Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 2, 2008
НАРОД — НЕ ПРЕДАТЕЛЬ
“Читать строки этого рассказа равнодушно и без слез — невозможно. Настолько они страшны своей правдивостью, так как написаны рукой очевидца, человека пытливого и неравнодушного, пером писателя сердечного и талантливого…
В одной из своих книг Петр Дедов пишет: “Так наступил для меня этот Новый год — страшный год начала войны. И какие испытания выпадут еще на мою сиротскую долю? Сколько раз умоюсь я горючими слезами от людской несправедливости, и сколько раз содрогнусь сердцем при виде бескорыстной и безграничной человеческой доброты, которая войдет в меня на всю жизнь, даст силу и веру в людей, поможет воспрянуть духом в самые горькие и черные дни мои?..”
Читая эти страстные слова, я думаю: у моего поколения, пережившего страшную войну и послевоенную нужду, независимо от национального происхождения, судьба сложилась жестоко и немилосердно. Ведь исповедь новосибирского писателя полностью можно отнести и к моей судьбе…
От имени моего многострадального и мужественного калмыцкого народа сердечно благодарю тебя, Петр Павлович, за честные и печальные слова о калмыках!”
Алексей Балакаев,
народный писатель Калмыкии.
(Газета “Известия Калмыкии”).
Их привезли зимой, в самые крещенские морозы. Много подвод остановилось у конторы. На розвальнях, запряженных лошадьми, были навалены какие-то люди, закутанные с головами в овчинные шубы.
Мы, ребята, сбежались со всей деревни: как же прозевать такое событие? Люди на розвальнях сперва не двигались, казались неживыми.
К подводам подошел молодой мужик в черной борчатке — красиво сшитой шубе со складчатым и узорчатым подолом. Он что-то крикнул на чужом гортанном языке. Тогда шубы на возах зашевелились, из огромных мохнатых воротников стали то там, то здесь возникать лица — круглые, узкоглазые, с приплюснутыми носами. А по цвету — желтые.
Словом, обличьем эти неведомые люди напоминали казахов, которые испокон жили в нашей деревне, благо район граничил с Казахстаном. Казахи всегда дружили с русскими, бывало, доходило дело до совместных браков. А мы, ребятишки, даже и не замечали, кто какой национальности: казашата были простодушные и бесхитростные, не подводили товарищей и, когда, случалось, мы дрались улица на улицу, они никогда не объединялись между собой, а бились с обеих сторон лихо и самозабвенно, особо не задумываясь над “национальными вопросами”.
Так вот, эти странные люди внешностью напоминали казахов. Они зашевелились от окрика мужика в черной борчатке, видать, их начальника, стали приподниматься и сползать с розвальней на снег, а тех, которые продолжали лежать недвижно, этот начальник грубо стаскивал за шиворот или даже пинал ногами.
Такого обращения с людьми мы никогда не видели и стояли, разинув рты. Приезжих стали загонять в контору. Кроме начальника в борчатке, здесь было несколько русских милиционеров, которых мы сразу не распознали, потому что они тоже были укутаны в огромные тулупы.
Вначале приехавшие показались нам до странности одинаковыми в своих желтых шубах, даже на одно лицо. Но потом, приглядевшись, мы определили, что были среди них мужчины и женщины, старые и молодые, даже маленькие детишки были. Их, с головой и ногами закутанных в овчины, взрослые небрежно брали в охапку и несли с собой вместе с какими-то кожаными мешками и кузовами.
И что нас еще поразило: никто, даже детишки, за все время выгрузки не издал ни единого звука, будто это были совсем не люди, а какие-то бессловесные твари. Удивило и то, как они могли все уместиться в нашей маленькой конторе. Наверное, набились, как сельди в бочку…
Да, было чему удивляться с непривычки. Уже к вечеру стали известны некоторые подробности: приезжие оказались калмыками откуда-то с нижневолжских степей. Как объяснил вездесущий Ванька Гайдабура, это были предатели родины и враги народа. Ни больше, ни меньше. За предательство их выгнали из родных мест и пригнали к нам, в Сибирь.
