Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 3, 2008
РАЗМЫШЛЕНИЯ ЗА ОКОЛИЦЕЙ ИСТОРИИ
Я должен был родиться в светлом будущем. Мне было предначертано положить свою жизнь на открытие Туманности Андромеды. И я, конечно же, родился бы в пятом году эры коммунизма, но коммунизм так и не наступил, а мне пришлось появиться на свет в 1985 году от все того же мелкобуржуазного Христова Рождества, в эпоху упадка развитого социализма.
Социалистические дети носили одинаковые ползунки и распашонки, одинаково орали от неудовлетворенности доставшимся историческим временем, лупили по сторонам любознательным взором и грызли одинаковых пластмассовых медвежат с удивленными глазами навыкат.
В три года я научился читать, лихо гонять на трехколесном велосипеде, собирать из конструктора фантастические механизмы и открыл способ добычи из книжного шкафа “взрослых” книг.
Как порядочный советский ребенок, я принял решение ходить в детский сад, там я познакомился со многими представителями будущего поколения пролетариата. Оказалось, что они не умеют читать, вытирать сопли, завязывать шнурки… Они научили меня драться, лгать и обзываться обидными словами. Сии навыки мне весьма пригодились в будущем. Гнилой интеллигент, я умею грязно врать, матерно ругаться и бить морды.
От дородных комсомолок, доставшихся мне в воспитатели, я узнал, что доброго лысого дядьку, чей портрет втиснулся между двумя шкафами в игровой комнате, зовут дедушкой Лениным. Поражало также необычайное обилие замусоленных книжек о героическом его детстве, во времена коего он совершил все мыслимые и немыслимые подвиги и был единственным добрым ребенком среди надменных барчуков и злобных отпрысков буржуазии. Великая скорбь хмурила его чело, и он вынашивал планы возмездий за коварное умерщвление брата своего и за обиженных бурлаков и бедняков.
Мне, как ребенку доброму и вдохновенному, было жаль бедняков и бурлаков, я ненавидел “проклятых буржуинов”, которые в бестолковой детской головке путались с проклятыми фашистами. Моим первым любимым героем стал Мальчиш-Кибальчиш, и, подобно всесоюзному дедушке, я картаво распевал:
Шел от’яд по бе’егу,
Шел издалека,
Шел под к’асным знаменем
Команди’ полка…
Эту песню я обожал и, оседлав подлокотник дивана, представлял себя тем самым раненым Щорсом.
А мама стояла в очереди за “выброшенными” детскими носочками, колготочками, трусиками, маечками, ботиночками… А в холодильнике бережно хранилась заветная банка вкуснющей сгущенки…
Изучив ворох книжек с картинками, я твердо убедился в том, что первая обязанность советского солдата — солнечными летними днями колоть дрова для пожилых сельских жителей, что пионеры нужны для того, чтобы водить бабушек через автострады и конструировать модели аэропланов, и что маме положено “мыть раму”. Изучив в пять лет букварь, я воспитывал своего брата в духе царящей доктрины, объясняя ему, что самыми родными и близкими словами должны быть непременно “мама”, “Родина” и “Ленин”. Двухгодовалый брат соглашался относительно мамы, сомневался в родине и отчаянно ревел, никак не желая понимать, что Ленин нам дедушка.
А у меня душа заходилась от восторга своей потенциальной будущей причастности к борьбе со злыми капиталистами всего мира:
Камень на камень, кирпич на кирпич,
Умер наш Ленин Владимир Ильич.
Дедушка Ленин, мы подрастем
И красное знамя вперед понесем!..
В пять лет я верил в это всерьез. Я с волнением и нетерпением ожидал того дня, когда впервые надену школьную форму, пойду учиться, и мне, стоящему в строю, нацепят красную октябрятскую звездочку с портретом юного златокудрого Ленина.
Помню, как перед походом в магазин мама вырезала из специальной книжечки разноцветные полосатые талоны: голубые — на молоко, коричневые — на колбасу, еще какие-то желтые были… Было ароматное овсяное печенье в зеленых картонных коробках, была весовая килька, которую приносили домой в целлофановых мешочках, были календарики с Аллой Пугачевой, и в очереди крупногабаритные предпенсионные пролетарки сварливо поучали мою маму, что мол “ребенка надо приучать к очередям” (я хныкал и просился на улицу).
