Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 3, 2008
Это были враги, которые должны были стать друзьями. Настоящими, как и название их группы. А “Сибирские огни” (далее — “СО”) должны были стать “Настоящими сибирскими огнями”. Сам В. Зазубрин, как это ни покажется странным, был одним из “настоященцев”.
Достаточно перечитать его выступления юбилейного 1927 года, чтобы это увидеть. В феврале на торжественном заседании 21 марта в честь пятилетия “СО” в присутствии коллег по Союзу сибирских писателей (далее — ССП) и самого “т. Сырцова”, секретаря Сибкрайкома партии, главный редактор журнала-юбиляра больше критиковал, чем хвалил свое детище. Он говорит об авторах журнала как “товарищ о товарищах” (“СО”, 1927, № 2, с. 186), “в ведомственных тонах” (с. 193). “Часто кажется, что (Глеб) Пушкарев пишет конспекты”, ему “не дались алтайцы”, он “писатель, богатый материалом, но серьезно проработать его не успел”. Максимилиану Кравкову не хватает другого — современности, которая “во многих его вещах подшита белыми нитками”, он “торопится скорее уйти в тайгу” (с. 189); “упрекают Кравкова в чрезмерном индивидуализме, в идеализме”. От героев-коммунистов произведений Кондратия Урманова “сильно несет великодержавным российским душком”, “красноармеец-коммунист” у него, “говоря о Ленине… проводит параллель между ним и Христом” (с. 190); “мир героев Урманова невелик, он покоится на двух китах — на пашне и бабе”, “почему-то все его вещи написаны в минорном тоне” (с. 191).
Но больше всех “попутчик”, далекий от идеалов революционного писателя, — Вивиан Итин. Он “больше абстрагирует”, чем изображает землю, людей и т.д. Он “любит преувеличивать”, “конструкция его фразы тяжела, напоминает переводную”, “нет ни одного рассказа, где бы ни фигурировали иностранцы”, он “живет больше отраженным светом искусства, а не действительностью”. Его уже обвинили в “реакционности” за повесть “Открытие Риэля”, хотя, защищает его В. Зазубрин, он уже не колеблется в выборе между революцией и “реакцией” (с. 191-193). Если произведения Афанасия Коптелова и Николая Дубняка полны “ненавистью к деревне (с. 193), то Александр Каргополов пришел в “СО” “с крестьянской озлобленностью на… город”. “В его вещах нередки страницы… стянутые узостью крестьянского кругозора” (с. 198).
Выводы В. Зазубрин делает под стать “настоященцу”: “Сибирский писатель еще ни разу не ставил в основу угла своих работ революцию, диктатуру пролетариата…” (с. 199). “…Пролетарской нашу литературу за эти пять лет назвать нельзя. Она крестьянская и попутническая”, “сибирский писатель, к сожалению, не отметил роль коммуниста в революции и роль коммунистической партии…” (с. 200).
Ясно, что надо было срочно что-то делать с “СО”, корректировать идеологические и художественные установки, менять тон, лексикон, расширять кругозор авторов, строить “небоскребы романов”. В конце 1927 г., 11 ноября, на торжественном заседании Новосибирской группы ССП, посвященной Октябрьской революции, В. Зазубрин выступал не столько перед коллегами по Союзу, сколько перед Семеном Родовым, московским критиком-“напостовцем”, организатором лит. группы “Настоящее”. В. Зазубрин еще пытается доказать улыбающемуся С. Родову, что “все производственно-сильное (“подлинные писатели — производственники”. — В. Я) сгруппировалось вокруг “СО”, все наиболее слабое — вокруг ВАППа (улыбайтесь, тов. Родов, но это так)”. Но он уже согласен, что ССП — “организация левопопутническая”. Слышал он уже и о криках “взорвать” нас, “академию”, которые замкнулись в кружковщине” (1927, № 6). В. Зазубрин даже эффектно сближает эмигрантов из “Вольной Сибири” и “такого строгого критика людей очень крайних, как Семен Абрамович Родов в отрицании возможности перевода крестьянских писателей на рельсы пролетарской идеологии”. Но и тут же отступает: “У отдельных членов нашего союза есть колеблющиеся настроения… может быть, правые. Даже наши рабочие писатели настроены не всегда пролетарски, и чистоты пролетарской идеологии у них никогда не найти” (с. 187). Он даже готов допустить, что от ССП будут “отслаиваться” “все желающие вступить в ВАПП”, но на условиях “дружеской атмосферы, атмосферы товарищеского доверия”, сосуществования с теми, кто кричит: “Взорвать! Долой академию!” (с. 188).
Отвечает В. Зазубрин и на недружественные выступления газеты “Советская Сибирь” против ССП и “СО” в лице все того же С. Родова, написавшего, например, отрицательную рецензию на книгу “Художественная литература в Сибири” и А. Курса, назвавшего сибирскую литературу “деревянным велосипедом” (с. 189), все теми же словами о мирном сосуществовании: “Я говорил Курсу, что он на своем американском автомобиле завязнет где-нибудь в первом же болоте, а мы на деревянной телеге как-нибудь проедем” (там же). В то же время В. Зазубрин признавал, что “перед современным писателем существует “лишь два пути — или в лагерь пролетарской революции или в лагерь ее врагов”. Как очевидно и то, что на “телеге” “попутнической” литературы до нужного “лагеря” доехать невозможно. И потому он решает пересесть на “американский автомобиль” А. Курса. И разделить с ним управление этой скоростной техникой. С января 1928 г. В. Зазубрин вместе с А. Курсом (к ним присоединились “огнелюб” М. Басов и “родовец” И. Шацкий) становится у руля нового журнала “Настоящее”. Мирное существование должно было перерасти в дружбу, по крайней мере, творческую. Увы, ее хватило лишь на первых три номера. Точнее, на один.
С отъездом из Новосибирска С. Родова в конце 1927 г. его дело продолжил уже упомянутый А. Курс. Он оказался достойным учеником “напостовца”, чья полуторагодичная деятельность на ниве сибирской литературы не осталась без следа. С. Родов приехал в Новосибирск сразу после краха триумвирата “левых напостовцев” Родов-Лелевич-Авербах, властвовавшего в московском журнале Всесоюзной ассоциации пролетарских писателей (ВАПП) “На посту” с 1923 по 1926 гг., в надежде отсидеться, набраться новых сил перед новыми литературными боями. Кстати, именно так, “В литературных боях”, называлась книга его “напостовских” статей, в которой досталось всем, от А. Воронского и Н. Осинского до Б. Пильняка и Б. Пастернака. 33-летний критик, написавший в начале 20-х годов восемь (!) книг поэзии, среди которых архипролетарские “коммунэры” в стиле модного тогда космизма, был готов к реваншу. И вот все свои нерастраченные силы он обрушил на едва только осознавшую себя, как таковую, сибирскую литературу. Его критика, язвительная, резкая, абсолютно газетная по своей публицистической манере, пришлась ко двору газете “Советская Сибирь”. В ее постоянной рубрике “Литература и искусство”, а затем в приложении “Неделя” С. Родов планомерно, в течение 1926-1927 гг. “обстреливал” сибирских литераторов, не забывая и о несибирских.
Так, обзор С. Родовым “СО” № 5-6 за 1926 г. делается по самым строгим критериям. Рассказ А. Коптелова “Черное золото”, по его мнению, “страдает немалыми художественными дефектами”, рассказы А. Сорокина “портит манерничанье автора”, рассказ И. Гольдберга “Тысяча и одна ночь” “страдает отсутствием свежего содержания” и т.д. После того как С. Родов в очередной раз атаковал “СО”, точнее, одного из ведущих сотрудников журнала В. Итина и его повесть “Люди”, редакция вынуждена была ответить специально и публично. В № 6 1927 г. в заметке “От редакции”, подписанной М. Басовым и Г. Круссером, опровергалось мнение С. Родова, что журнал имеет “сменовеховское направление” и является “сменовеховским рупором”. В свою очередь, М. Басов и Г. Круссер отмечают, что их оппонент “усиленно занимается поисками контрреволюции в каждой фразе советских людей” и что лучше бы вообще обходиться “без этих систематических выпадов против отдельных авторов и без таких вздорных оценок советской печати, какая была сделана Родовым по отношению к нашему журналу” (с. 269). Увы, “родовцы” остались глухи ко всяким возражениям. И в дальнейшем А. Курс многое по содержанию, форме, а главное, духу возьмет у заезжего “напостовца” для журнала “Настоящее”, особенно позднего периода его существования.
