Роман
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 11, 2008
Журнальный вариант.
Когда-нибудь в будущем люди научатся оживлять умерших… по оставленным ими в космосе следам.
Н. Федоров
Вот сорвался снег с верхушки ели на случайный выстрел.
Запрокинуто прозвучал мой голос, как плач лисицы.
Как магический гимн имени твоему.
Скоро наступит полночь.
Одна половина меня живет в аду — другая осталась в раю.
Ты — доказательство, что это так!
Ты причиняешь мне боль, но держишь меня на плаву.
Благодаря тебе, я способен чувствовать жизнь, писать роман, ненавидеть смерть.
В твоем и моем воображении восстают одни и те же образы. Мы одинаково безумны. Мы играем одну и ту же пьесу.
Ты всегда разоблачаешь меня. И приходится начинать все с начала.
В жизни бывает много начал. Мое начало сначала сиренево, даже зеленовато, как синяк под глазом. Твое начало ослепительно, как зимнее утро в Западной Сибири.
Вчера мне было сказано, что я не могу больше растворяться в твоей жизни, медленно, ночь за ночью, глубинами плыть, зажмуриваясь… нет ни сна, ни яви, ни пробуждений в огне диких воспоминаний, нет даже милосердия леденящей бессмысленности — есть продолжающийся карнавал всех умерших, всех событий, живых и мертвых: “планетное мясо”.
Вчера, в серых в марлевых сумерках, твоя душа, преследуемая ликантропией, треском разрываемой плоти, визгом пилы и урчанием, израненная заклятьями и молитвами колдунов, святых, — рванула в мое будущее по встречной полосе, с гандикапом в пятьдесят лет. Она обиженно летела сквозь встречные дилижансы, автомобили и автобусы, сквозь чемоданы и сундуки, заполненные нестерпимыми ожиданиями. И твое отчаянье стало растворяться во мне… бесконечной вереницей твоих рекламных агентов и послушников твоей любви, как щелочь, как нестерпимая боль, обрекающая меня на рабство и унижение, наслаждение и алчность — адская комбинация — адская суть этой пытки…
У тебя есть что-то общее с железом, с веревкой, с только что срубленным деревом, с шумом крови в голове, с обратным ходом событий.
Ты — как Седна, богиня богов, иннуитов и шаманов — зришь в меня закрытыми глазами.
Накануне, вечером, даже звезды мне показывали, что я откровенно умираю, что я растратил в жизни все. Потом, ночью, стали загадочно исчезать все люди и города, и все на свете завалил новогодний снег, а утром — ясно. Медленно и осторожно, как росомаха, а потом беззаботно и светло, как копошащийся в пеленках ребенок… из белого плена ночи восходит солнце, и уже сверкает иней на деревьях, седых и кудрявых от мороза. Скрипит снег, скрипят половицы, потом слышен шепот за дверью — все это утро. Оно уже блестит бесконечной лентой новых открытий, и мне кажется, что спросонья слышу почти крик, даже вздох, и ловлю тайный взгляд, сторожу легкий шаг… и мечтаю о космической женщине. О тебе. Мне мучительно хочется целовать твою фантастическую красоту.
Совершенство — это удушье, и я, как ныряльщик, погружаюсь в себя, чтобы познавать и увеличивать свои желания.
Ты, как Седна, десятая планета Солнечной системы, летишь в галактической тьме и ни для кого недоступна.
Ты так адски желанна, что меня тянет к тебе, как в ад.
Ты уносишь на дно мою душу.
Вчера, весь растерзанный спором, я слушал: ты мне очень страстно выговаривала, и монолог твой был реестром моих несовершенств. Ты упрекала, что я пьяница, и надоел тебе до смерти, что ты никогда вообще меня не хотела и никогда не любила меня, а я вцепился в тебя, как энцефалитный клещ.
Ты говорила и говорила, а я все смотрел тебе в рот.
Мне не надо было смотреть тебе в рот. Мне не надо было соглашаться с тобой или брать у тебя что-то вообще, вместо тебя самой…
Потом я украл у тебя сердце.
Потом ты у меня украла сердце.
Все-таки ты красивая. И одна-единственная. И безрассудная. Ты можешь полюбить, а потом все бросить. Можешь обмануть. И если бы какой-то юноша выбросился вдруг из-за тебя из окна, ты бы просто села на подоконник и стала печально смотреть вниз. И ты можешь случайно не прийти. Можешь прийти, раздеться, лечь, а потом вдруг попросить, чтобы я выпил твои глаза, съел кусочек твоего уха. И ты можешь неожиданно встать, одеться, уйти. И даже не позвонить… И когда плачешь — ты всегда закрываешь глаза рукой, чтобы не помешать случиться своему счастью.
Счастье отнимает прошлое. Счастье лишает нас кожи.
— Ты будешь очень чесаться от счастья, любимый мой. Ведь ты же в него вляпался по уши, как блудливый кот, всеми четырьмя лапами. Ты будешь весь чесаться и завидовать каждому телеграфному сооружению, потому что именно столбам не надо чесаться или желать об этом — о них трутся боками коровы и свиньи.
Счастье — это импотенция.
— Тебе уже не хватает телесности, страстности плоти — а я ненасытна, как смерть, я презираю твою ничтожную духовность и фальшивую девственность. Я сгораю от страсти и умащаю свое тело всеми приторными благовониями: мятной водой, толчеными семенами укропа, птичьей кровью и бурым соком из корней лопуха… Свою любовь мне не спасти от твоего глупого счастья! Я мечтаю прыгнуть в огонь и, как порох, вспыхнуть, чтобы превратиться в небесную собаку и уже ни с каким мужиком вообще не ложиться в постель, ни с тобой, ни с американским миллионером, ни со сперматозоидом из Млечного пути…
В постели ты не оставляешь на себе одежду. Одежда делает тебя драматичной. В твоей одежде есть зловещая манкость. Свои костюмы и платья ты носишь так, словно идешь по очень узкой огненной лестнице. Тень пламени выдает интуицию твоего движения, а ткань и платье — пылкость и утонченную необузданность тела.
Как бы ты ни укладывала свои волосы, они пахнут снегом и слезами, и вызывают действительную, почти старомодную сентиментальность.
Твои слова о любви — это такая терпкая смесь угроз и обещаний разного рода искушений, знойных галлюцинаций и первородных фетишей, что я в растерянности склоняюсь, и глазами… ласкаю своими взглядами твои ножки. Аметист, бирюза, розовый перламутр — это цвет твоих ног.
Вчера ты забыла мне позвонить, а потом незримо пришла. И явилась тревога, которая меня давила, переносилась из непосредственного ближайшего прошлого в будущее, в опасное будущее. И зарницы моего воспаленного воображения высвечивали для меня эту твою бестелесную ультимативность, ужасно сконцентрированную моим отчаянным страхом, усовершенствованным многочисленными медитациями.
— Тебе лишь кажется, что я тебя избегаю. Это потому, что ты никогда не просыпаешься ночью, чтобы сладко уснуть со мной, в моем сне… Проверь, каждый раз я прихожу к тебе вовремя…
Любовь — это черная краска моей души, растворенная в зрачках твоих глаз, с ее обжигающими бликами бесконечной снисходительности, с беспощадной многоликостью и непредсказуемостью. Мир моих желаний или воображаемого единственного влечения — все одна и та же сумасшедшая сизифова работа моей мысли: тащить настоящий момент туда, где есть подробности прошлого. И я говорю с тобой о том, что было, или о том, что будет, и в упор не вижу того, что есть.
Я вижу во сне музыку наших ночей. Потому что справедливость страстного сна для меня освещена тобой. Я и ты обжигаем светом друг друга, как поющие и танцующие свечи. Все остальное для меня — тьма, и пользуется остальным кто-то другой. Тот, кто знает про всех людей и смотрит насквозь в самые пределы сроков и дат, он и разгадывает бессмысленность черных сфер.
А когда… даже просто смотрю в твои безумные серо-голубые глаза — я пью медленный яд неумолимого собственного сердца. И не представляю, какой молитвой смогу отмолить все прелести твоего… моего безрассудства? Мне кажется, что моя кровь стынет от ужаса, леденеет. Мне остается молитва о…
Нет! У меня есть конкретное требование. Откровенное требование одной тебя у всей Вселенной, у самой вечности — значит много больше, чем неумолимый закон бытия, скрытый под маской необходимости… а тяготит немного меньше, чем обман чувств или разума, пущенный в ход внешними силами.
Мир сил — это только сравнение, указатель на то, о чем идет речь. Мир не меняется, он всегда один, только один, и только в нем, благодаря любви, мы обретаем язык, узнаем себя в нем, привлекаем к себе или отталкиваем, маскируемся или обольщаем.
Мне никогда не разлюбить тебя.
В Царстве Небесном нет мне причин искать Бога, потому что там нет формы и нет даже структуры бытия. Пусть птицы ночи нарисуют в неясном небе образы — признаки формы. Чтобы наступило утро. Вот тогда: “Ранним утром где-то в великих просторах Западной Сибири проснется женщина. Она немножко обидится или насупится на ослепительное зимнее солнце. И солнце послужит ей зеркалом…”
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Распустила по утру яблоня свой веер,
Никогда я не умру — в этом я уверен.
Владимир Ширяев
…и не понять никак по-настоящему,
Что яблоня его, который год
Поющая и вся плодоносящая,
Лишь в нашей горькой памяти растет.
Владимир Соколов
“Как пойдут дела дальше? Ведь церковь всегда лгала людям, что души у всех одинаковы…”
Виталий Соколов почувствовал боль в сердце именно в тот момент, когда смотрел в пустую могильную яму. Боль была приятная, легкая и недолгая.
Конечно, нельзя прожить пятьдесят лет, чтобы ни разу тебя не кольнуло. Однако это подлое и ласковое наказание болью подарило Соколову ощущение невыносимой печали, печали о том, что он ничтожество, а его жизнь значится, даже итожится, как чисто первоапрельское доказательство простой человеческой глупости: добровольного его гадства и рабства.
Что за обескураживающая мысль, досадная и незамаскированная! Может, от неуютности кладбищенского пафоса, от поэтической страсти несоответствующих жизни чувств… все в нем повторяется в спиритуальном своем значении. Все из-за несоответствия плоти затерроризированной и его примитивной думе о свободной воле, даже о моральной ответственности за Бога.
Может, помолиться Иисусу Христу?.. Но это то же, что раствориться, как сахар в чае. Ничего неизведанного он теперь не хочет, ни о чем не мечтает. И ничего преднамеренно уже не сделает. Он, как бездомный кот, будет тайно сидеть под порогом собственного дома и жалостно смотреть в щель, в дневной проем неба, где под кривым горизонтом простирается тайга. Без погрешностей и людей, даже без всего грязного или негативного, которое очень могло бы добавить природе человечьей чего-то нового, свежего, какого-то соприкосновенного начала, того самого, еще не признанного Богом, потом демонстративно не отмеченного идеей небесной.
В идее неба нет негативного. Это всеми предполагается. А для идеи небесной даже умышленная гадость сладка и горестна, как на земле благодать, как некое каббалистическое число, где вся квинтэссенция из безотлагательного — откровенная телесность и слизь. Ведь его личное прошлое — это забытые горькие сны, от которых он давно бы отрекся, не будь в его снах игры, шутки, хохмы, наверное, довольно страшной. Прожитая жизнь это же не иллюзия: все явления жизни прошли в самой трогательной простоте и до того понятны, что и знать причины нет, зачем на прошлое нужно оглядываться дважды.
Своей жизнью он лишь шантажировал. Он не из тех, кому можно проветривать и перетряхивать собственное прошлое, оттуда ничего эфемерного ему уже не выудить никаким пылесосом.
И стихи свои он давно бы отодвинул в сторону, если бы не память крови, не первобытный ужас, который по вездесущим капиллярам, как адреналин, как наказание, каждую ночь проникает в голову и травит мозг, заставляя чувства кипеть, а все отражения меркнуть в зеркальной траурной мути.
Хоть он и умудрился сохранить в земных боях свою драгоценную шкуру, и остатки мяса кое-где еще болтаются на его костях, он уже уныло знал, что владеть этим добром осталось совсем недолго. Но, стиснув зубы, он все-таки будет до конца играть свою роль в пьесе, в которой для других актеров, живых людей, высвобожден лишь один смысл Творца — достижение Рая. Но для земного, для яростного мира любви и для наслаждений он, в сущности, ни что иное, как загнанная, ощетинившаяся кошка, с безумной гордостью еще пытающаяся отбиться от стаи бешеных псов.
И в самом деле! Ему уже не от кого ждать помощи, тепла или веры, он никогда не был так бесполезен себе и так одинок, как сейчас.
Так попасться!
Выбрать настоящее по собственному невежеству, недогляду, добровольно выбрать сегодняшнее настоящее, которое сродни безумию, предпочесть это настоящее — ушедшему лету или будущей зиме.
Жизнь — это только то, что есть.
А что есть прожитая жизнь?
Бездна, равная всего лишь собственной человеческой жизни.
Нет ничего более неправдоподобного, чем настоящее. В нем непрерывно размножается липкая, безобразная, абсолютно бесстыжая дрянь — смерть. И еще — собственный страх, будто смрад чьей-то смерти.
Сейчас он манифестационно это почувствовал, когда заглянул и увидел в самом дне и в четырех глиняных стенках могильной ямы значительное количество маленьких отверстий, круглых и аккуратных. Именно из этих отверстий, он догадался, когда смотрел, исходил тихий, идиотски-зазывный свист, призывающий побрататься с потусторонними гадами. С теми, которые тайными и запутанными ходами притащились к границе нашего живого и единственного мира и глядят из своих дырочек зловеще и тупо, и высвистывают, зовут, и не успокоятся, пока в яму не опустят гроб с телом Клевтзова.
Конечно, Соколов был теперь послушным мертвому Клевтзову — поэту, который после своей смерти непонятно как завладел ситуацией. Да, да, да, послушен ему и внутренне терпелив в ожидании его волеизъявлений, самых незначительных знаков или желаний покойного. Ведь Соколов знал, что Клевтзов погиб от настоящего самоубийства, когда остался один на один перед самоубийственным очарованием мировой пустоты.
Соколов допускал, что Клевтзов подходил к делу по-военному, и это самоубийство было для него одним из многих. Еще одним, когда он остался один в великом настоящем времени, хоть и омерзительном настоящем времени, но, тем не менее, самом обычном времени, даже необходимом, неизбежном для него временем — и так продолжалось до тех пор, пока не пришли новые критики, это последнее его самоубийство не обнаружили, не отделили от массы прочих его самоубийств, не предъявили ему отдельно. Его сердце поэта-пророка не выдержало, оно перестало биться из-за страха перед этой принципиальной одинокостью и однозначностью — оно не было готово и не хотело, как все живое, каждую долю секунды болеть, даже с помощью реанимации и апперцепции…
Одиннадцатого сентября был тихий и солнечный день, хоронили поэта Александра Клевтзова. Утром гроб стоял в доме актера, где писатели и общественность прощались с поэтом, а в два часа члены писательской организации сели в отдельный автобус и поехали на кладбище.
Приехали. Зачем-то по очереди посмотрели в свежевырытую для Клевтзова могилу и потом, до начала траурного митинга, разбрелись по кладбищу, посмотреть и вспомнить — где и кто покоится.
Соколов отстал от компании, так как сначала засмотрелся на рабочих из похоронного бюро, на их суету и приготовления, потом тоже спохватился и индивидуально направился в краткое странствие по тенистым и очень узким аллеям, стиснутым сильно раскинувшимися высокими травами, деревьями и кустарниками.
Пошел он без цели что-то обнаружить, открыть, без цели прочитать на могильной плите знакомое имя, скорее, пошел просто так. Скоро он понял, что отстал от всех только для себя, что эти десять-пятнадцать минут до начала траурной церемонии ему действительно хотелось побыть одному.
— Всё в тишине заоблокло, уж под крестами лето спит… Жизнь призрачней, чем лучи осеннего злата… Чем знаменит этот печально сгорающий день?.. Лето умерло… Никто уже мне не расскажет про секрет бесконечного солнца… — бубнил он в такт шагам.
Испытывая смутную тревогу как предчувствие лирического настроения, Соколов на ходу декламировал слова, только именно как отголоски сочувствий, мыслей, каких-то зарисовок, пытаясь внутренне услышать непроизнесенные им фразы, сердцем почувствовать что-то новое в словах, вибрирующих сейчас в глухой кладбищенской вселенной. Но слова и звуки отскакивали от могильных плит, возвращались к нему не только пустыми восклицаниями, но и возмутительными своей невыразительностью и прискорбным отсутствием гражданской скорби.
Тут уже его поразила мысль: как же он может взять этой скорби оттуда, куда мы так отчаянно и обречено стремимся? Не все ли это равно, что обратиться к мертвецу, который, допустим, вылезет вдруг из какой-нибудь могилы с требованием: “Воскреси меня!..”
Нет, никакая скорбь давно не воодушевляла его. Напротив, только беспросветность и нищета, которые он так остро стал чувствовать в последние пять лет, заставляли его по временам вырываться, выплывать вверх из глубин своего отчаяния, пробивать будничный лед, чтобы хоть полминутки подышать чистым и свободным воздухом поэзии.
Вышагивая и прислушиваясь к звукам кладбища и к эху своего голоса, он только тогда замолчал и остановился, когда неожиданно увидел прямо перед собой сидевшую у могилы женщину. Их разделяла невысокая оградка. Он подошел слишком близко, и она уже откровенно разглядывала его. В глубине ее взгляда, напоминающего взгляд опасного зверя из клетки, таилась нежность, страсть, дикая сила и сознание обреченности. Властный, непобедимый зов пола горел в том взгляде.
Отклониться, пройти мимо — теперь было невозможно. На него в упор смотрели зеленые глаза, от которых веяло силой, духовным здоровьем и откровением потревоженной женщины. Она была почему-то во всем белом и из-за ржавой могильной оградки показалась ему неземным существом, ослепляющим гипсово-безнадежной красотой. Короткая белая юбка и белоснежная блузка, отделанная какими-то морозными кружевами, являлись подлинным шедевром декорации обнаженности ее безупречной фигурки, подповерхностно-прекрасной, соблазнительно-поверхностной, шокирующей взгляд, и легкое ее тело, словно печным огнем нагретый кирпич, казалось, невидимое излучало тепло.
Соколов физически ощутил это ее тепло и снова почувствовал боль в сердце, такую же, как четверть часа назад, когда он смотрел в могильную яму. Ах, эта боль… Изысканно точные изгибы ее рук и запястий перетекали вниз, на обнаженные коленки, будто выточенные из алебастрового стекла, они излучали какой-то таинственный свет: мертвенно-белый, грязно-зеленый и кроваво-красный, напоминающий мерцание свечей в мутных гадальных шарах. Трепетные прикосновения пальчиков одной руки к этим коленкам тут же встречались и переплетались с пальчиками другой.
Нет, нет, все это может и не выглядело бы таким загадочным или откровенным, если бы так сильно не расходилось с внутренним ритмом Соколова, с его обеспокоенным сердцем — застывшие руки, поражавшие безупречной чистотой линий, странно неподвижные, как будто и не руки это… да и ноги тоже, так по-летнему обнаженные.
— Извините, что помешал, — тихо сказал Соколов.
— Да ладно. Уж что сделали, значит, сделали… Благодаря вам я теперь очнулась. Вы, наверно, меня о чем-то сейчас спрашивали?
— Нет. Это я тут прогуливался и декламировал. Настроение, знаете ли, настигло.
— Прогуливались на кладбище?
— Нет, я сюда специально приехал… чтобы похоронить друга.
— Это кладбище закрыто. Тут уже никого не хоронят.
— Я знаю. Всех покойников хоронят теперь на Южном кладбище, но мой друг был поэт. Поэтов здесь еще хоронят… А вы соскучились или с целью к нему пришли? — Соколов посуровел и приосанился против могильной плиты, боком к которой сидела женщина.
Она согласно кивнула и тут же Соколову пожаловалась:
— Сама не знаю, кем я для него была.
—Выходит, Дмитрий Лаврин, который лежит здесь, вам не муж и не брат?
— Конечно. Наверно… Мне раньше казалось, что он жил только для того, чтобы мне всякие неприятности устраивать.
— Своя печаль у инобытия?
— Хорошо. Вам расскажу. Потому что вы, как я догадываюсь, поэт. Правильно?
— Да, я действительно поэт, Виталий Соколов.
— Таня Сиверина.
— Что ж, рассказывайте, раз вам нужно сейчас поделиться.
— Наверное, вы меня осудите. Не знаю. Лучше расскажу вам подробности. Сегодня ведь одиннадцатое сентября. Так вот. Восемь лет назад, такого же одиннадцатого сентября, этот Дмитрий Лаврин покончил с собой из-за несчастной любви ко мне. А у меня к нему не было никаких чувств. Единственно помню, что он мне все время ужасно надоедал. И потом, он везде лез, от него были только одни неприятности. Он был другом моего любимого человека, потом мужа. И он пользовался этим своим положением самым бессовестным образом… А потом взял и выбросился из окна.
— Мертвых любить легко. Можно безнаказанно листать все альбомы.
— Я даже на похороны к нему не пришла. Узнала позже, совсем по другому случаю. Я была с Василием на этом кладбище, и он, думаю, тоже случайно, пришел на эту могилу.
— Мир праху его…
— Прощай, Дмитрий Лаврин, — без горечи в голосе сказала Татьяна и поднялась с лавочки.
Оказалось, что за ее спиной на ржавой оградке, поверх пестренького плаща был еще наброшен черный платочек. Она отвернулась, накинула платок на голову и надела свой плащ. Потом предъявила свой вопрос Соколову:
— Вы, наверное, проводите меня к воротам кладбища?
Глухо спросила.
Траурный митинг у могилы Клевтзова уже начался, когда Соколов и Таня стесненно и медленно прошли по заросшему, как лес, кладбищу на голос печального оратора. Вышли на чистое место. На большую поляну, по краям которой еще иногда хоронили по особому распоряжению городской администрации. И от этой поляны начиналась асфальтовая дорога к главным воротам кладбища. Обычно пустая, эта дорога сейчас до самых ворот была заставлена транспортом: катафалк, автобусы, легковые автомобили.
Таня и Соколов подошли к траурно митингующим, остановились с краю и стали слушать.
— Почему он умер?
— У поэта могут быть три изнурительные причины для смерти: стихи, сердце и водка. Стихи убивают бездарных поэтов, водка — даровитых. Бывает, правда, но я не видел, что поэты умирают от старости. От любви к женщине, как твой Лаврин, думаю, поэты не умирают никогда — от любви они страдают, пьянствуют или сочиняют сопливо-слезливые опусы.
— Ох, не зарекайтесь, Соколов, — Татьяна сильно сжала его локоть. — А вон того мужчину с фотоаппаратом в руках вы знаете?
— Это фотокорреспондент из областной газеты. Лично не знаком. Могу для вас спросить, как зовут и прочие атрибуты личности.
— Не надо… А он будет присутствовать на поминальном обеде?
— Обязательно. Потому что Светлана Адамовна будет. Этот фотограф сегодня работает с ней. Светлана Адамовна заведует отделом культуры в “Сибирском крае”. Поминки же состоятся как раз в столовой редакционного комплекса.
— Я поеду с вами.
— Вы меня удивляете.
— Давайте послушаем, что говорят о покойном.
И они стали слушать надгробные речи:
— Прощай, друг мой, духовный брат мой в годины исканий. Вот ты и пришел к окончательному пределу. Так случается с каждым, кто живет на Земле, наверно, про это записано в Книге судеб. Твой высокий путь исполнился — я говорю тебе “Прощай!” Ты был один из тех, кто юным избрал тернистую дорогу и прошел ее целиком, не уберегшись от ошибок и разочарований. Ты был поэтом, который изобретал свой особый язык и, быть может, самонадеянностью, грубостью пытался заглушить в себе чувство одиночества, сомнений в себе самом. Но в горький час ты, друг мой, защитил меня от неверия в собственные силы, поддержал и помог обнаружить в себе настоящие и серьезные струны. Заставил понять, что в жизни каждого из нас есть свой сентябрь — сердцевина нашей жизни, судьбы. А для истинного поэта это уже время прощаться и пожинать плоды. И теперь я печален еще потому, что в Эдем моей душе возврата не будет… Господи! Я всего-навсего разнесчастный, истосковавшийся по простой жизни человек, но когда я думаю о тебе, меня охватывает гордость поэта и твоего друга. Мир праху твоему. Девять небесных дворцов душе твоей…
* * *
Все приехали с кладбища и ожидали, когда пригласят в большой и холодный, но пропитанный острыми запахами пищи, зал… Столы были сдвинуты бесконечной лентой, и многие туда заглядывали, но никто не входил, все толпились в фойе, в вестибюле, возле гардероба и туалетов. Девочки налево, мальчики направо, мыли руки, прихорашивались у зеркал. Потом подходили друг к другу, снова здоровались, уже с теми, с кем не успели или постеснялись обменяться приветствиями на кладбище. Уже пошли в ход разные любезности. Простая болтовня “о том, о сем и ни о чем”. Татьяна скромно держалась возле Соколова и повторяла одно и то же всем, кто подходил к Соколову и через него ей представлялся: “Очень приятно. Таня”.
Пригласили за стол. Усаживались, пересаживались, проталкивались, переставляли тарелки. Скоро наконец успокоились. Соколов тоже несколько раз пересаживался, чтобы получился свободный стул рядом с ним.
Он осмотрелся, когда уже все разобрались, но Татьяны не увидал, попросил соседей посторожить оба места и выглянул в вестибюль, а там никого не было. Подумал: “Наверно, ушла”. Неожиданно почему-то расстроился. Поэтому прошел мимо гардероба к зеркалу, взглянуть на себя, чтобы успокоиться, примириться с фактом и окончательно вернуться за стол.
Остановился возле зеркала и услышал приглушенные голоса. Разговаривали двое, отделенные от него одеждой и гардеробной вешалкой.
— Значит, любишь?
— Ты еще спрашиваешь!
Соколов узнал голос Татьяны и замер у зеркала в нерешительности, глядя на себя удивленными глазами. И тут он услышал голос мужчины:
— Я хочу тебя. Сейчас же. Идем вниз, в фотолабораторию, ко мне.