А потом по Москве поползли танки, и я, уставившись в телевизор, до слез боялся войны. Еще помню, как всем сердцем откликался тогда на горькую песню о возвращении “через сто веков в страну не дураков, а гениев”. Как и певцу, мне обидно было за державу, но под державою мы с ним понимали тогда разное: для меня державой был СССР. Потом идеологически активного певца убили, так начался легендарный “беспредел” девяностых, о существовании которого я узнал лишь спустя десять лет и то все больше из кино да из фольклора.
Помню, как мама, вернувшись с работы, сказала: “Украина от нас отделилась”. И мне представилось, как рвется на части материк, как трескается земля, и огромные черные слои ее с жутким грохотом отрываются друг от друга.
“В магазине яйца ведрами берут!” И я думал, что будет война.
1 сентября 1992 года я, радостный, напялил новую форму и пошел в школу, но октябрята уже стали историей. Так разбилась об эпоху гласности моя первая мечта — о красной звездочке.
Все вокруг кишело переменами, нас, сопляков, учили иметь собственное мнение. Я легко поверил в то, что Ленин плохой, Сталин еще хуже; разве я мог не поверить взрослым? Разве мог я не верить учителям?
Я любил пухленького смешного Винни-Пуха, ежика в тумане и доброго Волка из “Ну, погоди!”. “Трансформеров” и прочую яркую дребедень я просто принимал к сведению.
Когда я учился во втором классе, отменили школьную форму, появились жвачки, магнитофоны-кассетники, Coca-Cola и черные “адидасы”. “Рабыню Изауру” сменили “Богатые”, которые “тоже плачут”, опосля я начал сочувствовать “Просто Марии”, “Кассандре” и, не помню, кому еще.
Телекомпания ВИД, эмблему которой мы называли “мертвой бабушкой”. Листьевское “Поле чудес”. Время перераспределения капитала. Убийство Листьева. Весь день на экране — та самая жуткая голова “бабушки” и песня “Виват, король!”
В тринадцать лет я прочитал “Ледоход” и “День М” Виктора Суворова. И во мне, тогда еще склонном верить печатному слову, что-то пошатнулось. И я, дурак, деловито спорил с бабушкой о той истории, которую пережила она и о которой лишь слышал я, маленький книжный червячок.
Я писал стихи про смерть и с девяти лет трудился над романом об Афганистане.
В шестнадцать лет я открыл поэта — великого князя Константина Романова. У дворянина Маяковского прочел, замирая:
Лапы елок,
лапки,
лапушки…
Все в снегу,
а теплые какие!
Будто в гости
к старой,
старой бабушке
я
вчера
приехал в Киев.
Прикоснулся к свету Ивана Шмелева, жадно глотал страницы “Нашего современника” за 1992-й год. И эпоха “беспредела” предстала передо мною пиром интеллекта. Я понял, что я русский. Я принял это с гордостью, я был окрылен открывшейся мне честью и ответственностью. И тогда моей державой стала старая Россия “при свечах, при дворцах, при царе”. О ней я писал теперь стихи.
Мне открылось печальное, смиренное и гордое небытие, которого не замечал я прежде: я почувствовал свои корни, земля показалась мне теплой и доброй, а небо — родным, похожим на одеяло.
Я читал все подряд и пытался проникнуть в тайну гибели Руси. Но семи печатей лжи сорвать не дано. Я, тот, кто должен был жить в эпоху коммунизма, кто мечтал жить в эпоху патриархально-рыцарского феодализма, существовал в желеобразной слоеной реальности. Я завидовал целеустремленной юности моих родителей, основательному, почвенному, природному, дореволюционному детству моей прабабки; как слепой котенок, я тыкался прыщавым подростковым носиком в бытие, пытаясь унюхать дорогу. Но в морях пути не отмечены верстовыми столбами, и я не двигался, бросив якорь, я наблюдал, как по правую руку всходило солнце и как оно заходило по левую.