— Говорят, оне колодцы закапывали, когда наши бойцы в ихних степях отступление вели. Штобы, значит, бойцы гибли без воды. И скот весь прятали, морили их голодом… Не верите? Вот вам крест во все пузо! — и Ванька “осенил” крестом свой тощий живот.
Несколько дней калмыки жили в конторе, пока для них оборудовали давно пустовавший колхозный свинарник, что стоял на отшибе деревни. Свинарник был литой из самана, в нем наскоро слепили кое-какие глинобитные печи, сделали в два яруса нары, вместо матрацев и всяких там одеял-подушек привезли несколько возов соломы — живи, не хочу!
Всему населению — и нам, ребятишкам, особенно — общаться с калмыками запретили строго-настрого. Ходили слухи, что их шубы, которые они не снимали с себя ни днем, ни ночью, кишели вшами, и потому, мол, от калмыков можно было запросто схлопотать любую заразу. Говорили также, что париться в бане им не позволяет религия, и когда в райцентре погнали их мыться в общественную баню, то они не пошли туда даже под угрозой милицейских пистолетов.
Да, слухи ходили одни причудливее и страшнее других. Будто чай калмыки пьют соленый и добавляют в него баранье сало, мясо едят только сырое, а вот теперь, за неимением мяса, не прочь полакомиться зазевавшимся русским дитем.
Все эти россказни необычайно разжигали наше любопытство, но пойти к калмыкам мы, естественно, боялись, а сами они нигде в деревне не появлялись: им возили в их жилище какую-то пищу, какое-то топливо, и мы лишь издали могли наблюдать, как беспрерывно дымили над бывшим свинарником две трубы, да изредка выползало наружу закутанное в шубные лохмотья существо — нагрести в ведро снегу, чтобы натопить из него воды, или же “до ветру”.
Другим препятствием общения с калмыками, кроме страшных слухов, был тот самый начальник в черной борчатке. Он, правда, жил в райцентре, так как опекал не только “наших” переселенцев, а и живущих в других селах, но к нам наведывался часто, бывал у калмыков и в конторе, о чем-то хлопотал и даже выступал, говорят, на колхозных собраниях. Он почему-то всячески старался, чтобы сельчане не общались с переселенцами. Кажется, он считался у них даже не начальником, а, точнее сказать, — надзирателем.
Это был молодой калмык, по-своему красивый, злой и резкий.
А время шло, о переселенцах, вроде бы, стали забывать, но ближе к весне снова поползли тревожные слухи. Будто калмыки мрут с голоду, как мухи, а поскольку рыть могилы нет у них сил, то трупы заворачивают в войлочные потники и зарывают на кладбище прямо в снег… Будто в соседнем селе Андреевке калмыки увели корову у одинокой старухи, которая жила на самом краю села. Зашли ночью во двор, избяную дверь приперли колом, вывели из сарая корову и ушли. Старуха все видела в окно и, когда воры ушли, она подняла шум, разбудила соседей, которые освободили старуху из заперти, подняли все село. Какие были мужики — повскакивали на коней и догнали воров с коровою уже далеко за селом. Над калмыками учинили самосуд, их так избили, что один старик умер на месте. Приезжал, будто, их начальник, разбирался и решил замять дело, в суд не подавать — говорят, больше опасался за свою репутацию: ведь ЧП произошло по вине калмыков.
А однажды я сам стал свидетелем страшной сцены, которую мне, сколько жить буду, никогда не позабыть. Не помню уж, зачем занесло меня аж на другой конец деревни. Оттуда проглядывалось наше сельское кладбище — в редких березках и занесенных снегом черных крестах.
И вот я увидел маленькое, горбатое и лохматое существо, которое медленно двигалось впереди меня по направлению к кладбищу. Преодолевая робость, я прибавил шагу, приблизился. Это оказалась калмычка в вывернутой кверху шерстью шубе (говорили, что так они вымораживали вшей).