— Как я пойду? Ты с меня уже юбку снял…
Вдруг у Татьяны вырвался короткий сдавленный стон. Дальше Соколов не понял торопливо и выразительно сказанных ею слов, но тон понял. Таинственная их интимность дрожью отозвалась в его сердце.
— Хочу тебя.
— Ты мне нужен на всю ночь. Отделайся от Светки. Я буду ждать здесь до шести.
И вот голоса стихли, удаляясь, а Соколов все стоял, очумело глядя на себя в зеркало, боясь перевести дух. Сначала он был удивлен: почему-то всякие сношения его новой знакомой с каким-то вообще мужчиной представлялись более отвлеченными, более безличными. А сейчас, возле зеркала, его, как волной, накрыло новое чувство, бурное и неизведанное. Он не знал, что это было — восторг или отвращение, чувствовал только, что все в нем перемутилось. И когда он шел обратно в зал, чувствовал себя очень одиноким, брошенным и растроганным до слез — все из-за ее, Татьяны, сдавленного стона и быстрых, горячих, непонятных слов, полных страстной благодарности, еще звучавших в его ушах.
Соколов возвратился в зал и увидел, что Татьяна уже сидит за столом именно там, где для себя и для нее он занимал место — значит, ей подсказали. Он пробрался к свободному стулу.
В момент, когда Соколов садился, Татьяна оглянулась на него. Удивительно бледное лицо, горящие глаза. Невозможно! Она взглянула на него из темноты своей страсти, из будущей ночи, которую уже отдала другому мужчине, и он понял, что видит красивейшую женщину на свете. Конечно, к тому, что произошло за гардеробной вешалкой, Соколов не имел никакого отношения. Но сейчас он сидел рядом, чувствовал ее плечом и думал о назначенном Татьяной кому-то свидании.
Он был не в праве надеяться, не требовал ожидать от себя, что красоту женщины может воспринимать так неоднозначно, и что это вообще ему доступно. Бесспорно, она была догутенберговски красива, одаренная свойственной только ей ослепляющей откровенностью, из-за которой жестоко углублялись и становились более насыщенными темные цвета, разгорались черным огнем зрачки и обозначались трещинки на губах, в которые заливался соус сладко-горького любопытства… Однако ее таинственность и лицемерная осторожность движений подразумевали какую-то страстность, и еще превыше этого — стиль и жест.
Что же еще нужно человечеству — только чтобы красота жила в женщине как живое признание всех радостей и печалей прошлых веков? Чтобы она возбуждала любовь и ненависть, заставляла сегодняшний мир считаться с фактом ее существования? Красота, описанная как чума, даже истинными визионерами в момент транса имеет значение лишь постольку, поскольку она обозначена. Описанная ими красота мучит, она наносит душе неисцелимые раны, и против нее надо бороться заклинаниями времен и пространств.
Может, как следствие жестоких привычек, склонностей и еще чего-то, настроения, что ли, на этих поминках Соколову даже показалось, что красота рождается именно здесь, одним присутствием Тани. Жестом ее руки, слабой улыбкой, взглядом; и для Соколова, смотревшего на нее теперь удивленными, нет, озабоченными глазами, многое оставалось непонятным. Выходило, что быть жестокой ей не возбранялось: якобы самые неотразимые женщины жестоки, прежде всего по отношению к самим себе.
— Зачем вы на меня так смотрите?
— Извините… Я уже отвел глаза и больше не смотрю на вас, Таня.
— Господи! Да вы как зачарованный. Отвернитесь от меня. Смотрите прямо перед собой. Возьмите стакан с водкой. Пейте!
Соколов выпил водку и стал сосредоточенно есть борщ. Выхлебал полтарелки, а потом снова, опять задумался-затуманился и потерял свою ложку в тарелке с борщом. Официантки уже разносили второе, и всем налили по второму стакану.
— Что с вами? — услышал он голос Татьяны и повернулся. Ее глаза находились на уровне его глаз, но в них не было участия, в них плясало откровенное безумие. — Не могу ли я чем-нибудь помочь?
— Мне никто не может помочь. Я сам виноват во всем. Хотя, знаете ли… наверное, только вы можете объяснить в двух словах мне, поэту, что такое любовь?
— Хм… Прилично ли рассуждать о заблуждениях на поминках?
— Говорить о любви прилично и на поминках, и на свадьбах, и где угодно… Но только в том случае, когда в рассуждениях присутствует обязательность чувств.
— А что если я вам отвечу, что любовь — это лекарство, от которого умирают мгновенно, — она пьяно посмотрела ему в глаза. — Тот мир, в котором вы должны умереть за любовь, не есть настоящий, истинный мир. Существует другой мир, в котором любовь живет только как боль.
— Это очень таинственно… А нельзя ли банальней, примитивней? Каков сценарий?
— Допустим, вы начнете искать со мной встречи.
— Преследовать вас?
— Просто дарить цветы.
— Дарить цветы, так просто?
— Вы же понимаете, что с помощью подарков можно сделать человека обязанным.
— Дальше.
— Вы соглашаетесь на все, даже бегать по поручениям, по магазинам, выполнять любые мои капризы, стать моим слугой и во всем мне угождать. Чтобы я ко всему этому привыкла, стала зависеть от вас, доверилась бы вам полностью, и тогда в один прекрасный день вы подсыпаете мне яд в кофе.
— Какая чушь… Это немыслимо!
— Действительно. Яд — это не по-мужски. Вы задушите меня моими собственными колготками за то, что я плюну в ваш кофе… Нет? Колготки — тоже пошло? Вижу по вашим глазам. Вы задушите меня голыми руками, как Стивен Роджек свою жену в романе Нормана Мейера “Американская мечта”.
— Таких красивых, как вы, мужчины не душат вообще. Всякий раз, когда они всего лишь мысленно владеют вами, каждый, наверное, готов швырнуть к вашим ногам свою грешную жизнь, в обмен на то, что составляет предмет его надежд и желаний, и за все то, что придает этим желаниям какой-то смысл.
— Мне ясно ваше суесловие! Вы ударите меня ножом. Прямо в сердце. Вспомните, как это сделал Рогожин. Я ведь, сознайтесь точно, заставила вас вспомнить о Настасье Филипповне Барашковой?
— Вы красивее… безумнее и опасней ее. Но как же Бог? — он опустил взгляд, съежился и отвернулся.
— Бросьте, Виталик, вы уж точно не решитесь принуждать красивую женщину молиться и поклоняться Богу.
— Женщины универсальны: если бы Бога не было в человеческой природе — женщины бы заменили его.
— На самом деле, — она усмехнулась, — Бог детально, будто ребро Адама, присутствует в женщине только в тех случаях, когда совсем остывает то, что вы называете природой: кипящий котел, нет, форма из мяса и зелья человеческих желаний, чувств и страстей.
Соколов не сразу ответил, не нашелся, отчасти потому, что в этот момент все подняли граненые стаканы и выпили за покойного. В этот раз Соколов поспел со всеми. Ощущая себя самым несчастным из всех несчастных, он, пока второй стакан водки вливался в него, оставался причастным мировому ритму, принимал все скорби в себя и в свою очередь скорбел сам. Но его воля, его надежда и разочарование, его долг поэта — всегда узнавать красоту как смысл, как знак следующего дня, именно то, каким будет следующий день для всеобщего дела, для всего мира, уже не зависели от него. И, как высшее наслаждение, ни на миг не оставляемое яростное желание, грезился Соколову образ последней женщины и последней смерти, которые не придут и не наступят никогда. Бунтовать или вымаливать другие условия бытия на Земле, где действительно существует красота, но потворствует смерти, — ему представлялось неразумным.
— А можно ли предположить в той нашей единственной и субстанциональной партнерше какие-нибудь другие качества, которые бы нас учили стискивать зубы при боли, при завершении тяжкой работы, ловить мгновения истины и покоя? — Соколов робко посмотрел на Татьяну. — Это дарило бы надежду.
— Куда там. У меня сейчас мысли и так скачут. Да и у вас — тоже! — ответила она с жаром, и голос ее дрогнул — от тайной страсти, от предчувствия долгого наслаждения?
Соколов откинулся на спинку стула, даже немножко отъехал вместе со стулом от стола, чтобы лучше видеть ее профиль. Он опять вспомнил о назначенном свидании, о котором Татьяна не показывала виду, не хвасталась ему, даже не намекала. Он вглядывался в плечо, руку Татьяны, тупо наслаждаясь деталями и подробностями. И ему казалось, что в этой женщине удивительно и прелестно все — даже свойственная ей жестковатость, даже ее склонность к философии и привычка к безумию, или, наоборот, привычка к каким-то конкретно-неоспоримым действиям, что для Соколова, смотревшего на все это глазами поэта, привязывалось отношением Татьяны к другим мужчинам.
Она продолжала говорить:
— Что касается меня, то все ваши похвалы моей красоте — просто чушь собачья и чистое свинство! Ну, рассудите сами. Во что обошлись все эти заклинания наивным женщинам, которые были нежнее и доверчивее меня и в эту галиматью поверили? Как глупо, как пошло они радовались всему этому, как отвратительно, суетливо, завистливо они жили, вообразив себя королевами, как потом те, кто расточал им похвалы, выталкивали их взашей из своих сердец, успев растлить их души, и взамен восхваляли других, юных и новых. В результате — мы в этом мире окончательны. Непоправимо. Вот с вами сидим на этих поминках, как две разнесчастные причины: я библиотекарь, вы писатель, даже жалость берет — а все-таки я верю в вашу искренность, не как поэта, а как мужика.
— Значит, когда-то “потом” мы с вами встретимся? — ожил Соколов.
— Почему бы…
Его взгляд впился в ее губы, в раздумье, обозначившее только два этих слова, в губы, за которыми он признавал, что никакой безусловной обязательности не может быть, что не нужно надеяться, что вовсе ни к чему он не допущен, а может только пробовать искать своей выгоды и успеха.
— Не говорите дальше. Я все додумаю сам.
И тут они заметили, что люди стали покидать траурное застолье. Все потянулись к выходу из зала столовой.
— Ну вот, с Александром простился. Пройдет день-другой, и я поплыву вниз по Великой Реке.
— Далеко?
— Километров пятьсот. Сначала до Каргасока, а потом километров пятнадцать обратно. Уже вверх по Великой Реке.
— Надолго уезжаете?
— До весны. Там у меня есть дом. Мой дом стоит на высоком месте. Весной, когда Великая Река выходит из берегов, вокруг моего дома только вода. Много километров воды.
— И ты будешь смотреть на эту воду и от безвыходности писать стихи?
— Буду сочинять стихи, — согласился он. — Но не из-за того, что для меня перестали быть важны конфликты, переживаемые отдельным человеком. Тем же, ни фига не поэтом, который тоже испытывает чувство разлада с жизнью, с собственной семьей, с родным городом, терпит другие чисто личные неудобства или катастрофы, какие сопутствуют любви.
— Тогда стихи… это попытка вора! Это проникновение одного человека в душу другого, которую он хочет заполучить?
— Я вовсе не отрицаю, что подобные желания бывают у поэтов, но вряд ли это обозначает поэзию как смертный грех. Удивительно, что поэзия вообще существует, впитывается в тебя, проникает, подобно холодному осеннему воздуху или унылому бесконечному дождю. Растворяется, как боль, в твоей жизни, в дыхании, в крови, в сердце, в сновидениях, образцах.
Они встали и вышли из-за стола. Очереди в гардеробе уже не обнаружили. Спокойно оделись и вышли на улицу. Был светлый желто-фиолетовый вечер.
— Давай прощаться, — сказал он. — Странно. Когда я неожиданно увидел вас, Таня, на кладбище, у вас были зеленые глаза, теперь серые.
— Это потому что мы прощаемся. Когда я с кем-то прощаюсь, у меня обычно серые глаза. А когда мы потом снова свидимся, глаза у меня будут зеленые.
— Я слышал, что некоторые женщины из Западной Сибири, никогда и никуда не выезжавшие из этих мест, обладают способностью менять цвет своих глаз.
— Только слышал? И никогда не встречал их самих, с такими вот способнос-
тями?
— Скорее, не обращал на это внимания. Сколько тебе нужно времени, чтобы полностью изменить цвет глаз?
— Часа два или три, — она посмотрела на часы. — Давай прощаться.
— Это трудно?
— Нет. Я это делаю по привычке.
— До свидания.
— Не люблю прощаться!
— Я не люблю тебя, прощание, я тебя избегаю, — Соколов неожиданно взял Танину руку, поднес к губам, потом испугался своей смелости и смутился так, что на глазах навернулись слезы. — Я не люблю тебя так нежно, с такой осторожностью, что живу и прислушиваюсь — уж не комья ли земли стучат в крышку моего гроба? Не наступило ли время прощаться? Уже плывет над нашими головами томящий и надрывающий душу гудок теплохода. И белые цветы по воде, и водка в граненом стакане, и грязный от слез платок — здравствуй, прощание! Каким ветром тебя занесло в нашу компанию? Зачем мы встретились и подружились? Всё… Кончается всё.
— Но после того как все кончится, начнется все остальное, — улыбнулась ему печально Таня, — а вот всего остального я не боюсь. Потому как знаю: я не смогу сойти с ума из-за того, что когда все кончится или начнется все остальное — все покончат с собой. Для кого я буду сходить с ума? Только для одной себя? Или для Бога?.. Это невозможно.
— Спасибо вам, — Соколов благодарно шмыгнул носом, — за наслаждение…
— Наслаждение? Чем?
— Разговором. Разговор с умной женщиной всегда доставляет мужчине наслаждение… когда, после какого-то осторожного слова, возникает магический танец взглядов, оттенков голоса, пауз, аллитераций…
— И ты чувствуешь соприкосновение душ, объятие умов, интеллектуальные нежности, — расхохоталась она.
— Это невыносимо! — Соколов оглянулся по сторонам. — Если бы сейчас рядом стоял колдун или вурдалак… да вообще любой человек с трансцендентным зрением, он бы увидел, что возле вас стоит не мужчина, а василиск с красным от жажды смерти лицом и с мармеладным взглядом Иисуса Христа. Состояние мое мучительно, я отвратителен изнутри и снаружи.
— Ладно, христосик, гуляй сегодня со мной. Я не боюсь твоих алчных глаз.
— Но это невозможно. Я же знаю! Вы кого-то сейчас ждете.
— Ждала сокола ясного, по кладбищу ходила, на кресты, на могилы глядела, слезинки не уронила, запнулась об доску, а та доска — тоска. Плачет, рыдает, к земле припадает. Не плачь, тоска, не рыдай, тоска, пойди, тоска, к рабу Василию в бело тело, в ретивое сердце, пусть он страдает и рыдает и без меня помирает. Аминь. Аминь. Аминь.
— Жестокие стрелы мечите вы в его сторону.
— Эта посылка не доставит ему хлопот. Он меня сегодня не полюбит…
Тут они застеснялись своей болтовни, собственной откровенности, уже молча подошли к остановке, где вскоре сели на автобус двадцать девятого маршрута и поехали в центр города. Свободных сидений в салоне было достаточно, но они всю дорогу простояли на задней площадке. Когда автобус стал сворачивать на мост, центробежная сила потащила Соколова на нее, а она подняла голову и подставила губы для поцелуя.
На остановке “Весенняя” они вышли из автобуса и пошли к Федулову. Соколов договорился последнюю ночь ночевать у него и заранее перетащил к нему свои вещи. Договорился он ради экономии, из-за причины той, что теплоход “Заря” уходит в пять утра, а от своего дома до речного порта так рано ему можно было доехать только на такси.
Федулова в квартире не оказалось. Пахло одеколоновой сиренью. На столе стоял пустой флакон из-под одеколона, пустой стакан и в фольге полплитки шоколада.
Татьяна, как вошла, так и остановилась возле зеркала, надула губы, стала с недовольством себя разглядывать.
Соколов обошел всю квартиру, по дороге включая все выключатели, возвратился к ней, подкрался сзади, обнял, потом развернул к себе, стал целовать. Когда он на секунду отстранился, чтобы перевести дух, Татьяна сделала такой жест, будто смахнула с лица его поцелуи, как, например, смахивают с ресниц паутину.
— Долго ты собираешься меня мусолить в этом коридоре, как школьницу? Иди и выключи иллюминацию, потом раздевайся и ложись в постель. Я приду.
Ее слова оглушили мгновенно. Ее слова говорили о том, что она уже забыла про все, что он не тот, с кем она говорила полчаса назад возле здания редакции, с кем ехала в автобусе. Он растерялся.
Татьяна уже ждала, когда он пойдет все исполнять, глядела на него настойчиво и упорно, и у нее блестели глаза, и полностью отсутствовал цвет у глаз — был только блеск.
Какого цвета блеск?
Блистающего.
И вот так, блестя глазами, она добавила еще два слова. Она сказала:
— Я дам.
И в ответ он сказал:
— Ты женщина моей мечты.
Он сказал. Получилось, что у него была мечта. Есть мечта. И эта его мечта — всего-навсего, всего лишь, одна-единственная женщина. И вот эта женщина, о которой он всю жизнь мечтал, стоит против него. И она ему даст. Вот и все. Ничего больше. Вот они стоят друг против друга: мечтатель и мечта. Вещество и антивещество.
— Лягу, не молясь, с добрым молодцем в травку сочную, в постельку пуховую, не перекрестившись, утром встану, не благословясь, пойду из двери в двери, в третьи двери, из ворот в ворота, в трое ворот, в чистые поля. На море на Окияне, на острове Буяне стоят три кузницы. Куют на четырех наковальнях. Бес Салчак, не куй белого железа, а прикуй доброго молодца кожею, телом, глазами карими, кудрями черными. Не сожги древесный уголь, а сожги ретивое сердце в добром молодце, а в глазницы ему угольки положи, чтобы жгли-горели угольки нестерпимо, и видел бы он вместо меня, Тани, княжью птицу Паулин, с лицом белым, с губами огненными, с глазами безумными. Ключ — небо, замок — земля.
Он был совершенно беззащитен в своем ничтожестве. Слепой. Он ничего вокруг не понимал. Почему-то оказалось, что везде горит свет. И почему-то свет горел не только в той комнате, где была постель, а даже и в той, где ничего не было. И в туалете, и на кухне — тоже горел свет. Он был ослеплен, но не светом — любовью. Он пошел выключать. А когда наконец стало везде темно — они нашли друг друга. Он решительно, радостно и торопливо овладел Таней.
У него это получилось простецки, но довольно умело и ловко, что он даже удивился, как это все конкретно у него получилось. Он лежал рядом с ней, радостно глядел в потолок и думал, как это все по-мужски, по-деловому у него получилось. Однако он всего-навсего один из всех ее мужчин. И если к тому, что только что с ними произошло, отнестись правильно, то лучше, конечно, надо у нее сейчас же спросить. Все уточнить. Потом ведь она не расскажет: кто — кого. Кто давал, а кто брал. Кто, кого, кто?
Сформулировав это самое “кто-кого-кто”, Соколов прислушался уже не к себе, повернулся на бок, приподнялся над Татьяной и удивленно спросил ее:
— Тебе плохо? Ты плачешь, Таня?
— А ты… не чувствуешь, что я осталась лежать раскоряченная, словно лягушка? У меня ноги судорогой свело. Соедини их вместе, только медленно и осторожно.
Соколов виновато, испуганно, нежно и решительно принялся выпрямлять Танины ноги, “соединять их вместе”, благоговейно оглядываясь на страдания, отражавшиеся, будто в иконе, на ее лице.
— Уф… Как больно… Такая судорога… Все потому, что мочевая кислота быстро успела накопиться в мышцах, — боль немного отпустила, и Таня теперь глубоко дышала, осторожно и нежно гладила свои бедра, но продолжала говорить: — Мышцы были обмануты, очень сильно и напрасно были напряжены в тот самый момент… Ну, ты понимаешь, в какой момент… У меня в такой момент всегда много адреналина в крови, слишком много адреналина… Один сплошной адреналин… Это когда-нибудь закончится катастрофой.
— Ты мне должна все, все, все рассказать.
— Что рассказать?
— О том… что ты чувствовала? Каково было тебе со мной?
— Господи. Зачем тебе это нужно?
— Очень нужно.
— Плюнь!
— Нет, нужно.
— Ну что ж, слушай, раз тебе это очень нужно: ты раздвинул мне ноги, залез на меня и воткнул в мой розовый куст свое копье. И тут же запел хор мальчиков-евнухов с небесными голосами. Потом полетели ввысь, взорвались и рассыпались золотым дождем сотни ракет?.. Ни фига! Ты просто засунул мне во влагалище член и дрочил свой член моим влагалищем, пока не спустил.
— Хватит!
— Не красиво? Давай красиво… Ты запустил своего соловья в мою горницу, и среди соловьиного щелканья, среди настоящих соловьев, которые воспевали мой розовый куст и любовь, чтобы размножаться, твой соловей был последним дерьмом. А настоящие соловьи пели потому, что им был дан от природы голос, и не требовалось сердца, пели только о счастье, совсем не как воробьи, которые чирикают о хлебе насущном, хотя и воробьи бывают на что-то способны, если всякая жизнь на Земле, будь она человечья или птичья, проходит под знаком всепожирающего времени: коли живешь — плати оброк смерти.
— Нет!
— Ты ничего не сумел. Может, у твоего соловья оказалась не та масть, не тот номинал, не тот размер? Может не та последовательность? Он даже не чирикал как воробей… Но ведь это был не один ты — мы вместе. Все это было нами допущено. Все в своих масштабах… Хочешь знать, как я теперь себя чувствую? Тогда представь, что на тебя вылили ведро помоев. И ты лежишь в этих помоях абсолютно прозрачный.
— Прости, я не любовник, я, наоборот, поэт.
— Прежде всего ты мужчина. Давай, буди своего соловья и принимайся за дело, серьезно принимайся и основательно. Я тоже могла бы быть поэтической женщиной, однако я всего лишь обычная библиотекарша; но ты сейчас должен сделать так, чтобы я улетела в космос. Чтобы не просто слетала туда, а чтобы там еще наследила.
— Мне надо сосредоточиться, если не покончить с собой вообще.
— Сосредотачивайся в труде, во мне. Может, тебе поможет напоминание о том, что Николай Федоров был тоже библиотекарем, как и я. Он, знаешь ли, что сообщил всем нам по этому поводу: “…в будущем люди научатся оживлять умерших по оставленным ими в космосе следам”.
— Будущее абсолютно чисто и прозрачно, пока оно не наступило.
— Я хочу хорошенько там наследить… Ты мужчина. Единственное твое оправдание, твоя причина рождения на Земле — это совсем не стихи. Твоя смерть или бессмертие заключается в тяжком любовном труде, в разгоне хотя бы одной земной женщины до космических скоростей!
* * *
Сутки спустя Соколов уже числился среди пассажиров теплохода, который шел вниз по Великой Реке.
Вечерело. Край черной тайги простирался вдоль низкого далекого берега, местами отсвечивая под бледным небом дорогим зеленоватым сплавом с черным глянцем. Теплоход календарно шел на Север. Его погружение в пространство сопровождалось осторожными собственными гудками и нарастающим ощущением чуткости призрачных плесов и конкретности берегов. За кормой висел и мерк диск маленького северного солнца. Дымчато-сизый запад был тяжел и мутен.
Вверх по течению реки, куда смотрел Соколов, горизонт терялся в лиловом тумане, который как бы источала вода, и там таял и исчезал след от теплохода.
Соколов стоял спиной к ветру, правой рукой судорожно сжимая крашенную сталь поручня, болезненно и огорченно косился на солнце, и глухая вибрация машины передавалась его телу через палубу и поручень, наполняла душу ровной и безнадежной тоской.
Скоро он замерз и пошел в каюту пить водку.
Тогда он еще не знал границ боли и отчаяния предстоящей зимы. Не знал, что весной вернется в город и привезет рукопись своей новой поэмы. Не знал, что потом, уже другой осенью, когда выпадет первый снег, он будет держать в руках сигнальный экземпляр своей лучшей книги.
Сейчас он думал о Тане и о будущей зиме, и чем дальше его уносило от заветного берега, тем безнадежнее ему становилось. Потому что каждый шаг лопастей винта в воде отзывался памятью боли в его сердце. Потому что там, откуда уносил его теплоход, проснулась женщина, проснулась красавица, и ей хочется целоваться, с ней все ясно, а с ним ничего не ясно, и он будет отчаянно блуждать по страницам своей будущей книги, звать и мечтать, обливаясь слезами.
А ее заклинания останутся с ней, с ее нежностью на кончиках прохладных пальцев и в запахе волос, в ноздрях, глазах, в слезах из-за того, что лезет он в душу, этот запах, как едкий дым лесного пожара.
И потом, много дней спустя, когда он уже начал действительно писать поэму, он часто и внезапно просыпался, потому что во сне его душили золотые волосы.
Он просыпался, и в ноздрях свербел страшный запах горящей тайги, а перед глазами, опаснее языков пламени, пятнами прыгали ярко-красные ее губы.
Он просыпался с чувством печали о сказочных странах и городах, которые невозможно достичь — они уже отразились в его стихах, пришли в его тексты каким-то таинственным образом, как чувство времени, но не с самим временем, а с памятью каждого миллиметра пространства, проутюженного тем теплоходом.
Ему чудилось всю зиму, что ровный гул машин теплохода продолжает еще гулять в его крови, как какое-то неуловимое, но постоянное напоминание или впечатление о случайном выстреле, о черновике потерянного романа или повести, о прекрасной манящей руке.
По мере того, как рождалась поэма, он пытался возвеличить свою любовь отдельно — молитвами и воззваниями; но безуспешно, потому что во всех земных поцелуях и соловьях есть мудрость и тайна, на которую он не мог накинуть сети: самовольно коснуться губами или постичь разумом.
Они, эти соловьи, измазанные любовным соком, лунным светом, одержимые смертью, слетались к нему, облепляли со всех сторон, как безнадежно одинокую осину, пели о его печали так, что потом, когда обрывали свое пение на высочайшей ноте, на неприличной откровенности, — вместе с песней растворялись небеса и звезды в туманах его рассудка.