Я был обижен историей, мне не удалось ни тихо прозябнуть где-нибудь в провинциальном городке империи девятнадцатого века, ни положить жизнь на строительство светлого будущего. Самой историей я и мои сверстники были выплюнуты из советского детского сада в российскую школу, мы усвоили в качестве основ мира то, что уже отжило, отскрипело. Мы видели, как рушится мир, видели детским дотошным и насквозь серьезным взором. Мы, рано отмечтавшие повторить судьбы героев революции, шестым чувством ощутившие пропасть, над которой нас пронесли на руках, боялись войны, боялись потревожить шаткое равновесие благополучного на вид бытия. И потому мы молчали. Мы творили свои сказочные миры, мы жили в них. Мы умели защищать свою сказку, но нам никто не показал заросшую границу между обороной своего и захватом чужого. Мы стали решительней, злее, жестче, категоричнее своих предков. Свои песчаные замки мы создавали сами, без плана застройки и госнадзора, и потому защищали их яростнее и нетерпимей. У каждого из нас была своя туманность Андромеды, но вселенная оказалась общей, подобной коммунальной квартире, где соседствуют люмпенизированный элемент и профессор истории, двадцатилетний студент-меланхолик и шустрый седой старичок. И в этом горьком, курьезном общежитии мы вынуждены, ошибаясь, искать собратьев.
Толчея вселенского зала ожидания. Мы опоздали, поезд социализма умчался без нас и, по слухам, с грохотом улетел под откос. Говорят, была диверсия.
И мы ждем следующего рейса, но не по нашей ветке пыхтят далекие разнаряженные мажорные паровозы. Время от времени проносятся на ручных дрезинах голубоглазые отчаянные борцы, созывая войска. Но много ли ног уместится на дрезине, и что эти люди завоюют?.. И мы уже обосновались на вокзале: спим, едим, галдим и шепчем.
Но не катятся голубые вагоны, что держат путь в обетованное. И мы тихо учимся у древних старух молиться и жить, ибо нам суждено выстроить свою мечту и назвать ее Русью Великой. И, быть может, внуки наши далекие родятся-таки в пятый год наших золотых снов, пахнущих свечами и акацией и звучащих забытой и плачущей гармонью за околицей времени…
ВЕСНА В ГОРОДЕ
По городу шмыгает сопливая весна, чавкая снежной жижей на мокром, сплошь в черно-серых оспах, асфальте. Одуревшее от зимней хмари солнце дико, исступленно, озверело, после долгого воздержания, играет радужными бликами на грязных машинах, в грязных лужах, на щурящихся лицах людей. Отовсюду в глаза, в нос, в уши, под ноги прет сыростью озоново-выхлопной грязной городской весны. Таящий город деловито грохочет автомобилями, тесными по-селедочно-баночному автобусами, мраморно-металлическим суетливым метро, пестрыми беретами и девичьими мечтами. Мокрые чугунные перила моста взывают к акварельному небу, просят обогреть, высушить их. Но небо не властно над безумствующим попусту холодным неистовством солнца.
Дорвавшиеся до первого нехолода люди спешат освободиться от жарких мехов и мускулисто-синтепоновых пуховиков. Среди хлюпанья человеческих шагов уже слышны не раз воспетые, манящие за собой каблучки.
Ветер лениво колышет драные веники мимозы на столах бочонкообразных, участливых, подобревших с весной торговок.
Грязная ушлая псина, выбрав местечко посуше, греет на солнышке плешивую спину, глядя на прохожих взором старого, честного, неудачливого вора на пороге заслуженного отдыха. Псина лежит, но по неуловимым признакам в позе ее прочитывается внутренняя маета и тоска осознания бесцельно прожитых лет. Будь эта псина человеком, она бы, наверное, собиралась теперь напиться с горя от своей непричастности к всеобщему буйству и одухотворению.
С веселым стеклянным звоном срываются с крыш и карнизов изящные, опасные для жизни сосульки, натянув на хищные клыкообразные формы свои маску кристально сверкающего великолепия.
В скелетах непроснувшихся еще лысых деревьев истошно орут птицы, которым ждать истинного тепла уже невмоготу.
Стараясь урвать последние куски зимы, люди ломают лыжи, руки и ноги на оледенелой тверди ощетинившегося снега.
Весь город безумствует, срывает с себя меха, втаптывая их в дорожную грязь. Улыбающаяся, облегченная и, вместе с тем, смятенная суета заставляет людей шагать все быстрее. Обалдевшая смута правит городом, и он, восторгаясь, все громче и громче ревет моторами, грохочет железом, сияет в улыбке, радостной до оскала.
Как роковая женщина, наступая на соболя, падшая городская весна, гордо задрав голову и по-павлиньи развернув перья, входит в мир…
ВЕСНА В ДЕРЕВНЕ
Совсем по-другому встречает весну молчаливая и покойная, суеверная и забытая Богом и местной администрацией деревня. Бережно раздвигая снежные покровы, проталинами сочится наружу жирная земля, беременная прошлогодними семенами. Старики говорят, что когда-то на проталинах рождались подснежники — маленькие, голубые, живые. Теперь земля по-матерински боится выпускать их хрупкие стебельки в безбожный мир.
