Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 12, 2008
РЕЖИССЕР И БАЛЕРИНА
Выросли в одном дворе.
Он постарше лет на пять-семь, уже десятилетку заканчивал, а она все еще из-за спин подружек посматривала, свою очередь попрыгать в классики ждала. Неприметная тоненькая девчонка, косица на затылке, коленки острые, руки за спиной… К ней приглядеться надо было, да разве время есть? “Пошел — пошел — пошел, туда-сюда. Сережка, ты ответы к семнадцатому по физике списал?” А она одна на разрисованном цветными мелками пятачке осталась (подружки куда-то пропали), выгнулась, руки за спиной сцепила, да так, что локти едва друг друга не касаются, туфелькой полукружье перед собой прочертила — точь-в-точь бабочка, людским взглядом на цветок приколотая, — шелковые подолы крылышек расправила, усики напрягла, еще миг и — взовьется плести па-кружева, переплясывая цветастой каббалой. Еще миг и — подбородок вздернет, челку отмахнет: “Ну, чего уставился?..”
Сергей в армию ушел, как положено по сценарию, а она в школе на линолеумную доску смотрела, формулы физических истин в тетрадку записывала, колпачок шариковой ручки покусывала — училась. Пятый, шестой классы…
Потом он вернулся — высокий, красивый, загорелый; мягкая золотистая поросль на подбородке — уже не юношеский пушок, но и не щетина (она в кругу соседей оказалась, и так манило золотую поросль погладить — страшно стало!), погоны на плечах с окантовочкой, значки звенят, фуражка заломлена, в низкие голенища десантных сапог отглаженные пэша с оттяжкой заправлены; дружки, гитара, хмельные крики, танцы-шманцы, женился.
Первая его жена ей очень нравилась. Очень.
Стройная, волосы густые, пепельные — вихрем, улыбка-паутинка невесомая на тонких губах. Она была даже влюблена в его первую жену, тайно влюблена влюбленностью девочки-подростка в свое скорое будущее.
Весной он уехал в столицу, говорили: учиться. А за ней стали мальчишки бегать, на танцы приглашать, десятиклассник Евгеша на раме велосипеда катал, в затылок возбужденно сопел:
— Приходи ко мне вечером, у меня мать в ночную.
— Вот еще! Выдумал! — смеялась.
Евгеша с крыши на ее балкон цветы бросал, по телефону часами ерунду плел, а потом в подъезде на стене грязные слова писал. Наверняка он, подонок.
Сергей вернулся, жену с опухшим лицом и круглым животом в роддом отвез, девочка родилась. Зима просквозила скорая, незаметная, без происшествий. В марте его жена увезла дочку к своим родителям в Рязань и больше не появлялась. Маринка спрашивала у подружек: куда делась Сережина жена? Все-таки интересно, почему?
Никто не знал толком:
— Дурят на ровном месте.
Он пил. С дружками пил и с дворником Васей Икотой, с девицами какими-то шастал; подъедет на такси и шасть в подъезд, подталкивая что-то пятнистое. Желтое с черным.
Дворовые девчонки его боялись, нашептывали друг другу страсти:
— Главное, ты с ним не разговаривай и в глаза не смотри. Поздоровалась и прошла себе мимо. А то заговорит. Охмуряльщик страшный!
А он с Маринкой так ни разу и не заговорил.
Уехал.
После десятилетки она поступать никуда не захотела и устроилась лаборантом в заводскую лабораторию. В августе обгорела: лето было жаркое, маленький склад химреактивов на восьмом этаже, и в обеденный перерыв она выбиралась на крышу и загорала. В тот день начальница куда-то ушла, одна сотрудница была в отпуске, другая отпросилась, заявок не было, книжка попалась скучная, и она весь день пролежала под солнцем обнаженная.
Ночью не могла заснуть. На животе саднит, простыня липнет к горячей коже, на спине вообще невозможно — жжет; папа в соседней комнате храпит, холодильник как вдруг затрясется в судорогах, и молочные бутылки звякают. Маета, не сон. Одурманенная жаром и бессонницей, Марина вышла во двор. Ночь забрала полную силу, и под акациями влажнела приятная прохлада. Тихо. Никого-никого. Серой тенью прошел по двору сторож-кот, глянул на Марину кратко, неприязненно и пропал.
На ней был только легкий ситцевый халатик — старенький, в котором она еще в седьмом классе бегала. Прохлада и тишина обволокли ее, как сон, сознание мерцало, тих… тих… тих… — отдаленно шаркали старенькие кухонные ходики. “Ой, что это?” — испугалась Марина; не могла же она со скамейки слышать ходики, тикавшие в квартире на пятом этаже? Она прикурила сигаретку, на секунду распугав огоньком тени под акацией, прислушалась: тих… тих… тих… — чуть громче, явственней. Шаги.
Он вошел во двор усталой похмельной поступью. Марина замерла, сигаретку опустила, не хотелось, чтоб он ее в застиранном халатике увидел, да и вообще… Он почти прошел мимо, но, видно, ее заячий взгляд почувствовал.
— А-а-а, это ты? Привет, — вернулся, плюхнулся на скамейку.
— Привет.
— Почему не спишь? Как тебя, Ирина?
— Марина.
— Ах да, Марина, “морская”. Выросла, красивая, молодец. Дай закурить. Почему не спишь? Или тебя тоже, — он вяло поддал коленкой под воображаемый зад, — бортанули?..
Она дала ему сигарету и рассказала про ожог.
— Пойдем ко мне, у меня есть средство, наивернейшее средство от ожогов.
Хамоватая мужицкая властность его голоса и стылая ухмылка ей не понравились, но не испугали.
— Еще чего! — стряхнула ноготком пепел.
— Пойдем-пойдем. Все равно не спишь, — Сергей приобнял ее за плечи.
— Не лапай. Больно!
— Пойдем. Средство наивернейшее! — держа ее за кончики пальцев, как партнершу в контрдансе, он повлек ее за собой, и она пошла.
В его квартире было темней, чем во дворе, и тихо. Пока он, не зажигая света и не отпуская ее пальчиков, снимал ботинки, сонный косматый песик подошел к Марине, ткнулся холодным носом в лодыжку и заковылял на кухню — цок-цок-цок — коготками по полу.
— Тишка, — шепотом объяснил он.
— Знаю, — так же тихо ответила она и вдруг задрожала беззвучным смехом. — Он… Тишка ваш, к овчарке Сопелкиных клеится. Ухаживает… Сам ей по колено, а все норовит соблазнить! За хвост лапками хватает, словно расчесывает. Так забавно!
— Куда забавней!
Потянул он ее за пальчики дальше, сквозь совершенно темную комнату, на ощупь обводя вокруг недвижных и безучастных партнеров ночного контрданса: стола под скатертью с кистями, кресел в холстяных чехлах, старчески элегантного серванта… Вывел на застекленную лоджию и наконец отпустил ее пальцы, легко коснувшись ладони губами.
— Летом я здесь обитаю. Раздевайся… — указал на узкий топчан. — Я сейчас.
Она легла.