Она несла за спиной мешок, потому и показалась мне издали горбатой. Надо сказать, что у них большинство вещей были кожаные, из овчин, не только шубы. Штаны, обувь, да и постельные принадлежности, кое-какая утварь. Даже воду и другие жидкости они держали в специальных, искусно сшитых, мешках.
Так вот, за плечами у калмычки обвисал большой кожаный мешок. В нем было что-то тяжелое, он горбил и гнул женщину к земле.
И вдруг я, шагая тихонько сзади, заметил: в мешке что-то шевельнулось. Что там могло быть? Украла у кого-нибудь ягненка или гусака? Но почему тогда тащит не домой, а на кладбище?
А в мешке что-то завозилось сильнее, явственно раздался писк и, вроде бы, надсадный кашель. Калмычка резко сбросила мешок с плеча на дорогу. Потом приподняла и снова бросила. И только после третьего броска мешок совсем затих, перестал шевелиться.
Я стоял, окаменев от ужаса. Калмычка увидела меня, показала на мешок, невнятно забормотала:
— Дочка мой… Мучился, мучился, никак не помирал…
Я повернулся и побежал. Домой ли, еще куда — больше ничего не помню…
А вскоре произошла и такая встреча. В школу к нам пришли два калмычонка. Во время какого-то урока раскрылась дверь, и они вошли в класс. Они были в своих обычных лохматых шубах и приблизительно нашего возраста.
Класс выжидательно притих. Растерялась и наша старая учительница Анна Константиновна. А калмычата подошли и протянули к ней руки.
— Мы хотим кушать, — сказал один.
— Мы хотим кушать, — слабым голоском, словно эхо, повторил другой.
— Ребята, — обратилась к классу учительница, — может быть, у кого-нибудь что-нибудь…
Кто-то из девчонок поднес калмычатам две вареных картошки, а кто-то отдал кусочек ржаного пирожка. Они поделили все поровну, проглотили, не жуя, подождали маленько. Но еды больше ни у кого не оказалось. Они постояли и ушли, тихо прикрыв за собою дверь.
Потом они стали приходить в школу каждую неделю, но в класс больше не заходили, а ожидали в коридоре перемены, и мы отдавали им все, что удавалось принести из дома. Они уже не съедали наши жалкие подачки, сухари и вареные картофелины тут же складывали в сумку и уносили с собой.
— Там есть еще ребятишки, — объясняли они и показывали в сторону своего жилища.
Они хорошо говорили по-русски, рассказывали, что у себя на родине ходили в русскую школу.
Мне кажется, вначале мы не питали к ним никаких других чувств, кроме простой человеческой жалости. Но постепенно отчуждение стало проходить. Да, может, и впрямь предатели, — рассуждали мы, — но взрослые, а не эти же мальчишки.
Дети вообще сближаются между собой быстрее и понимают друг друга лучше, чем их родители. Но странное дело: сами ребята говорили о своих сородичах всегда плохо и даже не хотели называться своими калмыцкими именами. Один назвался Колей, другой — Васей. Ну, мы их так и стали звать.
Коля был постарше и покрепче, а Вася — одна тень, а не человек. Идет, идет и упадет, споткнувшись на ровном месте.
Однажды Ванька Гайдабура начал уговаривать нас посетить жилище калмыков. Признаться, мы еще немножко робели, да и Коля с Васей, когда узнали, не проявили особого гостеприимства:
— У нас шибко плохо, — сказал Коля.
— Шибко-шибко плохо, — эхом повторил Вася.
Но Ванька все-таки уговорил, и человек пять пацанов из нашего класса решились.
То, что мы увидели в бывшем свинарнике, ошеломило даже нас, успевших и горя хлебнуть, и наглядеться всякого. Я и теперь не могу об этом вспоминать без душевного содрогания.