У разрушенной фермы большой околок, прозванный детворой “кладбищем комбайнов”. Некогда полные ярости, они отревели, отпылили свои последние пятилетки и спят теперь, ржавея, расчлененные на запчасти, в глубоких сугробах. Гниют там и живые еще механизмы, ибо иссякло золото, дабы влить в них бензин жизни. Растерянно и печально смотрят в небо давно не засеивающиеся поля, освобождаясь от снежных объятий.
Крестьяне живут, как жили зимой, не зовет их еще в живую пыль свою земля. Медведеобразные люди ходят в стареньких “тулупчишках” и “куфайках” на вате. Пухлые округлые пимы месят серую слякоть, натянув на себя резину калош. Вся деревня повторяет друг за другом, словно отголосок древнего ритуала, одну и ту же фразу: “Слава Богу, вот и пережили зиму, вот и перезимовали…” Только за деревней, за логом, на высоком холме лежат в крайнем ряду несколько тех, кто весны так и не дождался. Холм возвышается над деревней, словно просит искрящееся солнце быстрее приласкать буйством будущих трав тех, не согретых, не дождавшихся, не укрытых, дабы оберегали они с высот своих — других, живых, переживших.
Рыбаки уже опасаются выходить к своим лункам на зыбкий, постанывающий, угрожающий лед.
Мужики лопатами разбрасывают сугробы, прогоняя зиму, подгоняя таяние ее одежд.
Из благодати доброго мокрого снега шумная, здоровая, веселая детвора лепит снеговиков.
На подоконниках изб появляется первая рассада для огородов.
Беспородная полово-серая, в цвет слякоти, кобылёнка натужно тянет тяжелые сани по нескользящему снегу. “Но, родимая, но!” — понукает ее мужик, ласково прихлопывая вожжами по напрягающейся конской спине.
Скотина в загонах мычит и блеет в нетерпении выйти в пробуждающиеся луга. Отяжелевшая круглобокая корова жует остатки сена, еще хранящего в высушенных стеблях своих душу прошлогоднего июля.
Все возвращается на круг. Деревня живет толковой весенней деловитостью, как живала и прежде. Только смотрят на дорогу черными глазницами выбитых окон сгорбившиеся и осевшие в тоске частые нежилые дома, коих наберется с полдеревни. Только притихли тревожно белые в яблоках проталин поля, чувствуя, что и в этом году не золотая рожь, не толстокосая пшеница, не душиста гречиха, а поминальное буйство трав луговых вырастет на их плодородных просторах. И все же, пробуждаясь, приветствуя мир и друг друга, люди повторяют: “Вот и пережили зиму…”
А значит, не зря весна осторожно стягивает с мира зимние саваны, разливаясь всюду мокрой доброй чернотой оттаивающей земли. Ласково, по-матерински, пухлым здоровьем нового рождения входит в мир нежная весна, неся в чреве своем будущее страдное и отрадное лето.
ДА-БЫТИЕ!
Сначала он еще не думал. Просто тупо пребывал в сырой и нежилой темноте… Да ладно бы еще нежилой, она смутно казалась ему и неживой. Неживою лежачей темнотой укрывалась голая, утоптанная, спрессованная земля.
Мысль разгоралась медленно и болезненно, как дурной, шумный и суетливый паровоз.
Словно один из тех дождевых червей, что он в детстве выкапывал на съедение карасям перед рыбалкой, корчился он теперь на жестком полу землянки. Было больно, а значит, несвежая затхлая темнота прятала от него стены не склепа, а дома. Дома-а-а-а… Больно-то как, Господи!
Тошнотворный вкус его собственной крови имело пространство этой звериной норы. В горле маялся склизлый ком. Страстно хотелось мягкой подушки и одеяла, а после — пусть хоть потоп, хоть огонь… а хоть бы и пуля. Извиваясь от душащей боли, упорствуя кричать, еще не сорвав маску здоровой нераспятой гордыни, он до скрежета, до судорог вгрызался остатками зубов в мокрый воротник своей рубахи, раскисший от крови, налившийся, напившийся ею и поспешно остывающий.