Он принес на блюдце тайно желтеющий кубик масла и какой-то крем. Сквозь тюлевую кисею и низкие, темные подбрюшья облаков слабо источались на лоджию блики предрассветного неба. Сергей боком присел на топчан, блеснул в улыбке зубами и прочитал высоким горловым шепотом:
— “Лесная нимфа” — самое то! Нимфа, нимфа — красиво, да, Маринушка? Была ты нимфой с нашего двора, нимфой с крыши, а будешь — нимфою лесной!
И засмеялся, расшатывая топчан.
— Что же ты, Маринушка, раздевайся…
Она расстегнула две верхние пуговки на халате и отвернулась; он помог ей высвободить третью и четвертую — не спеша, спокойно, словно на пианино в четыре руки играли, — пальцы его дрогнули и одеревенели, когда костяшки пощекотала мягкая поросль внизу ее живота, и до него наконец дошло, что под халатиком на ней ничего нет; ниже, до пятой пуговички ей, не приподнимаясь, уже было не дотянуться, и он, странно притихший и осаженный ее доверием, осторожно развел полы легкой ситцевой ткани, и последняя пуговка сама свободно соскользнула из петли.
— О-о-ой, какая ты краси-ивая!.. — пропел он шепотом.
Искоса, сквозь припущенные ресницы, ликуя и скорбя, угадывая лишь размытый силуэт в светлом тумане окна, она напряженно, как кошка за фантиком на ниточке, следила за тем, как бликует и меняется его состояние: руки его остались лежать на ее бедрах, недвижные, словно схваченные внезапным бессилием, дыхание замерло напрочь или стало настолько неслышимым, словно он опасался самим дыханием нарушить тишину и восторг. Пульсирующие секунды молчания не были паузой, расстоянием от слова до слова, от жеста до жеста, и она настолько глубоко ощущала свое единение с побежденным зверем, что казалось, может предугадать каждое мимолетное изменение его чувств. Она, разумеется, знала, чем все это продолжится, и была готова к тому, что ее мимолетное ощущение победы, ликования обрушится, сотрется сухим горячечным сопением — наподобие Евгешиного, ведь Евгеша весной все-таки добился своего, выклянчил, вымолил, занудством своим изнасиловал и, покуражившись перед дружками ее зависимостью и испугавшись ее покорной зависимости, быстренько слинял, засуетился и “подцепил” Маринкину одноклассницу… Знала, знала, разумеется, она знала, что та “любовь”, которую сотворял с ней Евгеша и готов сотворить Сергей, и есть то “настоящее”, о котором тысячи лет люди привычно лгут в стихах, в книгах, да и вообще всегда, когда говорят о любви, ведь и ложь-то входит в обязанность любовного обряда, — и потому она покойно ждала и заранее прощала…
Он угловато приподнял плечи, словно продрог, хмыкнул невразумительное, то ли “Прости”, то ли “Чего уж там”, стянул с себя рубашку и джинсы, оставшись в темных плавках.
— Приподнимись чуток… — с деловитой хрипотцой приказал он и высвободил Марину из халатика.
— Обгорела, говоришь? Поможем, поможем…
Выдавив на левую ладонь крем, Сергей омывающим жестом умаслил свои руки и быстрым сильным движением прогладил ее тело от шеи до щиколоток.
Почти час он натирал ее тело кремом и сливочным маслом, рассказывал, как поступил со второго захода во ВГИК на режиссерский, сыпал фамилиями киношных знаменитостей — своих новых знакомых, читал стихи — заумные, кажется, свои (иногда в его поглаживаниях Марина ощущала чуть больше мужской ласки и страсти, чем того требовала маска профессионального массажиста, напяленная Сергеем), хвастался, что уже снимался в двух эпизодических ролях в кино, и что послезавтра едет в Крым на полевые съемки ассистентом режиссера приключенческого фильма для детей.
Когда за стеклами лоджии совсем рассвело и из-за тополей и крыш прозвякали первые трамваи, он поставил ее перед собой, сам остался сидеть, поцеловал груди и помог надеть халатик.
— Ну как, полегчало?
— Да. Спасибо.
— Я позвоню вечером?..
— Звони.
И на лестничной площадке:
— Тебя проводить до подъезда?
— Не надо. Добегу. Еще увидит кто…
Схватил, убегающую, за кончики пальцев (“Контрданс!”), привлек к себе и крепко поцеловал в губы…
Вечером она задержалась, вернулась домой около десяти, так уж получилось, спросила у мамы, но никто ей не звонил. Ну и Бог с ним…
Тридцать первого декабря в десять часов вечера они случайно встретились на трамвайной остановке, обрадовались друг другу и вместе поехали к его приятелям на застолье. Пили мало, только шампанское, хохотали, целовались на кухне, а потом и за столом, и когда остальные гости разъехались по домам на такси, хозяйка застелила для них диванчик в маленькой комнатке, и даже маленькая девочка, дважды просыпавшаяся за ночь и мигом засыпавшая, едва Марина давала ей пустышку, ни капельки им не мешала…
Осенью Марина вышла замуж за рыжего, не шибко большого ростом, но жилисто-цепкого водителя-дальнобойщика Диму. Выпив, он заставлял собутыльников сражаться с ним отжимом на руках, или кто кого за сцепленные мизинцы со стула подымет, или сколько раз соперник сможет поднять стул за одну ножку, или, если никого не было, бросал на меткость нож в толстую доску, которую подвешивал к стене, как картину.
Когда ей надоело, они развелись. Дима еще с год пугал ее нежданными ночными появлениями.
За десять лет Сергей появлялся в городе два или три раза, застал ее замужней, поздравил, хвалил за то, что вышла за настоящего мужчину, потом, через год-полтора, сочувствовал, что ее семейная жизнь не заладилась. Сам он за это время дважды женился, отсидел год на “химии” за хулиганство (одна из жен упекла), осел на родине постоянно и не рыпался, пил, лечился, снова пил, но уже тихо, без эксцессов. Похоронил родителей и поутих, окопался в темной комнатенке на первом этаже, окном на задворки большого универсального магазина, где постоянно пыхтели машины, пахло гнилым капустным листом и ящиками из-под рыбы, и первые месяцы в его окно по ночам стучали жаждущие просветления недопросветленные личности и требовали водку по рыночной цене — видно, для старушки-пенсионерки, с которой Сергей обменялся жильем, ночные визитеры приносили дополнительный доход. Работал он поначалу помрежем в областном театре, завпостом, худруком молодежной театральной студии, массовиком в ДК и нашел свое призвание на сцене — рабочим, “подай-принеси-оттащи-это-к-чертовой-матери”.
Они встречались и встречаются постоянно: раз, два в год; бывает, что три года не видятся; бывает — он заявится ближе к полуночи, а она не одна, поговорят в прихожей, неловко хмылясь, зацепку какую-нибудь найдут:
— Ты в прошлый раз сережки в ванной…
— Принес? Вот спасибочки!
— Звони!
— И ты звони!
— Пока.
— Пока…
Бывает и зеркально, только роль сережек играет забытая им записная книжка или просто книжка на прочитку.
Однажды, давным-давно, уж не упомнить, когда, кажется, еще до того, как она второй раз сходила замуж (Сергей и привел к ней ее будущего второго мужа, познакомил и был шафером на свадьбе, но брак оказался недолгим, как каникулы), Марина спросила у Сергея:
— У нас с тобой роман?