Будущий редактор “Настоящего” и “Советской Сибири”, главный гонитель “СО”, не был, однако, таким “питекантропом” в литературе, как можно подумать при поверхностном взгляде. У него была уже богатая биография: уроженец Гродно, долгое время живший в Брест-Литовске и ссылавшийся за подпольную работу в Нарымский край, он был “опекаем” ветеранами политической ссылки, в том числе Я. Свердловым, а затем эмигрировал в Лондон, за шесть лет жизни в котором “в совершенстве изучил английский язык и даже занимался репортерской деятельностью в ряде частных изданий” (А. Бернштейн, “Киноведческие записки”, http // www. kinozapiski. ru. / article /743). После гражданской войны, в которой принял непосредственное участие, жил в Одессе, где работал редактором ряда газет и познакомился с С.И. Сырцовым, тогда — секретарем Одесского губкома ВКП (б). В 20-е годы перебрался в Москву, где работал в политпросвете и киноорганизациях, дружил с В. Маяковским, который говорил ему “Хорошо идешь! Курси вперед!”, “был другом известного режиссера Л. Кулешова” и даже написал “несколько сценариев к его фильмам” (А.Л. Посадсков, Энциклопедия Новосибирска, 2003, с. 473). Затем под совместной с С.И. Сырцовым редакцией издает в 1926 г. сборник “Пути советского кино”. 27 октября этого же года он “прибыл по направлению ЦК ВКП (б), фактически по приглашению” С.И. Сырцова в Новосибирск. Вскоре работу ответственного инструктора и зав. отделом печати Сибкрайкома (был также редактором журнала “Агитатор”) сменил на газетную журналистику: с 1 декабря 1927 г. он — журналист и и.о. главного редактора “Советской Сибири”.
В конце 1927 г., когда в среде противников “реакционной старой сибирской литературы” (“Энциклопедия Новосибирска”) возникла идея создания группы и журнала “Настоящее”, А. Курс оказывается едва ли не главным действующим лицом. В. Зазубрин, вошедший туда в качестве соредактора журнала, так и не опубликовал там ни одного своего материала. Это было, как можно полагать, особой формой лит. перемирия с неясным исходом: В. Зазубрин, у которого был надежный тыл в лице самого М. Горького, мог надеяться на благоприятный исход этой скрытой войны, но и бурной активности не проявлял. Очевидно, сказывался комплекс “левого попутчика”. Но именно благодаря ему и писателям его “школы”, первые номера “Настоящего” были не столь монотонны, а порой и одиозны, как последующие. Участие Л. Мартынова, С. Маркова, А. Коптелова, А. Сорокина, Н. Анова, Г. Вяткина и др., несомненно, облагородило журнал А. Курса, который с самого начала явно стремился к газетности. В результате такой вынужденной дружбы “Настоящее” явило собой полужурнал-полугазету, не больше чем эксперимент, которому не суждено было долгое существование. Об этом проницательно написала в № 2 “Настоящего” Надежда Чертова.
Эта экспериментальность, разнообразие пестроты, сближение противоположностей отразились уже в первом номере “Настоящего”, вышедшем 1 февраля 1928 г. Своеобразным локомотивом, динамо-машиной, придававшим старту журнала скорость и энергию, явился манифест “настоященцев”, опубликованный на первой странице. Месяцем ранее он появился в “Советской Сибири”, а в № 1 “СО” за 1928 г. была дана только сухая информация: “1 февраля вышел первый номер нового ежемесячного журнала “Настоящее”, издающегося совместно Сибкрайиздатом и “Советской Сибирью”” и перечислялись наиболее крупные публикации номера. Указывалось и на богатый иллюстративный материал: “127 рисунков художников А. Заковряшина, Н. Чевалкова, В. Ивакина, С. Липина, В. Уфимцева” (с. 256). Из них два рисунка — “Китаец” и “Милиционер” А. Заковряшина были опубликованы одновременно в “СО” и “Настоящем”.
1.
Итак, манифест “настоященцев” назывался “Наше направление” и представлял собой сплав лозунгов, плакатных слоганов и “белого стиха”, как скажут позже кающиеся “настоященцы”. Безусловно, пафос современности, оправдывавший название журнала, требовал мобилизации советских людей на строительство новой жизни. Иногда эти лозунги-призывы напоминали раннефутуристические манифесты: “Мы хотим писать сегодняшний советский день в действии… Мы не хотим выдумывать ничего, кроме способов находить вас (советских людей. — В. Я.) и факты вашей жизни… Мы хотим вскрывать факты”. От литературно-футуристической, теоретической части манифест быстро переходил к “практической”: “Отражать мы хотим те факты, которые надо отражать как нападение врага. Мы хотим воздействовать, а не воспевать. Делать и переделывать жизнь, а не украшать ее трогательными стихами и нежными видовыми открытками”. В дело шла и военная лексика: “Мы хотим стать горнистами армии строителей: будить от сна, звать к действию, предупреждать о врагах — косности, лени, обыденщине”. Самые ударные пункты несли угрозу несогласным с “нашим направлением”: “Мы хотим корчевать тайгу мозгов. От патриархальной Горной Шории к Тельбесу! Над обыденщиной — издеваться! Плесень бездейственности и скуки — вытравлять! Убегающих от жизни в страну лживой мечты — за шиворот и — на леса советской стройки!..”.
Скоро “за шиворот” на “леса” пролетарски чистой советской литературы начнут вытаскивать тех авторов “СО”, с которыми пока еще дружили. А пока все еще звучало на уровне манифестов, призывов, намерений. А. Курс и А. Панкрушин писали пока о “простых”, “обычных” людях, не желавших переделываться. Одни из них предпочитали смерть переделке, как об этом написал Александр Курс в большом очерке “Американский костюм” (№ 1). В его основе лежал факт смерти двух семнадцатилетних девушек из иркутского поселка, которые мечтали во всем походить на американских киногероинь, одеваться и вести их образ жизни, символом которой и являлся американский костюм. Шляпа, жакет, брюки причудливым образом должны были сочетаться с ношением пенсне, службой в морфлоте и воздухофлоте, занятиями спортом. Неисполнение этих заведомо неисполнимых желаний означало для них “закончить свою тихую, ненашумевшую жизнь — покончить самоубийством”. Собственно автора тут как будто бы и нет. Одни документы: репортерский отчет о самоубийстве, предсмертная записка и письма в редакцию. Первым приговор самоубийце выносит безымянный “человек в военной шинели”, составляющей явный контраст “американскому костюму”: “Индивидуальные желания стали превалировать над общественными заданиями… Упадочность…Влияние мелкобуржуазной стихии”. Неназванный автор “письма с адресом” выступает в роли правоверного “настоященца”, солидарного с манифестом, когда говорит, что “больным желаниям” и “готовому счастью” надо противопоставить “благородство всякой рациональной работы”, любовь к умению “делать вещи”, а мечте — дело: “Они мечтали, а я хочу”.
Очерк выглядит несложной конструкцией: задокументированный набор фактов с финальной моралью, строго соответствовавшей пунктам “нашего направления”. Нет ощущения единого текста, стиль и лексика пребывают на грани литературы (рассказ, очерк) и митинговой публицистики (воззвания, листовки, резолюции). Основополагающие принципы “Настоящего” — попытка соединить литературу (соредакторство В. Зазубрина и авторов “СО”) и газету (газетчики из “Советской Сибири”, рабкоры, селькоры), отрицание “выдумки” в литературе, но и самозапрет на “голую” публицистику и политику, объединение в одной редколлегии В. Зазубрина и А. Курса — препятствовали однообразию в подборе материалов журнала. Отсюда и крайняя неопределенность позиции “Настоящего”, ставшей одной из причин его краха.
Казалось бы, группа “Настоящее” была повторением ЛЕФа (“Левый фронт искусств”), о чем свидетельствовал принцип “литературы факта”. Но, решительно отвергая отождествление с группой В. Маяковского, В. Шкловского и О. Брика, “настоященцы” не были “чистым” приверженцами ни “родовцев”-“напостовцев”, ни РАППа, ни тем более “попутничества”. В итоге в публикациях “Настоящего” присутствовали и были налицо элементы (“осколки”) разных подходов к изображению жизни и человека, своеобразная диффузность, дрейфование между “живым человеком” РАППа, “реальным человеком” “попутчиков” и твердокаменным пролетарием “напостовцев”. В поисках своего направления, “настоященцы” вышли на промежуточный тип “переделываемого человека”. Тут были и “человек” и его “переделка” — процесс, который мог идти только в одну сторону — ускоренного движения к социализму. Определялось это не столько объективными условиями, эволюционно, сколько революционно, методом лозунговых пришпориваний авторами “Настоящего” героев своих очерков-рассказов.