Такой же вкус — приторно-сладковатый, густой и гибельный — имел когда-то давным-давно жирный борщ, без души сваренный кухаркой из перемерзшего убитого картофеля.
А какие пироги пекла бабушка! Ах, какие пироги с кроваво-красным мясом смородины! Как же есть хочется, Господи!
Он вспоминал, как лет десяти рвал эту самую чайноароматную тугую ягоду для веселых теплых пирожков. Он ползал на коленях вокруг густого разлапистого кустика и методично поедал ягоды. И искал ответа на вопрос: почему живая ягодная мякоть — серо-зеленая, мутная, жидкотравянистая на вид — раздавленная в ладони высыхает бурым пятном, а в пирогах скалится чем-то алым. Только теперь, вмерзая в утрамбованную землю, он понял весь страх окровавленной улыбки. Иссиня-черная ягодная кожица в его полубреду разрасталась, растягивалась, матерела, твердела и становилась окружающим его мраком. А он сам в этом мраке казался себе выдавленной каплей той самой гибельной пирожковой красноты…
А как шуршал сад! Кусты клали ветви друг другу на плечи, навек побратавшись, и, бывало, на ветру запевали хором, щемяще-соборно, возлюбив близрастущего, как, случается, поют родственники во время застолья — что-то слезливое, жалостливое, протяжно-ямщицкое и оглушительно-пьяно вечное, согласно раскачиваясь из стороны в сторону. И, словно немощный старик откуда-то из своего угла, скрипел вечерами на отшибе высыхающий над шустрой речушкой толстый гудящий вяз.
У того самого вяза прощался он с Машенькой. Золотая, пышная, нежная! Словно Андрею Болконскому, ладанку на шею повесила. Молчала, взглядом запечатлевала, будто на веки вечные прощается. Потом заговорила… какие-то глупости, о чем-то другом, о ком-то другом… А он не слушал, он запоминал ее журчащий волнующийся голос. Словно на веки вечные. И вот в последнюю вечность она впилась в него запоминающим, отчаянным, каким-то по-детски перепуганным взглядом и произнесла:
— Храни тебя…
Он еще раз вобрал в себя взглядом всю ее трогательную, щемящую, любимую красоту, сказал решительно самому себе, точно лошади:
— Ну, пошел…
Развернулся и шагнул на узкий деревянный мостик с резными перилами. За ним был перекресток: правая дорога вела в мир, левая — в мир, а на прямом пути по двум сторонам дороги стояли упрямый молчаливый Долг и крылатая белая Честь.
Долг был сделан из камня, какого-то антично правильного и монументального. Долг стоял на двенадцати столбах, молчал и не двигался. Только удивительно тепло, словно глаза деда, жили на его отшлифованном гладком лице два женственно-славянских теплых глаза.
Честь была похожа на своего брата, похожа своим гордым спокойствием. На ее молодом красивом лице также жили только глаза — холодные и голубые. Белые орлиные крылья виднелись позади нее. Узкие ладони покрывало полотно тонкотканных перчаток, сияющих чистотой первого снега, нетронутого еще человечьими ногами. Босая, она стояла на краю еще не вызревшего серо-зеленого поля и, словно “для виду”, опиралась на золоченый, едва ли не бутафорский, меч.
И стояли они, словно стражи у врат,
И стояли они, аки храма столпы…
Как две вытесанные недвижные химеры с парижского собора Богоматери.
И, казалось, снилось ему его никогда не бывавшее путешествие в Европу. И Сена была похожа на Москву-реку, Рейн имел серую невскую хладность, а Дунай братался своей славянской душой с широкой щедрой Волгой. И вместо Кёльнского собора представлялся Исаакий, вместо плесени средневековых замков стояли твердо вросшие в почву башни великорусских кремлей. Вместо хилых эльфов в вырубленном чужом редколесье бродили огромные, с ног до головы волосатые, мужиковатые лешаки.
Увлёкся. Забылся. Красиво-то как! То ли сон, то ли бред… Тихо… Спокойно, даже тепло стало, и земля роднее. Над ее жирной сыростью лес звенит человечьими голосами. А слов не разобрать. Командуют. Суетятся, топают, нехорошо поминают матерей друг друга…
Дятел… Сосну лечит… Давно-давно на высоченном, хрупком, несуразно раскидистом тополе, что стоял рядом с его домом, завелся дятел. Каждое утро в окно детской врывалась его трещотка и будила… будила… будила… Слышалась далеко-далеко, глухо-глухо…
И теперь из того мира, что радовался здоровью и солнцу над могильной толщей землянки, доносились удивительно густые, громкие, обезумевшие удары птичьего клюва по гулкому вековому стволу. Думал ли о чем-то теперь сотрясаемый птичий мозг в оправе хрупких косточек? Колошматится нещадно о ствол, словно бьет поклоны в извечном истошном покаянии, покаянии до самораспада. И нет границы между ударами, нет остановки, нет промедления.