И в нервах всех благодетельных женщин, уснувших в предновогоднюю зимнюю ночь под небесами Западной Сибири, так же как и в нем, вдруг разбудятся и долго не будут затухать заблудившиеся импульсы летних нечаянных прикосновений…
ГЛАВА ВТОРАЯ
Своя печаль у инобытия:
о разуме, зачисленном в пророки,
с инертной жизнью, вынужденной в сроки
засеивать пределы и края…
Валерий Ковшов
Зимним вечером в задумчиво-дымной фотолаборатории редакции областной газеты “Сибирский край” тихо, но совсем не мирно сидели трое ее сотрудников: фотограф Вася Сиверин, машинистка Валентина Бинникова и Светлана Адамовна — заведующая отделом культуры в газете, она же — талантливая журналистка и самая патентованная красавица в городе. В тот вечер вряд ли кто из них предчувствовал, а Светлана Адамовна в особенности, что их неизбежная сегодняшняя встреча и нелюбезный разговор будут иметь роковые последствия для Виталия Соколова.
Они курили и молчали. Собственный фотокорреспондент газеты Сиверин и секретарь-машинистка Валя Бинникова были несколько смущены, а Светлана Адамовна зла, потому что сегодня и сразу из двух независимых источников информации узнала, что именно Сиверин на днях ночевал у ее лучшей подруги Валентины Бинниковой.
Со стороны идеализма низшего, неприглядного и потаенного — все бы выглядело даже несколько романтически, в особенности из-за того обстоятельства, что муж у Вали давно и окончательно спился, а потом она развелась с ним, и с тех пор уже полтора года прошло. Это с одной стороны. Но на самом деле Сиверин был не свободен и, если честно, он был корпоративным любовником Светланы Адамовны, жены самого Пашки Попряхи, главы администрации Советского района, человека очень влиятельного, тупого, да еще помешанного на юморе. Естественно, что при одном нескромном слове, при одном нетвердом шаге любого из них — мерзкий скандал мог разразиться с необычайной беспощадностью. Поэтому им нужно было срочно договариваться.
Однако циничность и вероломство, с каким надругались над лучшими чувствами прелестной женщины ее близкая подруга и любовник — эти два похотливых идиота, — не объяснялись никакой логикой.
Светлана Адамовна сидела на высоком крутящемся кресле возле фотоувеличителя, Вася Сиверин на обычном стуле за письменным столом, а Валя съежилась в старом продавленном кресле, втиснутом между тем же письменным столом и сушильным шкафом для негативов. И получалось, что каждый обозначал собою вершину равнобедренного треугольника, а уравновешивала персоны только грязная пепельница на краю стола — она находилась на одинаковом расстоянии от всех.
Когда у Светланы на сигарете нагорал пепел, Светлана Адамовна тянулась к столу, на краю которого стояла эта дерьмовая пепельница, до пепельницы не доставала, но стряхивала, и пепел летел, сыпался на пол.
Вася Сиверин никогда не реагировал на такую ерунду. Он, бывало, не морщился и в осторожные минуты любви, потому что встречи не всегда происходили в условиях исключительных, даже случалось, что Светлана Адамовна иногда стряхивала пепел со своих сигарет ему на трусы или в проявители, в фиксаж…
Но теперь, пепел… Фокус заключался в том, что каждый раз, когда Светлана Адамовна наклонялась или тянулась к пепельнице, ее узкая и короткая юбка, как назло, задиралась все сильней и сильней, демонстрируя собеседникам убийственной красоты ноги в очень дорогих чулках четвертого размера. Со злобой и с наслаждением Светлана Адамовна наблюдала, как Вася Сиверин все-таки невольными взорами уже ласкал ее ножки, а Валя страдала от страха и ревности, бросая то возмущенные, то умоляющие взгляды на нее и на Василия.
Решив категорически избавиться от чар этих прелестных ножек, Сиверин взял со стола лампочку и стал крутить ее в руках, стараясь что-то в ней разглядеть.
— Ненавижу лампочку! — выдохнула с дымом Светлана Адамовна.
Сиверин с удивлением посмотрел на нее и спрятал лампочку в ящик стола.
— Ты же знаешь, Василий, что я живу на улице Весенней. Именно в том доме, где весь первый этаж занят универсамом. Поэтому на площадках первых этажей у нас нет квартир. Так вот… Представь себе: я вхожу в свой подъезд, а на этой первой глухой площадке перегорела лампочка. Это отвратительно и ужасно. Я каждый раз боюсь быть изнасилованной.
Светлана Адамовна затянулась сигаретой, откинулась на спинку крутящегося кресла, немножко раздвинула ноги и с силой уперлась каблучками итальянских туфелек в линолеум так, чтобы мышцы на ее бедрах обнаружились. Она томно посмотрела в потолок, провожая взглядом струйку дыма: “Любуйся, сволочь, на мои новые французские трусики!”
Сиверин тоже поперхнулся дымом от своей сигареты и закашлялся. Светлана Адамовна с сочувствием подождала, когда он придет в себя, потом продолжила:
— Ну, так вот. Вы теперь уже сами понимаете, что мозолить на работе друг другу глаза нам не стоит. Мало ли чем это может закончиться? Мне будет больно видеть моих бывших друзей, так подло и безжалостно растоптавших мою любовь и дружбу, — вам стыдно. Я хоть сейчас могу написать заявление и уйти из газеты. Но, прикиньте, каким результатом обернется для вас мое увольнение?.. Ночь вам на раздумье. Какое решение завтра примете — так и поступайте. Флаг вам в руки.
Светлана Адамовна неожиданно для себя всхлипнула, задохнулась собой, но перевела дыхание.
В десятый уже за сегодня раз. Она мысленно прощалась и отрекалась… Она сама, откровенно и пристально, напоследок осмотрела своего бывшего любовника. Ее взгляд невольно задержался на брючном ремне, на котором, как стручок, нелепо корчился пустой чехольчик от складного швейцарского ножа.
Боже мой… Как давно это было! Да нет… Прошлым летом, вдвоем, на ее даче. Все было тайно, целомудренно, эгоистично и роскошно… Светлана Адамовна всю ночь праздновала день рождения своего любовника, потом еще подарила ему под утро дорогой швейцарский нож с рисунком на лезвии. Василию подарок очень понравился, и он почти никогда с ножом не расставался, носил его в специальном кожаном чехольчике на брючном ремне. А вот сегодня утром, выходя из кабинета главного редактора, Светлана Адамовна с удивлением заметила, что ее лучшая подруга Валечка сидит в приемной и точит карандаши Васиным ножиком.
А дальше оказалось, что для Светланы Адамовны, так же как и для заурядного экстрасенса, овладеть высшей истиной было совсем нетрудно, потому что таинственное “озарение”, в сущности, представляет собой нечто совершенно обыденное и простое. Максимум потребовалось два часа, чтобы узнать абсолютно все… И еще, если учесть удивительную способность Светланы Адамовны не рыскать, а сразу находить главное, минуя всякие промежуточные этапы журналистских расследований, то к концу дня она сразу вышла на уровень решения ситуационной задачи.
А вот теперь они сидят в этой дурацкой фотолаборатории и курят, как заведенные. И их медленные движения не имеют ничего общего с покаянностью или покорностью! Никаких мыслей и никаких чувств в их глазах и на их пошлых мордашках. Будто и не звучал сейчас в этой прокуренной комнате ее печальный бесцветный голос… Конечно, можно было бы все простить Василию. Хватило бы утоления жажды мести и для одной Валечки. Но кроме обиды ее жгла какая-то особая боль утраты, какое-то сладкое страдание, и от этой сласти не было сил у Светланы Адамовны простить своего любовника, разве что как-то закончив его.
Светлана Адамовна разочарованно встала, осторожно положила, не загасив, окурок в пепельницу и вышла из комнаты.
— Что будем делать? — спросила Валя, когда шаги Светланы Адамовны стихли в коридоре.
— Как она догадалась? — заворожено глядя на пустой крутящийся стул, с тоской и выражением воскликнул Василий, всплеснув руками.
— Не считай ее дурой. Придется нам с тобой увольняться из газеты.
— Боже мой! Конечно. Нужно рвать когти! Но какая же сволочь нас заложила?
— Не паникуй, — Валентина со злостью ткнула в пепельницу свою сигарету, пытаясь одновременно раздавить и загасить ту сигарету, что оставила Светлана Адамовна. — Пойдем лучше ко мне. Нам ведь дана одна ночь на раздумье. Быть может, что-нибудь и приснится.
— За твоими обещаниями нет ничего, кроме женской сентиментальности.
В ответ Валентина встала из кресла, выпрямилась, выгнула спину, качнулась вперед-назад, приподнявшись на цыпочки.
Валентина была жилиста и не высока. Что-то неистребимо в ней напоминало Василию именно апполинеровский идеал. Не нежная, но маленькая и изящная, мало того, красивая грудь, еще “искусственная блондинка”, с круглым и никчемным, но загадочным и бледным лицом, с абсолютно идеальным носом. Красивая блондинка, но с тонкими и вызывающе ярко накрашенными губами, с привычно прищуренными, наверно, от близорукости, а может, от частой необходимости к мелкой работе, глазами, и с высоко пририсованными бровями.
Она отряхнула с юбки сигаретный пепел, осмотрела свое отражение в черном стекле сушильного шкафа, сказала Василию, что будет ждать на улице… И, показав Василию свою аккуратную попку и ровненькие ножки, исчезла из фотолаборатории.
Оставшись один, Василий потыкался по углам, достал было из пачки новую сигарету, но курить ему не хотелось, он бросил сигарету на стол, снял с вешалки свой пуховик, стал надевать, обнаружил, что правый боковой карман его пуховика уже настолько оторвался, что класть туда сигареты, даже спички, уже рискованно. Переложил все в левый карман. Надел норковую шапку, красивый шарфик, взял кофр с аппаратурой, выключил свет и закрыл дверь.
* * *
Встретились они на улице, как и договаривались, недалеко от редакции.
Был тихий зимний вечер. Снежинки так густо валили с неба, что мешали ему курить, а дерзкие автомобили, сверкая боками и фарами, с шипением проносились у него перед носом по ностальгически-девственному снежному покрову и скрывались за многоэтажными зданиями типографии и редакции. Свет уличных фонарей создавал сказочное настроение. Сиверин еще подумал, что пока идет этот снег — город не настоящий, а сказочный, что этот град земной на время снегопада стал городом небесным, а все люди — это проникнутые или застигнутые единым чувством своим влюбленные. Все заколдовал снег. Кажется, что уже никто не торопится на свидание. Влюбленные заворожено смотрят и ждут, они не желают заблудиться в ватной тишине, помноженной на угрозу необузданного пространства снежинок.
Василий пристально посмотрел на Валентину Бинникову. Ему теперь — из-за снега, ссоры, печали, освещения — ее лицо показалось загадочным и прекрасным. Он взял ее под руку, и они медленно побрели по снегопаду.
Валентина жила в панельной хрущевке недалеко, в центральном районе города, и поэтому их вечерняя прогулка уже через полчаса закончилась у ее подъезда.
Когда же они зашли в квартиру, поняли, что если на улице во время прогулки молчание друг с другом ощущалось чуть ли не наслаждением, то в маленькой однокомнатной квартирке вспомнился и замаячил призрак Светланы Адамовны со своим дурацким ультиматумом — говорить было не о чем, и молчание стало казаться мучительным.
Василий вспомнил про оторванный на пуховике карман и попросил Валю зашить. В ответ Валя тут же попросила его сходить в универсам, купить хлеба и чего-нибудь к чаю. Однако Василий был не прост, он порылся в стенном шкафу в коридоре, нашел и надел на себя старое драповое пальто бывшего Валиного мужа.
— Ты в этом пойдешь в магазин? — спросила Валя, когда он заглянул к ней на кухню за сумкой.
— А что? Считаешь, что будет приличней, когда я появлюсь на публике в пуховике с оторванным карманом?
Валентине возразить было нечем, поэтому настроение у Василия резко улучшилось. Он очистил карманы пуховика, переложив все в пальто, покрутился перед зеркалом, увидел, что его шапка и шарф не подходят, в одежде должен присутствовать единый стиль. Снова порылся в стенном шкафу, нашел кроличью шапку, какой-то блеклый шарф, примерил эти находки перед зеркалом, нацепил очки, которые обнаружил во внутреннем кармане пальто, снял, так как в очках его изображение в зеркале расплывалось. Снова покрутился перед зеркалом, потрогал лацканы пальто и удивился, каким жестким и грубым на ощупь оказался драп: “Наверно, пальто из такого солдатского сукна носил мой отец…”
И Василий окончательно забыл про все угрозы Светланы Адамовны. Он вообще не воспринимал их всерьез. По его личному убеждению, Светлана, сама по себе, была не способна ни к чему путному, но если уж по-другому ей, допустим, кажется, что нельзя, она может продолжать верить в него, мечтать о нем, благодарить бога, что он послал ей его, и жаждать, чтобы он заговорил с нею. Да и дело было вообще не в ней и не в Вале. Про себя Василий давно заметил, что после трудового дня ему нужен возбуждающий вечер — в ресторане, театре, на стадионе, в цирке… Как-то само собой получалось, что он попадал в эти места, причем самым фантастическим образом. Вот и сейчас, примеряя чужую одежду, он уже вообразил себя бог знает кем: он спаситель по призванию, он уже и в театре в роли призванного спасителя, и он уже очень сам себе нравится. Вперед на улицу! Прочь от этой кислой Валькиной мордашки, которая будет страдать весь вечер из-за своей дуры-подруги.
Василий важно вышел из подъезда, вдохнул снежный зимний воздух и двинул по направлению к магазину.
В универсаме он взял две бутылки пива, батон хлеба, пачку масла, немого конфет, рассчитался за покупки и хотел было уходить, но заметил Светлану Адамовну, она уже направлялась к кассе.
Первым движением Василия было вернуться, подойти к ней, но он тут же вспомнил стыд, унижение, которое испытал совсем недавно в фотолаборатории. “Нет! Ни за что… И потом, сейчас на мне эта дурацкая кроличья шапка, чужое пальто”.
Тайком наблюдая за Светланой Адамовной, Василий, к своему великому изумлению, почувствовал сильное желание овладеть ею. Для него это было не простое желание самца к конкретной женщине или к любовнице, а острая непреодолимая мания прирожденного хищника, агрессивная страсть, сулившая какое-то безответственное и невыразимое ощущение.
Василий выскочил из универсама, на одном дыхании обежал вокруг дома, влетел в подъезд. Лампочка в ее подъезде горела! Тогда он осторожно залез на перила и, упираясь двумя пальцами одной руки о стену, осторожно выпрямился во весь рост. Достал! Он взял другой рукой конец своего шарфа, чтобы не обжечь пальцы, накинул на лампочку и покрутил лампочку влево. Свет погас. Василий спрыгнул.
О, черт! Как в темноте найти и забрать Валькину сумку?.. Это потом!
Он поднялся вверх на один лестничный марш. Там была площадка с окном во двор, и висели радиаторы отопления. Из-за страха, что задумал, он озяб. Он надел чужие очки и притаился.
С того места, где он стоял, одна лестница вела вверх — где на площадку уже выходили двери квартир, другая лестница вела вниз — там, в темноте, скоро должно было произойти нечто ужасное и омерзительное, как прыжок и укус хищника.
Его трясло от возбуждения. Ему еще надо было заранее расстегнуть пальто и ширинку на брюках. Он попытался унять дрожь и сосредоточить свою мысль на важности наступающего момента, но уже заскрипела уличная дверь. Потом знакомый голос молвил:
— Боже! Что за блядство?.. Опять эта лампочка перегорела!
Как только уличная дверь захлопнулась, Светлана Адамовна оказалась в полной темноте. Бормоча матерки и держась левой рукой за перила, она прошла на ощупь первый лестничный марш, повернула налево, и только коснулась ногой первой ступеньки следующего лестничного марша, как на нее, словно коршун на голубку, свалился сверху какой-то мужик.
Тараня Светлану Адамовну в грудь своей головой в кроличьей шапке, он притиснул ее в угол и в то же время успел залезть к ней своими длинными руками под подол и сдернуть трусики… Светлана Адамовна и охнуть не успела, как оказалась на полу под мужиком, без трусов и с раздвинутыми ногами. О, черт… Трех секунд не прошло, а она уже ощутила в своем влагалище его член. Вот это напор!
Первые секунды молчаливой борьбы она проиграла начисто. Но за это время прошел шок, вернулся контроль над собой и телом, а следом должна появиться и возможность перехватить инициативу:
“Орать сейчас бесполезно: получу по зубам, а он удерет, — Светлана Адамовна начала заводиться. — Пусть трахает, но уж когда кончит… он от меня не уйдет”.
И, лежа на бетонном полу, она будто специально стала исполнять какие-то ритуальные движения. Но ведь, конечно, эти движения могли быть случайностью, причем такая ерунда, что почти незаметны. Описать их просто, но пользоваться ими женщина может лишь изобретя их или после известного навыка.
Но и насильник оказался опытным партнером. Она плыла — он не кончал. Казалось, что у них обоих стремление к цели совсем не означало достижение этой цели, и вообще цель была достижима только в первом приближении, потому что всякое психофизическое движение, переходящее из-за страха или унижения за порог сознания, связано до известной степени с удовольствием. Ведь осушив поток божественных чувств как сокровенный источник любви своими преступными или развратными деяниями, человеческие существа могут скрасить ужас своего положения лишь “обмениваясь слизью”, как рыбы.
Она плыла, задыхаясь от наслаждения, по волнам своей сексуальности, недосягаемая во всем: в своей проницательности, интуиции, сообразительности, в своих эмоциях и рефлексах. Как большая и нежная рыба, она ощущала себя принадлежащей природе вместе с этим насильником, но высшей в этом единстве и потому способной одержать верх. И еще один глубокий смысл раскрывался ей: старания насильника принуждали ее считать личную слизь высшей формой духовной влаги, сродни той решимости и мужеству, которые порождаются убогостью и повседневностью ситуаций, и в которых находятся тысячи обычных женщин. Так не является ли самой массовой и самой естественной из всех трагедий их борьба за любовь? И та, которая бережет свою любовь, и та, которая играет ею, — рискуют в одинаковой степени. Разница лишь в том, что чистую или житейски неосмотрительную женщину беда застигает врасплох, ошеломляет, парализует и втаптывает в грязь, но развратной шлюхе оставляет еще наслаждение для борьбы.
Все-таки в момент оргазма она потеряла сознание.
Но перед этим были последние секунды ее высшего наслаждения, когда в ее нежное, уже жалостливое, смиренное и раскаленное нутро ударил последний завершающий аккорд с такой откровенной силой, что все в ней переполнилось, и в полуобморочном состоянии она оказалась где-то там, в пустоте, вытворяя с собой и с тем другим странные вещи. Это было ее личной и одинокой борьбой уже где-то в космосе. Лицемерной женской провокацией во мраке, со странными телодвижениями бедер и ягодиц, в бесконечной бездне, в астрономической номинальности. И — о, триумф! — какая победа над наслаждением! Как будто его устранение, насильника, было для нее вожделенной целью: в конце концов она сама, она одна, без никого и ничего, в абсолютной темноте добралась до своего предела. Горькая грань, пряный привкус извержения, одинокий финиш! Но все было гордо, ошеломляюще, отмечено истинной зрелостью духа, ставшего самостоятельным…
Когда она очнулась, то сразу почувствовала, что упустила его. Пошарила рукой в темноте, нащупала ручку своей сумки и ощутила такое укрощение, такое умиротворение, даже какое-то блаженное облегчение от холодного бетонного пола, которого касалась ее рука: “Ну, конечно, теперь-то я знаю, что мне делать…” В нее вернулись воспоминания из детства от прикосновения к этой каменной извечности, все сразу обрело смысл: женщина возродилась женщиной, господин — господином, насилие — насилием, камень — камнем, и все будто вошло в свои законные границы.
* * *
Сиверин выскочил из подъезда. На улице от него повалил пар. От подъезда он рванул сразу влево, добежал до контейнеров с мусором, остановился, свернул за них и пошел прямо по снегу вглубь двора, пока не набрел на беседку.
Там он осмотрелся, забрался вовнутрь этого меланхолического сооружения, встал на колени и принялся оттирать снегом и потом шарфиком брюки вокруг ширинки, посматривая на дом и на подъезд, из которого выбежал минуту назад. Закончив с брюками, он уже не отрывал взора от подъезда.
Теперь он вполне чувствовал тот ужас, которым наполнила его душу изнасилованная им женщина. Слишком он вычерпал всю бездонность ее женского кошмара, так что само отсутствие этой женщины сейчас уже стало для него важнее всех самых сладких в мире голосов и дуновений — нет, все остальное было лишь орнаментом, а важным было лишь наличие жертвы или отсутствие оной!
Уши Василия были настроены исключительно на звук шагов, на скрип дверной пружины, а глаза искали только формы, сродни заповедным, и даже показалось, что вот-вот и уловят, вот-вот и отгадают.
Но ничего не происходило.
Густо валил снег, и стояла такая тишина, что казалось, все обложили ватой.
Тогда Сиверин поднялся с колен и, крадучись, пошел к подъезду. Он умудрился открыть дверь так тихо и осторожно, что не скрипнула пружина, вошел в темноту и прислушался, но никого не почуял. Тогда он, как и раньше, забрался на перила, упираясь руками в стену, нашарил в темноте лампочку и ввернул ее.
Когда зажегся свет, он бесшумно, как кошка, спрыгнул на пол, внимательно все осмотрел, забрал Валькину сумку и вышел из подъезда.
* * *
Кружилась голова, и подташнивало, когда Светлана Адамовна открыла дверь своим ключом. Хорошо, что сейчас никто из домашних ее не встретил, не вышел посмотреть, что она принесла из магазина. В этот раз она не обиделась, хотя, как правило, всегда обижалась, когда дочь или муж не выходили ей навстречу из своих комнат. Она бросила сумку с продуктами на столик, сняла с себя шубу, сапоги и спряталась в ванную комнату.
Только когда закрыла дверь в ванную на слабую защелку, Светлана почувствовала себя в относительной безопасности, будто бы дикая погоня утихла и увязла в пурге, охотники отстали от собак, собаки потеряли следы, а ночное зимнее небо продолжало сыпать и сыпать на землю снег.
Светлана прислушалась — томящая, шелестящая тишина. Это за стеной продолжалась тихая и великая война, которая все заменяет и все оправдывает. Война между снежинками и воздухом. И они летели если не победить, то хотя бы все укрыть и превратить землю в море забвения и покоя…
Она умылась и пристально посмотрела на себя в зеркало.
Неожиданно ей вспомнилось одно место в романе Льва Толстого, когда Анна Каренина утром последнего трагического дня ее жизни смотрела на себя в зеркало: “Кто это?” — думала она, глядя в зеркало на воспаленное лицо со странно блестящими глазами, испуганно смотревшими на нее. “Да это я”, — вдруг поняла она, и, оглядывая себя всю, она почувствовала на себе его поцелуи и, содрогаясь, двинула плечами. Потом подняла руку к губам и поцеловала ее”.
Светлана Адамовна уже, было, решила напустить воду, но о чем-то вспомнила, вышла из ванной, забрала со столика в прихожей сумку с продуктами и отнесла на кухню. Потом вернулась в ванную, намочила полотенце, вышла в коридор, где висела ее шуба, принялась внимательно осматривать и обтирать ее влажным полотенцем со всех сторон. Потом заглянула в комнату к мужу и спросила его:
— Паша, а где большой фонарь, с которым ты ходишь в гараж?
— Посмотри под ванной или в туалете на полке. А зачем тебе? — не подымаясь с дивана спросил муж.
— Внизу опять лампочка перегорела… А сейчас я заметила, что у меня пуговица от шубы потерялась. Вот и вспомнила, что когда заходила в подъезд, что-то упало и покатилось.
— Сходить с тобой?
— Нет. Лучше разбери на кухне сумку с продуктами. Потом… напусти теплой воды в ванну. Меня что-то знобит. Хочу погреться. Может, потом удастся сразу уснуть. День у меня получился очень тяжелый и неприятный… Если найду пуговицу, ты пришьешь ее к шубе?
— Пришью.
Светлана Адамовна нашла фонарь, надела шубу и вышла в подъезд. Спускалась она медленно и осторожно, стараясь не шлепать домашними тапками по каменным ступеням. Несколько раз мигнула фонарем, поверяя его исправность. Но фонарь не понадобился. На нижней площадке было светло. Лампочка горела.
“Значит, все не так просто. Значит, все произошло совсем не случайно”.
Светлана Адамовна внимательно осмотрела пол на площадке, но ничего не обнаружила: ни пятнышка, ни ниточки, ни бумажки.
Опять подступила тошнота от неприятного предчувствия.
* * *
На следующий день Светлана Адамовна пришла на работу в черном свитере и в черных джинсах. Все утро сидела за своим столом, ни с кем из сотрудников редакции не разговаривала и дулась на весь белый свет. Валентина, ее бывшая подруга, на работе вообще не появилась.
Перед самым обедом, чтобы все-таки встряхнуться и обрести боевую форму, Светлана Адамовна решила дать бой главному редактору, за то что он второй уже раз снял из номера ее скандальный материал про репертуар в ночном клубе “Апрель”.
Но случилось так, что вошла она в тамбур, в двойные двери, что вели в кабинет главного редактора, именно в тот момент, когда кто-то выходил из его кабинета. В темноте Светлана Адамовна инстинктивно выставила вперед левую руку, и ее ладонь словно обожгло от незабываемого ощущения грубого драпа того самого пальто, какое было на насильнике. Взвизгнув, она влетела в кабинет главного редактора и плюхнулась в кресло.
— Что с вами, Светлана Адамовна?
— То, что меня напугали сейчас в вашем темном тамбуре! Кто от вас только что вышел?
— Да что с вами? Светлана Адамовна! Это же был ваш поклонник: поэт Виталий Соколов.
— Час от часу не легче… А вот скажите, Евгений Антонович, кто еще в нашей редакции или из наших постоянных посетителей носит такое же пальто, как у Соколова?
— Да никто. И вряд ли вы в городе вообще такое пальто на ком-нибудь еще увидите.
— Ладно, Евгений Антонович… Вы же понимаете, что я пришла к вам совсем не по поводу Соколовского пальто.
— Чувствую, — вздохнул Евгений Антонович.
— Зря вы вздыхаете. Я вот на досуге подумала и решила, что вы правы, и материал по ночному клубу “Апрель”, наверное, давать сейчас не стоит… — она сама удивилась тому, что сказала, ведь шла к редактору совсем с противоположными намереньями.