Таково другое крупное произведение № 1-го журнала — “Путь жизни Арнольда Гана” Алексея Панкрушина. В комсомольской организации “госмельницы № 1” есть “молодой парнишка” Арнольд Ган, который понимает возможность “переделки человека” исключительно биологически. Коллективно обустраиваемый социализм — “наиболее целесообразное устройство жизни для более разумного использования сил человека и природы, где человечеством будет править не кучка банкиров, но мировой совет ученых для более разумного использования человека и природы”. Его мысли удивительно близки “фашиствующему уклону”, якобы имеющемуся у “Оствальда, Енчмена” и “фокстротного мальчика” Габовича, утверждающего, что “мир регулируется примитивной борьбой за существование”. Но главное в философии Гана — теория “раздвоения души”: в ней “два крупных шарика протоплазмы” — “старая мещанская “душа”” и “второй шарик протоплазмы, посаженный нам партией”. При этом “одна (душа) хочет пожрать другую”. Старая, быстро растущая от всякой “пылинки” и “соринки”, идущих “изо всех мест”, явно одерживает верх. Новая растет только за счет пролетарской идейности и большевистской партийности. Но она — искусственная, похожая на прививку к живой жизни, названной мещанским “сором”. Грядущая новая раса “настоящих” людей должна отличаться от “прошлых”, как механизм отличается от организма. На деле же процветало самое махровое двоедушие, точнее, лицемерие, когда советский работник имеет “два костюма: один для работы, другой для общения…”.
Был и третий путь — мучительной, долгой борьбы с самим собой при неясном исходе. Это путь “кривой линии”, где старое надо совместить с новым, настоящее с прошлым, “ненастоящим”. Хотя спор с подлинно настоящим в душе подлинного художника и может продолжаться сколь угодно долго. Об этом свидетельствуют письма алтайского художника Николая Чевалкова, опубликованные под общим заголовком “По кривой линии”. Это тоже документ, тоже факт, но из жизни человека, творческая натура которого сопротивляется упорно навязываемому “реализму”, скучному ремеслу простого копирования действительности. Творчество Н. Чевалкова все называют “примитивом”, но отказываться от него художник не хочет. Но и “реалистом” он стать не может. Искусство должно воздействовать, прежде всего, эмоционально, возвышаясь над “мещанством”: оно должно “ушибить душу, привыкнувшую к однообразию и повседневному реализму”. Девиз Н. Чевалкова: “Или научиться писать, или сойти с ума”, поэтому в его работах “видят нечто детское, нечто дикое”. Редакторы “Настоящего” увидели в этом документе человеческой души борьбу чувства “против старых форм в искусстве”, согласно пунктам платформы “над обыденщиной издеваться!”, “плесень бездейственности и скуки — вытравлять!” и т.д. Но можно увидеть и другое — драму художника, который отстаивает свой путь в искусстве, не приемля “реализм” как обывательский, так и насаждаемый советский, когда остается “крикнуть последний привет искусству”.
Это стремление найти источники жизненных и творческих сил не в идеологической прививке партийности, а в собственной душе, никогда не идущей прямыми путями, видно и в статье-исповеди Ф. Шестакова “Признания бывшего священника”. По самой своей должности и сану отец Федор должен был заниматься “душой” и тем, что ее питает — религией, верой, Богом. Но стоило ему взглянуть на эти вопросы с точки зрения логики, рацио, а не веры и духовности, как здание религии стало рушиться. Достаточно было толчка — легкомысленной песенки “Кабы не было попа, не было б и черта”, как начался процесс отказа о. Федора от Бога и, наконец, сана. Он видит, что в Библии все, начиная с сатаны, оказалось придуманным с целью “поднять авторитет Христа”, а церковь существует только для обмана народа. Священник “в церкви — поп, за самогоном — мужик, а среди атеистов — он спокойно говорит, что нет никакого Бога”, — внушает о. Федору его сын-подросток (с. 25). Ему советуют не задумываться над “проблемой черта”, лучше упражняться с самогоном. Идеал компании подвыпивших священников — объединенный христиано-мусульманский рай с виноградом и гуриями, “да кто бы там готовил хорошие закуски — вот было бы там житье!” (с. 27).
Так в душе о. Федора появляется уже знакомое нам двоедушие: “Во мне происходила борьба между рассудком и старыми привычками”, — исповедуется он. В итоге герой очерка отказывается от службы и прихода. Его ждут занятия “племенными коровами”, что и советует ему его практичный сын.
2.
Так “переделываемый человек” “настоященцев” в своей борьбе со старым “настоящим” становится на грань здравого смысла и сумасшествия. Эта ситуация весьма напоминает идеологию самого радикального течения в модернизме — футуризма, легализовавшегося в советское время. Близкий к наследникам футуризма, А. Курс неслучайно помещает в своем журнале манифест, столь похожий на раннефутуристические. И в № 1 “Настоящего” эта близость весьма заметна, особенно в рассказах Антона Сорокина “Семь скандалов”. Его автобиографический герой в стиле участника кубофутуристической группы объявляет себя “шутом”, “маниаком”, “сумасшедшим”. Однако это только “броня Антона Сорокина”, “маска”, под которой скрывается трезвый и тонкий расчет по “дискредитации власти Колчака”. Адмиралу и его свите то и дело приходится “выбегать” с очередного скандала: вот А. Сорокин читает в ресторане рассказ о “золоте” с намеком на публику, на “заседании чехов” требует почтить память убитого колчаковцами писателя А. Новоселова, “объявляет себя диктатором над приехавшими в Сибирь писателями”, вывешивает на улице “двадцать портретов Антона Сорокина” и т.д. Скандал, таким образом, становится формой двоедушия и двоемыслия, единственно возможным способом сосуществования с властью — колчаковской или советской. По сути же, это индивидуалистический бунт футуриста-“жизнестроителя” вне всякой социально-классовой подоплеки. Видно, что редакция “Настоящего” публикует это произведение А. Сорокина, согласуясь с самыми общими доводами: “Благодаря непосредственности автора, мы получаем портрет героя произведения — интеллигента, связанного с этим обществом, но бунтующего против него потому, что он видит его разложение и обреченность”, значится в редакционном предисловии.
В поэтических публикациях к “бунту” и “сумасшествию” добавляется ярко метафорическая образность. Ничего “настоященского” в стихах № 1 нет. Даже наоборот. Явные следы старого “звездного” футуризма видны в стихотворении неизвестно как попавшего в журнал Давида Бурлюка “Картуз Ленина”. В таких, например, строках: “Рукою воли железной, / Без мантий и царственных поз, / Жил для идеи звездной — / Чистилище революционных гроз” (с. 4). Попытка слить старое, модернистское с новым советским породила такие вот неуклюжие строки: “Но Ленин не один… / Теперь советское кормило / В стальных руках / Иных годин / Фабричных сила / Верста в плечах”. Следы этой неуклюжести, отражающей косную, с огромным трудом переделываемую жизнь, видны в стихах его юного коллеги Сергея Маркова “Кастраторы быков” и “Баллада о чорте” (№ 1). “Суровые кастраторы быков” — это невольные “бродяги и поэты”, “Жрецы неотвратимых треб”, которые переделывают дикую природу, символизируемую быком, на свой лад: “И он (бык) потянет тяжкие возы, / Узнает пашню и седло номада, / И пастухи дремучие усы / Закрутят в кольца, поднимая стадо”. “Мастера земного ремесла” тогда могут спеть “про ревущие тела / И о своих поправках в первозданном” (с. 10). Ту же, по сути, тему обуздывания стихии, но уже преступной, поэт развивает в “Балладе о чорте”. Чекист, используя дактилоскопию, ловит бандита с характерными длинными ногтями и с сатанинской кличкой. Яркая изобразительная поэзия молодого С. Маркова не предполагала какой-то схематичной “фактологической” заданности, она интересна сама по себе: “Когда свинец игру окончил в прятки, / А пинчер выл, скосив лимонный глаз, — / Багровым морем омывался пол, / И маузер бандита был тяжел… / Дактилоскоп рассматривал сейчас / Следы когтей на теплой рукоятке” (23).
Эти стихи С. Маркова оказались, пожалуй, самыми не-“настоященскими” и самыми непонятными для читателей журнала. И даже “Киргизские примитивы” Леонида Мартынова вряд ли были так уж примитивны для рабочее-крестьянского читателя, не привыкшего к условностям в искусстве. Таково второе стихотворение цикла “Мотоциклетка”, где это чудо цивилизации сравнивается с лошадью, которую герой стиха не боится: “Ты мотоциклетка / совсем маленькая. Я тебя больше, / Но я тебя боюсь… Ты свирепей лошади — / И арканом тебя не запутаешь, / И не купишь тебя за калым!”. Но ему ясно, что будущее за мотоциклеткой, и потому жанр “примитива” — монолог от имени “старого”, “дикого”, которое неизбежно отступит перед новым, как лошадь перед машиной: “Купит, купит тебя толстый охотник!” (с. 24).