Представьте: большое помещение с низким потолком и крохотными окошками, даже днем полумрак. Чадят едким дымом две растрескавшиеся глинобитные печки, которые почти не дают тепла, поскольку слеплены как попало, без всяких там “колодцев” и “колен” — дым вместе с теплом выходит напрямую. Холодно, сыро. На полу — липкая грязь, и вонь такая, что нас, вошедших со свежего воздуха, слегка подташнивало. Почти все обитатели лежали на нарах, в мокрой гнилой соломе, накрытые шубами и просто овчинами. Да и всех-то осталось не так уж много, а маленьких детей не стало совсем — повымерли.
Никто нас не встретил и не приветил. Мы потоптались у порога и поспешно, толкаясь в дверях, выбежали на волю.
Шли домой и всю дорогу непривычно молчали. Не то что находились в глубоком раздумье, просто начали понимать нечто такое, о чем до этого не задумывались: не мы одни живем худо, и не только бедность всему виной, есть какая-то неведомая сила, перед которой все мы беззащитны…
А при очередной встрече с Колей и Васей в школе на перемене как-то сам собою возник разговор.
— Вы правда предатели родины? — напрямую спросил у калмычат Ванька Гайдабура.
— Правда, — потупившись, ответил Коля.
— Мы — предатели, — тихо и покорно повторил Вася.
— И скот прятали, и колодцы закапывали, чтобы уморить советских бойцов?
— А сами вы это видели? — спросил я.
— Нет. Мы не видели, — сказал Коля.
— В нашем селе никто этого не видел, — подтвердил Вася.
— Как же так? Сами не бачили, а говорите! — возмутился Ванька.
— Не мы говорим. Все так говорят, — в Колином голосе прозвучала обреченность. — Большой начальник так сказал, когда нас выселяли из дому. Большой начальник врать не будет… Калмык — плохой человек.
Вот и поговори с ними! Это как же надо запугать, под какими угрозами внушить такое?..
Как-то в разговоре у Коли вырвалось:
— Эх, был бы я русский! Родился бы в Сибири!..
— У вас плохая родина? — спросил кто-то из нас. — Там ведь, говорят, такая же степь, как здесь.
— Нет, — Коля упрямо мотнул головой. — Наша степь лучше. У нас лесов нет совсем. И даже кустов. Все-все голое. Песок да типчак.
— Потому и лучше?
— Потому и лучше, — уверенно подтвердил Вася.
О посещении калмыцкого жилища мы договорились сразу же рассказать дома взрослым. Нельзя же было все так оставлять, что-то же надо было делать.
— Ах, нечистая сила! Ах ты, дьявол безрогий! — не дослушав мой рассказ, напустилась на меня шебутная бабушка Федора. — Да какой же леший вас надоумил туда итить? Там же зараза всякая! А ну, раздевайся, сымай портки — вшей смотреть буду!
— Да мы только постояли у порога, — оправдывался я, зная по опыту, что слова у бабушки не расходятся с делами.
— То-то што у порога! — смягчилась бабушка. — Говоришь, и мертвые рядом с живыми на нарах лежат? Брешешь, поди-ка, все? Да это как же можно? Ведь какие оне ни есть — это же люди, твари господни. Это куда же начальство-то смотрит?..
Бабушка Федора подняла шум по деревне, и, видать, не одна она, потому что вскоре собралось собрание, на котором решили оставшихся в живых калмыков разобрать по домам.
Не помню уж, как их делили, но нам достался крохотный старичок с рыбьими глазами. Да, да, у него были, как у рыбы, совершенно круглые и неподвижные глаза.
Он уже не мог ходить, мы с дядей Лешей привезли его из бывшего свинарника на санках, и дядя сразу отнес его на руках в заранее натопленную баню. Он сам его помыл, а шубные клочья, заменявшие одежду старика, прожарил на раскаленной каменке.
Бабушка Федора приготовила поесть из заветных запасов, хранимых ею про самый черный день — на случай чьей-то болезни или мало ли чего. Помнится, даже бутылку костяники с сахаром достала из подпола.
Сама она старичка и кормила. Дала ложку овсяной каши, блинчик с постным маслом и чайную ложечку костяники. Старичок просил еще, протягивал к бабушке руки. Но она отрезала:
— Будя с тебя. Нельзя с голодухи много, кондрашка хватит.