— Нет, с чего ты взяла?
— Так что же это?
— Дружба.
— Фройндшафт? — хмыкнула она и слегка шевельнула бедром, на котором отдыхала Сережина рука.
Сергей убрал руку, поднялся, опираясь на локоть, едва касаясь подушечками пальцев, погладил ее высокие скулы и красиво очерченный подбородок и спросил:
— Ты в меня влюблена?
— Нет.
— И я — нет. Значит, дружба и чуть-чуть ласки. Устраивает?
— Пока да.
— Не обижайся.
— И не подумаю…
Она вдруг схватила простыню, скомканную в ногах постели, взмахнула белым крылом, вмиг обвила простыней свои узкие девичьи бедра и стала танцевать, подпевая себе чудным нерусским заговором:
— Умпа-умпа, п-а-а-а ба-ра-п-па! Ам-буате — та-та-та, жеме, жеме, па-па-п-па па де буре, па-па-реле-ве, па-па, плие, плие, па-рам-ба-п-па…
— Откуда это у тебя? — хмуро спросил Сергей, когда она остановилась и оперлась спиной о стену. Он вытряхивал в рюмку последние капли коньяка.
— Танец маленьких лебедей?
— Да. Откуда?
— Так… Я же в балерины готовилась…
Голос ее осекся, стал хрипловатым, ирония скорлупкой запершила в горле. Маринка села на постель, немыслимым образом сплетя ноги. Кивнула на пустую бутылку коньяка.
— У тебя это последняя?
— Да. Больше нет.
— Достань еще. Пожалуйста…
— Где? Второй час ночи.
У Сергея размякли и словно опали плечи, и голова стала прятаться в разрыхленное месиво.
— Достань! — звонко сказала она. — Или мне будет очень плохо. Я буду плакать, и тебе будет плохо.
Сергей быстро затряс подбородком, быстро оделся, ушел, спросив в дверях:
— А если будет только водка?
— Нет. Коньяк.
И он вернулся через час с коньяком. У Марины к тому времени уже было вымытое чистое лицо без всякого макияжа, и только покрасневшие веки и острые складочки у ноздрей свидетельствовали о недавних слезах в одиночестве.
Ну, быстренько чокнулись-выпили-отдышались, и она рассказала, что все детство занималась в балетной студии, в пять лет сама уговорила родителей отвести ее “учиться на балерину”, и успешно занималась, все данные были: слух великолепный, фигурка, физическая выносливость и очень большое желание — педагоги хвалили, советовали Маринкиным родителям отдать ее после третьего класса в хореографическое училище, но мать в то лето рожала Маринкину сестричку и, конечно, не могла… После пятого класса она сама поехала с одной девчонкой в далекую Пермь поступать по направлению в спец-класс хореографического училища. Были бы они с родителями, так, может быть, и поступили бы, а то появились в Перми за два дня до экзаменов, Маринка танец маленьких лебедей подготовила — ни общежития, ни комнаты, ни знакомых; документы, сказали, приносите, девочки, послезавтра, сегодня в училище никого нет. Катька, хоть и старше Маринки на полгода, но трусиха трусихой оказалась, ни за что не соглашалась два дня до вступительных где-нибудь в подъезде или у старушки какой переночевать, да и на фиг ей Пермское хореографическое, так, за компанию с Маринкой поехала… Два дня… Двух дней не хватило.
— Эх ты, Маринка-балеринка!..
— Эх ты, Сережка-режиссежка!..
Когда она получила квартиру — однокомнатную, восемь лет пришлось ради нее паспортисткой торчать, нудная бумажная работа, — он с дрелью к ней в гости приходил. Мода как раз пошла на гороскопы, предсказания и таблицы прошлых жизней. Он дырок насверлил — в прихожей, в кухне, в ванной; а она все его предшествующие рождения высчитала: четыре столетия назад он был солдатом в Австрии, а еще раньше — монахом.
— А кто я в нынешнем рождении? Рабочий сцены?
— Тут не сказано…
— А ты кем была?
— Мужчиной, развлекателем каким-то, а еще раньше — птицей. Вообще кошмар.
— Ну, если маленькой лебедушкой, то еще терпимо, а если курицей — мрак!
— Мрак! — весело согласилась она.
Тема понравилась, и они часто, вспоминая общих знакомых или бывших соседей по дому, обсуждали, кто кем был в предшествующих рождениях.
— Люська Коноплева курицей была, вот! Помнишь, из твоего подъезда толстушечка?
— Помню. А почему курицей?
— Даты совпадают. Точь-в-точь. А она курицей и осталась! У курицы одна цель — повыше на жердочку взобраться и на головы подружек гадить!
— А как она вообще?
— Замужем, трое детей. Муж — гаишник. Все хорошо…
В его комнате над засаленным от подушки пятном на обоях висит большая, почти в рост человека, фотография: двуногое киношное чудище-пень с торчащей из дупла сигаретиной пытается лапами-сучьями чиркнуть спичкой.
— Это ты? — спросила как-то Марина.
— Я. Похож?
— Как тебе сказать, чтоб не обиделся…
— Похож, я знаю. Звездная роль. Вершина моего актерского мастерства и величайший вклад в сокровищницу советского киноискусства!
— Давно?
— Давно. Помнишь, я после второго курса в Крым уезжал? Ты тогда еще обгорела на солнце.
— Помню…
Марина умолкла, легла на живот, уткнувшись носом в подушку и не слушая бурчания Сергея о том, что в большое кино без волосатой лапы невозможно пробиться, или себя надо ломать, через низость проходить, или такой талантище иметь…
Неожиданно она повернулась к нему, посмотрела из-под руки на его нетрезвое одутловатое лицо.
— А почему ты?..
— Что — “я”? При кино не остался?
— Нет, не то… — закусила нижнюю губу, от обиды и невозможности высказать заломило скулы.
Сергей, сидевший на постели на пятках, по-татарски, посмотрел на Маринку, убрал ненужный жест из прошлого трепа, обернулся за спину на свою личину-пень и спросил:
— Не тронул тебя?
— Да.
— Испугался, наверное… Ты была такой красивой… и чистой-чистой!
— А сейчас что? Хуже?
— Нет-нет, что ты! Но тогда — очень.
Утром, провожая Марину до остановки и сам торопясь на работу, Сергей бурчал невразумительное под нос, в воротник пальто:
— Вур-вур-вур — тум-тум-тум…
Сердитые спины не выспавшихся граждан, зонтики, темные кошелки — все было повернуто встреч мелкому дождю. Граждане молчали и смотрели в одну сторону, откуда должен был появиться автобус.
— Вур-вур-вур — тум-тум-тум… — не прекращал Сергей.
— Чего бурчишь? Чем недоволен? — спросила она.
— Ишь, уставились в одну точку, как воронья стая.
— Ну и что? Дождь ведь.
— Да, дождь… Послушай, что я придумал: мы живем в эпоху развитого анахренизма! Вот!
Спины зашевелились, запереминались, зонтики стали складываться и стряхиваться — подошел автобус, и Марину с Сергеем занесла толпа граждан. Давка. Обычная утренняя давка. Ехали, ехали…
— Мне выходить на следующей, — сказал Сергей. — Пока. Звони.