Ему казалось, что он слышит часы: тикают, торопятся. Но это были не те часы с добродушным круглолицым циферблатом и толстенькими цифрами, с кукушкой и гирьками… Это было нечто страшное, неимоверно ускорившее свой ход, сплюснувшее, раздавившее вселенную, изуродовавшее и вжавшее друг в друга предка и потомка. Это секунды погоняли слепых понесших лошадей, сливаясь в непрерывный глухой треск.
Что-то затрещало там, наверху, в лесу, даже рухнуло… Бегают, кричат, посылают… Это не дятел, это пулемет густо закашлялся, зажевав ленту, едва не давясь ею. Словно малоросские хуторянки, выплевывающие шелуху подсолнечного семени, пулемет плевался пустыми горячими гильзами. Крохотные пороховые взрывы сливались, сминались, сплетались в единый глухой звук, не злой и не добрый. Это был железный голос. Последняя песнь мира, психопатичная и холодная, вздрагивающая и занудливая…
С поверхности донесся чудовищный вопль. Быть может, кричавший хотел в одно стрекочущее, хаотично сшивающее людей с миром и друг с другом мгновение поглотить раскрытым ртом весь мир, всю землю, объять золотой солнечный свет.
Он жадно, с наслаждением, медленно и глубоко вдохнул темноту и подземную стыль. Земля пахла жизнью, еще не рожденной и уже отжившей. Земля пахла женщиной, славянкой, крестьянкой, прохладой трав, которые касались ее ладоней, огородными овощами, корнями растений, березовым соком. Ему даже казалось, что в сырой прохладе присутствует и едва уловимый, и оттого еще более милый, запах Машеньки, ее ног, груди, волос. Этот запах будил в нем ощущение жизни, желание счастья, желание бессмертия. Ему казалось, что земля — это огромная богиня, и он прильнул к согретому его теплом чуть потному телу и целовал разбитыми губами, и шептал ей что-то…
В миру кричали. Бежали, падали, погибали, метались…
А он чувствовал свою непричастность к миру. Словно он и не жил никогда, не топтал землю, не участвовал в брани и не смеялся…
Сверху, над головой, над слоем земли, разносился ухающий хохот неведомого гиганта над имперским блеском человеческих погон, человеческого оружия, человеческих глаз. И там, над распластанной девятихвостой гибелью, непременно играли в крестики-нолики на гудящей земной коже два белых брата — старший Долг и младшая Честь. Страшное заливающееся Нечто царило в лесу, и, словно уродливая рожа в галерее кривых зеркал, всполохи сатанинского железного смеха бились в раненые тела вековых стволов, визжали и выли. “Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое” (Отк, 13,18).
Он лежал, прижавшись лбом к земле, к твердой живой черноте, и чувствовал стыд перед нею, перед Великой Матерью, за все, что творил, будучи в миру, среди людей, матерно ее поминающих, матерно ее поминавший… от страха, со злобы, в бездумии… Страшны убитые прадедовские молитвы, гибельны забытые запреты… Прости меня, Машенька…
А за спиной он слышал колокольный дуэт Долга и Чести, красивых утреннезвездных химер, с самого своего рождения паразитирующих на человеческом страхе клятвопреступления. Там, в миру, этот страх обряжается в одежды гордости, корчит личину презрения, тянет подбородок к небу, твердо сжав нежность человечьих губ. Прости меня, Машенька…
Он силился разделить истину и ложь, тело и одежды, суть и мудрствования, пытался отодрать от мира плотный слой петушиного кукареканья и волчьего воя гордого человечества, скрывавший под собой былую славянскую красоту. Он пытался сбросить с себя помпезный Долг и дворцовую Честь, оттолкнуться от них и нырнуть в толщу земли, вниз, в былое бытие. Но они не отставали, шагали рядом, по обочинам, слева и справа.