Старик стал помаленьку поправляться. Застывшие рыбьи глаза его словно бы оттаяли, стали двигаться, и в них появился живой блеск. Правда, он еще сам не поднимался, но разговаривал, смешно коверкая русские слова. К нему иногда приходили Коля с Васей — они жили на дальней улице, у Овчинниковых. Это был их дедушка, а родителей у них не было. Старичок сильно радовался, пытался заговорить с ними по-своему, но они не желали и говорили только по-русски.
— Ай, плохой ребятишки, — укоризненно качал головой старик, сидя на припечке в постели. — Родной язык не любит… Себя не любит? Бей себя, бей! На палка, — и он протягивал ребятишкам какой-нибудь предмет, например, ложку.
Видимо, так он пытался воздействовать на вышедших из повиновения внуков, внушить им патриотические чувства.
Как-то я задал старику болезненно волнующий меня вопрос:
— Дедушка, правду говорят, что вы, калмыки, предатели?
Старик затравленно глянул на меня, но тут же успокоился, поманил пальцем, чтобы я подошел поближе, и тихо сказал:
— Запомнишь?.. Да, у калмыка был предатель. У русского тоже был маленько предатель. У казаха был, у киргыза был, у немца был предатель. Маленько… Но весь народ — не предатель… Народ… хороший, вот тако-ой! — старик широко развел руки, видимо, не находя слов.
С калмычатами я скоро подружился. Они оказались славными парнишками: простодушными, ненавязчивыми и всегда верными своему слову. Они оба знали наизусть “Памятник” Пушкина, где поэт выражает надежду, что его будет помнить и чтить, кроме всех других народов, “друг степей — калмык”. Они знали, что Пушкин некогда посетил их степи, и на полном серьезе утверждали, будто он там был женат на самой красивой калмычке, и поэтому у них на родине многие “точь-в-точь похожи на Пушкина”, даже кудрявые и с “бакенами”.
Все это не вязалось с их отрицанием хоть каких-нибудь достоинств своего народа, о котором калмычата отзывались плохо.
— Калмык хитрый, — говорил Коля.
— Всех хитрей, — вторил ему Вася.
— А вы? Вы же не хитрые, — начинал возмущаться я.
— И мы хитрые.
— Ну, и в чем ваша хитрость?
— Потому что мы дураки, — как бы подводил черту Коля.
Может, грешно так думать об этих открытых и наивных ребятишках, но сама собой напрашивается мысль: возможно, самобичевание было у них одной из форм самозащиты?..
А к весне калмыки так же внезапно, как и появились, куда-то исчезли. Приехали из района на подводах, собрали их по дворам и увезли. При этом молодой их начальник-надзиратель и приехавшие за ними русские милиционеры были почему-то сильно недовольные и злые…
Калмыков мы больше никогда не видели. Осталась лишь неизбывная и горькая память о них. И еще — сожаление о том, что не знаю я подлинных имен тех прежних дружков своих — Коли и Васи, не знаю их фамилии. Где они сейчас, что с ними?.. Если, конечно, остались живы.
И теплится слабая надежда: вдруг да попадется кому из них этот рассказ мой.
Ведь дело-то было, и правда, давно…
РУССКАЯ ПЕСНЯ
В светлом небе одна за другой стали вызревать звезды — крупные и зеленые, какие бывают только в степи.
Я подходил к полевому стану, когда услышал песню. Чисто и печально звучал женский голос — наверное, взгрустнула повариха, поджидая с лугов косарей. Я остановился за березами, чтобы не спугнуть эту мелодию, легкую и трепетную, как огонек свечи,
Давно живу в большом городе, а у города свои песни — с бойким и стремительным ритмом, рожденные скоростью и грохотом мостовых. А эта мелодия была простая, как земля и небо, проголосная и тягучая. Как длинный ветер степей:
Ой ты, полюшко, да широкое,
Что ты, полюшко, затуманилось?..