— Пока. И ты звони.
Ей не надо было спешить, на смену — к шести, можно было поспать и посмотреть телевизор.
Однажды, вспоминая свой старый двор, они вспомнили и толстую пожилую учительницу, которая одна жила в трехкомнатной квартире, пускала в жилички девушек-студенток и трижды в день выгуливала на узеньком поводке с заклепками толстого широколицего кота неимоверных размеров — прямо порося, а не кота! Кот шествовал медленно, не отходя от хозяйки и на два шага, но как-то не горделиво, не величаво шествовал, а почти распластавшись над затоптанной травой, медленно и пугливо перетаскивал шаг за шагом свой раздувшийся живот.
— Злая была! — Марина накинула домашний халатик (ноги у нее до сих пор красивые) и проскользила летучим шагом в ванную.
— Почему? — не желая прерывать разговор, он пошел следом, и они переговаривались сквозь полупрозрачную пластиковую занавеску и шум льющейся воды.
— Так. Знаю. Она щипаться любила. Схватит за плечо: “Осторожней, деточка! Не бегай! Расшибешься!” — и ущипнет. С вывертом. До синяков!
— Да, злая. Лицо злое. Я, помню, беседовал с ней о ее коте. “Наверное, — говорю, — ваш котик большой Дон-Жуан, раз вы его ни на шаг от себя не отпускаете?” “Нет, — говорит. — Я не ревнивая. И Ботику моему другие кошечки совсем не интересны!” “Однолюб?” — спрашиваю. “Да, однолюб! Когда Боте исполнилось восемь месяцев, я ему операцию сделала!” “Какую операцию?” “Обычную, чтоб не гулял!” “Выхолостили? Сами?” “Зачем же самой? — тут она губы поджала и усиками пошевелила обиженно: — В больнице ему сделали. В ветлечебнице”.
Сергей замолчал, хихикнул придурковато и опять смолк, наверное, прикуривал. “Ну нельзя же так долго прикуривать?” — застыла Марина.
— Представляешь, Маринка, ну, не повезло человеку в этот раз, котом родился. Всякое в жизни бывает. Так ему еще и “это” вырезали, самое ценное в кошачьей жизни!
— Скажешь тоже, “самое ценное”! — засмеялась Маринка и выключила душ. — Подай мне, пожалуйста, полотенце. Спасибо… А может, это ему в наказание за грехи положено?
— Какие грехи у кота?
— Кошачьи! Кошачьему богу не верил или в другой жизни, не кошачьей, был насильником и многоженцем. Вот!
— Разве что… Знаешь, Маринушка, я, пожалуй, пойду к себе, утром поезд, выезжаем на гастроли. То, се…
— И чаю не выпьешь на дорогу?
— Нет, спасибо. Я лучше дома… — он уже одет, он уже в прихожей, шапку держит наготове.
— Ну, тогда — пока, — виновато улыбается Марина и, привстав на цыпочки, подставляет щеку для поцелуя.
— Пока, — прикасается он сухими губами к влажной испарине на ее виске. Закрывает дверь.
На двери в прихожей — зеркало. Большое, от косяка и почти до пола, в рост человека. Такое же, как в танцевальных классах…
Марина гасит свет и, не опуская руки, смотрится в себя. Серебристая амальгама ловит зыбкий, дробящийся свет из ванной, и сквозь полумрак на Марину глядит еще молодая и еще красивая женщина, пальчики тонкие дрожат на весу.
— Ум-па, ум-па — па-ба-рап-па! — рука невидимого партнера в менуэте-контрдансе держит ее за пальчики. — Ум-па-па-па па…
Она танцует, танцует, танцует, приседая в грациозном реверансе на левую ножку; а плакать все равно не надо, не надо, не надо, а то утром голова будет болеть, и кожа в уголках глаз соберется в гусиные лапки.
— Па-ра-ба-раба-рам!..
СМЕРТЬ КОММУНИСТА
Бог ты мой! Каким яростным я был коммунистом до десяти лет, как истово верил в “светлое будущее всего человечества”! Жги меня на костре, подвешивай за крючья в салазаровских подвалах, линчуй на ку-клукс-клановских крестах (почему-то думал, что негров обязательно распинают), расстреливай во франкистских застенках и чан-кайшистских тюрьмах — всего себя по капельке, по кровиночке отдам за свободу и братство человечества! Эх-ма-три-нуля, железяка хренова!
“Здоровски! В восьмидесятом откроют коммунизм! Наверное, к первому мая или, в крайнем случае, седьмому ноября, — размышлял я, валясь после школы поперек родительской кровати и забравшись ногами на стену выше головы (сгорая в любовном трепете, томился на моем животе перед встречей с великолепной Валерией распахнутый на скучной — для меня — любовной сцене благородный Спартак). — Нет, успеют к первому мая. Коммунизм хорошо открывать весной, к летним каникулам. Я буду еще не очень старым, двадцать шесть лет. Успею пожить!.. В Москве коммунизм откроет Никита Сергеевич, ножницы ему поднесут на атласной подушечке, там где-то ленточку красную натянут перед самым входом в коммунизм, он ее — чик! — и в магазинах бесплатно! в кино бесплатно! мороженое бесплатно! О! И так по всем городам и селам”.
В нашем городе коммунизм откроет товарищ Поронькин — сколько себя помню, он все время главный, значит, и до восьмидесятого доживет — подушка, ножницы, ленточка; а эту противную усатую старуху, билетершу кинотеатра “Строитель”, уволят на пенсию. Будет знать, как выковыривать нас, залегших меж кресел на полу с надеждой посмотреть кино еще раз. И вообще, билетеры не нужны будут, и кассиры, и кондуктора… Подошел, взял, сказал: “Спасибо!” Отработал свои восемь часов, и тебе: “Спасибо!” Все честно, по совести, поровну…
Я себе обязательно велосипед возьму, и не надо будет у Карпухина клянчить: “Дай прокатиться! Дай прокатиться!” Пусть он клянчит… Нет, если поровну, то у Карпухина будет второй велосипед, новый. А! Не жалко! Пусть берет, к тому времени его перевоспитают, не будет жмотиться, как вчера.
Приходила бабушка из магазина, сгоняла меня с родительской кровати, выкладывала на стол покупки: хлеб, молоко, свежемороженую треску (треска в те годы не была дефицитом, даже наоборот, занимала ступеньку нынешней мойвы в иерархии продуктов), лук, еще что-то в кулечках — и мы на пару готовили с бабушкой солянку из трески в молоке. Очень вкусную! Бабушка крошила кружочками картошку и лук и рассказывала, как продавщица в рыбном пыталась ее обвесить на семь копеек, а я говорил бабушке про коммунизм, как там будет здорово и прекрасно…
Незадолго до этого я переболел гайморитом и был вынужден десять дней провести в постели, не выходя из комнаты даже в туалет, а так как все домашние и соседские книги были мною прочитаны, то я с утра до вечера слушал радиопередачи о бригадах коммунистического труда, о двадцать втором съезде КПСС, о моральном кодексе строителей коммунизма, о воспитании и перевоспитании трудящихся в духе коммунистических идеалов, о создании материально-технической базы коммунизма… И по праву считал себя крупнейшим теоретиком коммунизма если не во всем нашем бараке, то уж в нашей квартире — точно!