Так намечался уклон “Настоящего” в сторону, скорее, художественной, чем “фактологической” литературы. Все настойчивей проявляла себя раздвоенная душа, не находящая покоя. Изначально задумывавшийся как журнал-трибуна, “интерактивный” — предполагающий прямую и обратную связь с рядовым, но бдительным читателем (“Критикуйте нас, поправляйте нас. Примите участие в разговоре” — из передовой заметки “Мы ждем”, с. 3), “Настоящее” было срочно подкорректировано. И уже в № 2 под рубрикой “Письма читателей” публикуется целая статья О. Герна “Читатель пробует критиковать”. Как настоящий профессионал, схватывает он главное, с точки зрения правоверного “настоященца”: “Меня тревожит, что в…номере журнала подобрался букет героев, из которых каждый с какой-то червоточинкой. Это не плохо и не опасно. Это волнует, настораживает, предостерегает” (с. 23). Почти что указанием властных структур звучит категорическое: “Журнал “Настоящее” должен быть понятным. Художник Чевалков имеет право быть непонятным. Но журнал обращается к массам. Не опускаясь до уровня американской картины и соответствующей им литературы, он обязан стать понятным. Ибо он предназначен для людей настоящего, для молодежи, только еще вырабатывающей свой идеал жизни. Не нужно манной кашки. Но и сыроватый ростбиф с кровью тоже не для всякого здорового желудка” (с. 24).
3.
В словах о “ростбифе с кровью” явно зашифровано упоминание о В. Зазубрине и его романе “Два мира”, которому его недолгий соратник А. Курс посвятит грубый фельетон в газете “Советская Сибирь” “Кровяная колбаса”, что наталкивает на мысль, что за неведомым “О. Герном” (почти О. Генри!) прятался именно он. Но это, как и статья “О чем поет канарейка”, направленная против автора “СО” И. Ерошина, будет позже, в апреле. А к тому времени в журнале сформировался целый канон “настоященских” выпусков: “фактологическая” статья-очерк о жизни деревни или сельхозкоммуны; очерк-репортаж о работе завода, фабрики, шахты; производственно-этнографический очерк о жизни национальных районов (Хакасия, Тува, Ойротия-Алтай); нравоописательный очерковый материал с чертами рассказа из жизни представителей разных классов и слоев населения — от кулаков до комсомольской, рабочей, вузовской молодежи; записки или дневники педагогов, священников, красноармейцев и т. д.; литературно-публицистическая статья с резкой, до “визгливости”, критикой произведений, расходящихся с требованиями пролетарской литературы и “литературы факта”; жанр заметки (зарисовки, сценки, мини-рассказа и т. д.) под общей рубрикой “Факты-материалы-документы”, “Рассказы о фактах”, “Моментальные снимки”, позже — “Редакционный блокнот”, где факты сочетались с “моралью”, т. е. их оценками и откликами на факты общероссийской литературной жизни. С течением времени появился также “Почтовый ящик” с перепиской самой редакции с читателями. Отдельным жанром, далеким от чистой иллюстративности, была графика — рисунки (гравюры, линогравюры, гравюры на дереве и т.д.) высокого художественного качества, придававшие журналу динамику и выразительность, зачастую превышавшие художественный уровень литературных материалов.
Большую площадь журнала “Настоящее” (около 27 страниц формата А-3) занимали “производственные” очерки из жизни современной деревни и города. Они не ограничивались в объеме (до 5 страниц) и представляли собой отчет журналиста-корреспондента о поездке на село или на предприятие. Такая свобода автора, не скованного “литературно” — обязанностью выстраивать сюжет, композицию, давать образы, характеры, типы, психологию, упорядочивать стиль — оборачивалась тем, что автор-“настоященец” громоздил факты, имеющие, как правило, социальное, хозяйственно-экономическое значение, и его очерк мало, порой, отличался от доклада на партсобрании коммунистической ячейки райцентра. Наиболее характерными в этом плане являются большие статьи-очерки О. Барабашева, М. Поликанов, Т. Чуева, Б. Резникова, М. Хайта, К. Рудера. Однако и здесь журналистская свобода позволяла автору уходить от чистой политики или экономики, описания технологии производства, и цифры достижений тут чередовались с живыми зарисовками и фактами, портретными описаниями, подробностями деревенского и рабочего быта. Такое чередование, однако, часто приобретало характер композиционного и стилистического разнобоя, рыхлости, пестроты, подчас вопиющих. Объясняется это как отсутствием должного лит. образования и культурного уровня авторов журнала (большинство из них — рабкоры и селькоры), так и установкой на литературу самоценного факта.
Все эти признаки “настоященского” производственно-бытового очерка-статьи-рассказа можно рассмотреть на примере материала О. Барабашева (имя автора не расшифровано) “Пришли новые времена” (№ 3, 1928), где автор совершает поездку по ряду алтайских коммун. В повествование-отчет с самого начала вторгаются живые голоса крестьян-скептиков и коммунаров-энтузиастов: “Эх, тоже скотный двор! Настилу-то в стойлах нет”. Затем очеркист переходит на казенный стиль экономических сводок с терминами и цифрами (“случный пункт”, “остроносая сибирская вшивка”, “108 пудов пшеницы с десятины в коммуне и 60-70 пудов на единоличных полях”). Здесь много информации о “прибыльных” коровах (“три кринки” — 12 фунтов молока в сутки), “мерим хозяйственные крепости коммун” (наличие годовых планов или “пятилеток”), размере жалованья (“для мужчин — 50 копеек, для женщин — 40 и 45 копеек”) (с. 11) и т. д. В рассказ о “новом типе людей” О. Барабашев, строго следуя установке на “факт”, вносит беллетристические нотки: “Дольше всех держалась (иметь иконы дома. — В. Я.) 65-летняя старушка, но и она, наконец, сказала: “Ну их к седым. Что креститься — как кобыла хвостом махать”. Дозируя эти беллетризмы, автор в целом не колеблет устои жанра “физиологического очерка” с подробностями, до излишеств, описаний жизни деревень и коммун, а не людей. Зарождение, географию, хозяйственное положение коммун “Смелая разведка”, “Майское утро”, деревни Филатьевское, поселка Воскресенский и др., он показывает с заинтересованностью человека, уверенного в таком же читательском отклике. Это видно из риторических приемов, призванных обозначить такой контакт-“смычку” журналиста-“фактовика” и читателя “Настоящего”. “И тут невозможно не задать себе вопрос: “Застрахована ли коммуна от перерождения? Не может ли создаться “коллективного” кулацкого хозяйства?”, “Сколько земли уходит даром на эти межи! Какие препятствия ставят они работе трактора!” (с. 13). “Если бы вам сказали, что в эстонском поселке Койт есть маломощные и зажиточные середняки и между ними идет спор: переходить ли на коллективную обработку земли или нет — то вы без сомнения воссоздадите классовую обстановку Койта…” (с. 14). “Скользкая эта вещь — машинное товарищество” (с. 15) и т. д.
Объективность и эмоциональность, нейтральность и восклицательность показа предопределяют и идеологическую объективность, еще не столь очевидно лозунговую, когда автор делает такой, например, вывод: “Середняк еще верит в “третий путь” — путь сохранения мелкого, раздробленного сельского хозяйства, поставленного на культурную ногу”. И вывод этой большой статьи также чужд поздней агрессивной плакатности. В заключение он конструирует фразу, почти полностью составленную из названий известных ему алтайских коммун: “Майским утром пробудился красный сибиряк и смелой разведкой вспахал красное поле”.
Отсутствие жестких партийных установок и казенной риторики в первых номерах “Настоящего” чувствуется, например, в статьях Михаила Поликанова, где доля “беллетристики — живое разговорное слово, живых, т.е. взятых из жизни людей — выше традиционно очерковых. Его статья “Право на новые дела” (№ 2, 28) начинается с самого живого литературного слова — эпистолярного: “приспичит”, “посадили на отдел”, “тошно, дружище”, “тина липкая”. Посвящая статью одной из главных бед раннесоветского времени — бюрократизму, автор и это скучное понятие по-человечески оживляет: “Зачастую он (бюрократизм. — В. Я.) — ядреный красавец, этак лет тридцати. Его, вероятно, любит жена. Он очень хороший товарищ. Бывает даже — отличный партиец”. Но этот “красавец” устраивает гонения на талантливую молодежь, называя “сплошной ахинеей” рационализаторские предложения комсомольцев, которые затем выдает за свои. Вывод безрадостный: “Молодой, неокрепший человек может “от великой скуки сделаться озорником и чудаком”, обывателем, хулиганом или преступником. Такие “жизненные” выводы, отражающие подавляющий негатив современной жизни на производстве и в быту, в отличие от бодрых призывов и стремления к новому, лучшему, составляют основное содержание статей и очерков, посвященных не технологиям заводской промышленности или сельского хозяйства, а жизни обычных людей. Вот и М. Поликанов завершает свою статью, начатую письмами молодых, обиженных бюрократами, вопросительно: “Не знаю, сумел ли я доказать, что “упадочное” письмо моего товарища говорит только об одном: о стремлении завоевать право на новые дела”.
