять закончится вместе с приливами и отливами океанов.
Хорошо, что я так и не познал женщину. Не оказался вовлеченным в игру, где победителем считается мужчина, метнувший свой камень в стихию так, что, прежде чем утонуть, он несколько раз отскакивает от воды. И в первом скачке этот человек видит новое колено, становясь отцом; когда же камень касается воды второй раз, он уже дед; и так далее — по нисходящей. Высшее же мастерство в игре — умение быстро умереть до того, как камень пойдет ко дну: в таком случае у человека появляется надежда, что его галька будет скакать по волнам вечно. Некоторые называют это “преставлением старца на девушке”, а те, кто поскромнее, “мирной кончиной в кругу родных и близких”. Но чаще всего человек просто встает однажды из последних сил со своего шезлонга, желая продолжить кидание камней, и понимает, что бархатный сезон на исходе, грядет окончательная и неотвратимая южная зима, тоска которой непередаваема.
Думая об этом, я несколько часов просидел на берегу с полупрозрачным камешком в руках, потом поцеловал его, приложил ко лбу и бросил в воду. И в этот момент я почувствовал, что совершил половой акт с самим временем. Что для меня был тогда сонм тленных земных гурий, шныряющих вокруг в купальниках? Я смеялся, ступая босыми ногами по горячему асфальту набережной, я был продлен сам в себе, когда шел в доходный дом рассказать ученикам о неземном сексе без условностей.
Но Дада продолжал разделять мир на понятия, а Мерч задавал мне свои выморочные вопросы. Во время бесед с ними мне все чаще казалось, что я обычный парень, отдыхающий в курортном поселке, и никогда не смогу озарять словом умы.
Я тогда не догадывался о том, что будет вскоре: о коллективных мытарствах в степях под Симферополем, о том, что я стану ведущим телевизионного шоу для молодежи “Построй свою обитель!”. Я еще не знал, что грядет моя знаменитая проповедь в Александровском саду напротив московского Кремля, что у меня будет множество милых последователей, что на средства из госбюджета во многих российских городах будут возведены филиалы моей школы — форпосты духовной урбанизации.
После всего этого я вдруг почувствовал себя эфирным небесным телом, парящим над прохладной бездной[*]вокруг которого в непостижимом и сладостном порядке движутся планеты и светила, образовавшие мироздание, где все события подчинены моему пути.
И я каюсь, что предался унынию и неверию в триумфальную благодать будущего, когда в конце августа две тысячи седьмого года мои первые ученики оставили меня: Дада ушел к свингерам на мыс Хамелеон, а Мерч подался с феодосийским экскурсоводом на Сучью балку пить холодное шампанское.