Я расписывал бабушке дворцы из стекла и стали, комариные тучи вертолетиков, цветущие под куполами сады в Заполярье, повернутые в пустыню сибирские реки, многое-многое другое и, главное, счастливые лица свободных людей!
— Ой! Господи, боже мой, чего выдумають, чего выдумають! — торопливым шепотком выдыхала бабушка и, подоткнув под платок седую прядь и отложив на секунду ножик, мелкими взмахами крестилась у самого лица. — Это ж надо же! И болеть никто не будет? И помирать?
— Да! И помирать! Зачем помирать, когда коммунизм на земле! Лекарство выдумают от старости и всех болезней! — восторженно говорил я и вдруг соображал, что бабушка моя очень старая, семьдесят четыре уже, и до восьмидесятого года ей, пожалуй, не дожить.
— Господь не попустит такого безобразия! — отметала мой восторг бабушка. — Поработал человек жизнюшку и упокоился с миром. От веку так было и так будет.
— То раньше было, до революции и двадцать второго съезда! Вот! А сейчас — новая эпоха в развитии человечества. Вот! Везде написано. А то что, семьдесят лет — и в могилу?
— Что — в могилу? В земле тело бренно, а душа…
— Сказки это! Опиум для народа. Гагарин и Титов в космосе летали и рая не видели!
— Это ты сказки сказываешь, — сердилась бабушка и выставляла меня из кухни, оканчивая спор. — Бегай себе! Я позову, как сготовлю.
Я понимал, что бабушку рассердили не мои слова, а несправедливость этой жизни: уж кто-кто, но бабушка коммунизм заслужила, всю жизнь работала-работала и сейчас работает, со мной возится, кучу моих двоюродных братьев и сестер воспитывает. По семейному уговору, бабушка неделю жила у нас, неделю в семье тети Раи, неделю у Никитиных, потом опять к нам — и так круглый год. Но я был уже достаточно большим и соображал, что сразу лекарства от болезней и смерти на всех не сделать, как бы мне не было жалко бабушку. Сначала такое лекарство дадут Хрущеву, космонавтам, артистам, ученым, тому же Поронькину, чтоб было кому коммунизм открывать…
Товарищ Поронькин до восьмидесятого года не дожил. Увы!
Ни Салазар, ни Франко, ни Чан-Кайши не притронулись кровавыми когтистыми лапами (которые подрисовывал им лучший художник в мире Бор. Ефимов) к моей светлой вере в светлое будущее, а испохабил ее семиклассник Игорь Копьев, бегавший за моей соседкой Танькой Ручилкиной.
Ручилкины втроем занимали целых две комнаты в шестнадцать квадратных метров в нашей квартире, а мы вчетвером ютились, как всегда жаловалась мама, в одной комнате на десяти с половиной. Но скоро наш барак — коридор, клочки грязной ваты из-под дверной обивки, чуткие на каждый шаг оцинкованные ванны на стенах, распятые коврами под потолком “взрослые” велосипеды, сопливая и золотушная малышня на трехколесиках и запахи пищи, гнили, старых тряпок, болезней — должны были снести, освобождая место для строительства еще одного корпуса обкомовского дома, который все почему-то звали “сто девятнадцатый”, хотя номер его — двадцать восьмой (потом я узнал, что он спецпроектовский, “стодевятнадцатиквартирный”).
Когда возвели шестиэтажную громаду “сто девятнадцатого” (а я это смутно помню), наша семья должна была получить в нем квартиру, потому как мой отец, отличный каменщик и передовик труда, сам и строил этот дом.
В нашем семейном альбоме, после отцовских фронтовых фотографий и моей беззубой младенческой рожицы, подклеена вырезка из газеты: дядя Костя, отцовский дружок, и сам отец стоят на верхотуре, в левой руке у каждого по кирпичу, в правой — по мастерку, улыбки стылые, смазанные плохим газетным отпечатком. В подписи “Каменщики К.В. Бодров и М.С. Пураев отлично трудятся на строительстве жилого дома на улице Ленина” переврана наша фамилия: мы не “Пураевы”, а Шураевы.
Квартиру отцу не дали. И не потому, что он вдруг плохо стал работать, и не потому, что в газете переврана фамилия (как я выдумал, когда научился читать), а потому что отец мой что-то не сказал, что должен был сказать… Редко, редко, уж в самые пики семейных ссор, когда вспоминалась даже безвестная Клаша-кучерявая, с которой мой отец гулял до знакомства с мамой, мама упрекала его молчанием, стоившим нам квартиры.
— Ну, чего упираться было? — возмущалась мама. — Трудно было тебе по бумажке эту чушь прочитать? Жили бы сейчас в отдельной!
Но отца ее слова приводили в исступление, и он тогда бил тарелки на столе и маму. Осколки тарелок выметались из-под дивана, мама несколько дней отвечала повернутой спиной на любые отцовские извинения, но появлялась бабушка, шепталась с мамой на кухне, и мир восстанавливался… До сих пор я не знаю, какие такие волшебные слова есть на некоторых бумажках, что их скажешь и получишь квартиру в “сто девятнадцатом”.
Три корпуса “сто девятнадцатого” надвигались на наш барак, сарайки, голубятни и незаконнорожденные погреба величественной и блистательной громадой — с трех сторон, в форме буквы “П”. Четвертый корпус должен был смести наш барак и замкнуть двор обкомовского дома в каре, прикрывая от досужих взглядов подъезды с лифтершами и милиционерами.
Но, но, но, как это у нас принято, барак жил еще несколько лет после того, как переехали мы, получили квартиры Ручилкины, Суровцевы, Карпухины и другие барачные.
Судьбу барака хорошо знала тетка Оля-медсестра. По ее словам, барак был красноармейской казармой до войны, конюшней перед самой войной, офицерским корпусом в концлагере для советских военнопленных во время оккупации, и бараком, бараком, бараком до воцарения Андропова, нашего земляка, когда тетка Оля рассказала историю барака приезжему корреспонденту, тот напечатал статью в “Крокодиле”, и барак снесли.
Игореша Копьев был не просто из “сто девятнадцатого”, а из пятого подъезда, где при входе торчал милиционер, попинывая надраенным сапогом камушки и время от времени отмахивая честь подвозимым на серых “Победах” серым шляпам. Для Игореши Копьева я был барачной мелюзгой, не стоящей и косого взгляда, пока Танька Ручилкина не получила кубок на городской олимпиаде. Она бросала диск, копье, бегала, прыгала, плавала и еще трясла длинным двухцветным хвостом и не любила сдерживать ни языка, ни кулака. Вольная девчонка. Женька Карпухин попробовал дразнить ее, напевая:
Танька, Танька — каланча!
Ча-ча-ча! Ча-ча-ча!
Прыгни в небо без мяча!
Ча-ча-ча! Ча-ча-ча!
Она его поймала и напихала в трусы крапивы.
Игореша Копьев и Котя, тоже семиклассник, но наш, барачный, смеялись и подзадоривали Таньку:
— Ты его в лужу посади! В лужу! Пускай остынет!