И я увидел это поле, раздольное и печальное под луной, и темные тени облаков, призрачно скользящие по серебряным от росы травам, и одинокого путника, блуждающего по бесконечным дорогам своей земли… Что он ищет в ночи, этот путник, и какой неутоленной жаждой томится его душа, и какие новые дали ждут его за туманным горизонтом?
И я подумал: не отсюда ли, не от этих ли печальных полей, не от этой ли вечной неутолимой жажды поиска лучшей доли пришла в наши песни светлая грусть?
А песня за березами продолжала литься тоненько, как лесной родничок, и казалось, что рождала ее сама степь, без участия человека, сплетая из звездных лучей, шороха трав, дыхания земли эти звуки, которые никуда отсюда перенести невозможно. И еще казалось, что я слышал уже эту песню, только не помню, где и когда. Может быть, мама пела ее над моей колыбелью долгими зимними ночами, а может, она в крови у каждого русского человека…
Последний звук растаял за деревьями, и стало так тихо, что слышно, как звенят серебряные колокольчики овса. Я подошел ближе. У потухающего костра, пригорюнившись, сидела старушка.
— Здравствуй, бабушка.
— Здравьица тебе, добрый человек.
— Кто здесь пел сейчас?
— Я и пела, кому же больше? Молодые ноне таких песен не поют…
СЧАСТЛИВОЕ ДЕТСТВО
О своем детстве мама вспоминать любила, охотно рассказывала всякие веселые истории:
“…Мне десять лет не исполнилось, когда умерла родна матушка. Отец женился на другой. Мачеха злая попалась, у нее свое дите было да мы с братом Васей.
Мы, дети, спали все на печи, под одним рядном. К празднику какому мачеха любила блины печь и с первым блинчиком обязательно на печь к нам, спящим, лезет. “Устя, — шепчет своей дочери, — на-ко вот, пока горяченький”. А как-то раз ошиблась в потемках и меня за ногу: “Устя…” Я слышу — Устя храпит, да не растерялась, руку из-под рядна выпростала — цап! Сразу два блинка, да масляных! Братишку разбудила, блинком угостила, все рассказала, да такой же хохот разобрал… Веселое было времечко. Детство! И день казался длинней, и солнце светило ярче…
Но детство-то недолго продолжалось. Когда исполнилось десять годочков, отдали меня “в няньки”. Это когда в чужом доме жить, за чужими детишками ухаживать. Тут было всякое: и хорошее, и худое — какая хозяйка попадется, да какой норов у дитя. Иной, да если больной попадется, — кричит день и ночь. И ты ему вторишь — выбьешься из сна и тоненько, по-щенячьи, подскуливаешь, чтобы только не заснуть…
Стала взрослеть, и работы вместе со мною “взрослели”. Начали меня нанимать сено грести, картошку копать, коров пасти, кизяк делать, шить, вязать, куделю прясть, холсты ткать… всего и не упомнишь. Но что запомнилось на всю жизнь, так это жатва. Не зря ее называют еще — “страда”. Идет лобогрейка, косит пшеницу, рожь ли, а мы, бабы и девки, следом жниво подбираем и вяжем его в снопы. Ничего на свете муторнее не бывает. От зари до зари в наклон, да по жаре, пыли — не продохнуть, комары и оводы последнюю кровушку из тебя сосут… К вечеру спинушка-то не разгибается, какая бабенка послабее, глядишь — ткнулась носом в землю. Морок называется… А то еще помню — и смех и горе — одна баба, Прасковьюшкой звали, прямо на жнивье разродилась. Стаскивала снопы в суслоны и родила. Ребеночек, девочка-то, в земле и соломе извалялась, пестренькая стала; дак после, и подросла когда, ее все курочкой-рябой дразнили…
Всем доставалось, а мне, бывало, ничего-о, я завсегда с какой-нибудь придумкой. Представлю себе, что не снопы вяжу, а своего ребеночка малого обряжаю. Этак вот на руках потетешкиваю. Нарядным кушачком опоясываю, на ножки резвые ставлю — иди, гуляй, Ванятко мой ненаглядный! Разговариваю эдак со снопами, и дело спорилось. В куклы-то поиграть не довелось…”
Так и прожила всю жизнь “играючи” одна (отец в 41-м погиб), нас четверых на ноги подняла и всем дала высшее образование…
ГРАМОТЕИ
Надо где-то узнать: может, меня стоит занести в Книгу Гиннеса? Рекордов, правда, за мной никаких не числится, зато я самый первый из всей нашей родовы и по отцовской и по материнской линии получил вначале среднее, а потом и высшее образование. Первый!