Надрывно рыдали в рыжем зареве города, протяжный плач плыл над овдовевшими селами, и они, Долг и Честь, вместе со всеми шли на помощь, шли в войну, вставали на места павших, шагали из окопов в атаку… на запад, на запад, на запад.
Пылала Русь, бился, задыхаясь, набат ее колоколен, ползла ложь октябрьскими закатами по рождественскому снегу, пожирая его. И они, Долг и Честь, с папиросами в зубах и заветными крестами под белыми рубахами, имея за спиной лишь попранные колыбели, выстывшие дома и память о родных лицах, не стреляя, шли по полю локоть к локтю, плечо к плечу, погон к погону.
Зловеще мурлыкало Японское море памятной Цусимой. И реяли над русскими палубами Долг и Честь.
Горела Москва, и они звонили в ее колокола, плача по ней и сжигая ее.
Распятая, захлебнувшаяся кровью Рязань звала на помощь, и собирались, и шли, и мстили за нее.
Вольный Новгород гудел вечевым собранием, звонил в колокола, точил оружие.
Поднималась с колен Земля: собирал войска князь Дмитрий Донской.
Звенели мечи в ладонях, легко гнувших лошадиные подковы: Александр Невский с дружинами русичей изгонял ливонцев.
Звенели колокола на вершинах белых храмов: от нечистых глаз опускался под воду благословенный Китеж-град.
Звенели Баяновы струны: братское войско князя Игоря Гориславича в половецких степях искало чести и славы в дедовской потерянной дали.
Рос князь Святослав, мстила княгиня Ольга древлянам за мужа своего…
Плавали лебеди по морю-окияну…
Строились, как повелось, полки и шли мстить за попранные алтари, за сожженные дома, за оскверненные храмы, и шли, и бились, и побеждали. И падали чужие флаги. И два вечных белых ангела — Долг и Честь — охраняли великую Землю.
И не знали русичи бесчестия, лаская, как женщину, свою Землю…
И понял он, что не химеры, словно столпы врат, стояли тогда по обочинам его пути, это были два лебедя, две силы, две звезды. А значит, не зло творил он на земле и не за зло теперь наказан божеством небесным. Нет, он защищал Землю, свою землю. Он обнимал ее.
Наверху все смолкло, и ему показалось, что не солнце, не лес, не люди, не война там, а тихое смиренное кладбище, и где-то по соседству, в толще черного земного жира, лежат его деды, пахавшие эту землю и павшие за нее, и бабки, дочерьми этой земли бывшие и ею ставшие. И ему не было страшно, ему было тепло, и земля под ним была теплой и живой… А был ли он жив — он не знал, но было хорошо, было покойно, боль уснула. А может быть, задремала слегка…
И снились ему тугие солнечные яблоки — дома, в кухне, на столе, в деревянной вазе, расписанной охряными петухами и травянистыми причудливыми завитушками.
— Ишь, как стелятся! Ишь, как кудрявятся травушки-муравушки… — говаривал ему, маленькому, дед, обнаружив в глазах внука восхищенный взгляд.
А по вечерам отец брал три этих яблока и развлекал сына тем, что пытался жонглировать ими, но то и дело ронял их, и яблоки под общий хохот катились куда-нибудь под стол. И он, маленький, лез за одним из них в самый дальний, самый темный угол и там, усевшись под столом на пол, вонзал молочные зубы в сочную ароматную твердь.
И таким же живым, как яблоко, казался ему отцовский кинжал, который он, хищно оскалившись, целовал на удачу последним солнечным утром в миру. Это было вчера… или позавчера… черте когда, целую вечность назад… назад 500 шагов и два метра земной толщи… Отец подарил ему этот кинжал, когда он впервые сбрил русый пушок с подбородка. Какая мразь теперь владеет этим заветным клинком?
Лезвие пахло так же, как яблоки, металлом. И кровью. Густо, терпко. Ванильно.
Водится в лесу такая ягода, волчьей зовется. Ярко-красная, гладкая, правильная, словно восковая, так и соблазняет. Соблазнишься — и отправишься к праотцам. Блеснет на солнце ягодная капелька, отразит живой лучик, точно клинок, вспыхнет и останется… а ты исчезнешь.