Между тем авторы бодрого и энергичного “Настоящего”, заявившие в своем манифесте о “корчевании тайги мозгов”, пишут больше, а главное, талантливее, о “старых” делах. Так, в том же № 2-м журналист газеты “Советская Сибирь” Александр Маленький в очерке “Село Залесово” показывает себя мастером в описании дико-отсталой жизни ближайших алтайских деревень и даже коммун. Это и кержаки, называющие кооперативы “антихристом”. Это и сено с телег на сучьях, которые местным лень обрубить (“было бы время — все бы эти сучки пообломал”, — пишет в сердцах автор). Это и не иначе как чудовищные платки крестьянок, которые они “носят на голове, на нем вшей бьют и в него же сахарный песок (купленный в кооперативе. — В. Я) сыпят” (с. 21). Это и забавная “мода” залесовцев “на какао”: “Пьют его здесь как-то степенно, важно и с передышками” (с. 21).
Эти “городские” поездки в деревню с точки зрения культурного человека, цивилизующего “варваров”, неизбежно воскрешают “народническую очерково-беллетристическую традицию. В рамках именно этой традиции воспринимаются очерки Н. Погодина и Ю. Анчарова. В очерке Николая Погодина “Взглянув в его глаза” (№ 2, 1928) словно воссоздается ситуация тургеневских “Записок охотника”: автор, едущий на ямщицкой телеге, останавливается у зажиточного крестьянина, “скряги-старика”, сожительствовавшего с молодой женщиной, которую он называет женой. Автор явно сгущает краски, рисуя карикатурный портрет антигероя: “редкие белые волосы”, “лоб и лицо в съежившихся морщинах” (с. 5), “слезящиеся маленькие глаза”, “черный рот”, “писклявый смех”. Неприятная внешность соответствует враждебной идеологии — желчному презрению и ненависти к сельской красной власти и бедноте, которые бедны, потому что “лентяи, пьяницы, дураки”. Он за советы “иного социального состава” и не прочь договориться с советской властью, как он говорит автору. Но в нем, т. е. Н. Погодине, явно говорит не “классовый враг”, а писатель-исследователь человеческих душ, когда он пишет: “Об этом человеке надо писать книги”, а он “лишь несколько черт показал в его внешне простой фигуре” (с. 7-8). Но программа “Настоящего”, с которой, как пишет Н. Погодин, он “познакомился”, велит писать ему “только о том, что видел своими глазами, о том, что может волновать современного советского человека, задумывающегося над действительностью” (с. 5). Эта же программа, очевидно, помогла увидеть во взгляде старика “классового врага, ущемленного и расслабленного”, который выразительно смотрит, если он, автор, отвернется, на его горло.
В очерке-рассказе Юрия Анчарова “Деревня под снегом” (№ 3, 1928) автор приезжает в деревню Суслово, узнает об “общей обстановке” и “как хлебозаготовки, крестьянский заем, самообложение” идут и “как ведет себя кулак”. Председатель ему советует остановиться на постой у кулака Бутакова: “Стенка там легкая, не капитальная. Прислушайтесь. Эта стенка вам всю обстановку обрисует” (с. 7). Кулак с характерной вражеской внешностью: “редкая мочалистая борода”, “плешь и волосистые височки”, “прячущиеся глаза” за стеной протестует против советской власти, отказываясь везти хлеб, покупать облигации, платить по “всеобложению”, а без стены, в реальности, делает наоборот. Завершает свою статью автор излюбленным приемом газетных журналистов, работающих с письмами читателей — выдержками из писем о Бутакове. В них его образ мнимо законопослушного кулака обогащается выразительными чертами: Бутаков говорил, что где-то в Индии появился Христос… как наберется у Христа двенадцать учеников, то он и к нам придет”, т.е. “к концу света” (с. 8). Так, поставленный в центр “настоященского” очерка кулак играет роль не только “классового врага”, но и “живого человека” с качествами, присущими любому другому: крестьянину, мещанину, обывателю, ответработнику и т.д.
Вообще, жанр писем, записок, дневников, под влиянием, очевидно, традиций “большой” литературы, значительно выигрывает на фоне очеркистики, “заказанной” идеологией факта. Материал А. Кораблевой, так и называющийся “Из дневника учительницы” (№ 8), дает довольно мрачную картину педагогической заброшенности в сельской школе. Равнодушие и отсталость учителей (в школу посылают работать “натворивших что-нибудь” или “кому работу трудно подобрать”) и родителей порождают не только бытовую, но и политическую отсталость учеников, которые могут в 1928 году — году решительных побед над оппозицией, сказать: “Троцкий за рабочих и крестьян, а Сталин за ответработников, вот где правда!…” (с. 14). Учительница уверена, что в пятнадцати-шестнадцатилетних ребятах надо “отучаться видеть деточек”, потому как они уже знают о половой жизни не понаслышке. И вот откровенный двухчасовой разговор педагога с подростками “вскрыл безобразный гнойник в группе”: оказывается, “пять девочек полгода занимались онанизмом. Занимаются и сейчас” (с. 16). Такой констатацией факта дневник, по сути, и заканчивается. Видно, что “специальные беседы с ребятами и девочками” мало что дадут.
В другой публикации под названием “Педагоги” (№ 9) А. Кораблева вскрывает “гнойник” в среде учителей. Здесь и расфранченный “эстет” Иванов, которого и “преподаватели боятся”. Здесь и молодой, но “самолюбивый до болезненности” красавчик учитель английского языка Яков Прайс, убежденный в том, что “общественная работа крайне вредна для здоровья” (с. 14). Выручают лишь ученики, подносящие ей адрес “дорогой… любимой” (с. 14).
Не лучше дела и у “педагогов”-руководителей промышленных предприятий. А. Фетисов в очерке “Журналист в Анжерке” (№ 3) рассказывает о “пьянках инженерно-технической секции и врачей” шахты, заканчивающихся в четыре часа утра “заблеванным крыльцом Дома шахтера”. На фоне недавнего “шахтинского дела” это вызывает “боязнь за советскую власть” и у шахтеров. И за свою молодость — у автора, знающего, что “здешний человек спивается и начинает вести “здешнюю линию”” (с. 6). Несмотря ни на что, он, однако, уверен: “Анжерка сделала из меня другого человека. Это неоспоримый, ощутимый для меня самого факт” (с. 6).
Так, поданные в самом мрачном свете факты неистребимой “старой” жизни, которая везде торжествует над эпизодической “новой”, советской, заставляет активизироваться борцов с “обыденщиной”, “плесенью бездейственности и скуки”, борцов за “стойких действенных людей”, которые идут от “настоящего к будущему”.
4.
Если № 4-5 это “новое” обретало себя на путях идеологических атак на творчество отдельных писателей, понимая “переделываемого человека” как уничтожение “двоедушия”, упрощение человека до пролетарского “шарика” (уж не булгаковский ли это Шариков!), то “СО” шли прежним путем. Журнал В. Зазубрина сохранял верность “обычной”, не “бодрой” литературе, ориентируясь на тех, кто пишет “по-сибирски”. Именно так было заявлено ведущим автором “СО” И. Гольдбергом на первом съезде Союза сибирских писателей в 1926 году, вспомнившем добрым словом дореволюционных Г. Гребенщикова (в 1928-м уже опальным: стал эмигрантом) и В. Шишкова, уже обвинявшегося в реакционности. И эту линию “СО”, в котором сотрудничали и “старорежимный” Г. Вяткин, и тот же И. Гольдберг, смел продолжить и в этом, “настоященском” году, несмотря на новые воинственные лозунги, направленные, по сути, против них.
Достаточно взглянуть на №№ 1 и 2 “СО” за этот год, чтобы убедиться. Насколько далеки они были от журнала “бодрых людей”, посвященного только социалистическому настоящему. Одно только название повести Николая Анова “Глухомань” (№ 1) должно было возмутить “настоященцев”, которые как раз ее-то и мечтали “корчевать”, делая своим героям прививку если не 100-процентной бодрости, то хотя бы “двоедушия”. Между тем в “Глухомани” не видно никакого просвета: приезжие техники Замойский и Андрющенко устраивают в избе знакомой деревенской учительницы попойку, местные бандиты провоцируют скандал, который местный селькор Чикунов раздувает до районных масштабов. Милиция и председатель сельсовета вместо противодействия уголовникам охраняет Чикунова, пока сельчане не устраивают над ними самосуд. Повесть не только показывала реальную обстановку в селе, где “настоященской” бодростью и не пахло, но и выставляла в смешном и даже преступном виде селькоров, которые постепенно, наряду с рабкорами, становились основными авторами “Настоящего”. Характерен такой упрек Чикунову, который делает ему местный старожил: “Старик Бывальцев, поглаживая широкую бороду, сказал: — Про учительшу сообразил в газету написать, а бандистов (так!) пожалел. Тоже селькор”. — Чикунову стало обидно, и он вышел из избы” (с. 42).