— Вы удивительная женщина, Светлана Адамовна! Уже что-то новенькое задумали?
— Скорее, чтобы что-то старенькое на мне не висело… И не мешало… Надеюсь, особых заданий нет? Я пойду?
— Не смею задерживать.
Светлана Адамовна вышла из кабинета главного редактора. Она остановилась в приемной и прислушалась: в коридоре никаких шагов слышно не было. Тогда она уверенно уселась за Валин рабочий стол, стала выдвигать один за другим ящики и скоро обнаружила складной нож — свой злосчастный подарок Сиверину, взяла его и заткнула в задний карман своих джинсов, потом вышла из приемной и медленно пошла по кабинетам редакции, высматривая Виталия Соколова.
Искать, оказывается, и не надо было. Соколов сидел и ждал именно ее, возле ее же стола. “Все-таки он! — Светлану Адамовну будто кипятком ошпарило от этой мысли. — Наверное, правду говорят, что преступников всегда тянет к своим жертвам”. Она невольно засунула руку в задний карман джинсов — прикосновение к ножу сразу успокоило ее. Бесчувственно поздоровавшись с Соколовым, Светлана Адамовна села за свой стол и посмотрела в глаза поэту.
— Светлана Адамовна! У меня скоро выходит новая книга. Важный рубеж в моем творчестве. Вот, пожалуйста, сегодня получил сигнальный экземпляр, — Соколов как раз держал в руках скромную книжку и, сказав Светлане Адамовне про сигнальный экземпляр, осторожно положил эту книжку на край стола.
— Вы оставьте ее мне до вечера. Сейчас как раз обед, может, потом удастся спокойно посидеть и почитать. А вечером… Сегодня после работы сможете ли вы проводить меня домой?
— О… да!
— Вот по дороге и поговорим.
— Я…
— Боитесь разговора наедине?
— Нет.
— Боитесь, что к вечеру передумаю?
— Не знаю.
— Вечером будет темно. Особенно в моем подъезде. Что вы про это думаете?
— Не знаю.
— Почему вы второй раз говорите мне, что не знаете? Хотя все точно знаете!
— Я пошел.
— Идите.
— До свидания.
— Я не прощаюсь.
Когда Соколов ушел, она осталась совсем одна, достала из кармана нож, открыла его — щелкнул фиксатор. Теперь нож просто так уже не закроется. Она достала из сумочки платочек и принялась тщательно его протирать. Потом положила раскрытый нож в свою сумочку, взяла Соколовскую книжку, полистала немного, замечая про себя его новые откровения, невзначай уснула.
Очнулась, когда сотрудники начали приходить с обеда, хотя, может быть, разбудила ее мысль, другая мысль, окончательно еще не оформившаяся, скорее догадка, что надо бояться своих чувств, что во всей кутерьме событий есть определенная логика нарастания страха… и если какая-то ее мысль становится доминирующей, то начинают множиться факты, подкрепляющие ее снаружи, что в конце концов все выглядит так, что будто внешняя действительность начинает сотрудничать с внутренней.
“Убить бы, не дрогнув… Подумаешь! Убить… такого? Ерунда! Ерунда! Ерунда! Правда, с другой стороны, убить такого… Скандал! Стыд! Гораздо труднее, чем из-за денег. Просто невозможно! Убийство может иметь место лишь в отношениях между уголовниками. А если бы я перерезала ему горло?.. Допустим! Это я так, шутки ради. Ведь это всё шутки! Надо мной шутят, а я что, пошутить не могу?”
Затем она почувствовала, как это иногда бывает в сновидениях, что она на пороге какого-то открытия, и, оглядевшись, заметила нечто… нечто, заставившее ее съежиться от отвращения.
За ней следили!
Сиверин стоял в другом углу большой редакционной комнаты, у холодильника, поставив на него свой кофр, вроде бы, что-то искал в нем, но сам смотрел на нее через зеркало, висевшее у двери.
Она открыла лежавшую перед ней книжку стихов, сделала вид, что снова стала читать, подпирая голову левой рукой, точнее, большим и указательным пальцами лоб, и, прикрывая ладонью глаза, тоже стала за ним подсматривать. Сквозь свои пальцы она могла видеть только спину, кусочек уха и волосы на шее. Невольно она отметила, что стрижка вполне соответствует его ушной раковине. Она даже подумала, что могла бы прямо сейчас лечь с ним в постель, что даже хочет лечь с ним в постель — с ним или все равно с кем… Скорее, с Соколовым.
Светлана Адамовна перелистнула страничку.
“Какие красивые и длинные у меня пальцы, — невольно заметила она. — Как я все-таки эстетична… Но нет ни лысого, ни пузатого, ни дистрофика, который был бы для меня достаточно отвратительным, я могу без труда отдать свою красоту любому уродцу… потому что я познала себя в триумфе даже с чудовищем”.
Она убрала руку со лба и уперлась взглядом в затылок Сиверина. Тот прекратил копаться в своем кофре и, не оглянувшись, вышел из комнаты. Светлана Адамовна вздохнула и принялась за работу: надо было обзвонить отделы культуры во всех городах и дать информацию о культурной жизни области за неделю.
К концу дня она переговорила со всеми и села писать, но лаконичной и красивой информации не получалось, выходило сухо и скучно.
Пришел Соколов и расположился ждать. Светлана Адамовна плюнула и решила отдать статью, как она есть.
Приказала Соколову подождать ее на улице: во-первых, она не хотела ехать вместе с ним в лифте, да и неповадно, чтобы он еще наблюдал, как она собирается.
Когда она вышла из здания редакции, то на улице ничего примечательного не обнаружила, кроме поэта Соколова и заключительных сумерек зимнего вечера, махнула Соколову рукой в перчатке, чтобы следовал за ней, медленно пошла, задавая прогулке темп, направление и смысл.
Соколов шел и бубнил сзади, отвечая на ее вопросы. Из-за этого ей приходилось через каждые десять шагов останавливаться, и она оборачивалась к нему — он останавливался тоже и замолкал, как школьник. Тогда Светлана Адамовна задавала новый вопрос и возобновляла движение.
Скоро ей надоели эти эволюции, однако под руку с Соколовым Светлана Адамовна идти тоже не желала, к тому же, она заметила, что ее остановки и оборачивания назад создают значительные неудобства следившему за ними Сиверину.
Так они дошли до ее дома и остановились перед подъездом. Соколов входить с ней в подъезд явно не хотел, топтался перед дверью, а она злилась и нервно сжимала руками свою сумочку.
Наконец Светлана Адамовна не выдержала:
— Приоткройте дверь и загляните туда. Если лампочка горит — я пойду одна; если там темно — извольте идти первым!
Соколов открыл дверь и заглянул в подъезд.
— Там темно. Идите за мной… Или, может, лучше мне пройти одному и включить свет, а потом вы?
— Нет! Только вместе…
И она вошла за ним в эту вероотступническую темноту, и там ощупью достала из сумочки нож, догнала его на первом марше, слегка толкнула в спину левой рукой, в которой держала сумочку, дико заорала и со всей силы ударила его ножом в спину правой рукой…
Сиверина задержали на месте преступления. На следующий день ему предъявили обвинение, и он почти сразу сознался в том, что ударил ножом Соколова.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В городской твоей квартире
Неожиданность жила.
Приоткрыла дверь пошире,
Неприкаянность вползла.
Валерий Козлов
Утром Сиверин был официально арестован, а к вечеру того же дня Светлана Адамовна постучала в дверь квартиры Бинниковой.
Валя открыла и обомлела: уж кого-кого не ожидала она увидеть на своем пороге, так это Светлану Адамовну.
— Что смотришь на меня, как на приведение? Закрой рот… подруга.
Валентина от изумления чуть даже не закрыла саму дверь перед носом Светланы. Она испуганной рукой поправила волосы, невольно коснулась своих губ пальцами, ладонью… Потом опомнилась, быстро отступила в сторону и, наоборот, пошире приоткрыла дверь, чтобы пропустить гостью в квартиру.
Светлана Адамовна прошла в коридор и остановилась перед зеркалом, поставила на тумбочку свою сумку, открыла ее и двумя длинными, красивыми, сильными пальцами изящно, за горлышко, извлекла из сумки бутылку водки.
И заявила:
— Знаешь… Я тебя простила уже совсем. Простила, потому что делить нам теперь нечего. И ничегошеньки нам с тобой больше не остается, как только мириться и лечить твою простуду. Держи лекарство!
Валя взяла двумя руками у Светланы бутылку:
— Я ничего не понимаю!
— Не спеши понимать. Лучше сообрази что-нибудь закусить. Чаем и вафлями я водку не закусываю. Картошки пожарь, что ли…
Валя проницательно и неожиданно сразу поняла, что случилось что-то невероятно безобразное и отвратительное: глазки у нее заблестели, задышала она глубоко, непримиримо, и запах ее возбуждения сразу заполнил тесноту коридора.
— Неужели с ним случилось несчастье… с Василием? Это поэтому мне теперь с тобой делить больше нечего?
— Как ты легко возбуждаешься. Я и не догадывалась раньше, что ты так сексуальна.
— Нет, ты все мне объясни!
— Тут всего не объяснишь. У меня самой, в моей бедной головушке, ничегошеньки еще не разъяснилось, — Светлана Адамовна приклонилась лбом к бутылке, которую, как ребенка, двумя руками прижимала к груди Валентина, и загнусавила: — И вижу я все как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, и, если лицом к лицу, теперь знаю я отчасти, а как выпью стакан, тогда познаю подробно, как и я познана другими однажды была.
Валентина отпрянула, отвернулась и ушла на кухню. А Светлана Адамовна сняла шубу и стала устраивать свою красавицу на вешалку, но нечаянно коснулась рукой висевшего там с краю демисезонного пальто. Случайное прикосновение к драпу так ее возмутило, что даже лицо и грудь обдало внезапным жаром, как будто на виду у всех, в автобусе, ее за ляжку ущипнул хулиган: у нее внутри все заплясало.
Чтобы избавиться от этого наваждения, Светлана Адамовна отступила на полшага и с вызовом посмотрела на себя в зеркало. Но по зеркалу пробежала рябь, потом однако из глубины показалось нечто такое, что она даже ужаснулась своему домыслу. Тогда Светлана Адамовна перекрестилась и, часто-часто моргая, снова протянула руку и осторожно погладила своими нежными пальчиками грубый драп старомодного мужского пальто…
Драп, шелка и крепдешины: “нечто” — все, чем сами дышим… Гладим и целуем. Света уже совсем не смотрелась в зеркало, она только болезненно чувствовала, как это возмутительное нечто вывалилось из рамы, ласковое и бесстыдное, оставило ее одну в тесном коридорчике, а само уже через секунду умудрилось проникнуть во все углы этой однокомнатной, безнадежно пропахшей женскими мечтами квартиры.
Запахи “оно” учует, пощекочет и задушит… Оно. Уже просквозило между ее дрожащими пальцами, успело пробраться под одеяла и под кровать… задохнуться от страсти и нежности в каждой коробочке, даже во флакончике для духов, чуть не захлебнуться, и совсем было утонуть в ароматах цветочных слез — выпить все до дна, эти слезы, из поющих и звенящих бокалов ревности. Застесняться и спрятаться, даже под бюстгальтером, между трусиками и животом, тонким чулком и кожей, спасаясь от холода и одиночества, потом все-таки высвободиться, вырваться из всех ниток, из этой квартиры с двумя обреченными на любовь женщинами, и с восторгом кинуться в квадратную дыру лестничного пролета — в долгий и последний поцелуй с собственною болью, в последнее препровождение уже расчлененного кем-то времени.
— Все не так плохо, как мне представляется, — прошептала Светлана Адамовна.
Она в смущении присела на табуретку, медленно расстегнула замки на сапогах, сопя, стянула сапоги с ног, затем пошарила справа над головой, нашла и щелкнула нужным выключателем и, наконец, покосилась на зеркало: в зеркале отразилась кухня, там закипел чайник и затуманил паром стекло. Она оглянулась. Оконное стекло в кухне было прозрачно. Робкие, нежные цвета, которыми весь день зимнее солнце подкрашивало небо, давно пропали — стекло было прозрачно-сизым, даже серым.
Зачем она сидит в коридоре, поставив локти на сильно сжатые колени, между двумя мистификациями, еще более напряженная, чем ее отчаянье в минувшую бессонную ночь?
Светлана Адамовна ощутила нелепое желание пасть перед зеркалом на колени. Ладонью правой руки Света заслонилась от зеркального наваждения и ускользнула в ванную комнату умыть лицо.
Когда Светлана Адамовна пришла на кухню, Валя уже почистила картошку и крошила ее на горячую сковороду.
— Сглазили меня, что ли? С того момента, как я обнаружила Васин нож, — она не добавила “в твоем, подруга, столе”, — со мной то и дело происходят разные глупости: сейчас вот, к примеру, я не смогла увидеть себя в зеркале, в том, что висит у тебя в коридоре.
— Не сглазили. Просто такое зеркало. Летом это зеркало увозил к себе на дачу Сиверин, ну и испортил, изображение в нем стало временами пропадать.
— Ты ему сделала замечание по этому поводу?
— Да. Но в ответ он взял мою помаду и написал на зеркале: “Наваждение”. Потом он сочинил сказку: будто бы какие-то мудрецы вычислили или узнали, что на свете нет ничего более необъяснимого, чем желание быть привлекательным. В отличие от души человека, часто доступной нашему обладанию, привлекательность никак нельзя себе присвоить, она собственность зеркала. Нельзя к имуществу своему прибавить блеск глаз и спрятать все в сундуке, сохранить в тайне. В основном это касается женщин, зеркал и некоторых сказочных существ, обладающих возможностями делать разные фокусы… Действительно, в отношении зеркал — ясность всякого отражения, так же как и смысл всего привлекательного, окружены оболочкой, в которой хранится живой человеческий опыт, и эта оболочка нежней, чем эфир. В ней есть и личный произвол того, кто смотрится в зеркала, и есть столь же личная непроизвольность, что иногда он смотрится, а вместо себя видит невесть что. Потому что в отражениях нет расстояний, таких, как в небе между молнией и громом, как на земле между берегами реки, как в человеке между взглядом и словом. Разве в начале было слово? Слово — это всего лишь отражение в глазах.
Светлана Адамовна не поморщилась на такое явно заумное объяснение, не прокомментировала, да и вообще никак не отреагировала на сказанное. Не возникло отражение, поэтому наступило молчание, а стало быть, наступила целая эпоха для двух женских существ, замкнутых, изолированных, пребывающих в стыдливой нерешительности, отгороженных стеклянными дверями.
Вот так… две подруги. Они следят друг за дружкой и маскируются тем, что прислушиваются, как жарится картошка на сковороде. Они в тревожном ожидании, настороженно, предрасположено дышат, соприкасаются взглядами, не углубляя отношений, отрешенные от всего, что их окружает… Головокружительное соединение мистического и практического, абстрактного и конкретного. Вот тогда из мелкой, чисто телесной подробности вытекает целое море идеализма и чудес, находящихся в разительном противостоянии с действительностью.
Вот Валя встала из-за стола, повернулась к плите, сняла крышку со сковороды и стала мешать картошку.
Вот тут-то Светлана Адамовна и заметила, что у Валечки под простеньким, золотистого цвета, хлопчатобумажным и таким тонким, как марля, платьем — ничего нет. Абсолютно ничего. По крайней мере, трусиков и бюстгальтера — точно.
Тут Светлана Адамовна поняла, что женщины, может, и не любят крайностей во внешних проявлениях жизни, но внутренне, когда они сильно пожелают, могут вычерпать ситуацию до дна.
Чтобы отмахнуться от этой крамольной мысли, Светлана Адамовна резко схватила бутылку и разлила водку по стаканам. Напиток не размазывала по донышкам, а сразу щедрой рукой граммов по сто пятьдесят в каждый стакан ввинтила.
Когда сковорода оказалась на столе, подруги одним махом выпили и закусили горячей жареной картошкой. Только потом Светлана Адамовна призналась, что Василия Сиверина утром не выпустили из милиции, и он, вероятно, задержан по подозрению в убийстве.
Если она действительно желала донести до Валентины, бросить к ее худеньким стройным ножкам свое тайное желание… если дело было бы только в этом… однако не было смысла говорить дальше вслух, да и ничего такого сказано не было. Они совершенно поняли мысли друг друга.
Светлана Адамовна, прикрывшись рукой, даже улыбнулась в ту секунду от мысли, что Валентина, хоть и плачет искренне, узнав про нападение на Соколова и об аресте Василия, может быть, где-то внутри улыбается и знает, что она, Светлана Адамовна, про нее думает, что она мерзавка и блядь.
Жалость, грусть, красота худенькой ее фигурки на фоне роковых событий — с чего бы все это взялось, если не с того, что они обе были кругом виноваты? Они внезапно соединились, но не как женщина и женщина, а в чем-то другом, в их совместной жертве, приносимой ненасытному Молоху. Абсолютно не готовые себя изнасиловать и неопытные овладеть друг другом, лишь способные пожертвовать себя друг другу — такое болезненное напряжение между ними сделало крен в сторону какого-то другого выбора, в чем-то более ужасного, а в чем-то, возможно, и непредсказуемого. Важно, что в этот момент из их голов действительно выветрились все так тщательно подготовленные друг другу планы разоблачения.
Напрасно! Ведь для Светланы Адамовны в ее положении использование обличительной тактики потребует очень странной и потешной техники оправданий и оговорок — тут сам упрек становится все усложненней, и уже одна эта усложненность уличает ее мораль в том, что она дышит на ладан. А мораль в том, что Светлана Адамовна, даже разъяренная, полная неожиданно разбуженных чувств, снова как гончая уже не выйдет на след, не будет догонять, преследовать, добиваться, добивать. Потому что есть просто убийство, а есть убийство со смягчающими обстоятельствами, такое, как убийство за супружескую измену. А есть убийство, за которое вообще должен отвечать кто-то другой. Господь Бог, например!
Они ошибались обе. Они переоценили себя. Потому что после второго стакана, под обильные Валины слезы, Светлана Адамовна встала, обошла кухонный столик, подошла впритирку к плачущей подруге, прижала ее голову к своему животу и стала гладить и почесывать ей спину.
Алкоголь. Водка. Лицемерие. Возмутительная распущенность. Полная откровенность, как мочеиспускание, как кружка пива, и еще рюмка, и это их опьянение и слезы — были искушением, ежеминутно грозившим падением вниз, в кровать, в чувственную трясину.
Но разве смогла бы Светлана Адамовна хладнокровно разглядывать через стол просвечивающие сквозь ветхую ткань девственно заостренные сосочки грудей своей нежной подруги? Валины плечи, тело, трепещущее от рыданий и плавно стекающее вниз, в более теплые тоны ее живота, туда, к стройным, совершенно развратно раздвинутым ножкам, к невидимому глазу за поверхностью кухонного стола, главному алтарику ее тела… Ей всего лишь надо было встать и обойти кругом этот чертов кухонный столик!
Скоро Светлана Адамовна почувствовала, что подруга уже льнет к ней.
— Вот и хорошо… — наклонилась и горячо зашептала Валентине в ухо Светлана Адамовна. — Идем в комнату, я тебя раздену, мы упадем на диван. Будем лежать и целоваться, плакать и лизать друг дружку, как две пьяные суки.
Стремительное движение, как в вальсе, такое же гладкое и ритмичное, как движение одного тела в другом теле, от такого стремления закружится весь мир. Они и не заметили, как очутились в комнате на диване. Они обнялись и стали шептаться, и они дошептались: оказалось, что у них есть ушки, и эти ушки любят такие слова, что бросает в жар, и они, эти ушки, такие требовательные, и они требуют еще слов и еще, и слов становится мало. Тогда наступает особое молчание и сопение.
Томительные минуты. Постепенное сближение. И вот они, Света и Валя, умышленно медленно освобождаются от одежды, стараясь максимально синтезировать в одном напитке все свои ласки. Осторожными поцелуями, покусываниями и прикосновениями к разным местам они, конечно, каждая по-своему, но гораздо более горячо и воодушевленно, чем это происходило у каждой с мужчинами, попытались нащупать дорогу в иную восторженную фантазию, где реальный мир женщин обозначался бы только вербальным влиянием субъекта, желающим не принимать от кого-то, даже от Бога, наслаждение, а творить его в себе, где чувственность объявлялась бы не только подлым запахом страсти или какой-то сумбурной ответственности, но, будучи основанной больше на воображении, сразу бы вводилась в круг знаковых властительных дисциплин.
— Я люблю тебя.
— Я тоже люблю тебя.
Слезы омывают яркую зелень глаз, украшая ресницы прозрачными подвесками. Слезы дождем сыплются, барабанят о бархатную кожу живота — стекают вниз в расположенное чрево.
— Вот уж не думала никогда, что мне придется лизать твою задницу! Ну, теперь ты веришь, что я тебя люблю?
— Светка, ты возьмешь меня к себе жить?
— Прямо сейчас?
— Да.
И, пьяно поглядев друг на друга, они обе расхохотались.
Потом Светлана Адамовна обиделась и ответственно замолчала, отстранившись, стала разглядывать помутившимся взглядом груди своей подруги и зачем-то дуть на них.
Неудивительно, что когда у женщины глаза становятся мутными — она приобретает дурные манеры. Зеркальная система — она смотрит мутно в ее суть, а она блестящими, промытыми слезами глазами, в нее. И так, разглядывая друг друга, они доходят до таких предположений, которые не одна из них не смогла бы счесть собственными. Четко осознавая в своем сексуальном партнере не только женщину, но и соперницу.
Увы, Светлана даже не ощущала себя женщиной, царство подсознания исторгло в нее тлетворное, убивающее женское начало желание, исторгло яд какого-то сильного желания собственной маскулинности.
— Я тебя поняла, Светлана, с переездом к тебе придется немного подождать.
— Подожди… Сейчас я тебя изнасилую!
И в каком-то роковом фантастическом свете каждая уже видит две головы на своем туловище, которые требуют убивать друг друга, чтобы получить это тело, и потому все их мысли находятся в смешении, но ярком, как праздничный салют, в гармоническом смысле. Еще не сознавая всю силу и глубину подсознательной мотивации своего стремления, их руки, губы и пальцы что-то ищут, но обнаруживают только свое — трепетное, пушистое, нежное, горячее, гладкое и влажное, пульсирующее. О, если бы между ними была хоть какая-нибудь преграда, что-то, что могло бы дать им право остановиться. Нет! Одна из них сжимается, как звезда, — другая расползается, как галактика.
О боже! Нужно всего бояться. Чтобы потом не было больно. Ну? Вот он! Этот поцелуй. В нем тоже нет точной и логически безупречной формулы любви, исповедуемой их язычками и ушками. Произошло расщепление самой любви на секс и романтику, раздвоение, которое у женщин встречается крайне редко, но является важной и определяющей особенностью всего современного мужского эротизма. Сначала — и это классика — мужчина ищет женщину, отношения с которой были бы чисто сексуальными. С другой стороны — мужчина ищет в женщине спутника жизни и близкого по духу друга, по отношению к которому чувственность воспрещается, и в этой ситуации он от женщины в глубине души ждет такого же к себе отношения. Это проще простого приводит женщину к фригидности, даже если ее собственные запреты, пришедшие из детства и юности, были не очень сильны.
Однако и первый вариант отношения к женщине, просто как к проститутке, ее тоже не устраивает. Потому что у женщины эмоциональность, как правило, гораздо более тесно и однородно слита с сексуальностью — она не может отдаться полностью, если не любит или не любима.
Получается, что в любви женщина заведомо обречена на поражение — проявляется ли оно в полном равнодушии или в смертельной ревности, в подозрительности или раздражительности, в капризной требовательности или чувстве неполноценности, в необходимости иметь любовника или в стремлении к интимной дружбе с другими женщинами. Всегда обнаруживается один общий признак этого поражения — неспособность к полному духовному и физическому слиянию с объектом любви.
Обвинив во всем алкоголь, они смирились: для любовников все эти действия и заклинания нужны, чтобы определять их роли. Зачем же им нужен был этот совместно совершаемый грех?.. А они это совершили, чтоб быть вправе свои красивые женские тела потом нелегально предложить кому-нибудь… не столь нежному, как они, но кто пострашнее и посерьезней.
Прежде чем что-то предложить себе, они разглядывали и обнюхивали самые интимные места друг у дружки. Но, глядя на одно, они видели другое: они обе думали об одном и том же мужчине. Он будто незримо присутствовал и тоже все внимательно разглядывал и обнюхивал, и благодаря такому фантастическому нюансу, возмутительному обстоятельству, это взаимное разглядывание, потом поглаживание и осторожное целование вызывало приступы такого острого наслаждения, что, верно, выжигалось железом и становилось собственностью человека навсегда, сопутствовало ему за гробом, как оттаявшая земля.
Он, Василий, все равно чувствовался сквозь свою кэпэзэшную недосягаемость кончиками их пальцев!
Тут Светлана Адамовна не выдержала, разрыдалась, и чувства ее бурным и мутным потоком вырвались наружу:
— Мерзавка, Валька, соблазнила своей развратной попкой моего Васечку… Сейчас вот возьму и воткну тебе между ног морковку. Будешь знать!
— Воткни! Воткни мне туда морковку… — стонала в изнеможении Валентина. — Как я хочу морковку!
— Ах ты, мерзкая шлюха! Тебе все равно с кем трахаться: хоть с Васькой, хоть со мной, хоть с морковкой! Ремешком бы твою задницу, плеточкой бы тебя, чтобы не соблазняла впредь моего Васечку.
— Постегай меня, постегай, — заливаясь страстными слезами, взвывала Валентина. — Злая судьба похитила у нас Василия. Теперь нищие мы с тобой!
Из-за последней фразы Светлана Адамовна вдруг оттолкнула от себя Валентину и совершенно трезвым голосом молвила:
— Пойми, подруга моя, что истинная духовная нищета не проходит сама собою. Между нею и утешением лежит скорбь о деяниях наших. Признайся мне во всем — и тогда мы истинно поплачем: “Блаженны плачущие, ибо они утешатся”.
— Спрашивай. Сейчас я действительно признаюсь тебе во всем.
— Он зеркало твое брал и тебя заодно?.. Или скажешь, что не брал?
— И меня брал.
— Зачем?
— Колдовать.
— Ты ведьма?
— Нет.