Игореша — мальчик-картинка: брюки-клеш с цепочками, водолазка белая в обтяжечку, часы с браслетом и копна волос под битлов — сидит на скамейке у барака, руки раскинул на спинку: занято все, уже и не сесть никому. Котя за его спиной наготове: чуть Игореша брови на кого вскинет или подбородком указующе поведет, Котя подскочит, пинком наградит иль затрещиной, или ухо разотрет шершавой ладонью и лыбится плоской татарской рожей.
Странная парочка: Игореша щуплый, глаза карие, томные, с грустинкой — и начальник. Котя старше его, все-таки дважды второгодник, самый сильный из барачных парней, бьет в лицо — не жмурится, да и сожмуриться-то ему невозможно, и так глаз почти не видно — узкие, без ресниц, прикрыты валиками век. И в шестерках у Игорька.
— Сигаретами Котю купили… — шептал мне Женька Карпухин.
Старший брат Коти сидел в тюрьме. Батя сидел в тюрьме. Младший брат Коти только по воскресеньям в бараке появлялся, а так всю неделю в интернате для УО пребывал, и сам Котя частенько ночевал у печных труб на чердаке, когда его пьяная мать приводила домой пьяных мужиков. Зато на его кулаке настоящая татуировка “КОТЯ”, и все его боялись.
Кроме Таньки Ручилкиной.
Я подсмотрел, как Танька била Котю своим портфелем в школьной раздевалке, и благоразумно спрятался за девчоночьи пальто, чтобы Котя мне потом не отомстил.
Игореши при Котином афронте не было видно, но без него не обошлось. Под его чутким руководством Котя Таньке что-то нехорошее предлагал. Сорвалось. Но сказывались семейные заповеди: “Нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики!” И Игореша решил действовать в обход, через меня, Танькиного соседа.
Меня соблазнили и купили.
Однажды после школы Котя опустил мне руку на плечо.
— Хочешь на спортивке покататься?
— Гоночном? — недоверчиво посмотрел я исподлобья.
На вельветовой куртке Коти чуть выше моих вихров сиял значок ГТО со стрелком в центре звездочки. Я боялся поднять на Котю лицо. Спортивных велосипедов не было ни у кого, ни в нашем бараке, ни в двух соседних, ни в кирпичной трехэтажке.
— Гоночном! С тремя скоростями! Заедет ко мне Игореха Копьев на польской спортивке, может, даст тебе. Если я попрошу, — великодушничал Котя.
Три дня я хлебал счастье полными горстями, как попавший в сказочную страну маленький бродяжка: каждый день я катался на настоящем гоночном велосипеде от нашего крыльца до кочегарки и обратно, дружил с большими парнями, и они всюду меня брали с собой, ел молочное мороженое за девять копеек, стрелял с Игорешей и Котей из поджиги по консервным банкам и даже курил с ними на крыше сарайки, разглядывая голых теток на Игорешиной колоде карт. А когда узнал, что отец Игорешин настоящий Герой Советского Союза и для героев уже открыт коммунизм, то восторг затопил во мне остатки недоверия и черных мыслей.
Мне стало ясно, почему Игореша такой щедрый, свободный и богатый. Он может, ему — дано, его папа уже живет при коммунизме! (И ничего плохого Игореше от меня не надо, ведь он может быть щедрым просто так).
Я простил Коте былые пинки и затрещины, не замечал прыщавой сыпи на Игорешином лице и пытался копировать его вихляющую походку и манеру держать сигаретку в кулаке, часто-часто присасываться к ней, быстро выпархивая дым вниз, куда-то себе под мышку, словно сдувая с груди невидимые соринки.
Странным мне казался только постоянный хохоток моих старших товарищей, когда они приникали, полуобнявшись, к заветной Игорешиной колоде. Подумаешь, волосатый низ живота и пупырышки на вислых титьках! Видел я все эти штучки, правда, без титек и без волос. Ирка Лузгенко показывала еще в первом классе. Мне и Женьке Карпухину. Он попросил, и она показала за просто так — ничего особенного.
Вот Танька Калашник из “сто девятнадцатого” умеет писать стоя, как мальчишка, — вот это класс! Тут без тренировки не обойтись. Но она скромная, не всем показывает, а только одноклассникам. (Всем показывать ей Витька Зельмунд из 3 “В” запрещает).
“Нет, — размышлял я, — если у тебя есть гоночный велосипед из Польши, сорокасильный морской бинокль, поджига и фотоаппарат “Смена”, если в твоем кармане постоянно бренчат монеты, а для героя-отца уже открыт взаправдашний коммунизм, то захлебываться такими штучками как-то не то, не по-мужски”.
О коммунизме врал Котя. Врал вдохновенно, искренне и всегда на крыше сарайки. Внизу грязь (недавно хлестанул дождь, освежил осиновые опилки, и они меднеют среди корья и тусклых щепок), крики малышей, щелкают на ветру мокрые старушечьи штаны — блекло-сиреневые и желтые, уже давно и нудно злобятся две женщины, и непонятно — то ли они меж собой грызутся, то ли кого-то хают, а может, просто разговаривают. Мы на плоской крыше. Пахнет распаренной толью и варом. Над нами большое небо, очень большое — такого с земли не увидишь. Сарайка в два этажа, выше барака, и небо не загораживают ни заборы, ни клетушки, ни соседские бараки. И даже осанистая мощь “сто девятнадцатого” стоит себе отчужденно в стороне и не захватывает меня клешней трех корпусов, как бывает внизу, на земле.
Да! Только с крыши сарайки мир прекрасен и удивителен!
Игореша, лежа на животе, в бинокль следит за Танькиным окном, его задница вздрагивает нетерпеливо, как у оправившегося кота, наверное, Таньку увидел. Котя, сидя по-татарски, ковыряет спичкой в бородавке.
— А можно мне посмотреть на звезду героя его папы? — спрашиваю я Котю, выплюнув мякиш вара, который уже устал жевать.
— Нет, — рубит Котя.
— Почему?
— Его сейчас нет в Советском союзе, — давит Котя бородавку ногтем, коротким и широким, как копыто.
— Где же он?
— Там, где надо. Ты что, не соображаешь, кому в мирное время могут дать звезду героя? — сурово вопрошает Котя.
— Нет, не соображаю, — округляются мои глаза.
— Игорь, Игореша, — прихватывает его за пятку Котя. — Как ты думаешь, можно ему сказать? Не проболтается?
— Нет-нет, не выдам! — тороплюсь я.
— О чем? — не отрываясь от бинокля, спрашивает Игореша.
— О твоем отце.
— А! Говори! — дергает пяткой сын героя.
— Его отец… Его отец, — Котя озирается, подманивает меня и шепотом в ухо: — Разведчик! Там, на Западе! Как Николай Кузнецов. Или Рихард Зорге. У де Голля или у Кеннеди, но об этом никто не знает. И ты — ни-ни! А звезда героя — в сейфе, в военкомате. Выдадут, когда вернется…
— А как же тогда коммунизм? — пытаюсь увязать я одно с другим.
— Это ерунда. По справке. Как алименты для семьи, — возвращается к бородавкам Котя. — Есть список секретный для таких семей, как Игорехина… Номенклатура, называется! И магазины специальные. Туда вход по пропускам. Вот! Выдают только по списку.
— Как при коммунизме?