Так и теперь: не было еще на свете отца — был кинжал, скалился в дедовой руке, не стало отца — остался кинжал, его не будет — не сгинет кинжал. Многих, еще не родившихся, не станет, а сталь будет ждать своего часа — в земле ли, впотьмах ли ножен, или хохоча на солнце. Зло ли хохотать, праведно ли? Этого он не знал, не мог знать. Только уверен был, что раз благословила его Мать на эту битву, значит, праведной была она. Ибо не может Мать сотворить зла ни своему сыну, ни чужому, потому что ведом ей страх потерять собственное дитя…
Вечность сменилась космосом, подземная стыль стала добрее и теплее. Время не двигалось, не тянулось. Оно все принадлежало теперь ему. И он теперь принадлежал не суетливому человечьему времени, а времени всеобщему — черному, бархатистому, жирному, мягкому, плодородному…
Когда он встал на ноги, ему показалось, что он сын Святогора-богатыря, и под ним, как под отцом, качается земля, и сосны у сапог — словно травы стелятся. И пришел он в этот мир, чтобы спасти Землю-Мать, укрыть в своих сильных ладонях. Бить вражескую рать, ползущую на нее, и в последний миг упасть на холмик ее груди, закрыть собою, спрятать, защитить…
Бестолковая пугающая тревога охватила его, когда в “могилу” ворвался солнечный свет, разорвав, растянув черные мышцы земли. И проникло внутрь нечто чужое, с лоснящимся взглядом инородца, иноверца, усатого не то по-кошачьи хитро, не то по-тараканьи хищно.
Он, словно древний дикий дух, еще не умел прощать. Эти тяжелые сапоги пришельца с уродливо загнутыми отворотами на голенищах он мог узнать из тысяч сапог тысяч чужеземцев. Слишком близко к его лицу бывали они. Он ненавидел эти сапоги и их хозяина.
Пришелец заговорил о чем-то совсем простом, совсем человеческом. Он держал в руках оружие и был похож на корову, которой невесть на что даны рога, и она по привычке лишь выставляет их вперед… О чем-то спросил, что-то о семье… Ах! Есть ли у него семья, где его дом? Да еще и подошел поближе, рядом стоит, одеколоном воняет…
Ах, как приятно вобрать в себя силу, данную Землею-Матерью, и ударить в волосатую рожу. Один раз, но от всей души. Бросить пришельца к ее ногам, пищу — в ее темный сырой желудок.
Вооружившись, он рванулся к выходу на поверхность, туда, откуда заглядывало снежно-водяной степью летнее лесное небо, откуда веяло травой, жизнью и домом…
Он лез наружу, выдавливался измученным телом, больной головой, ослепленными глазами на поверхность. Шальная, нереальная, лихая мысль ликовала, искрилась в мозгу: “Выжить!” Казалось, что он рождался заново, что легкие раскрывались, вдыхая ветер.
К нему бежали, кричали, бешеными бычьими рогами окружало его сжимающееся кольцо стволов.
Нет, это смешно! Ничего у них не выйдет! Ведь это его земля, его лес, его небо. Он зарычал зверем, вырвался из земляной норы, закричал что-то всему качнувшемуся небосводу, всей разрешившейся жизнью Земле, лесу, готовому принять его в свои объятья…
Далеко-далеко, дома, у широкой разлапистой черемухи сорвала его матушка кисточку черных, завяленных августовских ягод. И легли они на ее влажную ладонь, точно высохшие капельки крови. Задумалась она на миг, вспомнив о сыне, вздохнула и отправила в рот твердые приторные комочки последних в этом году ягод…
И все вышивала, вышивала что-то у окна Машенька красной ниткой по зеленому полотну. Вышивала и никак не могла вышить… Перетерлась ниточка, оборвалась. Миг пожалела да принялась вдевать в иглу новую, еще краше.
Не кончаются нити, много их припасено в девичьих светелках, надолго хватит…
Сколько их, трогательных в своей беззащитной нежности, размеренно и неторопливо творят на полотне тысячи крестов, время от времени поднимая от работы своей глаза то за окно, на дальнюю дорогу, то в красный угол — на Богородицу. И она, конечно же, шила, ткала для Сына Своего, словно зная о своей чести и о его долге. Крестообразно ложилась нить, словно предвещая крещение и распятие Его.
Ибо с креста начинается жизнь человека и крестом же заканчивается.
Из земли являемся и в землю уходим, и лишь камень среди цветов несет людям весть о нас и о месте нашего приюта…
В теплой тесной кухоньке стоял светловолосый мальчик и его глазами с любопытством поглядывал на красивый столовый ножичек, радостно похрустывая свежим яблоком…