Не берусь заглядывать вглубь веков, но оба родных моих деда и обе бабки были почти совсем безграмотны. Дед по отцу, Макар Семенович, умел расписаться печатными буквами, а потому против бабушки, Федоры Арсентьевны, почитал себя великим грамотеем и любил рассказывать такую вот быль или придумку. Будто при венчании с бабушкой им нужно было расписаться в какой-то церковной книге. Дед-то свои каракули поставил, а вот бабушка в нужном месте сумела вывести лишь “нулик”. Батюшка, знавший свою паству, упрекнул: “Ты что же, Федора, раньше, помнится, крестиком расписывалась, а теперь нулик ставишь?” “Дак я же, батюшка, замуж вышла, — нашлась бабушка, — вот фамилия-то и переменилась”.
Мой отец, Павел Макарович, сумел закончить четыре класса церковно-приходской школы и в нашей деревне Новоключи, затерянной в глухих Кулундинских степях, на фоне сплошной нищеты и безграмотности считался довольно “образованным” и влиятельным человеком.
Так, по рассказу мамы, его долго уговаривали занять должность председателя сельского совета (высшую на селе должность), но уговорить не смогли. В мамином изложении звучало это примерно так:
Приедут начальники с района:
“Давай, Павел Макарович, принимай заглавный пост. В пьянках не замешан, писать-считать могёшь, любому академику фору дашь, народ тебя уважает за честность и доброту — тебе и карты в руки!”
“Мне не положено, — всегда одно и то же отвечал отец. — Я беспартийный”.
“Верно, беспартийного никто не утвердит. Дак дело-то выеденного яйца не стоит! Завтра и примем в кандидаты”.
“Не могу. Нагляделся, как колхозный председатель Чмарый над людьми издевался… Он ведь не только маты, но и кулаки распускает. Говорит, коммунисту все положено… Значит, и мне надо будет так же делать? Кто же меня без матов да кулаков слушать будет, раз наш народ так приучен?.. Нет, я так не могу. Начальником родиться надо, а из меня какой партиец, ежели мне дома курицу зарубить — и то жалко…”
Зато мама вообще не ходила в школу, писать и читать выучилась сама. Читала по слогам, но я в своей жизни не встречал человека, который бы так любил читать книги. К ним она относилась как к святыне.
Скажешь, бывало: давай я тебе почитаю, тяжело же тебе.
— Нет, — скажет, — я сама. Чужой голос на душу не ложится, как и песня, покуда сам не споешь…
К прочитанному относилась с беспощадной критикой:
— Што же он, твой хваленый Пушкин, написал?! — возмущалась она. — “Птичка божия не знает ни заботы, ни трудов…” Да он что? Ведь на свете нет существа более работящего, чем любая пичуга. Возьмем хотя бы скворца. Прилетит из жарких краев, за тыщи верст, тут бы и отдохнуть. Ан нет: гнездо надо ладить. А там — яйца класть, птенцов выводить да кормить. А оне страсть как прожорливые! Хайло — больше головы, только подавай червяков да мошек. Поднялись на крыло — обучать надо, готовить к осеннему перелету. И снова — тыщи верст, скрозь дожди, ветра, холода… Как же можно так опозорить пташек?
Спорить с мамой бесполезно. Когда у меня стали выходить книжки, она оказалась самым беспощадным критиком.
— Чего ты там опять накуролесил? — строго спрашивала она. — Пишешь про свое детство… Да, было с тобой такое: заснул на пахоте. Но будил-то тебя, хлестал кнутом не бригадир, а сам председатель колхоза!