Не меньшая глухомань царит и в городе, как об этом говорится в рассказе Александра Дымова “Иностранцы”. Если в среде лучших — творческой интеллигенции — горожан присутствуют вопиющая серость, уныние и пороки, то что уж говорить о других. У актеров театра им. К. Либкнехта новость о постановке революционной “пьесы с идеологией” не встречает энтузиазма. Главный герой — актер Заломов называет предстоящее “халтурой”, а вместо первомайской демонстрации просит у коллеги кокаин, без которого уже не может. И когда “председатель” не дает ему перед спектаклем наркотик, Заломов срывает спектакль и кончает жизнь самоубийством. Именно он говорит о том, что “в родной нашей многоуважаемой стране мы — иностранцы… Незнатные иностранцы”. Как тут не вспомнить знаменитое “любопытство иностранки” Анны Ахматовой, с каким она смотрела в стихе 1929 года на город свой, “любимый с детства”. И совсем уже мрачно, согласно рассказу Петра Семынина “Бунтовщики”, обстоит дело в детских домах для бывших беспризорников. Как и в произведениях Н. Анова и А. Дымова, советская власть тут миф и сплошная “халтура”. Подлинную власть осуществляет народ, доведенный до крайности и до самосуда над преступниками в момент равнодушия, бездеятельности, а по сути, подлости “красных” властей. Особенно страшно и больно, когда бунтовщиками становятся дети (ср. с “Правонарушителями” Л. Сейфуллиной — № 4, 1922 г.). Завхоз Тимофей Иннокентьевич насилует невинную девочку Таню Гриневич, которая затем вешается. Детдомовцы поднимают бунт: “Тимофей! Сволочь! Все сволочи!… Ломать нужно все! Растуды иху в бога мать! Ломать! Все перебьем! Их, сволочье!..” (с. 112). Пришедший их арестовать милиционер верно определяет суть случившегося: “Бунтовать. Я вам покаж-жу! Против советской власти. Я вам покажу!” (с. 113).
Таким образом, другой оплот советской и “настоященской” идеологии — массы, коллектив, коллективизм — оказывается ненадежным и даже ложными понятием. Все дело в простых человеческих чувствах и их отсутствии, когда зав. детской коммуной Казимира Осиповна видит в своих воспитанниках лишь “дегенератов, дефективных детей” (с. 109), а не людей, которые уже могут сильно и преданно любить, как колонисты Колька и Таня.
А в романе Алексея Югова “Безумные затеи Ферапонта Ивановича” (№№ 1-3) врач-психиатр Ферапонт Капустин придумывает, как быстрее и эффективнее разбить наступающих “красных” под Омском. Для этого надо создать “ночные дивизии”, специальными тренировками (постоянным нахождением в темноте) добивающихся зрения “ночных птиц и кошек”. Это все тот же симптом сорокинского “скандального” сумасшествия, только направленного по ту сторону баррикад. Будет в романе и детский дом, и убийство, и детективное исчезновение, не будет только идеологических призывов и ложноположительных героев.
А тот же С. Марков, автор “Кастраторов быков”, в № 1 “СО” помещает сразу несколько стихотворений, где славит дикую, степную “моногольскую” (стих. “Зеленый чай“) Сибирь и “волнующую музыку бедра” любимой девушки (стих. Походка”). Больше того, Рюрик Ивнев, один из последних российских модернистов, обосновавшихся в конце 1910-начале 1920-х гг. на Дальнем Востоке, публикует абсолютно несоветские стихи, подытоживая свою подборку из четырех стихотворений игривым выводом: “Прихожу к такому заключенью: / Нежность — самый дорогой товар” (с. 121). И только Павел Васильев как будто бы близок к “настященцам” в стихотворении “Сибирь”: “Моя страна (Сибирь), спеши сменить скорей / Ты бусы из клыков зверей — / На электрические бусы!” (с. 125). Только вот его уже не было в Новосибирске: испытав на себе “литературную педагогику” С. Родова (“Не хочу, чтобы какой-то Родов / Мне указывал, про что писать”, стих. “Письмо”), он покинул город.
Но самым, пожалуй, возмутительным для “Настоящего” было выступление их идейного врага А. Воронского, уже заподозренного в троцкизме, на страницах “СО”. Вряд ли А. Курса, А. Панкрушина и других литераторов из Сибкрайкома смутил и псевдоним “Л. Анисимов”, которым была подписана сибогневская статья “Вопросы художественного творчества”. Как можно было в 1928-м, в год “культурной революции” и решительных атак на безыдейность и “попутничество” в литературе, печатать такое: “Вся эпопея “Война и мир” написана Толстым с целью показать силу бессознательного в истории человеческого общества” (с. 187); “Из современных писателей наиболее чутки к бессознательным истокам жизни: Бабель, Пильняк, Всев. Иванов, но они не верят, не доверяют разуму…” (с. 189)? Или вовсе: “Прежде всего у нас много грубых, явно фальшивых и бессовестных подделок под революционность” (с. 196). И это печаталось в пору явления революционного журнала “Настоящее” в журнале “СО”, редактор которого был соредактором “Настоящего”.
Не многим отличался от № 1 и № 2. Так, повесть Александра Давурина “За кругом” целиком построена на приемах авантюрно-детективного повествования: “клятвенный договор” группы дореволюционных студентов из общества “Хочу жить” о встрече через пятнадцать лет, чтобы устроить “ночь рассказов” о “самых значительных эпизодах из своей жизни”. Но вместо революционных подвигов нас ждут мрачные истории о смертях и самоубийствах: нелепо, под рухнувшей поленницей, гибнет невеста первого участника “договора” Ларионова, становится “белым атаманом”, ожидающим расстрела, другой, Сергеев, перерезает себе горло чудак Панелин, поверивший в выдумку о спрятанных в стене дома сокровищах, в панике, спасая свои сокровища, бежит за границу бывший крупье Ятонис. Сам же герой рассказа Егоров, пострадавший от уловки “белых” при подрыве моста, становится инвалидом. Итог рассказу подводит самоубийство жены Ятониса, вернувшейся в Советскую Россию в слабой надежде на лучшую жизнь. Выбрасывается она из окна, кстати, в “международный юношеский день”, во время “факельного шествия” (с. 77).
Характерен здесь все тот же, как в рассказе П. Семынина о “дефективных” детях, акцент на аномалиях психопатологического свойства у героев конца 20-х годов. У всех героев А. Давурина была своя “мания”: “каждый старался выдумать что-нибудь свое, оригинальное” — трое “изобрели собственные религии… и серьезно поклонялись изобретенному божеству, один занимался сочинением нелепых парадоксов уайльдовского типа”. Ларионов придумал “систему этики”, касавшуюся половых отношений: “половой аскетизм сам в себе заключал высшую форму половой удовлетворенности” (с. 45).
Тем же биологизмом, но только с сибирской спецификой, так же неумолимо, однако, приводящим к смерти, отличался и рассказ Леонида Улина “Глухая падь”. Таежники Николай и Тимофей, которые любят юную Наташу, идут на ловлю соболей далеко в тайгу, в Глухую падь — мистически опасное для человека место: “Два невысоких боковых хребта горного массива, убегая в даль, образовывали неглубокую, но совершенно недоступную долину. Склоны падали вниз под углом в 70 градусов, переходя местами в вертикальные стены. Даже с веревкой надо было действовать здесь осторожно, чтобы не срезать какой-нибудь снежный навес над вертикальным обрывом. Внизу, на расстоянии 300 сажен, можно было видеть ровное дно долины в полверсты шириной, покрытой густым березняков и лиственницей. Долина тянулась на 3-4 версты и скрывалась за крутым поворотом в сторону между хребтами” (с. 84). После удачной охоты в пади гибнет Тимофей, которому, как потом выясняется, Николай подрезал веревку. Но то же самое проделывает и Наташа с Николаем при очередном спуске в это гиблое место. Когда героиня сама признается в этом рассказчику, он вдруг чувствует, как вокруг его шеи “обвилась невидимая холодная змея, крепко сдавила горло, затем медленно поползла ледяным кольцом по спине”. “Окаменелое лицо и черные сверчки” (так!) девушки воскресили в нем то чувство страшного, “что таила в себе Глухая падь” (с. 87).