— Конечно. Там все есть. Конфеты, какие угодно, мясо, колбаса, сыр, сгущенка, даже сосиски…
— Сосиски я знаю, видел, — перебиваю я. — У нас дома есть “Книга о вкусной и здоровой пище” с портретом Сталина, и лучшая картинка там — сосиски на тарелочке, зеленый горошек, и пиво “Рижское” написано. А сардельки я взаправду ел. На Новый год дядя Костя из Москвы приезжал и сарделек привозил. В нашем городе их почему-то нету.
— Есть. Да не про нашу честь, — Котя почему-то начинает сердиться. — Я же тебе говорил: номенклатура! Магазин специальный. Только для них!
— По ночам работает? Чтоб никто не видел?
— Нет. Не по ночам, но на этом магазине даже вывески “Продукты” нет. Понял?
— А там, в магазине специальном, за “спасибо” дают? Как при настоящем коммунизме?
— Конечно, за “спасибо”, — ломает спичку Котя и смотрит вниз, где на скамейке у крыльца нашего барака сидит его мать. Сегодня у нее выходной, но она почему-то еще трезвая.
У нее некрасивое старое лицо и желтый синяк на скуле. Рядом сидит слабоумный брат Коти и бессмысленно щерится. То, что он дурак, видно сразу, но ребята во дворе боятся его дразнить. Он камнями бросается. Большими. Однажды Женьке Карпухину чуть череп не проломил. На “скорой” увезли, пять швов наложили. Хотя Женька его совсем не дразнил. У Котиного братика бывает: озлобится, и давай камнями в кого попало швырять.
— Бл… старая. Ишь, расселась! — грязно ругается Котя, и я его прекрасно понимаю: будешь ругаться, если у тебя такая мать нехорошая и батя в тюрьме. — За “спасибо”! — шепчет Котя и вдруг кричит матери: — “Спасибо” на стол не поставишь! “Спасибо” в стакан не нальешь!
— Чего надо? — задирает голову Котина мать.
— Давай мы ее в туалете сфотографируем! — рывком возвращается к нам Игореша. — Вот дура, занавески задернула, переодевается. У вас ведь есть окно из кухни в туалет? Как у Коти?
— Есть. Краской замазано.
— А ты соскреби чуть-чуть. Она сядет, ты нам дверь откроешь — и!.. — восторженно сжимает кулачки Игореша.
— И что ты заснимешь? Спину и затылок? Окно же высоко, — останавливает восторг хозяина Котя. — Надо коловоротом дырку просверлить. Напротив рундука.
— Ды-ы-рку… — горестно тянет Игорь. — Дырка нужна — во! — смыкает он пальцы. — Чтоб объектив вошел. А зачем она махонькая?
— Я такую сверлить не буду, — пугаюсь я. — Отец побьет.
— Побьет… И она увидит. Внезапность нужна!
— А она в корыте моется. Через день, — выдаю я тайну семьи Ручилкиных. — Нагреет в баке воды и плещется, как собака. Потом мокрыми ногами по полу шлепает. Воду туда-сюда таскает. Космы мокрые. Во! — я чувствую себя разведчиком, почти героем.
— Голая моется? — не веря удаче, ерзает Игореша.
— На кухне? — уточняет Котя.
— Нет, у себя в комнате. Днем, пока ее батя на работе.
— Запирается?
— Наверное. Я не знаю…
— Может, она и сейчас моется? Надо проверить: где их корыто?
В нашей квартире тихо: кухня пустая и чужая, привычные и давно знакомые посудные шкафчики и тумбочки сейчас, когда за моей спиной затаенно дышат Игореша и Котя, вдруг замерли настороженно, недоверчиво, словно не узнают меня — так домашние животные не принимают пьяных ласк хозяина. На плите в бельевом баке ворчит кипяток, из насморочного крана, обмотанного марлей, чтобы не брызгался, хронической соплей сочится струйка.
— Она еще воду греет! Быстро! — Котя за шиворот оттаскивает меня в туалет, и мы втроем испуганно пыхтим в тесноте и мраке.
Вонь из дырки, прикрытой крашеной крышкой, и гнилостный шепот Игорехи мне в лицо:
— Сиди здесь, не высовывайся!
Мне страшно и от страха хочется в туалет, но при парнях совестно.
Котя в щелку следит за коридором, Игореша, навесив мне на шею бинокль, ковыряется в фотоаппарате.
— Ты на нее поджигу наставь, — шепчет Игореша Коте, — она встанет в корыте с испугу, а я — щелк, щелк, щелк!
— Зачем тебе Танька голой нужна? — спрашиваю я.
— В школе покажу, пусть не выпендривается, халява…
— Идет! — через плечо шипит Котя и запирает дверь на крючок.
Заглоченный с испугу воздух распирает мой живот, и я чувствую, как надуваются мои щеки. Слышно, как Танька вычерпывает воду из бака — одно ведро отнесла, второе… Набирает холодной воды из-под крана, парни корчат мне и друг другу заговорщицкие хари, Игореша метится объективом на сортирную крышку.
— Пора! — почти вслух командует Котя.
Оставшись один, я запираюсь на крючок и горестно сижу на краешке деревянного рундука. Таньку мне не жалко, пускай, она лишь шипит на меня, если я под ногами путаюсь. И Котю мне не жалко, он все равно таким останется. А Игорешу… С Игорешей непонятное: для папы коммунизм открыли, значит, вся семья достойная, а сынок, получается, грязным делом увлекается. Но, может быть, к восьмидесятому году он еще успеет перевоспитаться и будет жить по “Моральному кодексу строителя коммунизма”?.. О себе в этой хреновине я стараюсь не думать, уж я-то двадцать раз успею перевоспитаться.
Отрешенно слышу я далекий, сквозь две двери, и отчаянный Танькин визг, Игорешин победный возглас:
— Попалась!
Шлепки, крики… И вдруг грохот распахнутой пинком двери:
— Что здесь?.. Вы что, сопляки? — сиплый голос дядьки Вани, Танькиного отца.
— А-а-а! Пусти-и!.. — верещит Игореша.
— Май-вай-вай! — непонятно, кто.
Топот, возня, визги сметаются в коридор и смолкают.
Пользуясь паузой, я перебегаю в нашу комнату, запираюсь и долго и горестно плачу под подушкой, пока не засыпаю…
Вечером на кухне под смешки и комментарии соседок дядька Ваня распивает с моим отцом чекушку и дважды, трижды расписывает происшествие и хвастается трофеем — щупленьким фотоаппаратом “Смена”, из которого хвостиком вьется серая пленка.
— Карбюратор засорился, подъехал продуть, подхожу: Танюшка визжит. Думал: насильничают! Девчонка-то во вымахала, меня перерастет. Она в ванне голенькая, а двое пацанов вокруг прыгают, на фотку снимают. Я их за шиворот. Один наш, барачный, меня в грудь укусил, сквозь рубашку, — лезет дядя Ваня за грудки.
— Ну-ну! Не показывай. Верим!
— Сынок этот, из девятой.
— Узкоглазый-то? Знаем-знаем, Котей зовут.