Я пытался говорить ей о типизации образа, о праве автора на художественный вымысел… Она выслушивала меня внимательно, будто во всем соглашалась, а в конце заключала:
— Так-то оно так, но врать все одно не надо…
ЮБИЛЕЙНАЯ ШАПКА
О тех страшных годах рассказано и написано много… И еще можно вспоминать без конца. Например, о том, как наша соседка, бабушка Кулина, которая получила “похоронки” на трех своих сыновей, день и ночь молила Бога за младшенького, последнего, Степушку, и когда видела в окно идущую по дороге почтальонку, то пряталась в подпол, надеясь так спасти себя от очередной страшной вести…
Или вот: в соседнем поселке Липокурово у вдовы Натальи Ивановой зимой 44-го один за другим от голода стали помирать дети. А было их всего девять, “один однова меньше”. Некогда красавица, Наташа превратилась в черную головешку. Она стала ходить на скотские могильники в надежде перехватить у сельчан хоть кусочек от дохлого телка или овцы, но, обессиленная, всегда опаздывала. Тогда однажды жарко натопила на ночь печь и закрыла трубу.
— Легкая смерть, — отозвалась мама. — Уснули всей семьей и не проснулись…
Той же зимой и нас постигло великое горе: вдруг рухнула, развалилась огромная русская печь, наша кормилица, от всех болезней спасительница. Рухнула — и сразу все окоченело от стужи, не согревал жалкий костерок, разложенный прямо в избе, на глинобитном полу. Стали безбольно отниматься руки и ноги… и так сладко потянуло ко сну…
Бабушка Федора металась между нами, вповалку лежащими под лохмотьями, больно пинала нас ногами, чтобы не засыпали. А мама кинулась рыскать по деревне: смотрела да выпытывала, как у людей сложены печи. И сложила-таки свою! После еще людям помогала, если у кого приключалась такая же беда. А ведь печь сложить — это… Мастера печного дела большой редкостью были. Знаменитая русская печь требовала не только большого умения, но и особой интуиции, что ли, граничащей чуть ли не со знахарством, а то и с колдовством…
Все умела моя мама, все могла. Приходилось и землицу пахать на лошадях, а то и на быках, и пшеничку из лукошка сеять, и сено литовкою косить… Не помню, чтобы в детстве износил я хоть какую-нибудь “магазинную” одежонку: штаны, рубаху, даже куртку и шубенку мама шила сама. Не говоря уже о носках, рукавицах, свитерах, — это все она вязала “заместо отдыха”.
Уже в годах была, видела плоховато, подарила мне на юбилей прекрасную ондатровую шапку, сшитую по последней моде, с широкими отворотами. Я померил — как влитая. Восхитился:
— Подобрала же, как будто бы на меня сшита!
— Угадал, — сказала мама, — на тебя и шила…
КРЕСТЬЯНЕ
Было у мамы удивительное чутье на людей. По какой-нибудь малой-малости, на которую другой и внимания не обратит, она могла сказать что-то важное о человеке. Припоминаю такой случай.
Как-то подошла и показала на фотографию, которая висела над моим письменным столом:
— Все собираюсь спросить у тебя, сынок: что это за ребятки такие душевные?
Я стал объяснять: мол, это наш сибиряк Василий Шукшин приехал в гости к своему другу писателю Василию Белову в его Вологодскую деревню Тимониху…
— Видать, из нашенских, из крестьян, — сказала мама.
— Кто из крестьян? — не понял я.
— Ну, этот Белов, хозяин-то… Вишь, как дрова у него аккуратно сложены, все сколом книзу.
Я удивленно уставился на фотографию и, кажется, впервые заметил: два Василия сидели на фоне огромной поленницы дров. Пригляделся — и действительно: каждое полешко — не как попало, а сколом книзу, корьём наверх — это от дождей и рос, вообще от сырости рачительный хозяин укладывает поленья, чтобы не сгнили и всегда были сухими.
— Ну, мама, — только и нашелся я сказать, — рыбак рыбака видит издалека…