Подобного же рода натурализм, сродни В. Зазубрину и его роману “Два мира”, очевиден и в очерковых рассказах Петра Стрижкова и Николая Добронравова “Золотые тропы”. В первом, “Золотая долина”, золотодобытчик Самоха Сыч в конце невыносимо голодного пути от места богатой добычи до реки Жуи с криком: “Мясо ты!” вгрызается в горло своему единственному спутнику Кеше: “Из разорванной глотки на подернутый морозной коркой снег бежала дымящаяся струйка крови. Захлебываясь, Сыч зубами рвал куски теплого мяса заеденного товарища” (с. 97). Во втором, под названием “Фарт”, приехавший в Сибирь на “золотые” заработки вятский крестьянин Панфил Тетеря, найдя самородок, нечаянно пропивает его, тогда как на родине “сгорела изба, погорело все добро”, “задохлась” в дыму единственная лошадь. В третьем, “За оттопырку”, приискатель Фомка убивает финкой своего собрата Митьку, который якобы украл золото и не поделился: “Фомка выхватил нож и по рукоять всадил его в Митькину грудь. Екнув тонким голосом, Косой свалился на перевернутый стол…” (с. 109).
Все приметы таежно-уголовной романтики, неподвластной никаким политическим переменам, можно было найти и в поэтическом отделе “СО”. Так, в стихотворении Ильи Мухачева “У костра” герой вроде бы “не болен воровской потугой”. Но он просит “девицу Кузанчи” передать ее отцу, что “непристойно баловать свинцом” (с.111). Поэт Владимир Вихлянцев в стихотворении “Семь братьев” утверждает, что “снег легенд не тает”. Он явно любуется диким пейзажем, нетронутым рукой “бодрых” строителей социализма: “Колдует пена, как шаман, / Поток упрям и злобен… / Столетний мох, гранит рябой, / Внизу — седеющий прибой. / Преданий дым в тиши лощин…/ На лбу скалы не счесть морщин, / Снега легенд не тают” (с. 116).
Главной поддержкой и опорой “СО” оставался М. Горький, который в 1928 году отмечал свое 60-летие и который оставался и за рубежом “решительным защитником молодой нашей литературы”. Это слова из предисловия “СО” к публикации письма М. Горького в журнале “Европа”, которое редакция озаглавила “М. Горький и советский писатель”. В письме классик пролетарской литературы пишет, в общем-то, крамольные вещи, называя в числе “очень талантливых писателей” откровенно непролетарских Бабеля, Вс. Иванова и Б. Пильняка. Единственного писателя из рабочих, Сергея Семенова, он характеризует как “одаренного очень своеобразным талантом” и находящегося “под влиянием Кнута Гамсуна”, известного своим модернизмом. Во главе русской литературы он ставит и вовсе “старых” С. Сергеева-Ценского и Михаила Пришвина (с. 131).
Особо стоит отметить “Заметки о ремесле” самого Владимира Зазубрина, которые вскоре удостоятся особо острой критики со стороны партийных органов. В наше время, уже после реабилитации писателя и журнала “зазубринской” поры, о “Заметках” не раз говорилось как о вещи чисто художественной, как “эмоционально насыщенной лирической новелле”, не вмещающейся в прокрустово ложе идеологических и политических догм” (А. Горшенин. В кн.: Зазубрин В. Общежитие. Новосибирск, 1990, с. 26). Но если рассмотреть эти “Заметки” в свете отношений “СО” и “Настоящего”, намечавшегося, но так и не состоявшегося симбиоза “художественности” и “литературы факта”, то можно сделать неожиданные выводы. Так, уже заголовок отсылает произведение В. Зазубрина к типично “настоященскому” жанру очерка, призванного отражать только факты. То крупное произведение — “повесть”, разросшаяся в роман, о котором идет речь в начале “Заметок”, В. Зазубрин пишет как раз на основе фактов: для этого он часто посещает местное ГПУ. Но, говоря о нем и о литературе “Сибогней” в целом, автор то и дело испытывает раздвоение — с одной стороны, ему не очень нравится следовать только фактам, реальным событиям и людям (“Нет, не приду еще раз (в ГПУ. — В. Я.), я и так себе все ясно представлял”, с. 242), с другой, он ясно понимал, что творить одной только выдумкой, как учили “настоященцы”, тоже нельзя. Он пишет: “Чего только нет в этих коробах (произведениях каждого отдельного писателя. — В. Я)! Пухнущие трупы расстрелянных и улыбающиеся женщины, бандиты и честные труженики, звери и птицы. Они лежат, покорные и тихие, потому что они… ненастоящие (выделено нами. — В. Я.). Они химеры, созданные писательским воображением” (с. 244).
Очевидно, что слово “ненастоящие”, употребленное еще и в контексте непростых отношений с новым журналом, и составляло для В. Зазубрина предмет серьезных раздумий. Неслучайно одну из ключевых глав он назвал “Настоящие люди”, т.е. партийцы высшей иерархии, чья деятельность направлена на созидание. И не выдумок и химер, а нового государства. Именно поэтому В. Зазубрин едет на 15 съезд ВКП (б) с твердым убеждением, что “мне надоела литература, что я хочу побыть среди настоящих людей” (с. 246). Интересно, что этих главных в СССР “настоящих” автор дает в основном не идеологически, а портретно, в стиле рисунков и литографий художников “Настоящего”. Действительно, Сталин, Бухарин и др. даны в “глагольной” динамике, характерными жестами, штрихами: “Рыков говорит, положив руки в нижние карманы жилета. Он откидывает голову назад и сияет белизной воротничка и манжет” (с. 248). “Сталин всегда спокоен. Ходит по президиуму с трубочкой, улыбается. Остановится, положит руку кому-нибудь на плечо и слегка качает… Возьмет за талию или за плечи двоих и толкает их друг на друга” (там же). “Бухарин, улыбаясь и потирая руки, как на крылечке дома, присел на ступеньках, ведущих в президиум. Был он, как маленький рыжий попик, с петушиным легким хохолком на голове, вышедший побеседовать в ясный погожий денек с прихожанами” (с. 249). “Молотов — человек с необычайно сильным лицом… У Молотова коротка верхняя губа. Он заикается. Кажется, что сильный конь спотыкается, дергает головой… Жест в начале доклада у Молотова почти отсутствовал”. Он симпатичен В. Зазубрину тем, что “стал поднимать деревенскую целину и крепкой рукой цепляется за все, что есть нового, социалистического в нашей деревне. Он говорит о тех ростках социализма… которые пробиваются сквозь море мелкобуржуазной стихии, сквозь пласты косности, лени и пережитков старого” (с. 251).
Молотов, таким образом, говорит на лексиконе “Настоящего” и его манифеста, и В. Зазубрин вслед за ним! Особенно в заключительной главе “Заметок”. “Соседу” автора по душе книги “о простых вещах и простых людях” — читай: о фактах и рабочих, строителях социализма. И автору делается неловко за его “листки, липнувшие от крови” — читай: за недописанную повесть-роман “Щепка”. Характерен и конец “Заметок о ремесле”: “Каждый пионер знает, что нам надо военизироваться. Будем военизироваться”. Той же военизированной лексикой наполнен “настоященский” манифест “Наше направление”, а также публицистика и критика журнала.
5.
Таким образом, налицо “двоедушие” В. Зазубрина, напоминающее в этом смысле героев очерков “Настоящего” — Арнольда Гана, Николая Чевалкова, отца Федора. “Комочек” пролетарской души у главного редактора “СО” был еще мал, необходимо было его расширить, вытеснив “ненастоящее” — дико-сибирское, “таежное”, “попутническое”. Может быть, поэтому лидеры “Настоящего” развернули весеннее наступление на зазубринские “СО”. Благо, у них была для этого “запасная площадка” — газета “Советская Сибирь”, где главным редактором был И. Шацкий, один из со-редакторов “Настоящего”. Насколько велика была неприязнь к “СО” и сколько претензий накопилось у партийных литераторов к журналу, говорит огромный, на целую полосу, материал в “Советской Сибири” от 26 апреля 1928 г. под огромным же заголовком “Кому светят “Сибирские огни”?”. Главное здесь было вопросительно-угрожающее “кому?”, которое так удобно было срифмовать с “врагу”. То есть “враждебным пролетариату группировкам”, как значилось в подзаголовке. Был еще и второй, уточняюще-разъясняющий: “Через “Сибирские огни” свободно просочились в нашу литературу чуждая нам мелкобуржуазная и открыто-реакционная идеология”.