— Что вы там делали? Выкладывай все!
— Доллары для Агеева.
— Кто такой Агеев?
— Он самый опасный колдун в нашем городе, а доллары — они и есть доллары.
— Как вы делали эти доллары? Из чего?
— Из лягушек.
— Рассказывай все и по порядку.
— Сиверин мне заранее, еще дома, все объяснил, до поездки на его дачу, чтобы не задавала под руку разные вопросы, когда до дела дойдет. Он сказал, что будто бы рецепт изготовления доллара ему пришлось несколько усовершенствовать. Однако абсолютно надежным остается только классический способ, потому что изготовленные по старинному рецепту доллары действуют на людей неотразимо. Для этого надо было наловить лягушек, содрать с них кожу и натянуть ее, прибивая гвоздиками или булавками на специальные осиновые дощечки. Затем брали собачий кал и замачивали его в водке. Когда собачье дерьмо раскисало, его растирали в сметанообразную массу. Лягушачью кожу, набитую на дощечки, и собачью сметану хранили до определенного момента. Заранее на такой случай приглашали парочку ведьм, поили их хмельным зельем и кормили жареной свининой. И в бурную ночь, когда полнолуние, а по небу бегают тучи, то открывают, то закрывают луну, нужно намазать лягушачью кожу, набитую на дощечки сметаной из собачьего кала и разложить эти дощечки на крыше бани, а в самой бане чтобы в тот момент пьяные и голые ведьмы пели псалмы… И тогда дьявол являет лик свой. И в этот момент происходит великое таинство: лик дьявола экспонируется на лягушачью кожу, и получаются самые что ни на есть настоящие доллары. И власть этих долларов над людьми безгранична.
— Теперь понятно. Вместо парочки ведьм Сиверин брал тебя одну, но с зеркалом.
— Зеркало он прибивал к потолку бани.
— А вот чем он заменял собачье дерьмо? Он ведь такой брезгливый, наш Васечка!
— Он говорил, что только у двух живых существ на белом свете вырабатывается фермент трипсин, необходимый для обработки лягушачьей кожи. Это у собак и у голубей. Голубиный помет он настаивал на тройном одеколоне…
— Ну и куда потом девали эти ваши доллары?
— Утром, уже без нас, приходил Агеев и все доллары собирал.
— Вот! Теперь я знаю, как спасти Василия и вытащить его из тюрьмы.
* * *
Наверное, любовницу можно определить как женщину, острее всех сознающую безнадежное одиночество собственного “я” и в мире, и меж людьми, как натуру, реагирующую гораздо больше на не поддающиеся учетам совести факторы, нежели на весомые факты. Любовница даже в дружбе и в любви ощущает неуловимый привкус антипатии, отдаляющий ее от ей подобных и составляющий тайну ее индивидуальности. Она способна ненавидеть даже собственные идеалы, ибо они представляются ей не целями, а капризами, продуктами разложения ее идеализма. Любовнице претят мужчины и женщины, предпочитающие брачное ложе, она чурается их с тем же робким превосходством, которое отличает ребенка от взрослых, умирающих на полжизни раньше нее. Нежная любовь и развратная страсть (материя в свете идеи) есть для любовницы “наказание жизни”.
Однако для Сиверина дело этим не кончалось. Он представлял, что подлинное единство трех стихий — воздушной, огненной, водной — есть место всех растущих вещей, в том числе и нежной любви, и развратной страсти. И было для него то, что он называл “магией”. Магия же трактовалась у него как деятельность не только чувственная и не только разумная, но такая, в которой уже погасло различие чувственности и образа. Наконец магия имеет у него своим продуктом “видимость”.
Теорию этой видимости Сиверин представлял себе довольно тонко. Это не есть ни субъективное явление, и уж, конечно, не чувственность, но это не есть также продукт только одного разума и только одного объекта. Это — и не субъективный, и не объективный, а судебный процесс, так же как и душа тоже не есть только субъективная или только объективная однородность.
Однако Света и Валя теорию этой видимости не признавали. Они считали, что любовь — это когда все-таки нужно приехать на вокзал, где он тебя поцелует таким прощальным и жадным поцелуем, что непременно свернет шею. Потом полуживую затащит в пустое купе и проймет сквозь и через так, что догадаешься — любовь не суперфлю, не гипербола, а вес и мера; да и плутовство свое в тот момент ты красотой уже не прикроешь, и себя ничем не разуверишь, что именно ты и есть его любовница.
— Не пойму, у нас с тобой было что-нибудь или нет?
— Я и сама не пойму.
— Но тебе как кажется?
— Кажется, было.
— Или это только кажется?
— Приехали мы на вокзал или нет?
— Все решено! Завтра беру машину и сразу еду к тебе.
— Ах, — пьяная улыбка, — ты ко мне приедешь.
— Я не к тебе приеду.
— Ты же сказала, что приедешь.
— Я просто тебя заберу, и мы поедем к Агееву.
— Зачем?
— Отвезем Агеева в больницу. Раз он колдун, то пусть он спасет нам Соколова.
— Какая ты умница! Дай я тебя поцелую. Я поняла: если Соколов не умрет, то Василий не будет осужден как убийца.
И вдруг им в насмешку тут же представилось, что Соколов уже умер. Картина смерти проявилась такой ясной перед глазами, что они будто даже очутились в больничной палате, уж очень натурально, совсем мертвым он там лежал. Но если не признавать эту натуральность, то как жить дальше? Вот смерть. И следствие этой смерти в виде горя — оно всегда натуральное, в нем всегда есть всякие отвратительные детали.
Они обнялись и прижались друг к дружке:
“Мне придется много хлопотать, преодолевать в делах и в разговорах разные опасные повороты, — думала в эту минуту Светлана Адамовна, — а уж потом поразвлечься со своим любовником, как развлекаются бразильцы в январе: “О, январская луна, смотри, у моего окна твоя печаль стоит на эшафоте!” Да, поразвлечься с Василием, пусть изменит мне даже со мной, и правда, я это или не я? Он, бесстыдник, будет, наверное, хвастать своим видом направо и налево. Впрочем, заранее злиться не буду. Зато потом, когда я снова сумею дать волю своему гневу, уж тогда-то, Валечка, мы сведем счеты!”
— О чем ты мне все шепчешь на ухо — не могу разобрать!
— О том, что в любви — все наоборот, абсолютный провал в памяти во время самой любви и нет никаких деталей! Чисто космическое занятие, какое-то наваждение.
Говорят, что у убийц повреждается генный код. А у изнасилованных женщин? А у брошенных, преданных, забытых? Что мне Гекуба?
Абсолютная любовница.
Интуитивно мы в ней чувствуем диалектику общего и особенного, хотя и не вдаемся в ее логическую разработку. Чисто чувственная и созерцательная данность всякого факта может быть явлением единичным и родовой общностью. Тайна и вполне естественное чувственное ощущение — равно продукт природы и человеческого воображения, фрагмент идеальной божественной сущности и самого обыкновенного, ничего таинственного в себе не содержащего животного — твоей собаки. Полюбив, мы превращаемся в небесных собак. Собака — бессловесное существо, но может самовыражаться лучше иных людей и никогда не лжет. Своим воем собака славит Гекату — богиню луны, ночи и подземного царства. Позднее Геката становится покровительницей колдовства.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
…прозреем мы наполовину,
Но смерти жесткая рука
Нас вытолкнет за край могилы,
Как пьяницу из кабака.
Виталий Креков
Позвонили в дверь.
Звук, звон — знак.
В каком-то смысле этот знак явился Агееву приправой к его размышлениям о том, что в самом человеке все звенящее и расцвеченное должно занимать очень неопределенное положение, как значение. Даже среди каждодневных событий — знак совершенно неуловимо определяет человека и представляет его для совсем иной реальности, нежели вещь и вещественная реальность. Знак не принадлежность, не внешность человека — это след Судьбы, даже Бога.
Иуда поцеловал Иисуса Христа. Поцелуй — знак. Для опознания человека, который ежедневно проповедовал в синагоге и совершал чудеса при тысячном стечении народа, не требовалось предательства кого-либо из апостолов. Однако оно свершилось для Бога. Поцелуй, как награда за совершенство, явился из вездесущности на конкретный лик, из вечности — в историю, из безграничного блаженства — в состояние конкретности и смерти. Знак организует ту первоначальную форму, которая часто лежит в основе настойчивого однообразия в судьбе человека, в качестве действенной и ассимилирующей окружающую среду силы. И если знак проявился, значит, была необходимость, чтобы в ответ на подобную жертву некий человек, Иуда Искариот, представляющий перед Богом всех людей, совершил равноценную жертву.
Даже для колдуна ужас и неумолимость знака — это почти равновесие между двумя мистификациями, будь то оторванная голова или говяжья котлета. Знак позволяет ему противостоять себе: тридцать сребреников и поцелуй, потом самодельная смерть, чтобы еще верней заслужить проклятие.
Знак противостоит будущему, так же как и человеку, он подобен замкнутой каменной стене, горизонтальности свирепого сверхъестественного разлада, бессмысленности окрика вертикального, откровенности убийственного комментария. Эта произвольность метода и тривиальность вывода нами чувствуется, даже признается, именно потому, что сами мы иногда оказываемся в ситуациях, в которых знак как раз и выступает в качестве причины антисобытия.
Валерий Агеев никого не ждал, а когда в дверь позвонили — “О, бумажное человечество, жалкая его никчемность!” — он сидел и смаковал события в старых газетах, он занимался легкомысленным и праздным занятием, потому что любое множество событий, извлеченных из прошлого, является членом самого себя, то есть несобственным множеством. Он наблюдал вне времени, как что-то еще теплится и существует на бумаге: различные репортажи, перепечатки, публикации, комментарии…
Нечаянно пришедшее соображение. Связующее звено. Приближение каких-то конечных причин или сроков. Старые газеты дают довольно точные предсказания для нас уже в течение последних десятков лет.
В Евангелии тоже сказано, что близость конца можно различить по видимым признакам, примерно как по разным приметам заключают о перемене погоды.
“Если истина есть соответствие какому-либо трансцендентному факту, упомянутому именно в старой газете, — рассуждал Агеев, — то всякая рефлексия относительно истины, даже заблуждение, приводят к сущему, как к таковому, каковым оно является в себе, независимо от познания”.
Услышав звук или звон, он решительно встал из-за стола и пошел открывать дверь, увы, не спросив себя: “Кто там? Тот, кого Бог послал? Кто сам приперся? Кого черти принесли?”
Он открыл дверь и увидел на лестничной площадке двух молодых, модно одетых женщин. Одна была румяна, другая бледнолица, и у обоих блестели глаза, может, от возбуждения, или от снега с ветром, от резвой погоды на улице.
— Вы не ошиблись, милые дамы, подъездом или номером квартиры?
— Нам нужен Валерий Агеев.
— Ну что ж… Вы пришли к тому, к кому вы шли.
— Очень приятно! Меня зовут Валентина, а вот мою подругу — Светлана Адамовна, — защебетала та, которая была худенькая, бледненькая и с красным носиком.
Агеев с детства не любил женщин и собак. “Видишь, трещина пошла гулять по чашке — это трещина от завистливого взгляда женщины, — говорила ему покойная бабушка. — Глянь! Борозда появилась в огороде. Не мотыгой сделана борозда — та борозда от лая собак”. И действительно, женщины и собаки всегда приносили Агееву неприятные новости. “Остерегайся! — завещала ему покойная бабушка. — Смерть твоя будет стоять за женщиной и впереди собаки”.
О своем понимании смерти Агеев не любил рассуждать, однако давал понять о важности таких философствований косвенно, рассказывая свои предчувствия, советуя, как толковать сны или как добраться до понимания смерти с помощью знаков.
Но однажды он все-таки попытался объяснить своему другу Сиверину, как действует смерть:
— Представь себе, что ты ослеп и оглох, потерял вкус и нюх, не чувствуешь боль, не ощущаешь, где огонь и лед. Ты не различаешь, гладкое это или шероховатое, верх или низ. Как может кто-то тебе доказать, что он тоже существует? Сможет ли он сказать тебе что-нибудь, все равно что, но так, чтобы ты его понял, и чтобы он был уверен, что ты его понял до конца?
— Не знаю, — ответил Сиверин. — А ты можешь?
— Убив тебя.
— Так можно даже и мухе доказать, что ты для нее существуешь, пришлепнув ее.
— Конечно, если бы она могла умереть. Отделение духа от тела в момент смерти, то есть декорпорация — только это есть смерть. И смерть имеет смысл только для человека.
— Значит, ты думаешь, что смерть — это не мы сами?
— Есть кто-то другой, кому известно, какими пределами, зачем и почему ограничено наше восприятие. Тот, кто находится за пределами этого нашего восприятия, не может быть опознан нами, и только одним-единственным способом — умерщвляя нас — дает нам понять, что он существует. Кто-то, кто направляет руку убийцы, волю случая, действия природных сил. И мы через наши смерти, как через приоткрытую дверь, рассматриваем в последний момент какие-то новые пространства, другие какие-то миры.
— Ты полагаешь, что смерть это нечто “безрассудно-любопытное”, описанное еще в “Дон Кихоте”, потом в “Старосветских помещиках”, как атрибут какой-то космический идеи, и человек не вправе присваивать смерть себе?
— Смерть не определяется просто чем-то негативно-конечным для конкретного человека. Она обладает своим собственным значением. И она не означает место, которое может быть достигнуто только после твоей борьбы с миром людей и вещей. Иерархия смерти — это то единственное, что делает возможной систему контактов между различными уровнями действительности в необъятном космосе, где смерти, как человеческие индивидуальности, встречаются бесконечно. Только благодаря смерти возможен факт космического языка…
Однако вернемся к Агееву в квартиру.
Одна из женщин уже что-то хочет сказать Валерию Агееву:
— Извините. Мы так неожиданно. Не предупредили и не договорились заранее о встрече, — заговорила с порога Светлана Адамовна, она была румяна, и еще она была покрупнее, и голос у нее звучал уверенней и солидней, чем у подруги. — Но дело столь срочное, что, может быть, уже не часы, а минуты решают судьбу нашего общего друга Василия Сиверина.
— Что ж, проходите, Валя и Света, раздевайтесь, — Агеев широко открыл дверь и отошел в сторону, давая гостьям пройти. — Сапожки не снимайте, а вот шубки я у вас приму и пристрою вот сюда, на вешалку.
В маленьком коридорчике Агеев возвышался над женщинами, как дракон. Он оказался очень крупным мужчиной, массой под сто двадцать килограммов, но даже при таком весе живот у него мало выпирал наружу; майка, однако, разрываемая телом, безнадежно расползлась по бокам и на груди. Свои громадные ручищи Агеев расставил в стороны, ожидая шубки, и сверху к посетительницам склонялась его бритая голова с оттопыренными ушами, длинным, прямым и острым носом, а радужные янтари беспощадных зрачков сверкали зло и упорно из глубоко и близко посаженных к переносью глаз.
Минуту назад, позавтракав винегретом с потрохами и свиными ушами, он взялся читать старые газеты только потому, что различные там заявления и объявления не могли иметь с ним никакой связи. Свежие газеты он не любил, он не мог переносить ничего, связанного с ним самим в его же времени. Женщин он тоже не любил, потому что в отношении женщин Агееву потребовалось около пятнадцати мучительных лет, чтобы поверить в то, что истоки необратимости большинства душевных процессов, даже любовь и ненависть, не поддаются его пониманию, наверное, потому, что человеческая личность способна на бесконечное унижение и отражение в себе.
— Вы так смотрите, что мне потом плохо придется ночью, если без сна… Во сне тоже, — пролепетала, распутывая шарф, Валентина.
— Не бойтесь. Я не приснюсь. Ваши сны уже засыпаны пеплом, раз счет идет не на часы, а на минуты.
Валерия Агеева с детства мучило одно и то же сновидение: во сне он обрастал шерстью, превращался в волка и всю ночь рыскал по лесам и полям. Его сны были всегда черно-белые. Когда ему нужен был ответ на какой-то конкретный вопрос, то во сне, во время своих скитаний, он почти всегда находил то, что давало объяснение или даже объявление: именно это, возможно, и произойдет.
Что касается остальных людей, то из разговоров с друзьями и знакомыми Агеев знал, что им всем снятся сны, и в основном снятся какие-то бесцельные, бессмысленные сны, которые они не понимают и, как правило, не могут контролировать. Эти сны не повторяются. И еще им часто снятся цветные сны. Цветные сны он представить себе не мог.
В какой-то момент его взросления сны — эта пожирающая форму субстанция — начали постепенно завоевывать все. Вероятно, это делалось умышленно, хотя, может, замысел был тогда неуловим, ему были известны лишь подходы к замыслу, но он бы не удивился, если бы дело свелось только к знакам. Потом, чувствуя свою отличность и опасность в советское время всякой отличительности, он про свои сны никому не рассказывал, а если случайно завязывался такой разговор и его спрашивали, то отвечал, что ему вообще никогда и ничего не снится.
Он уже учился в институте, был такой случай, когда на вокзале к нему привязалась цыганка с предложением погадать, а он дал ей денег, рассказал ей про свои сны и попросил объяснить. Цыганка вернула деньги и заявила, что он вовкулак, или просто-напросто вурдалак.
— Вы действительно знаете Василия Сиверина?
— Он мой друг.
— Он подозревается в убийстве. Так вот. Тот человек, которого будто бы Василий ударил ножом, — Светлана Адамовна запнулась, — следствие, видите ли, считает, что Василий главный подозреваемый. Так вот, тот человек, его зовут Виталий Соколов, он еще не умер, но медики считают, что, вероятно, уже не выкарабкается. Но вы ведь понимаете, что если Соколов не умрет, то убийство не состоится.
— Потому что смерть бывает своя и не своя, но даже своя смерть не бывает собственной.
— Не то, не то! — горячо проникла в разговор Валентина. — Сиверин уже арестован. Теперь получается: если Соколов не умрет, то наказание ему будет совсем другое, чем за убийство.
Уже потом, после института, когда Агеев работал в НИИ, он понял, что ему не дано избрать ни одну из судеб тех, кто плетет сложную сеть истории: Рама, Кришна, Моисей, Иисус, Пифагор, Платон. Потому что в мирах этих посвященных и в ристалищах их душ равновесные системы существуют наравне с неравновесными, но живущими в тех же пространствах. Это, конечно, делало картину мира менее прозрачной, чем ему хотелось, однако он не признавал, что осознание такой реальности следует относить к числу поражений человеческого разума. Просто для обыкновенных живых людей — время всегда в высшей степени реально. Подобно доктору Моуди, оно наверно заверяет, ставит печать смерти на результаты нашего повседневного быта, объявляет законченность наших надежд и опасений, ответственность за судьбы наших близких и знакомых, сегодняшних или завтрашних дел, даже их структур, меняющихся быстро и неотвратимо.
— Где он сейчас лежит?
— Сперва был в третьей городской, ему там сделали операцию, сейчас его перевели в пульмонологию, — ответила Светлана Адамовна. — Когда делали операцию, выяснилось, что нож задел сердце.
— То, что перевели в пульмонологию, это плохо. Выходит, что после операции он уже подцепил пневмонию. Сейчас я соберу все, что нужно, а вы звоните, заказывайте такси.
— Мы на машине.
— Отлично!
Уже через пятнадцать минут компания загрузилась в “шестерку” кофейного цвета, и Светлана Адамовна, недовольно косясь на высоченные сугробы, выруливала со двора.
Было десять утра по местному времени.
* * *
Через полчаса они прибыли в больницу. Уже в одиннадцать Светлана Адамовна добивалась у заведующего отделением, чтобы Соколова временно перевели в отдельную палату.
— Отдельная палата?
— И лекарство, любое необходимое лекарство!
— Прошу прощения?
— За “люкс” и за медикаменты будет заплачено.
— Ни больше ни меньше?
— Олег Александрович, я понимаю, что нравственность должна быть такой же самой по отношению ко всем больным, в противном случае она становится несправедливой, то есть безнравственной.
В ответ заведующий пульмонологическим отделением печально посмотрел в глаза убийце, вздохнул и распорядился бесплатно предоставить отдельную палату умирающему поэту.
Агеев и Бинникова нетерпеливо ждали за дверью. Наконец Светлана Адамовна вышла из кабинета заведующего, и они дружной компанией двинулись по коридору в палату, где в углу на кровати лежал Соколов.
Первым делом Агеев взял руку больного и стал изучать гепатику на ладони умирающего.
Для мертвых закон возрастания энтропии объявляет некоторые странные явления (например, обратный ход свершившихся событий) лишь маловероятными, но не невозможными. Для людей же вообще необратимость — весьма глубинное, коренное свойство их земного мира. Важнее даже, чем отбор по случайным признакам. Это свойство не универсально, однако из него вытекает ограниченная возможность предсказаний будущего.
— Будет жить, — мрачно и значительно заявил Агеев. — Только нам для этого нужно будет маленько подсуетиться. Я остаюсь с ним, а завтра ровно в восемь утра будьте тут, на машине. Раздобудьте где-нибудь к этому времени мужскую одежду на человека среднего роста и худощавого сложения. Конкретно нам нужно иметь: ушанку, пальто или фуфайку, чеботы, штаны, рубашку, хорошо бы какую-нибудь кофту, можно свитер.
— Для чего?
— Нужно организовать побег одного больного из областной психбольницы.
— Ой, ой, ой…
— Успокойтесь! — злобно глядя на Светлану Адамовну, прошипел Агеев. — Так я вам и поверил, будто Васька этого типа ножом ударил. Все это вы подстроили, сволочи!
Иными словами, не все на Земле расписано заранее. Власть Бога не безгранична, и кое-что может зависеть только от воли людей, от их поступков. Такой вывод, конечно, отраден для тех, кто умеет не только молиться Богу, но и действовать. Однако чего-то не хватает в нашем земном мире — однозначности, что ли? Существует, выходит, два мира: мир духов, классический, детерминированный мир обратимых явлений, а параллельно с ним другой, суетливый, стремящийся к смерти, неклассический человеческий мир, необратимый и непредсказуемый.
— Я один все сделаю. Вам надо будет только поставить машину там, где я покажу, и ждать меня. Учтите, девочки! Без того чудика, которого мы завтра должны из психушки выкрасть, я нашего больного с того света не вытащу. Ему нужна кровь именно от того человека, за которым вы завтра со мной поедете.
— Хорошо. Мы все приготовим.
— Светочка! Зайди еще раз к заведующему отделением. Узнай, готова ли отдельная палата, и все ли у него в действительности существует: антибиотики, капельница, кислород. Выясни, когда это организуется? Если уже возникли какие-то неувязочки, то вернись и расскажи… Кстати, почему ты так зло и испуганно на него вначале посмотрела? — Агеев кивнул на бесчувственно лежавшего Соколова. — Мне даже показалось, что ты, как леди Макбет, глядела больше не на него, а на собственные руки.
— Он так сильно опух, что я его не узнала и удивилась.
— Ступай, Светочка, ступай… А мы тут с Валентиной займемся больным. Давай его поднимем, посадим на кровати. Я яблочным уксусом немножко его оботру, а ты, Валентина, подержишь, чтобы не завалился. Смотри, вот эта трубка, что ниже ключицы из него выходит в банку с водой, из нее должен воздух идти. Вторая трубка, что в спине из раны, это просто дренаж. Вот сейчас, когда мы его подняли, пусть покашляет. У него пневмоторакс. Видишь, пузыри в банке с водой появились. Это воздух из плевральной полости выходит. Пусть тихонечко покашляет, левое легкое, может, расправится, и ему легче дышать будет… Ох, не дай бог, сердечко не выдержит, температура-то высокая, огнем весь пылает.
* * *
Я — словно вознесенный в небо кедр на крутом берегу Великой Реки, искажающий полет птиц. Я горю, как яркий куст георгинов под твоим окном. Я одинок, как грандиозная раскидистая сосна среди поля ржи. Я покорен, как ласкающая наготу тела лоза у родника при дороге…
За спиной каждого человека стоит его личное страдание, антиномическое и страшное. Сентиментальность? Это не обязательно земные его конвульсии, в буквальном смысле. Постоянное присутствие смерти необходимо для жизни. Жизнь или смерть возникает каждый раз, когда появляется некий текст и соответствующий ему читатель.
Человек и его дух являются относительно изолированными от Вселенной системами, находящимися в квазистационарном состоянии. Равно человек и его душа возникают как недолгое эхо сладкого ощущения Земли и развиваются в пространстве и времени, они подчиняются и пространственной, и временной регуляции.
Пространство начинает играть роль на высших ступенях организации структуры. Интеллектуальными сферами, центры которых везде, а окружности нигде, могут служить знаки, заклинания, колдовство. Время участвует только в регуляции телесной, главным образом посредством изменения скоростей реакции.
Агеев налил себе в ладонь из бутылки немного яблочного уксуса и стал осторожно обтирать пылающее жаром тело. Агеев почувствовал великую печаль кровотечения, свист и вой воздуха в трахее, тихое пение ангела боли в его огненном мире.
Ты единственное, что есть в мире, вернее, ты, моя боль, и есть мир.
Откровенней бархатных прикосновений колют тебя иглы мои, темную прохладу и ласку источают ветви мои, резкий запах камфары, бальзамов и смол напоминает о лете, о печали и о солнце.
Агеев прислушался и разобрал торопливые, сбивающиеся с ритма удары сердца. И он ощутил красную липкую пену ужаса этого одинокого сердца. Бум, бам, бух, бии, а-а-а… Он подхватил этот ритм и повел за собой, и теперь уже два сердца бились разом:
— Черным лесом, гнилым болотом. По сырой траве, по сонной мураве. Шла серая волчица, а за ней красная лисица. Шла хромая собака, а за ней старая кошка. У черного камня все остановились да клубком свились. Шерсть с них летит — и я на них смотрю: из-под камня черного вызываю силу темную, силу страшную, дело грешное. Жар, тоску, мокроту, сердца ломоту, смерти хворобу с раба Виталия сними, на хромую собаку пошли. Черт-сатана, копыта, рога, мне, слуге своему, помоги, вместо Виталия, раба, собаку сгуби, схорони. Часы жизни назад поверни. Аминь.
Потом всю ночь бил шаман в бубен в люксовой отдельной палате.