— У второго я фотоаппарат отобрал, но он вывернулся, шустрый парнишка. Из “сто девятнадцатого”. Вечно в нашем дворе болтается…
— Этого я знаю прекрасно, — тетка Оля-медсестра смеется, сверкая стальными зубами. — Обкомовский выблядыш. Мать его, Катя Копьева, до сих пор под начальством жопой вертит! Начинала секретаршей у Сутейкина, которого в Москву перевели. Потом при Поронькине крутилась, в блокнотик записывала. Сейчас в своем кабинете, та еще проблядь! — тетка Оля-медсестра ругается, не замечая ни меня, ни моей мамы, которая знаками пытается приостановить ее разухабистую речь. — Я вить их, обкомовок, всех подкожно знаю. Аборты когда, в пятьдесят пятом разрешили? А до пятьдесят пятого им Либерзон аборты делал. Криминально, на собственной даче! Я ассистировала, последы в мусорном ведре выносила. Либерзону-то, чай, звание заслуженного врача не напрасно дали. Выслужил! Выскреб! Катю Копьеву три ли, четыре раза скреб. На передок она слабее Котиной мамки-бедолаги! Они, шлюхи обкомовские, друг о дружке все выбалтывали, и то, что Катя Копьева сама не знает, от кого понесла сыночка: то ли от Сутейкина, то ли от самого Поронькина…
— Не-прав-да! — кричу я в блудливые улыбки. — Не-прав-да! — кричу в застывшие на полудвижении жесты. — Неправда! Неправда! Неправда! — от соленого слезного крика застит глаза, и все лица сливаются в многоглазое губастое месиво. — Игорешин папа — Герой Советского Союза! Вот! Для них уже коммунизм открыт! Игорешина мать имеет право в магазине специальном все что угодно брать! За “спасибо!” По справке! Вот! Как при коммунизме! Игорешин отец — герой, секретный разведчик! Вот!..
В запале срывается с моего языка военная тайна, которую Мальчиш-Кибальчиш никогда бы не выдал.
— Он для Игорешиной матери коммунизм заслужил! Вот!
— И-хо-хо!.. А-ха-ха!.. И-го-го!.. А-ва-ва!.. У-ю-ю!.. — заходится в многоголосом худливом лае многоротое чудище. Нет лиц, нет закатившихся глаз, лишь красные зевы с дрожащими языками и мятые помидорины подбородков и щек.
— “Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!” Вот! — кричу я свой любимый и светлый лозунг, который везде и всюду, на домах и по радио, навсегда и во веки веков. — А им раньше коммунизм открыли! По списку! Номен… Номен… Номенкутура! Вот! Так их зовут! В магазине специальном! Вот! Заслужили! Вот!
— Ах ты, мое поколение! — мама ловит меня, прижимает к животу, и даже ее живот предательски смеется.
Тетка Оля-медсестра пританцовывает по кухне кругами и нараспев кричит сквозь слезы:
— Уморил уж, уморил! “Заслужила — заслужил!” Ах, герой ты наш, герой! А-ха-ха-ха-ха!.. Нет у твоего Игореши отца. Нет. Выблядыш! Его мать спецмагазин вот этим заслужила. Лядь партийная! — тетка Оля-медсестра захватывает похабную жирную складку крепдешинового платья внизу своего живота и трясет ее и трясет, сама заходясь от тряски…
Умер во мне коммунист. Загнулся в судорогах барачного смеха.
Вот…
Другое дело — отец. Он ведь их тех, рядовых, правоверных. В партию в сорок втором на фронте вступал, а не как мои сверстники — на пятом курсе перед распределением и аспирантурой. И не трус был мой отец (я не по медалям и орденам сужу, а по жизни), не трус. Но помню, когда я однажды при нем расписывал скорый коммунизм восьмидесятого года, он, как-то пряча глаза и словно чужому, посоветовал мне поменьше чепухой увлекаться. Неужели он опасался, что в меня уже успели вдолбить восторженное стукачество Павлика Морозова? Ведь я же был и есть кровь от крови его. И годы были, слава Богу, не тридцатые, а шестидесятые. Но опасливая чуждиночка в его голосе мне запала глубоко — не соображал ведь ни черта, а запомнил…
Отец мой как был коммунистом, так коммунистом и умер, хотя дожил до поры, когда модно стало партбилеты бросать и принародно каяться, мол, всю-то я жизнюшку, сударики, дурак дураком проходил, обманутый.
Нет, в обманутых он себя не числил. Гордость была. Честь блюл. Помню, года за два до смерти, уже при “перестройке” (к которой мне всегда хочется добавить эпитет “сраной”, быть может, чисто по звуковому ряду: “ср..” — “пр-стр..”), получил отец приглашение из обкома КПСС: “Принять участие в торжественном собрании ветеранов КПСС с партстажем 40 и более лет”.
Почти час он брился моим станком, галстук у меня попросил, пиджак свой с орденами надел. Пошел…
Вернулся через два часа, злой и с кульком гречки в руках. (Гречка была страшным дефицитом).
Я, каюсь, не утерпел, съёрничал:
— Что, папа? Выслужил за сорок пять лет? Целое кило дали?..
Отец глянул на меня из-под драных бровей (к старости они у него отросли неровно, клочками), кулек с гречкой из правой руки в левую переложил, да как врежет мне! С отмашки. В кровь. (За все детство он всего лишь два раза меня ремнем воспитывал, а тут взрослого…)
— Прости… — сказал я тогда и отвернулся, не утираясь. — Не меня надо бить. А их, что по своей сучьей мерке людей меряют. Им же не понять, что кило это…
“Прости”, — я тогда сказал тебе, папа.
Не знаю, поверил ли ты тогда в мое извинение. Обидели тебя, а я твою обиду злым словом усугубил.
“Прости”, — говорю я тебе сейчас, папа, когда третий год я старший с твоей фамилией в роду…
“Прости”, — если тебе оттуда слышны мои слова; а если и не слышны, все одно: — “Прости”.
Отец! Только твоя жизнь меня с этим словом и примиряет: “коммунизьмь — коммунизьмь”. Но все равно, когда я его слышу, организм мой начинает срабатывать, как у учебниковой собачки из знаменитых опытов Павлова: крутится калейдоскоп блеклых картинок из задранных подбородков, размятых смехом щек, разгоряченного румянца, поросшего седыми волосами, в треугольнике распахнутой дяди Ваниной рубашки, складки крепдешинового платья тетки Оли-медсестры и теплого, предательски трясущегося живота моей мамы у самого моего лица. Ушные раковины улавливают отдаленное, как бурчание заполуночного унитаза за три этажа над бессонной подушкой, почти невнятное — “заслу-жи-и-ыла” “аслу-жи-ы-ы-ла, комму-унизьмь — комму-унизьмь!” — во рту отрыжный кисловатый вкус, и ищется, куда бы сплюнуть — тьфу! — пакость, тошнотные позывы… Иногда все это вместе, иногда частями, но тошнотные позывы всегда.
Наш старый барак с крыши двухэтажной сарайки, коридор — темный, длинный, вонючий, прямой — как путь к светлому будущему! И, как светлое будущее, блестит и слепит глаза на том конце коридора солнечный дверной проем; кажется, пройдешь этот путь, зажмуря глаза и заперев дыхание от вони, и — вот он, светлый и солнечный мир! — ан нет, нетушки — тот же двор с другого конца барака…