“Обстрел” (слово из первого подзаголовка) “СО” начинался материалом № 1 “Нежности в номерах”. Специфически газетным, фельетонным слогом, мастером которого был А. Курс, в нем издевательски препарировалась поэзия постоянных авторов журнала И. Ерошина, Р. Ивнева, Н. Феоктистова и др. Имея главным критерием идеологический, а не литературный, легко было списать стихи этих талантливых поэтов в архив как устаревшие, а значит, и классово чуждые. А талантливому газетчику (но не критику) А. Курсу подвести легковесный итог: “И грусть. И тоска. И обывательщина. И нежный товар. Довоенного качества. И ком-элегия… Где мы? Какой сегодня год? Муторно. Тошно в этих номерах (обыгрываются значения слова — гостиничный номер и номер “СО”. — В. Я). Разит винным перегаром. Потными нежностями. Обывательской прелью. Вон из них! На воздух! На чистый весенний воздух пролетарской улицы!”.
Еще более мощный залп был дан материалом № 2 “Мещанин на 15 партсъезде” по В. Зазубрину и его “Заметкам о ремесле”. Тон, задор, запал здесь совершенно курсовский, так что вряд ли кого обманул бы фельетонный псевдоним “Г. Шибайло”. Будто и не был главный редактор “СО” соратником и соредактором А. Курса и “настоященцев”, настолько отстраненно, как о чужом и постороннем пишет этот мнимый Шибайло о нем. Все ясно о В. Зазубрине должно было быть уже после такого вот пассажа в третьем абзаце статьи: “Что же увидел он (В. Зазубрин. — В. Я.) на съезде? Как его глазам литератора представилась последняя глава ожесточенной борьбы партии против троцкистско-меньшевистской оппозиции? Какую зарядку получил он от большевистского прогноза путей социалистического строительства СССР?” Такое грозное вопрошание могло предполагать только худшее: ничего не увидел, не понял, не получил. Потому что “мещанин”, обращающий внимания только на позы и жесты партийцев. И еще на их костюмы: “Зазубрин подошел к съезду как мещанин, интересующийся только внешним видом вождей, их костюмами в первую очередь. В результате получилось описание 15 партсъезда с точки зрения “парижского портного из Варшавы””. Такому автору с таким откровенно нелитературным подходом (за бортом статьи осталась большая часть “Заметок”, не касающихся съезда), конечно, не было дела до очевидного “двоедушия” В. Зазубрина, тянувшегося к “настоящим людям” и “настоященцам”, и осознавшего в то же время невозможность стать “переделываемым человеком”. Что и было нами отмечено выше.
Особого внимания была удостоена проза “СО” первых двух номеров 1928 года. Критика произведений А. Югова, А. Давурина, А. Дымова, П. Семынина, Л. Улина, П. Стрижкова и Н. Добронравова напоминала монотонно-ритмичные удары одной и той же кувалды под затверженный тезис: классово чуждые. Не зря самый длинный, в трех частях материал на эту тему был цинично назван “Морда класса”. На “почетном” первом месте здесь — разнос романа А. Югова “Безумные затеи Ферапонта Ивановича”. Вывод из пространного и пристрастного разбора произведения, как всегда четок и классово выверен: роман, “при всей бездарности автора — произведение не советское. Откровенная и безудержная идеализация представителей белогвардейщины, весьма сомнительные, кислые характеристики представителей большевиков, явное презрение к “простому народу”, похабный, истинно-русский квасной патриотизм, освещение гражданской войны, толкование РСФСР как псевдоним старой России — всего этого вполне достаточно для того, чтобы характеризовать роман как произведение белогвардейское”, — писал И. Шацкий. Повесть А. Давурина “За кругом” сходна с романом А. Югова тем, что и через нее “грубо просунул в литературу свою нагло-трусливую, ехидно осклабленную морду враждебный пролетариату класс”, — формулирует далее автор статьи. Не лучше “Иностранцы” А. Дымова: это “есенинщина” в прозе. “Культ элементов дикости и отсталости, возведение недостатков Сибири в степень достоинства” виден в “экзотических рассказах” Л. Улина “Глухая падь” и П. Стрижкова и Н. Добронравова. Последние уличены автором также в “невинном подражании Джеку Лондону”. В “Глухомани” Н. Анова И. Шацкому видится не возмущение картиной деревенской жизни, а “равнодушная улыбка постороннего наблюдателя, коллекционера, собирателя анекдотов, любующегося своим умением замечать детали”. “Бунтовщики” П. Семынина тоже плохи и вредны как “неуклюжий пасквиль на революцию”.
Итог прочтения прозы “СО” И. Шацким откровенно физиологичен: он увидел только фиксацию авторов журнала на убийствах и самоубийствах, трупах и изнасилованиях. Это критика типичного “настоященца”, сузившего свой литературный кругозор до классово-пролетарского. Не увидел он в этой прозе другого — честной картины, далекой от идеального, состояния нравов, морального и идеологического среза общества на данный 1928 год.
Год, который “Настоящее”, после ухода из их редакции “огнелюбов” В. Зазубрина и М. Басова, продолжило с новым составом и новым наступательным стилем своей критики и публицистики. Уже № 4-5 “Настоящего” открывается его хлесткой статьей А. Курса “О чем поет канарейка”, направленной против И. Ерошина, ведущего автора руководимых В. Зазубриным “Сибирских огней”. Подлинный глава “Настоящего” А. Курс учел критику и советы “читателя”: герои “с трещинкой” отныне являются для него врагами. Он так и пишет, не называя И. Ерошина по фамилии: “Поэтические вздохи врага (“мелкого буржуя”, кулака) слышны повсюду. Их можно услышать, например, со страниц мало читаемого, к счастью, журнала “Сибирские огни”: “День склонил златую розу, / Розой меньше жизни сад. / Люди дней моих жестоки, / Напоили злобой взгляд. / В злобе говорит о счастье. / Гость, другим я здесь живу. / Нет мне счастья и не надо, / Ни во сне, ни наяву”. Смысл этого стихотворения сравнивается с действием сорокаградусной, в которой поэт ищет забвения: “День проходит, ночь приходит. / Темен день и ночь темна. / Только чисты, только ясны / Мысль и молнии вина”” (с. 6).
Автор идет дальше, характеризуя классово эти вполне человеческие настроения временной слабости и одиночества: “Понятно, конечно, что человеку, чувствующему себя “гостем” в рабочем государстве, дела и речи коммунистов могут показаться злобными”. Находя сходство “малоизвестного сибирского поэта” со знакомым певцом “Москвы кабацкой” Есениным, автор дописывается до ярлыка: ““Канарейка” поет песенку фашизма” (с. 7). Здесь необходимо сделать отступление к более ранней статье А. Курса “В чужом доме” (№ 2), где и появляется образ “канарейки” — младшего сына мелкого капиталиста-спекулянта, “торгующего крестьянина” Нил Нилыча. Этот “маленький, золотоволосый, прыгающий, “чистенький” человечек имеет “на лице выражение готовности, радости и продажности… что-то неуловимое, проститучье”, а “возле губ… нахально-трусливую складочку”. Он служит чертежником и пишет стихи, чтобы привлечь и “употребить” “девочек”, вплоть до невесты товарища. Свою сестру он подбивает “подцепить на алименты” знакомого коммуниста, лицемерного краснобая и пьяницу. “Канарейка”, таким образом, является идеальной мишенью для наиболее радикальных “настоященцев”: растленный в быту, на работе, в своих стихах, он — типичный маскирующийся враг, “кулак” в литературе.
Это перенесение образа врага из политической борьбы (разгром оппозиции в ВКП (б), наступление на кулака в деревне и бюрократа-вредителя в городе) в литературную стало хорошим резервом для тех, кто искал применения своей энергии “стойких, действенных людей”, борцов с плесенью и обыденщиной. По сути, радикальная часть “Настоящего” сотворила себе миф в согласии с установками партии, упразднив понятия художественности, вымысла, романа, беллетристики как затемняющие единственный фетиш — факт. Но главное, что этот “факт” оказался несоветским, “с трещинкой”. От простой констатации, как это было у родственного “Настоящему” ЛЕФа, необходимо было переходить к “обобщениям”, т.е. превращению факта в мишень для несовместимой с хорошим тоном критики. По сути, критика А. Курса и его коллег по “Настоящему” А. Панкрушина, М. Гиндина, Б. Резникова была не критикой в “человеческом” смысле слова, а чем-то из арсенала и лексикона красноармейцев, коммунаров и рабочих, которых объединяла борьба с врагом явным и неявным — “фашистами”, кулаками, бюрократами. В этом смысле статьи “настоященцев” выпадают из литературы: главное — найти мишень, врага, и безжалостно его уничтожить. Все неимоверно упрощается, так как главное требование “быть понятным массам” означало устранение других, “человеческих”, признаков произведения, оставляя только классовые. Именно так, в понятиях, применимых к рабочее-крестьянской очеркистике, и необходимо рассматривать “зубодробительные” статьи А. Курса, А. Панкрушина, М. Гиндина, Б. Резникова и др., и против конкретных общепризнанных писателей, и против “литературы выдумки” вообще.
(Продолжение следует)