Впрочем, все суетное ожидает смерть. Живое должно превратиться в мертвое, косное, потом при термической реакции разложиться до молекул, молекулы распадутся до атомов, и материя на уровне атомов тоже не вечна, атомы распадутся на реальные частицы, которые, аннигилируя, превратятся в виртуальные. Мир в целом сложен и, вероятно, внутренне не ориентирован. С одной стороны, существуют системы, близкие к состоянию равновесия, устойчивые к возмущениям. С другой — настойчивый гул бубна.
Больные просыпались среди ночи, вслушивались в тревожные звуки бубна и, несколько смущенные, снова засыпали. Они читали в его ритме слова одной и той же бесконечной молитвы: бум, бум, бум… — вокруг которой всегда схватывается одна и та же разновидность тишины. В этой волшебной тишине любит дремать время.
Зов бубна поднял труп старика, лежавшего в тупичке лестничного пролета на носилках. Мертвой рукой труп сдернул и отшвырнул от себя в желтых пятнах простыню и, хрипя остатками легких, опираясь о кафельный пол, поднялся и сел на носилках. Ему, бывшему шахтеру, пуще смерти хотелось курить. Поэтому он решил встать и сходить в палату, где в тумбочке еще лежали его папиросы и спички. Однако оказалось, что ноги у него связаны бинтом на особый манер. Труп встал, но не смог сделать ни шагу. Он стоял, раскачиваясь, и никто не хотел знать, что он чувствовал в тот головокружительный миг, когда прошлое и настоящее совместились. Он смутно ощущал, что прошлое — та материя, из которой создано время, поэтому-то время всегда превращается в ад. Жизнь прошла, боли уже нет, дни и страсти износились, но еще тревожит мертвеца ад и его видения. В его подземных, глубоководных и не перепутанных рыбами снастях ему еще чудятся собственные страдания.
Тут бубен замолчал. Валерий Агеев решил сделать перекур. Он положил бубен в ноги больному и вышел из палаты, прошел коридором на лестницу, спустился вниз, на ходу разминая сигарету, остановился, чиркнул спичкой.
— Здравствуйте…
— ?..
У визави отвисла челюсть, оскалены зубы, он голый, глаза закрыты. Он предлагает взгляду именно то, на что люди всегда боятся смотреть. Он раскачивается, но не падает.
Есть такая форма общения: молчание и раскачивание. Когда увидимся? В любую ночь, но только не сегодня. Значит, завтра? Но когда завтра становится сегодня, оно переносится на завтра.
Агеев почувствовал себя идиотом. Он вспомнил, как когда-то объяснял Сиверину, что смерть это доказательство: “Как я докажу трупу, что я существую? Убив его? Но я не могу убить мертвеца”.
В категорическом императиве есть что-то такое, что трансцендетирует все конечные существа. Человек никогда не является абсолютным и бесконечным в творении самого бытия лишь потому, что он сам вовлечен в его постижение. Смерть может быть смертью, только если есть существование. Только если есть существование, истина может состояться.
Неистинность — наиболее глубинное свойство любого бессмертия. Очевидно, что в законе существования есть нечто такое, что выходит за сферу ощущения.
Закурив, выбросив сгоревшую спичку, он спросил себя: “Почему возможно бессмертие?” Бессмысленный вопрос, так как бессмертие не является просто другим объектом, которое может быть обнаружено теоретическим познанием. Ему можно посмотреть в лицо только в процессе философствования. Все это означает только, что нет и не может состояться какого бы то ни было бессмертия, иначе как в актах освобождения. Единственно верный для человека способ обрести бессмертие состоит в этом освобождении смерти в человеке.
Труп заскрипел зубами, присел, игнорируя курящего перед ним Агеева, стал искать окурки под лестницей, однако ничего не нашел. Не нашел, потому что когда под вечер некоторые больные пришли сюда покурить, то увидели мертвого старика, лежавшего под лестницей на носилках, и подумали, что его умышленно не отправили в морг, оставили специально для них в воспитательных целях. И курить не стали… Тогда труп выпрямился и стал раскачиваться, но не из стороны в сторону, а вперед-назад, чтобы сделать первый шаг и пойти на Агеева.
Труп старика не забрали работники морга, хотя им и позвонили, потому что приехал на своем “Мерседесе” Барсук, бывший бандит, теперь хозяин универсама, забирать из морга свою тещу. Здоровье у Барсуковой тещи в последнее время было настолько хорошо, что смерть ее была полной неожиданностью, и Барсук, забирая тело с нагримированным, как у фараона, лицом, был таким обстоятельством очень доволен, поэтому он премировал санитаров в морге коробкой колбасы и ящиком водки.
Когда жизнь и смерть идут рука об руку, возникает разнообразие даже в сетчатке глаз, в каплях крови и пота. Выбор пути известен: смерть дает нам сделать только самое необходимое, и не больше, мы делаем то, что может уложиться в один взгляд. Избранники начинают видеть и находить двери туда и обратно. Сегодня они мертвецы — завтра живые: Рама, Кришна, Гермес, Моисей, Христос, Орфей, Пифагор, Платон, Паскаль… Необоримая буря разражается над ними, необоримое неистовство клокочет вокруг них. Приличные люди не воскресают после смерти! Но персонажи, как Гекубы, Лазари, Фаусты, они влекутся в загробный мир театрально и жертвенно, как пропойцы в кабак, их оттуда гонят, они снова нагло и настойчиво лезут в заветные двери, пока не наступает рассвет.
Агеев докурил сигарету, глядя в наплывающее на него лицо старика, плюнул себе в ладонь, загасил окурок и вернулся в палату к своему больному. Поправил одеяло, потрогал лоб. Бубен? Взглянул на него, но в руки не взял. Просто сидел, улыбался чему-то и прислушивался к дыханию больного. Скоро уснул. Как обычно, в своем сне он превратился в волка и стал озираться.
Печальное белое поле покрыто снегом, без следов, черные кустики там-сям… Он понюхал снег, понюхал воздух, учуял врага. Пошел вперед и скоро увидел вдали убегавшую прочь собаку. Вот кого надо разорвать на клочки! Припустил. Собака стала приближаться. Ближе, ближе. Когда оставалось совсем немного до завершающего смертельного прыжка, собака вдруг остановилась, обернулась к нему, оскалилась как зверь, но закричала как женщина. Тут он увидел, что у собаки красные глаза.
Агеев проснулся от ужаса. Первый раз в жизни Агеев увидел цветной сон.
* * *
Утро. Мучительно беспокойная больничная тишина. Отчетливо слышно, как кто-то тяжелый, неопознанный и высосанный ложится на крышу больницы. Ночь уже растворилась в сонных стонах и причитаниях больного, и он, оседлав кровать, уже скачет сдавать анализы, горшки и баночки алчно поджидают его. Матерится сонная медсестра, уже упустившая в анализы шприц, а ее ругает еще не проснувшийся врач, который будто бы стал главврачом, потому что ему приснилось, что настоящего главврача уже кто-то съел, следовательно, время идет…
Утром приехали Валя и Света. Решили, что Валентина останется с больным. Светлана Адамовна с Агеевым вскоре уехали в областную психбольницу за человеком, который забыл свое имя и якобы утратил свою личность.
Мы вьемся вокруг какого-то предназначения, словно хмель вокруг черемухи. В детстве мысль наша вылавливает из дремучего леса тел какую-то часть себя, скажем, собственное имя; потом мы уже не можем выпутаться из собственного имени — столько на него навязнет долгов, анекдотов, подвигов, подлостей, недвижимости — поэтому весь этот ком пытаемся превратить в непроницаемую тайну. Абсолютная несостоятельность имени — вот печаль души человеческой. С какого-то момента жизни человека имя дает начало ложному существованию личности.
Но если причина ложного существования личности состоит в ее непроницаемости, то есть во взаимном исключении всех земных личностей друг другом, тогда истинная жизнь уже утраченной личности состоит в том, чтобы жить в другом, как в себе, или находить в другом положительное и безусловное восполнение своего существа…
Похищение прошло без неожиданностей для похитителей и персонала больницы. Мешок с одеждой Агеев оставил на лестничной площадке второго этажа, напротив дверей в пятое отделение. Потом достучался и прошел в отделение, якобы на свидание к своему старому знакомому, страдающему эпилепсией. От него-то Агеев и узнал про необычного больного, явившегося на Землю из другого мира, и подумывал, как бы заполучить хоть на время этого пришельца в свое личное пользование.
Агеев, наверное, так бы и не решился на похищение, если бы не стечение обстоятельств, связанных с Сивериным. Так, откладывая исполнение необычного для себя или какого-то очень сложного, даже опасного дела из-за основательных сомнений в удачном исходе, мы иногда вдруг решаемся на это из-за появления другого дела, совсем, вроде бы, не связанного с первым. Агеев связал.
Он действительно предъявил санитару свою передачку: булку хлеба, батон вареной колбасы и двенадцать пачек папирос, которые тут же, на глазах, бесхитростно вручил своему эпилептику. Потом, улучив удобный момент, Агеев вывел другого, нужного ему, больного из отделения на лестничную площадку, там заставил его надеть на себя пальто, шапку, шарф, и они улизнули на улицу из трехэтажного больничного корпуса.
Когда же в отделении обнаружили пропажу пациента, то шума большого поднимать не стали, однако написали и сообщили, куда полагается, что больной сохранный, то есть не опасный для окружающих, и что психиатрическая помощь в последнее время ему уже не требовалась.
Самовольное исчезновение этого больного даже как будто скомпенсировало его необъяснимое появление. В первых числах декабря был мороз и небольшой снегопад, то есть классический сибирский зимний вечер. А он вышел из Комсомольского парка на остановку “Юбилейная” абсолютно голый, будто из парилки. К находящимся на остановке гражданам агрессии не проявлял, но изучал их с нескрываемым интересом, будто, наоборот, они все были голыми. Вскоре появились работники милиции. Сначала выяснили, что он абсолютно трезвый и не избитый, а так как на настойчивые вопросы — откуда он, кто его раздел, и как его зовут — ответа не получили, то вызвали шестую бригаду.
В психиатрической больнице дежурный врач с удивлением отметил его хорошее самочувствие и полное отсутствие памяти, еще — синюшный цвет кожи, слизистой, белков глаз. Утром врач, с тайной надеждой избавиться от нового пациента, позвонил в областную больницу в отделение гематологии. Коллега его выслушал и ответил, что его пациент, несмотря на необычайную окраску кожных покровов, клинического и научного интереса для них не представляет. Недели еще не прошло, как они троих “синеньких” выписали — работников мебельной фабрики, они там напились морилки или какой-то другой спиртосодержащей краски. Врач из гематологии под конец разговора успокоил своего коллегу, врача из психиатрической больницы, что синий цвет у его пациента — это теперь надолго.
За месяц своего пребывания в областной психиатрической больнице он ничего про себя не вспомнил, однако быстро научился разговаривать и не вступать в конфликты с больными или с медперсоналом. Стал называть себя Гришей, но он так и не вспомнил своего настоящего имени, а назвался Гришей, потому что милиционер, который допрашивал его в тот зимний вечер, несколько раз повторил: “Меня зовут Гриша — а тебя?”
Человек так много надавал имен всему вокруг: кто бегает в шкуре и с хвостом, кто плавает в чешуе и с хвостом, кто летает в перьях и тоже с хвостом. Даже десятой планете дал имя. Все свое воображение человек растратил на имена своему видимому окружению — всем кому угодно, не оставив уже в самом смысле имен ничего изначального. И вот тайна имени: среди размеченных фраз, всегда скучных, литых, не словесных, кипяток мыслей, как строчка из стихотворения, пронзает сердце мысль, по встрепету, ни с чем не сравнимое, единственное, всегда памятное. Имя Поэта. Произнося слово “Поэт”, мы даже не обещаем себе, что оно, это слово, тут же материализуется и что-то возникнет перед нами. Поэт — это не женщина или мужчина, они единицы избранных; а язык — дело рук дьявола, он в своем аду спит и видит, как пить дать, замышляет; человека явно подучили языку, но, скорее, не ангелы, а какие-то любители-изобретатели, потому что язык совсем неприличен для самого человека. Наверное, потому, что разговаривать — это то же, что играть в бильярд или лгать о необходимости остальных любви к Богу: нужна постоянная практика, а если вдруг кто пропустит лет сто, то уж ни прежнего навыка, ни глазомера себе не вернет…
На вечернем обходе санитары злорадно обнаружили отсутствие больного. Доложили врачу. Дежурный врач расстроился:
“Видать, он что-то вспомнил. Может быть, вспомнил все. Иначе бы не удрал… И не попрощался, сволочь! Нет бы уйти по-человечески. Теперь нужно подавать документы на розыск в милицию”.
В больнице за ним наблюдали, но никакого синдрома тяжелых психических заболеваний, кроме легкой неврастении, у пациента Гриши не обнаружилось. В розыске его пальчики и мордашка не числились, поэтому ему уже планировали намекнуть, что психиатрическая больница — это не санаторий, и делать ему тут нечего, и чтобы он шел сам куда-нибудь устраиваться в другое место или учреждение.
Новое место, куда Гришу привезли, опять-таки оказалось больницей. Но ему сказали, что теперь он не больной, а сиделка, и показали больного, за которым ему следует ухаживать.
— Вот теперь давай познакомимся. Меня зовут Валера Агеев, а его, — Агеев кивнул на больного, — Виталий… Потом с ним познакомишься, он пока спит.
— Гриша Камень.
— Хорошо, Гриша. Сними с себя кофту и пимы, спрячь все в стенной шкаф. Теперь надень тапки и халат. Есть такое правило: раз ты не больной, но находишься в больнице, то на тебе должен быть белый халат.
— Я это уже знаю.
— Вот и превосходно. Тогда закатай рукав на правой руке. Я возьму у тебя из вены кровь.
Гриша расстегнул пуговицу на рукаве, сел на стул, закатал рукав, согнул руку и оперся ею о колено. Агеев встал перед Гришей на колени и разовым шприцем с тонкой иглой набрал у него из вены один кубик ярко-голубой жидкости.
— Никто не знает, что у тебя такая кровь?
— В той больнице у меня кровь не брали. Ни с кем я там не дрался, да и острых предметов больным в руки не дают, ножей и вилок тоже нет, все едят только ложками… Но ведь по моей роже всякий мог догадаться, что у меня кровь не красная.
— Вот по твоей роже и определили, что ты алкаш и напился какой-то дряни. Так что успокойся. Но будь осторожен. Постарайся, чтобы кроме меня и Виталия никто не знал, что у тебя такая кровь. Если узнают — у тебя будут серьезные неприятности.
— Догадываюсь.
— Теперь сними с Виталия одеяло и оголи ему задницу. Нужно ввести ему внутримышечно твою кровь.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Случилось, что он почувствовал боль в своем сердце именно в тот момент, когда она подошла сзади и положила руку ему на плечо. Боль была приятная, легкая и недолгая… Конечно, нельзя прожить жизнь, чтобы ни разу нигде не кольнуло, однако это нелепое совпадение подарило ему ощущение невыносимой печали.
Позже он вспомнил, что именно в тот момент, когда резко обернулся на ее легкое прикосновение и в упор посмотрел в глаза молодой незнакомой женщины, недавно прилетевшей с Земли, его сознание все еще пыталось найти какое-то несоответствие между словами председателя комиссии и смыслом того, что его действительно приговорили к смерти…
Она не отвела глаз… А он, пытаясь от отчаяния испытать случайное и давно забытое ощущение измены собственному рассудку, анекдотическому разрыву со своим сознанием, другой интимности, отдался мысленно этой земной женщине и в болезненно расширенных ее зрачках увидел какой-то детский восторг вместе с испугом, и еще удивление… И вот тогда смысл слов: “Ты больше никогда не увидишь Землю” — наконец почувствовало его сердце.
Главная контрольная комиссия в составе одиннадцати расследователей Центра планирования полетов работала в двадцатичетырехчасовом цикле. Четыре часа давали ему на отдых.
Инвентаризировался каждый грамм биомассы на станции, каждый грамм воды, каждый грамм кислорода. Особый интерес для ревизоров представлял мусор, который накопился на станции за пять лет. Пересчитывали и сравнивали с его отчетами общее количество выработанной и израсходованной энергии с точностью до одного киловатт-часа. Потом эти затраты пересчитали повторно по видам и назначениям: на связь, на жизнеобеспечение, на питание электронных и технологических систем. На ремонты, отказы… Пересчитывалось во времени и с точностью до одного грамм-масса-года изменение первоначальной массы станции и систем блок-поста… И потом снова по видам: потери с излучением, потери протекания станции, потери таяния антенн и оболочек станции и систем блок-поста. Потери, потери…
Станция работала все эти годы автономно, только на первоначальной комплектации и запасах. Это был самый отдаленный блок-пост в Солнечной системе. За блок-пост № 3 без специального задания Центра планирования полетов не могли улетать даже исследовательские корабли типа ДС-4 (серия “Дневной свет”).
Комиссия детально исследовала состояние главной энергетической системы, комплекс систем электронного мозга, систем наблюдения, ожидания, жизнеобеспечения. Одновременно через большую контрольную машину корабля шла проверка банка памяти: считывались и сравнивалась с эталонной каждая функциональная программа. Ревизоры протестировали память даже у киберроботов, с которых еще пять лет назад Малыш поснимал блоки питания… А он один теперь отчитывался за всех и за каждый час из сорока трех с половиной тысяч часов жизни и работы этой станции.
Он присутствовал при проверке каждой марк-пломбы, отчитывался за каждый прибор: будь то ЭПП-кристалл, ПЗС-структура или какой-нибудь библиотечный информатор. Попутно он отвечал на десятки вопросов ревизоров, а когда после десятичасовой работы на станции они возвращались на корабль, его ожидали бесконечные разговоры с большой контрольной машиной корабля, потом изнурительные беседы с психоаналитиком и астрохронологом, потом физиологические тесты, пробы, анализы… Наконец четыре часа отдыха, а затем все с начала.
В последнюю неделю ко всему этому добавились беседы по программам, которые он был вынужден писать сам. Потери памяти были пугающими: сотни ЭПП-кристаллов (приборов эталонной постоянной памяти большой емкости) оказались пустыми, будто по ним прошлись ДРЛ-горелкой. Постоянная память записывалась в момент создания самих кристаллов, поэтому была Х-атрибутом, ее невозможно было уничтожить никакой командой любой программы, однако многое было уничтожено.
Не были нарушены марк-пломбамы и контейнеры, хранящие ЭПП-кристаллы. Этот факт исключал возможность воздействия на кристаллы какого-либо стирающего облучения. Кроме того, станция была обеспечена системами электронной и радиационной защиты памяти. Но, тем не менее, на станции и в системах блок-поста № 3 оказались потеряны и искажены тысячи различных программ, созданных на Земле.
Картина вырисовывалась крайне неприятная. Если при повреждении всего лишь десяти процентов драйверов (управляющих программ) такое полуавтономное устройство, как киберробот, может представляться уже как недоразумение или как куча металлолома, то подобная ситуация на каком-нибудь космическом сооружении или на корабле, даже с людьми на борту, представляет реальную угрозу засыпания всех его систем с определенно предсказуемыми ситуациями.
Наверное, непредсказуемые ситуации чаще всего создают люди. На Земле уже перестали удивляться консервативности астронавигаторов.
На корабль Д-11-й, снятый с производства более ста лет назад (бывшая военная серия “Дракон”), продолжают идти заявки, а вот новая экстраодежда ктро-шон (это костюмы из прочнейшей ткани, с видеоэффектами, многослойные, напичканные электроникой, правда дорогие, но рекомендованные к повседневной носке на космических кораблях и станциях, адаптированные ко всем типам СВР (скафандр внешних работ), автоматически подключается к любым функциональным и рабочим местам, стоит только усесться в кресло) — особой популярностью почему-то не пользуется. То же самое: ДС-4 (серия “Дневной свет”), первый был собран на Луне уже два века назад, так же как и древний Д-11-ый — продолжают оставаться основным видом транспорта в космосе.
На Земле считают, что прогресс и космос — понятия несовместимые, что космос лишает человека его истории, а сам прогресс существует лишь как психический феномен, который включается в соответствующем месте при подлете к Земле, когда наспех составляются хвастливые отчеты и рапорты “о новом прорыве в глубины Вселенной”.
Все это началось так давно, что если что-то и пытались тут менять в течение последних веков, ссылаясь на честолюбие астронавигаторов, то все равно путного ничего не добавилось к обычной работе в космосе. Разве что к жизненным привычкам и характерам астронавигаторов добавилось больше презрения ко всяким новинкам и нововведениям, стимулирующим прогресс… А взаимоотношения “астронавигатор — корабль” так и остались на прежнем уровне: астронавигатор — это в корабельном табеле о рангах нечто, что чуть повыше киберробота, — тот же контролер, ремонтник, ассенизатор, электрик, программист или пассажир-бездельник, но уж никак не “гордый покоритель глубин мироздания”.
Корабли делают на Луне, информацию и задание на них грузит Земля. Потом назад, на Землю, стекается вся информация — самый дорогой товар, имеющий всегда спрос. И только на Земле обретают свою окончательную, божественную форму все те догадки, находки, открытия, мысли и чувства, которые родились, может быть, очень вдалеке… Но, собственно, о каком честолюбии может идти речь, когда в обмен на душу астронавигатор получает корабль с памятью и заданием, чтобы в погоне за неизвестным собирать по крупицам все новое и составлять свои путанные космические отчеты, которые с презрением будут изучать умные мальчики на Земле?..
Приглашение на заседание совета расследователей Камень получил неожиданно. По его предположениям, до конца проверки оставалось еще денька два-три.
Доложив о себе, свою должность и чин согласно корабельному протоколу, он прошел в зал главной контрольной машины и увидел, что там уже собрались все члены комиссии. Люди, прилетевшие с Земли, смотрели на него и напряженно молчали. Молчал и он. Заключение главной контрольной машины, с которым его сразу ознакомили, было кратким: “Результаты проверки не позволяют корректно оценить сложившуюся ситуацию, поэтому окончательное решение будет принято на Земле”.
— Вы не можете выяснить причину потери памяти на станции? — наконец глухо спросил астронавигатор.
— Не можем, — ответил председатель контрольной комиссии.
Астронавигатор явно не ожидал такого однозначно прямого ответа на свой вопрос. Он удивился, потом растерялся и спросил, уже с просительной интонацией в голосе:
— Но ведь у всего этого должен же быть какой-то смысл, или причина… Есть же, наверное, методы решения таких задач, — он замолчал, махнул рукой. — Хотя что там… Мне лететь с вами на Землю?
— Характер потери памяти да и состояние твоего организма предполагают своеобразный обмен информацией с какой-то внеземной цивилизацией, но возможно, что это был хронострикционный процесс… Нет, я не утверждаю, что это хронострикция! Но нельзя забывать того, что произошло здесь пять лет назад… — председатель помолчал несколько секунд. — Лететь ли тебе на Землю? Нет. Мы пока считаем, что делать это не нужно. Тебе лучше остаться и ждать окончательного решения здесь, на станции…
Астронавигатор криво усмехнулся в ответ и, нажимая голосом на каждое слово, спросил председателя:
— Что означает “ждать окончательного решения”?
— Это означает, что астронавигатор Комедо Камень будет ждать окончательного решения, — спокойно повторил председатель контрольной комиссии. — Сейчас тебе надо выслушать руководителей Центра планирования полетов. Они расскажут о том, в каком проекте, возможно, ты будешь участвовать как главный фигурант. О целях и задачах предполагаемого эксперимента… Но повторяю, что окончательное решение будет принято на Земле, — председатель перевел взгляд на присутствующих членов комиссии. — Целен Баад. Коротко. Суть вашего расследования. Ваше мнение.
Целен Баад — маленький, хрупкий, как ребенок, и упакованный, как гусеница в кокон, в зеленую прозрачную и пушистую, как газ, ткань — помахал руками над головой, как бы разгоняя этот “газ”. Он состроил “выражение на лице” — для председателя, в знак того, что принял эстафету разговора и, поглаживая свой голый череп ладонью правой руки, смущенно заявил собранию:
— Я очерчиваю проблему в нескольких фактах. Во-первых, астронавигатор имел контакт не с внеземной цивилизацией, а с каким-то потусторонним миром! Он это отрицает, но факты… Факты! Перед полетом сюда, точнее, семь лет назад, он прошел на Луне стандартное тестирование по всем медико-физиологическим параметрам… А сейчас что от него осталось? Ничего! Перед нами вообще другая биологическая структура. Я, конечно, не спорю: в какой-то мере он сумел сохранить свой интеллект, душу и прочие нематериальные композиции. Но ведь остального-то ничегошеньки нету! — Целен Баад укоризненно поглядел на астронавигатора и продолжил: — Начну с крови. Как всем известно, кровь у человека Земли — красная. Этот цвет ей придает гемоглобин — белок, содержащий железо. Молекула гемоглобина массой 66400 единиц состоит из четырех фрагментов, и все это, скрепленное в единое целое, — конструкция довольно громоздкая, но сообщает гемоглобину свойства замечательного переносчика кислорода… У него же, — Целен Баад перестал поглаживать свой череп и правой рукой обличительно указал на астронавигатора, — кровь не красная, а голубая. Поэтому у него такой ужасный внешний вид. Как у мертвеца… У него в крови гемоглобин заменен гемоциамином, содержащим вместо железа — медь. Молекулярная масса гемоциамина достигает одного миллиона единиц, причем молекула состоит из 24-х фрагментов семи различных типов, из которых каждый вчетверо больше соответствующего фрагмента гемоглобина. Таким образом, гемоциамин как хранитель и переносчик кислорода в тысячи раз совершеннее гемоглобина. Поэтому, — Целен Баад снова правой рукой обличительно указал на астронавигатора, — он может сидеть передо мной два дня и не дышать! Это что, нормально? Его сердце, когда он спит, делает одно сокращение в четыре минуты. Причем на тренажерах это сердце может менять параметры работы как угодно. До двухсот ударов в минуту!
Собрание молчало. Комментариев и вопросов к сказанному не было. Целен Баад подождал и продолжил:
— И самое неприятное — то, чем он питался последние годы… Что, вы думаете, он выращивал в оранжерее и на ферме станции? Яблоки и поросят?.. Он собрал сложнейшую установку по изготовлению гемоплазмы. И детальный анализ этого продукта показал, что он, будем откровенны, питался человеческой кровью! Вот и пусти его на Землю!
Целен Баад вопросительно посмотрел на председателя, ища поддержку. Тот слабо махнул в ответ рукой.
— Короче: все рассказывать долго и скучно. Кому надо — можете посмотреть мой отчет. Замечу только, что устойчивость этой биологической системы к гравитации в восемь с половиной раз выше, чем у человека с Земли, устойчивость к радиации — в десятки раз. Перед нами — житель загробного мира или какой-то кошмарной планеты, но никак не житель Земли… Почему я в своем выступлении упоминаю загробный мир, потому что такая мутация для живого организма невозможна! Мое предложение: если остальные члены комиссии свои расследования закончили — возвращаться на Землю… И я согласен с доктором Дорошкевичем, предложившим оставить астронавигатора здесь.
Профессор Дорошкевич, услышав свое имя, многозначительно посмотрел на председателя, выждал некоторое время, потом заговорил низким певучим голосом:
— Все взаимосвязи человеческого сосуществования с окружающим миром мы наблюдаем по сценариям Вселенной. Причем перед нашими глазами и мысленным взором протекают процессы довольно определенного типа, потому что другой тип процессов протекает без свидетелей… Но в основном принципе идея вопроса остается прежней и сформулирована она много веков назад: “Вопрос не в том, едина ли Вселенная, а то, именно, каким образом она остается единой”.
Дорошкевич помолчал несколько секунд, улыбнулся чему-то про себя, продолжил свою речь дальше, дружелюбно поглядывая на астронавигатора:
— Странность этого случая, вроде бы, отрицает принцип отсутствия фиксированного центра или какого либо другого привилегированного места в конкретно нашем районе галактики, или экзистенциального квантора загробного мира, как назвал этот “другой мир” коллега Целен Баад. Нужен эксперимент. Мой вывод основан не на голых фактах расследования, а на объективной необходимости поиска решения. Объявилось событие высокой степени невероятности. И сценарий дальнейших событий нам неизвестен…
Дорошкевич перестал смотреть на астронавигатора и перевел взор на Целен Баада. Тот сразу спрятался в свой кокон. Дорошкевич наморщил лоб, сдвинул брови и попробовал придать своему лицу значительность, но это у него не получилось, однако речь его снова потекла гладко и ровно:
— Я не могу согласиться с доктором Целен Баадом в таком жестком заключении, что астронавигатор Комедо Камень вошел в контакт с загробным миром. От контакта с потусторонним миром у астронавигатора должен бы оставаться какой-то явный след, след этой не-цивилизации, однако сам Целен Баад только что упомянул, что все “нематериальные композиции” у астронавигатора в пределах нормы, а этого не должно быть… Вполне вероятно, что тут нечто гораздо большее, чем простой контакт с загробным миром. Похоже, что экспедиция “блок-пост № 3” обнаружила область очень высокого хронострикционного давления, — глазки у Дорошкевича заблестели, а круглое лицо сделалось пунцовым, но он продолжал говорить тем же низким плавным голосом: — Может быть, наконец, будет найдено место, где стянуто, сфокусировано время нашей планеты. Планеты Земля!
Он замолчал, торжествующе поглядел на всех присутствующих, наслаждаясь смыслом последней своей фразы. Продолжил:
— Теперь о приоритетности идеи. Очень ли важны нам сейчас факты и доказательства? То, что произошла биологическая мутация, — это очевидно. Но как это произошло, какие протекали процессы — сейчас мы уже не узнаем. Мы сделали все, что могли — ответа не получили, и заключение главной контрольной машины корабля в данной ситуации действительно правильное.
Он снова остановился. Потом продолжил, задавая вопросы уже, скорее, себе, чем собранию:
— Почему астронавигатора нужно оставить здесь?.. Если мы заберем его с собой на Землю, то будем знать только то, что уже знаем. Вряд ли больше. Но если предполагается, что нам предложены какие-то правила игры — почему их не принять? Пусть мы не знаем сценарий, зато очень важно то, что мы знаем некоторые условия задачи. Повторяю: это невероятность очень высокого порядка и мы должны ее использовать. У меня все.
Дорошкевич замолчал, посмотрел на председателя.
— Ну что ж, будем заканчивать, — сказал председатель. — Дорогой профессор Ли, сформулируйте астронавигатору условия задачи.
Профессор Ли — худой, мрачный, с короткой щетиной черных волос на голове — все время собрания сидел, прикрыв глаза и держа перед собой руки ладонями вверх с полусогнутыми пальцами, над которыми появлялись разноцветные шарики в разных комбинациях. Он убеждал себя, что все время совещания был полностью поглощен игрой в “эн-трю”. Ему не нравилось принимаемое решение, жалко было убивать астронавигатора, но он не смог доказать совету абсурдность идеи Дорошкевича. Профессор Ли медленно сжал пальцы в кулаки — последняя комбинация исчезла, он широко открыл глаза, уперся взглядом в астронавигатора и заговорил медленным скрипучим голосом:
— Мы притащим сюда корабль НЦ-19… Да, я не оговорился: НЦ-19 (серия “Ночной цветок”), начиненный термоядерным горючим группы “Н” импульсного сгорания. Ты знаешь, что на таких кораблях люди никогда не летали, но на этом мы установим систему жизнеобеспечения для астронавигатора.
— Вот это да! — Комедо Камень даже приподнялся с кресла.
— Задача: все топливо ты должен сжечь в режиме, наиболее близком к теоретически существующему пределу.
— Так я еще не летал… Это действительно будет траектория на тот свет.
— Ограничения: предел прочности корабля и его машин по гравитации… Если я правильно понял уважаемого коллегу Целен Баада, твоя индивидуальная устойчивость к гравитации и предельно допустимая у НЦ-19-го примерно совпадают. Предельный уровень радиации на корабле при том режиме сжигания топлива, который тебе будет нужен, меня не интересует. Ограничений по магнитным полям не будет, просто ты должен будешь не доверять приборам и машине корабля в моменты импульсов.
— А мне вы тоже должны будете не доверять, в свою очередь?
— С корабля будут сняты все блокировки по управлению движением, то же — по системам ожидания и жизнеобеспечения… Еще мы установим ручное управление движением и блок тренажа машины по твоим физиологическим параметрам. Блок тренажа перед самим полетом надо будет отключить и оставить на станции.
— Как лететь — я понял. Ну и куда мне таким образом лететь?
— Ты астронавигатор 1-го класса, поэтому программу на всю баллистику полета составишь сам. Тебя разгонит ДС-4-й, и, согласно твоим расчетам, ты попадешь на орбиту, по которой полетишь к краю предполагаемой хронострикционной зоны и, если все пройдет гладко, не включая двигателей, дальше к предполагаемой точке. Короче: туда, где исчез 44-й фрагмент твоего блок-поста, куда ты вместе с Крокусом чуть не залез на Д-11-м и где остался Малыш. Прости, астронавигатор Комаров.
— Всю ответственность за полет, догадываюсь, вы собираетесь возложить на меня. Какие-то инструкции, методики по проведению полета, расчеты я все-таки должен получить от вас?
— Скорость удаления от точки разгона (ориентир “станция”) к точке предполагаемого фокуса хронострикционного поля должна быть не больше двух ангелов. Когда ты включишь двигатели своего корабля — я не знаю. С кораблем мы пришлем расчеты своего варианта баллистики этого полета, но на наши расчеты очень не надейся. Так, просмотри на досуге, может, что и пригодится.
— Вы будете меня ждать обратно?
— Ограничения по времени: твой корабль притащат сюда два ДС-4-х, они же и будут тебя здесь караулить два земных года. Неизвестно, где и с какой скоростью ты выскочишь из хронострикционного поля, но помни, что после двух лет ожидания они уже не смогут тебя поймать. Их радары ослепнут. Даже если они поснимают, как Крокус, все блоки питания со своих корабельных киберов — этого не хватит надолго.
— Я все-таки, в ваших планах, должен вернуться?
— Ты должен знать и верить, что вернешься. Весь смысл этого дикого эксперимента в том и состоит, что мы должны научиться ходить “туда” и “оттуда”, — профессор Ли еще сильней сжал кулаки, так что побелели костяшки пальцев. — Любым способом, живой или мертвый, ты должен оттуда выскочить. Для этого мы и даем тебе “Ночной цветок”.
— Спасибо.
— У меня все, — профессор Ли закрыл глаза и застыл, как мумия.
Наступило долгое молчание.
— Когда вы улетите? — наконец спросил астронавигатор.
— Через тридцать восемь часов, — смущенно ответил председатель комиссии. — Иди к командиру корабля, забирай у него бортинженера, всех киберроботов и действуй. Отдыхать будешь, когда мы улетим, — кисло улыбнувшись, он добавил: — Станцию и блок-пост после восстановления сдашь Бельковой. Она и будет гарантией того, что решение с Земли придет быстро. Для дальнего космоса она — стажер. В любом другом случае мы бы оставили здесь полноценную замену… Мы желаем тебе удачи. Ожидай решения Земли.
Как во сне он освободился от кресла и медленно двинулся из зала главной контрольной машины, где проходило совещание. Когда автомат закрыл за ним дверь перехода, он жалобно со стоном вздохнул, повернулся лицом к стене и замер, упершись в нее лбом и ладонями рук. Комедо Камень, командир без корабля.
До полета сюда у него был такой же красавец ДС-4. Несчастья начались семь лет назад, когда его корабль проходил очередное техническое обслуживание на Луне; прилетел Крокус, и они загуляли… Кончилось тем, что диспетчер, вместо того чтобы выдать каждому очередное задание на полет, отправил обоих капитанов на курсы повышения квалификации. Занятия вел Умэда — маленький сморщенный старичок с жидкой длинной бородой — теперешний председатель контрольной комиссии. Комедо Камень сходил два раза на эти курсы и попросился в отпуск на Землю. Неожиданно ему разрешили. Не дожидаясь, когда оформят литеру на полет, он в тот же день купил пассажирское место и улетел…
* * *
— Вы астронавигатор Комедо Камень? — кто-то положил руку на его плечо.
— Да, — он резко обернулся.
И человек (это была женщина) с испугом отпрянула от него.
Несколько секунд они молча разглядывали друг друга: У него было лицо страшней, чем у мертвеца. Как в старинном романе двадцатого века: “У него была голубая кровь, и она просвечивала сквозь кожу, придавая благородный цвет лицу”. Темно-синие веки с длинными ресницами прикрывали огромные безрадужные зрачки, в которых ничего не отражалось. Прямой тонкий нос и темно-фиолетовые губы еще сильней подчеркивали мертвенный цвет кожи. А его длинные каштановые волосы выглядели совершенно нереально, как возражение, требующее другого — ангельского, красивого личика. Члены комиссии на его внешность мало обращали внимания, наверно, уже ко всему на свете привыкли, но эта женщина… Ее откровенный страх, отвращение, растерянность в первые секунды — были ему неприятны.
Она была молодая и очень легкая, стройная. Одета в красивый ктро-шон снежно-розового цвета, шелковисто облегавший и обличавший все выпуклости ее нежного юного тела. На ногах — космические туфельки “с претензией” на четыре пальца от земли. Такая обувь создавала впечатление, что она “витает”, то есть ходит, не касаясь пола. А вот лицо у нее было какое-то совсем обычное и не выразительное: круглое, брови очень тоненькие, а серые широко расставленные глаза лучились выражением какого-то веселого удивления, с целью, вероятно, создать образ женщины экстремальной, может, даже восторженной идиотки (наверное, такая мода сейчас на Земле). Волосы прямые и гладкие, светло-каштановые, коротко стриженные… Еще, если не торопясь ее разглядывать, можно было заметить абсолютно женский нос и слабо очерченные, не подкрашенные помадой, бледные губы.
Все это моментально запечатлелось в его сознании с каким-то разочарованием, потому что ничего таинственного и волнующего после стольких лет ожиданий в этой первой встречной женщине с Земли ему обнаружить не удалось. И ему пришлось отметить, что очень значительную часть в ее внешности составляет новенькая куртка астронавигатора с серебряным шитьем 3-го класса.
В его одежде тоже ничего особенного не было: вместо ктро-шона была одета серая майка и шерстяные, вздувшиеся на коленях подштанники грязно-желтого цвета из комплекта СВР-15 (скафандра внешних работ), а вместо космических туфель — прозрачные калоши, причем правая имела розовый оттенок, а левая — желтый (вероятно, взял из разных комплектов). Весь этот наряд венчала сильно потертая куртка с облезлым золотым шитьем астронавигатора 1-го класса, со следами недавно споротого с груди (для комиссии) капитанского знака ДС-4 и кое-как налепленного на то же место знака блок-поста № 3.
— Я стажер Ольга Белькова. Капитан Крокус послал за вами. Он ждет в навигационном отсеке… — с остановками проговорила она.
— Вот и хорошо, что ты меня встретила, — он усмехнулся улыбкой вампира. — Веди меня к себе… Ты ведь понимаешь, что в таком виде я не могу показаться капитану Крокусу. У тебя, наверно, есть тональный крем, губная помада… Короче, ты должна сделать из меня красавчика, — он замолчал, ожидая ее реакции на сказанное.
— Можно попробовать… — ответила Белькова, теперь уже спокойно и с откровенной заботой изучая его лицо. — Идите за мной.
И они направились в сторону жилых отсеков.
Маленькая каюта Бельковой была оборудована кроватью, ингезитовским туалетом и рабочим столиком. Комедо уселся за столик и запустил программу сканирования лица и рук, а когда в “зеркале” появилось изображение и палитра меню, попросил Ольгу раскрасить; та заказала стандартный вариант средиземноморского загара и за время, пока маска приготавливается, предложила ему принять баню, а сама забрала у Комедо кредитную карточку и отправилась в магазин за брюками, тапками и рубашкой.
Оставшись один, Комедо получил доступ в рабочий журнал командира корабля, доложил, что карантин закончился и уже можно запускать на станцию бортинженера и киберов. Можно паковать мусор в контейнеры. Сообщил, где он находится в настоящий момент. Получил разрешение отдохнуть и приказ, что через три часа его будет ждать у себя Крокус. Он разделся и залез в ингезитовскую баню, потом, распаренный, вывалился из кабины и упал на кровать, чтобы немножко отдышаться, но сразу уснул.
Когда Камень проснулся, то увидел, что на единственном в этой маленькой каюте стуле за рабочим столиком сидит Ольга и смотрит на него. Точнее — на его член, который колышком торчал, обозначая утро, присутствие в нем духа и отваги и, конечно, последнее утреннее сновидение как восприятие непосредственной данности, но лишь в ее поверхностном, а не в глубинном значении. А тут еще, в подтверждение этого обстоятельства или его нелепости, их взгляды церемонно скрестились на головке его члена.
Вопреки множеству человеческих чувств, мешающих всякой близости и роскошного ее исполнения, он стал упорно смотреть на нее, пока она тоже не подняла глаза. Теперь их взгляды встретились… В ее взгляде не было стыда или удивления, скорее, был энтузиазм от вторжения в чужую жизнь, который в этот момент казался ей само собой разумеющимся, ведь все облегчалось незнанием того, какую будущую цену имеет сейчас ее поведение, и как оно подействует на него.
Не отрывая взгляда от его глаз, она медленно поднялась со стула и вздохнула замочком на ктро-шоне. Тихо шелестя, словно змеиная кожа, одежда мягко соскользнула на пол.
Вот! Счастливый дар чаровать. Она спокойно улыбается и демонстрирует ему себя, свое земное, женское, сияющее, голое искушение.
Ее расчет почти безошибочен. Его зачарованность — продукт многочисленных отголосков призрачного мира, осколков переливающихся воспоминаний только что проснувшегося мужчины. Ему эта ее откровенность, спокойная улыбка, взгляд, обольстительная проделка — создавали музыку и цвет нужной эмоциональной значительности.
Вот она плавно и неумолимо надвигается на него. Надвигается, как страх перед какими-то его утратами, связанными с неотступной тайной долгих ночей — те его ночи были разоренный ад, бесконечный космический полет в черноту перерождения звука. Она включила музыку. Она вызвездилась над ним… Ох, только без поцелуев, без высасывания друг друга!
Момент овладения обыкновенными чувствами всегда мучителен… Какая-то музыка. Зачем она включила ее? Украсить столь необоснованное и совсем примитивное слияние тел? Мелодия слияния всего лишь двух земных тел в одной необитаемой пустоте? У них ведь нет ни одной земной обитаемой мысли, кроме необитаемой, ну слились и слились, все равно, раз нельзя делать так, как это делают на Земле, нужно сливаться, как две амебы, а может, один раз не считается, а сколько раз этих слияний считается достаточным? Неземное притяжение, она совсем не давит его легким телом, совсем мало весит. В протест весу и его напряжению стенает некая эквилибристическая мелодия. Ей предшествует момент огромной выразительности, как будто бы его бескомпромиссное желание еще сопротивляется, не желая уступать наслаждению, — и эта выразительность всегда трагична, яростна, даже однообразна.
Музыка заполняет космическую пустоту, наполняет ее своей плотью, теперь они уже не две амебы, а мужчина и женщина, лежат на свежем сене, что-то колет спину, вокруг пиршество плоти: жужжат и лезут в глаза надоедливые мухи, щекочут лапками блестящие жуки, стрекочут кузнечики, пищат и кусают комары, запах меда, земли, цветов… И на самой последней ноте, когда в мужчине все встает дыбом, заполняет собой мир и женщину, когда сопереживание судорог чужой плоти становится явным и обстоятельным, ритмичным и захлебывающимся, танец ее тела в высоте над ним создает свою собственную музыку — самозабвение.
Музыка уже звучит так яростно, что воздух в кабине космического корабля перенасытился аккордами и превратился в пламя.
Он целует ее губы.
И музыка не выдерживает себя, ее атомы разлетаются на куски — плазма, горячая и невидимая, вызывает дрожь ликования и предвкушение стремительного полета.
Он целует ей груди.
Танец плазмы силой берет мелодию и сливается с телесным ощущением красоты, звуки соревнуются в гладкости и упругости, паузы — в глубине своих проникновений и вздохов, аккорды — блестящие, томительные, суетятся, перебивают друг друга. Музыка изнывает, взвихряется, разрывает все прикосновения, обдает мозг липким жаром воспоминаний из лирических символов, торжественных, настойчивых татам-татам!..
Мужчина становится самим собой в высшей степени. Он сбрасывает женщину с себя! От его резкого отторжения она теряют опору, кувыркается под потолком из-за слабого притяжения на корабле, всего лишь одна шестая земного. Он ее обязывает, обезоруживает. Теперь он на ней. Он сверху. Смотрит в ее расширенные от испуга зрачки. Черные звезды его глаз сжигают всё, все картины ее самых индивидуальных переживаний, всех ее наивысших напряженностей, копившихся старательно и вдохновенно. Мужчина раздвигает ей ноги. Он победитель. Космос звенит. Бьют в литавры!
И он наносит ей решительный удар. Ее губы крепко сжаты, но ей не дано ни одной возможности сдержать злобный стон собственного изумленья. Никакой не будет пощады! Размашистыми движениями он продолжает настигать ее, как лань, а она летит в страстных конвульсиях, отбиваясь всем своим невозможным и нежным телом…
Ну вот она почти долетела до красной своей встречной волны.
А он уже умаялся. Он фиолетовый, конкретный, совсем одинокий и приговорен сам к себе. Зачем он это все делает сейчас с ней? Ведь он ее совсем не знает и не любит. С какой стати?
И ему стало вдруг жалко, что она тоже его совсем не знает. Резвится с ним, как с электронной куклой. Прилетела занять его место. Она посидит одинешенько лет пять в этой кастрюле. А потом возьмет да и выпрыгнет без скафандра наружу. Именно она, именно эта единственная и земная женщина, которую невозможно полюбить не на Земле. Полюбить мучительным, усердным, однообразным и ритуальным образом. Пролиться дождем. Из-за земной жажды умирать от ненасытности в ее наслаждениях, от квантификации того, что составляет лишь сумму избранных ее наслаждений — капель стыдливой и восторженной единственности.
Это должна быть даже не любовь, а пастораль. Получается, что любовь — она просто для любви, она сама для себя, а человек тут совсем ни при чем — любовь его имеет, а не он имеет любовь. Она одурманена — он укрощен ее подлинностью, лишен всей победы и славы, в которой только что был уверен, еще секунду назад… В подушечках его пальцев, в ладонях, в пятках. Где все-таки действительно начнется бунт его сексуальной материи?
Она чувствует, что уже отравилась им.
Уже разлипаются все его внутренние каналы, и вперед устремляется густая и белая от спелости сперма, вызывая мучительный зуд неизбежного извержения.
Как по заказу, стихает музыка. Все творится прямо на глазах, как будто из музыки вышел воздух, огненные звуки сдулись и потухли. И все сочится, влажно высвечивая горьким болезненным светом: тело теперь не сопротивляется звукам, не отвечает на ласки, чувственно умирает в конвульсиях извержения. И весь красочный кавардак прикосновений к взблескам угасающих звуков, проникновений в паузы — становится трудноуловимым, неощутимым. Происходит всеобщее растворение, попадание во всевозрастающую зависимость…
Перед приходом темноты чувства еще раз обостряются, наливаются силой, но на сей раз не той силой, какую мужчина уже истратил на наслаждение, а той, что родилась в его поражении, как магнетический крик, провозглашающий истинное достижение глубины, всего лишь теоретический крик… Потом все перемешивается, чернота лезет из дыр, сгущается в пространстве. И материя становится темнотой. Ничего. Космическая ночь, где последней инсталляцией человека может стать лишь его последний крик, а не Господь Бог.
Женщина растерялась, она ощутила, но не могла сразу поверить в то, что это у него обморок. И она замерла, затаилась, лежа под ним. Это был первый мужчина в ее жизни, который потерял сознание во время оргазма.
Конечно, ей не нравились слишком примитивные мужчины. Но сейчас она столкнулась с другой крайностью. С человеческим страхом секса.
Ведь Камень — астронавигатор с отмороженными космосом чувствами, отрицающий утешение, какую-то мораль, любое успокоение — не будет выставлять на показ мучения и непреходящую боль своего сердца. Он не похож на Иисуса Христа — в обреченной радости распятого, уже довольного своим смертным приговором, уже созидающего себя в полном сознании, отрицании, комедиантстве, в подлинном демонизме… Он не похож на апостолов, утонувших в проклятом философском вопросе, который сначала Господь Бог, а затем и цивилизация со всей откровенной жестокостью предъявили человеку в первом же столетии: “Чего стоит жизнь человека? Стоит ли она вообще того, чтобы быть им прожитой?..”
Она не сбросила с себя его тело, а принялась тихонько гладить его бока, его спину. Это сразу возбудило ее настолько, что, оставив робость, она взяла руками его голову и, удерживая над своим лицом, стала целовать, стачала осторожно и не в одно место, потом со всей страстью впилась ему в губы и сразу почувствовала, как проснулись его мышцы, снова ощутила причину в готовящейся на нее атаке, в его мучительной и нежной твердости, и уже призывный стон вырвался из ее груди. Он прозвучал тоном мягким, как звучит золото, а свет глаз блеснул янтарем.
Экстенсиональность — это головокружительный водоворот медовых земных струй. Однако в переполненной выше всех краев чаше ее желания не расплескалась, они нашли твердые руки и жаждущие губы. На какое-то мгновение эти двое бессмертных поняли, что сейчас их чувства и желания глубоко родственны, что их влечет одно и то же открытое для немногих место, где есть только горечь, но нет никакой надежды… И если кто упрекнет их в эгоизме, то пусть объяснит все, либо не объясняет ничего, а лишь посмеется над собой.
Разум молчит, когда кричит сердце. Что для разума смертный приговор, когда уже пролетело столько веков, когда даже проститутка-наука всем давно доказала, что она даровала человеку право на бессмертие?
Действительно, через пару столетий, в недалеком будущем, человек абсолютно законно и заслуженно, вполне самостоятельно, как сам Господь Бог, будет обладать вечным сознанием. Только первооснову всего его существа будет составлять уже не душа, а лишь движение первобытных сил, рождающих в смерче идемпотентных страстей все звуки, все предметы, все источники, как великие, так и ничтожные. Бессмертным, наверное, снится, что за оболочками их космических кораблей совсем ничего уже не найти, кроме арифметики расстояний… и печали, которую ничем другим невозможно заменить, никакими живыми, даже мертвыми душами, потому что единственное обиталище души — это не космос, а сердце человека.
Сердце, подскажи, куда им лететь дальше! Где есть для бессмертных нивы желанные, где небеса обетованные?..
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Лишь летящие линии рук —
И в другом мы от всех измеренье!
Ничего ты не видишь вокруг,
Так вот и начинается зренье!
Иосиф Куралов
В дверь квартиры постучали, звонить не стали.
В ударах чувствовалось самобичевание и беспокойство, что опять не откроют. Глухие и с неравными промежутками, они выдавали стремление немедленно разойтись или сблизиться. Похоже, что в дверь стучали ногами.
Кто-то за дверью напряженно ждал, что откроют.
Татьяна Сиверина слышала: кто-то стучит в дверь. Но не торопилась идти открывать. Она понимала, что несбывшееся, даже невозможное может представляться, как и в самом деле, как что-то реальное, почти осязаемое. Пойди и спроси другой раз у человека: из-за чего он все затеял?
Что же получается? Это все уже подготовлено для последнего ее дня на земле? Или все — это ее месть для кого-то на последнем бале с живыми людьми; и ее “хочу” или “не хочу” — только самообман?
Словно с похмелья от вчерашней дури и ночной мути, от которой теперь, будто от жажды, она томилась из-за ее каждодневных откровений в микрофон про свою прожитую жизнь… когда следом мысленно возвращалась к высказанному, в себя, из вязи собственных воспоминаний, суливших ей отпор, огонь на огонь встречный, неумолимой, беспощадной судьбы. Какой образ примет наконец ее мучительная работа, убивающая душу? Получится ли поймать в слова всю свою бесконечность, пусть в одном только моменте своей жизни вспомнить и рассказать микрофону какой-то собственный взгляд, может, жест, в котором удивительным бы образом, в одном и том же мгновении соединилось бесчисленное множество разных времен, разного возраста Татьян?
Вспомнить и даже выдать: кто именно, где и когда научил ее провинциально и искушенно размышлять о нашем мире, умышленному разговору по канве, всяким непонятным женским привычкам, даже такой, откровенно понятной, как болезненно и до непристойности красиво носить свою одежду. Походке легкой и осторожной. Манере легкомысленной и жестокой. Уходить от всех без каких-то оговорок или предупреждений. Проникать в пространства, неподвластные даже ей самой. Уходить в это умышленно, даже с такой жестокой необходимостью, словно шла, поднималась совсем не по ступенькам. И жила в совершенно другом измерении, и вместо платья на ее теле в тот момент бушевала плазма, а не ткань… Да и в шагах ее было совсем другое: она ступала не как по земле, а как по опасной огненной лестнице.
Кто, где и когда научил ее жестам неожиданным и прекрасным, нагло выставляющим тело, совершенство линий ее рук, шеи, афиширующим ее тайные или беспредельные желания? Очарование было на другой стороне. Только она была “по другую сторону баррикады”. Все, что оттуда, — пленительно и… способно покорить… очаровать… тело.
Нужна была непрерывная словесная работа: уметь найти в себе слова и именовать мысли. В именах тайна и магия всего. Тут Татьяна отказалась бы от услуг даже собственных снов. Потому что сама была бессильна по отношению к идее, будучи только человеком и не будучи туманом, светом. И потому, для совладения с действительностью, свой монолог ей надо было сначала пропустить через существо, составляющее мир замкнутый, сновидения лишь разрывали замкнутость через существо более нечеловеческое, более отвлеченное.
Важно, что к установленному сроку Татьяне надо было без посторонней помощи вспомнить всю свою прожитую жизнь и преобразить ее в слова. Только вспоминалось незначительное и глупое. Из-за того, что яркого и героического было мало. В прошлом она не сделала ни одного шагу навстречу собственной славе и вечности, а в ситуациях неординарных только трусила и дулась на всех фигурантов таких ситуаций. Это потому, понимала она, исследуя теперь свое прошлое, что, не сознавая сути, она таким способом совсем по-иному создавала свой образ для внешнего мира, что культивировала она свою “неповторимую” личность, свое “я”, каким-то странным методом — все отрицая. Чтобы утвердиться в оригинальности и неповторимости своей личности, она с риском быть полным нулем вычитала из своего “я” все новое, модное, оригинальное, культовое, оставляя себе только самую основу. Если бы ее спросили, к чему столько суеты, ответила бы: “Я пытаюсь родиться заново, но только так, чтобы получилось лучше”.
Вообще это было несвойственным для нее — ничего не изобретать при любовном пожаре или при сексуальной истерике. Если она и попадала в такие ситуации, то в ней просыпался тот же сумеречный ум, что порою мерцает в глазах у кошки. Вот и появились такие факты, которые означали что-то совершенно противоположное мечтательности или разным сентиментальным женским глупостям.
Однако она все равно отрицала, что не старалась казаться себе лучше — ни в жизни, ни в любви. Поступала по-своему, в противоположность своим знакомым и близким, которые с удовольствием прибавляли к своему “я”, чтобы оно стало более ощутимо и зримо, разные хобби или какие-то странные увлечения, используя для этого все на свете: собак, кошек, богов…
Это делается довольно просто. Надо всего лишь разделить свое одиночество с Иисусом Христом, Буддой, любовником, с литературным героем, причем стремясь полностью отождествляться с ними: “мадам Бовари — это я!”
Исторический дух процессуален. Но у Татьяны с духом сложилась ситуация иная, чем при обычных воспоминаниях. Она понимала, в чем суть всякой мысли человека: во всем можно сомневаться, только не в себе, иначе мир умрет. И вот накатило такое настроение, что снова она не желает никаких и ни с кем компромиссов, хочет только на все обижаться за то, что все это так бездарно прошло и так трудно это “прошло” сейчас реставрировать словами. Ежедневная диктовка в микрофон сделала ее радикальной в самооценках и обидчивой, потому что постоянное вспоминание, препарирование и разглядывание собственной жизни часто вызывало боль.
За дверью не уходили.
Татьяна выключила микрофон и решила сходить, выяснять, кто там колотится.
— Кто там?
— Котиков.
Татьяна открыла, и Миша Котиков тут же надвинулся на нее с большой коробкой в руках.
— Господи! Опять ты притащил какое-то барахло! У меня уже не квартира, а склад компьютерного магазина.
— Ну вот. У исповедуемого появилось отвращение к аксессуарам познавания?
— Да!
— Сегодня я попытаюсь это чувство дезактивировать. В этой большой и нехорошей коробке находится маленькая хорошая коробка, перевязанная красной ленточкой, а в ней очень красивый торт.
— Ну, тогда милости прошу в дом талантливого математика, который, вместо того чтобы стать гениальным, торгует компьютерами и развращает женщин тортами, — Татьяна отодвинулась, уступая дорогу гостю.
— Покорнейше благодарю за замечание от ужасно талантливого филолога, — отбился Миша Котиков.
Михаил Котиков, заместитель генерального директора ЗАО “Компьютер и сыновья”, прошел мимо Татьяны прямо в комнату, поставил на пол коробку и только потом вернулся к ней в прихожую, чтобы разуться и раздеться.
* * *
Они познакомились полгода назад на презентации в новом торговом центре фирмы. Командовал парадом Котиков. Таня пришла не специально, просто уступила просьбам изнывающей от одиночества подруги и составила ей компанию. Пришла и увидела компьютерного полубога — рыжеватого блондина с огромными темными глазами, ответственного за презентацию.
Одетый по-деловому, в новый светлый костюм, полностью упакованный и застегнутый, конвульсивный и наглый, суетливый, смешной, излучающий отчаянное добродушие — резвящийся бес информации и торговли. Он прельщал гостей договорами, системами скидок, сертификатами, ценами… Он был повторением всех подобных презентаций, но несколькими тонами выше, так что неожиданно все это представление возросло не только количественно, но и в самом своем качестве оно стало иным, более парадоксальным и восторженным.
— Ах, какие глаза у этого мужика! Как смарагды: черные с кровавой искрой… Как свежее смородиновое варенье на солнце!
— Однако! Вон там… видите, женщина в зеленом. Как она значительна!
Татьяна была в шелковом зеленом костюме: короткая юбка и очень длинные рукава, узкий, в два пальца, блестящий фиолетовый воротник и кружевная черная блузка. Все это весьма удовлетворяло ее настроению, а также всем предстоящим, не имеющим смысл, событиям.
Впрочем, необязательно даже упоминать, какие на Тане были костюм и блузка на той презентации, потому что дело было совсем в другом: сразу выделялось непомерное значение ее глаз, которые так и играли ва-банк, сверкали внутренней, сжигающей себя, красотой. Глаза были даже важнее того, о чем она говорила с подругой, казалось, она говорила ради глаз, по причине их сияния.
Она весело осматривала экспонаты в торговом зале и демонстрировала откровенное своеволие своей забавной юбки, таинственно-черное беспокойство блузки, распространяла холодный запах слабых духов и оскорбительно не обращала внимания на Котикова. Однако потом взяла и уронила компьютерную мышку ему на ботинок.
Котиков поднял с пола устройство и вернул Татьяне.
Когда мужчиной овладевает чувство, которое сильнее его, он начинает действовать как слепой. И такой момент бывает очень важен и выгоден для женщины, поскольку тогда для нее добровольно и вполне уступается плацдарм для маневров, она же и определяет наиболее выгодную тональность в разговоре по самой животрепещущей теме…
Но разговор между ними так и не начался, потому что Котикову уже нужно было подняться на небольшое возвышение. Надо было сказать короткую речь гостям.
— Господа! Мы рады…
Но он уже не мог забыть, как только что касался холодной руки Татьяны, отдавал ей что-то, как глядел в ее удивленные глаза и чувствовал исчезновение атмосферы. Потому что мысль о ней, он понял потом окончательно, стала истинным дурманом, точнее: любая мысль, с ней связанная, стала притягивающей или отталкивающей, страстной и динамичной.
— Предлагаемый ассортимент компьютеров дает нам возможность…
Котиков понял, что лишь радикальная смена тона может сейчас принести ему результат. Он постарался, чтобы в его голосе появилось пренебрежение, и стал говорить так, будто он не предает большого значения всей линейке процессоров “Пентиум”, чье прошлое было, тем не менее, героическим, а будущее не безнадежным. Но он стал говорить так, будто самым важным звеном является только “Пентиум IV”, как будто до этого процессора ничего путного не было и потом ничего не будет:
— Истина заключается в том, дорогие мои покупатели, что самым важным критерием выбора компьютера является закон настоящего момента, закон максимальной духовной свободы в данный момент!
Тут Котиков любезно раскланялся, ловко покинул маленькую трибуну, подошел к Татьяне и вопросительно посмотрел ей в глаза.
Татьяна сразу ответила на его взгляд:
— Ваш вывод прекрасно уравновешен: вы признаетесь в том, что любите меня, потому что тут же признаетесь, что ненавидите любовь.
— Разве я вам такое уже говорил?
— Вы это сказали всем в отношении “Пентиума IV”.
Деструктивность любви или конструктивность отношений? Эти два смысла явились ему в тот миг настолько разрушительными, что подкапывались даже под трудолюбиво возведенное здание “рекламы” и могли ввести в искушение некоторых участников презентации. Но какое наслаждение говорить не для кого-то, а для нее! Когда каждое слово сильнее утверждается в тебе, придает жесткость, внутренние силы, спасает от тысячи робких калькуляций, когда говоришь не как раб результата, а как свободный человек.
— Потому что я находился в состоянии когерентной суперпозиции.
— Это спасало от сентиментальности?
— Когерентная суперпозиция означает лишь то, что я нахожусь одновременно в нескольких разных состояниях.
— Как мужчина?
— Как квантовый объект.
— Что это такое?
— Это частица очень малой массы. Кроме того, она находится в ничтожно малом участке пространства, поэтому быть одновременно в нескольких разных состояниях для такой частицы единственный способ существования.
— Интересно. Вы сразу находитесь в нескольких разных состояниях. Значит, вы бессмертны, и возможна телепортация?
— Телепортация — да! Для этого надо иметь всего лишь два квантовых компьютера. Надеюсь, наши потомки изобретут такие технологии. Но бессмертие — нет.
— Неужели все так конкретно?
— Любое измерение повергает квантовую частицу в шок, так как заставляет ее принять какое-то одно состояние.
— Возможно, что и любовь для вас тоже шок?
— Если рассматривать любовь как причину самоуничтожения.
— Для меня любовь тоже нечто недозволительное.
— Как преступление?
— Ну и бог с ней, с любовью. Вы меня заинтересовали в другом плане. Как-нибудь потом я расскажу вам одну мою заветную идею, мою тайную мысль. Уверена, что вы меня поймете.
— Только одно словечко… Намек!
— Это связано с информацией, с самой мыслью ее существования.
— Можно ли разложить живого человека на самые малые частички информации? На биты? А если еще нужно его куда-то телепортировать — тогда на квантовые частицы информации, на кубиты?
— Да.
— Вас?
— Да.
Через пятнадцать минут, чтобы в спокойной обстановке обсудить детали этого проекта, они собрались и поехали к Татьяне домой.
Расставаясь с нами, она махнула рукой, вероятно, подруге — всем показалось, что бросила ей цветок или яркий мячик, столь выразительным было движение ее руки, тела. Так что даже у меня, циника и негодяя, от умиления защекотало в носу, и мне очень захотелось выпить стопочку “Старки”.
А самого Котикова от взмаха ее руки с жуткой скоростью закружило время. Это было не просто время, а время, которое можно было только пережить, потому что его никак нельзя было догнать. Не верилось, что время может так закружиться! Круженье было похоже на дикое, свирепое движение планет, оно отбросило Котикова в трансцендентальный мир.
Я — одинокое дерево на берегу Великой Реки. Я искажаю полеты птиц и не знаю рождения своего. Когда-нибудь весной бурные воды реки подмоют мои корни, а ветер опрокинет меня на землю. Стремительно течет река. Сильные рыбы плывут в ее струях. Хищные птицы парят в растянутом ветром небе…
* * *
Утром Котиков спросил Таню:
— Когда, ты считаешь, это должно случиться? Зимой? Вечером? Ночью? Может быть — никогда?
— Сейчас начало августа. Мне почему-то кажется, что это будет в конце октября. Это произойдет ранним утром, когда по призрачно светлеющему снегу за окном да по болезненному наслаждению от прикосновения мужской руки можно будет догадаться о близящемся дне… И какое удовлетворение — держать его в неведенье. День, не имеющий понятия о том, что люди, которые в нем живут, находятся на противоположной стороне, вместе с уничтожающей его стихией.
— Ты безумна! За это надо будет заплатить страшную цену.
— Все равно я уйду. Потом из будущего я вернусь к тебе в настоящее и с отчаяньем буду думать, что мир мудрее меня, что даже ты знаешь нечто такое, о чем я тоже знала, а потом забыла, забыла. Что все во Вселенной сотворено затем только, чтобы на это взглянуть, а потом забыть.
— Ты хоть понимаешь, что я покончу с собой, когда мы сделаем все это?
— Сделать все это — невозможно. Давай забудем про смерть.
Котиков поднялся с кровати, нашел на столе спички, закурил, подошел к окну и, щурясь в родное сибирское небо за стеклом, неожиданно согласился:
— Бог с ней, со смертью. Для начала я притащу к тебе сюда компьютер с хорошей аудио-картой и с микрофоном, который бы чувствовал все оттенки твоего голоса. Будешь говорить в микрофон. Будешь говорить чувственно, окрашивая каждое слово эмоциями. Будешь разговаривать с собой, с этим небом за окном, вспоминать детство, родных, знакомых, город, в котором живешь. Рассказывать про реку, про тайгу, траву, небо, деревья — вообще все. И все это надо будет сразу писать на жесткий диск в компьютере.
—Только-то?
— Еще понадобится видеозапись твоей прелестной внешности. Но это не к спеху. Съемками займемся потом. Да и нужно будет использовать для этого совсем другую аппаратуру и другие методы. Представь, что на экране монитора ты видишь поляну в лесу и ты можешь въехать в эту картинку и рассматривать любое дерево со всех сторон, любую травинку. Тысячи трав в их естественном ареале произрастания! Таким я сделал справочник по фитотерапии.
— Хорошо. Вернемся назад, к микрофону. У меня же получится бесконечный монолог, а в итоге — бессмысленный большой темный мешок с информацией, в котором ничего не найдешь.
— Этот твой мешок мы назовем: гипертекст. Ты будешь писать туда свой монолог, я буду писать программу, которая во всем этом разберется. Мне даже ничего не надо изобретать. Есть такой термин — “смарт-тег”, в переводе с компьютерного языка — интеллектуальная метка. Действует она по довольно прозрачной схеме: распознавание — отождествление — отображение — исполнение. Что-то похожее есть в Интернете, правда более примитивное, и называется оно “гиперссылка”.
— Понимаю. При обращении к слову через гиперссылку осуществляется поиск, а через смарт-тегу — действие или размышление по поводу этого слова.
— Все может быть. Все зависит от того, как будет написана программа. В итоге мы получим лазерный диск объемом 4,7 гигабайта.
— Это буду я?
— Представь себе, что ты оглохла, ослепла, потеряла способность ощущать вокруг себя все: сладкое, холодное, острое, верх и низ. Как тебе можно будет что-то сказать? Все равно что, но так, чтобы ты это поняла, и тот, кто с тобой говорит, был уверен, что ты поняла его до конца?
— Не знаю.
— Убив тебя.
— Как?
— Достаточно будет неправильно прочитать твой диск, что-то дописать на него, физически повредить, наконец. Какое наказание тебе больше нравится? Можешь выбрать любую казнь.
— Мы сделаем тысячу дисков. Я умру тысячу раз, если это необходимо.
— Хочешь размножить собственную смерть? Ты ненормальная! Пустое множество является подмножеством любого множества. Человеку всегда было достаточно только одной смерти. Существуют правила, которые реализует сам Бог. Правила, по которым во Вселенной происходит материализация духа.
— А если наш Бог не единственный в своем роде? Может, один из многих, кому есть дело, кто занимается Землей или людьми? А если он не единственный, значит, можно и богов сменить и правила изменить?
— Для этого нужно подружиться с дьяволом.
— Или материализоваться, как герои Сервантеса. Там персонажи в конце второй книги читают начало романа про хитроумного идальго дон Кихота Ламанчского. Представь себе: персонажи “Дон Кихота” к концу книги стали читателями “Дон Кихота”.
— Невозможно безнаказанно просто так взломать код и добраться до исходного текста программы, чтобы там переписать правила, как это сделал Сервантес в своем романе.
— Но если это произойдет — ты будешь жить со своей женой в своей квартире. Я буду жить с тобой в этой квартире. А мой муж будет жить со мной в своей квартире.
— Да?
— Потом мы все по очереди умрем.
— Нет. Мы станем кубитными мертвецами.
— Это не одно и то же?
— Кубит находится в состоянии квантовой суперпозиции. Это квантовый бит.
— Нас будет много?
— Нас почти не будет. Мы будем как туман, как сияние. И мы не сможем умереть, потому что будем находиться в суперпозиции, и, вероятно, каждый станет тенью собственной тени, атрибутом потустороннего мира, каким-нибудь йонгмом или фогонмом.
— Кто они такие?
— Сказочные существа.
Татьяна отбросила в сторону одеяло, уселась на кровати по-турецки, подняла руки вверх, играя в воздухе пальчиками, показывая подмышки и торчащие, нацеленные прямо на Котикова, сосочки грудей.
— Иди ко мне.
Он подошел, склонился, повалил ее на кровати.
— Ты колдунья?
— Нет… Ну же… Ну… Начинай!
Он внимательно и настороженно спустился в хранилище сокровищ, стал доставать… наладил ритмичное, ритуальное, инстинктивное и вертикальное достижение.
Она, задыхаясь, шептала:
— Ах, это движение внутри меня! Как здорово! Оно уносит меня, уносит…
Он понял, что попался, и он уже рычал, уточняя до виртуозности темп и увеличивая до нежности амплитуды своей выразительности. Но что еще предпринять, если ты безнадежно запутался в лианах хмеля, в зарослях черемухи и не в силах вырваться из нежных объятий двух ног и двух рук?
Она уже только дух, но почему-то еще ощущает собственное тело, кожу. Она отдельна, уже имеет иную форму существования, как идея, которая поддерживает суперэкзистенцию всех женщин. Она купается в водах Великой Реки. Время и вода уносят ее в великую бесконечность. Она бережно несет в себе, мысленно перебирает, как бы прочитывает свои замыслы. Не о наслаждении. Замыслы лишь о том, как воскресить все. Любовь к людям, которые бывают прекрасными и очень хрупкими. Любовь к себе — такую же ненасытную, как любовь к родной реке, к травам и к лесу. К небесам, которые постоянно меняются и текут, как река, в вечность. Небеса, которые загораются от солнца по утрам, плавно гаснут по вечерам. Может, потому что есть она, утро всегда есть для реки, для леса, для неба?
Он резко остановился, прильнул к ней. Влажная кожа, чуть прохладнее ее кожи, а под нею плоть, чем глубже, тем горячей — внутри огонь. Он его почувствовал — как боль — известно, но нестерпимо, опустошительно. По его телу побежала волнами судорога. Тугая немота. Одиночество.
Он одинокое дерево. Он соединение глубин и высот, дней и ночей, привязанности и свободы, памяти и забвения… Забвение.
— Как хорошо!
— Что именно?
— Утро…
В детстве самое острое его желание было зажать в своих ладонях огонь: эти завораживающие цветы, эти красные, голубые, белые язычки пламени. Но он очень скоро убедился, что огонь обжигает. Этим утром, с ней, он будто бы весь искупался в пламени. Сейчас — тихий экстаз, восторг, ему нестерпимо больно, но сладко. Потом будет только изматывающая боль и обида на собственную дурь.
Зачем он сунулся в пламя?
— Расскажи мне, как ты вообще понимаешь утро?
— Утро это всего лишь чье-то право на жизнь. Утро, может, одна из самых сумрачных тайн человечества, — уныло ответил Котиков. — Чтобы окончательно проснуться и жить дальше, приходится каждый раз сначала все вспомнить. Не всё, хотя бы то, что ты человек на Земле. Но эти воспоминания могут быть болезненны и жестоки.
— Я этого не делаю. Я не вспоминаю специально, что я человек. Я просыпаюсь как существо, как женщина, потому что под утро мне часто снятся эротические сны, — тихо засмеялась Таня. — Вот ты проснулся. Каждое утро вокруг тебя возникает сразу всё. Тебе не надо ничего вспоминать. И ты не внутри — ты снаружи: твое имя, твое тело, твой вчерашний день. Твоя любовь. Твоя боль. Давай все запишем. Все, что вокруг тебя. Тебе ничего не надо будет вспоминать. Сделаем так, чтобы мир можно было разложить на биты. На самые маленькие частички информации.
Котиков закрыл лицо руками:
— Куда же все это канет? В каких туманах Вселенной растают звуки этих твоих слов, нежное свечение твоего тела? По какому нелепому закону осечется, покроется мглой небытия? Куда исчезнут твои поцелуи, твои глаза, сиявшие в самые счастливые, ослепительные мгновения моей жизни?
— Ты хочешь все это сохранить? Все записать?
— Коль не любишь меня — Бог с тобою!
Отвечал со слезами в голосе Мишка уже в совершенно согласном восторге перед своей явно неминуемой скорой погибелью, перед судьбой и перед какой-то необыкновенной всепрощающей мечтой. В чем было очарование этой мечты, ее тайной радости при всей ее, будто бы, безнадежности? В том, что он все-таки не верил, да и не мог верить, по своей человечности и наивности в эту безнадежность.
— Мы найдем на все это ответ. Мы отыщем оправдание. Появится возможность, надежда. Вселенная обретет первоначальный смысл, снова станет нашим домом. Главное — найти оправдание. Раньше было такое знание — книги апологии и пророчеств, которые оправдывали деяния каждого человека во Вселенной и хранили чудесные тайны его будущего.
Не мог же всесильный хранитель апологии и пророчеств или Дух-обманщик так устроить их встречу, а потом так позаботиться о содержании сознания, что из всех предполагаемых сценариев вне их душ ничего не существовало бы прошлой ночью. Механизм счастья хорошо раскрывается, когда его уже нет — это хорошо понимали они оба, Михаил и Татьяна, помнили, что бесконечно счастливы были они той ночью, теперь уже бесконечно далекой и невозвратимой. Ибо всему есть срок. Даже волшебству приходит конец: разбегаются звери рыскучие, разлетаются птицы вещие, свертываются скатерти самобраные — сотворились молитвы и заклятья.
— Не тужи. Утро вечера мудренее. Вот оно утро ясное. Утро ясное, безысходное, до рези в голове, до черных пятен в глазах. За черным лесом, в восточной стороне, где огненная изба, огненная стена, огненные окна, горяча печь, горят всяки дрова: еловые, сосновые, осиновые. Разжигают и раскаливают. И припечатывают. За чье-то заступничество. И в Сибирь! Разве она только для одного тебя, балованного, гибельная своим простором, свободой, сказочным богатством? Закатилось в соргу счастье твое.
— Полчаса назад я смотрел в окно и думал, что это облако, на которое в этот раз, может, никто, кроме меня, так пристально не смотрит. Может, сейчас это все мое? Это утро? Твоя рука на подушке, мои дрожащие пальцы и дрожащий, дымящий кончик сигаретки. С язвительной сладкой горечью понимал: это утро, как и другие прекраснейшие мгновения моей жизни, останется во мне навсегда.
— Это всего лишь утро. Оно в тебе материализовалось как прошлое.
— Ты меня не любишь.
— Не люблю. Вообще, я люблю тебя не таким, как ты себя воображаешь, а обратным. Что знаю о тебе? То, что она в тебе есть. Острая боль, похожая на желание вечности. Желание острее чувства, слово жалостливее желания, вибрация воздуха нежнее слова. Что ты хочешь сделать со своим желанием? Отказаться от него и быть несчастным? Удовлетворить его и стать больным? Испытывать бесконечную боль?
— Разве ни один мужчина не испытывал печаль, похожую на боль, разглядев утром что-то неожиданно ясное, вовсе даже не такое изумительное, как твои глаза. Может, просто прядь волос на подушке, случайно выглянувшее колено, счастливую улыбку, стыдливый румянец, вздрагивающие пальцы. Разве не настораживался, уловив тихий вздох или запах духов, поразивший вдруг напряженным открытием: это уже было с ним, это он уже пережил, видел! Где, когда? В этой жизни или в жизни совсем иной?
— Между нами стоит жизнь, данность которой в отдельности входит как в тебя, так и в меня. Но мы, в силу своего своеобразия, недоступны. Так получилось, что ты многое узнал о моем теле, обо всех его тайнах и уголках, равным образом и о моей любви. Понял, что существуют две ипостаси: причинная близость с одной стороны и финальная близость с другой. Однако как причинная связь, так и финальная связь не разрешают проблему доступности между мужчиной и женщиной. Первая слишком проста, вторая слишком сложна, так как предполагает даже не копию, а аналогию сознания, противоречащую сознанию человеческому. Так же, как и твой “смарт-тег”, финальная связь предполагает целеполагающую и вырабатывающую средства программу или другую инстанцию.
— Купидона со стрелами?
— Бог работает очень простым инструментом и недооценивает автономию духа над сердцем.
— В прошлое твой лазерный диск отправить нельзя, прошлое не существует. Но как тебя вытерпят в будущем, через тысячу лет, с такими идеями?
— Я не знаю, каким будет в будущем образ жизни, язык, форма общения, мораль, религия, искусство, наконец, способ мышления или понимания. Я надеюсь, что любопытство их подведет. На вопрос “Что такое человек?” они к тому времени уже ответят не столько с помощью системы антропологии, сколько путем прояснения самой перспективы, в которой этот вопрос у них будет оставаться существенным.
— Общий дух. Это все, что там впереди останется от человека. И он, конечно, тобой очень заинтересуется.
— Через тысячу лет, когда мой диск прочитают, общий дух уже не будет иметь ничего общего с общественным сознанием. Даже сейчас общий дух не есть общественное сознание, так как у него нет адекватного сознания самого себя как такового.
— Тебя не прочитают никогда. Полчаса назад я курил у окна и просто хотел умереть. Я даже спиной чувствовал, как ты уходишь от меня. Мне страшно за тебя. Там, в будущем, никогда не будут оживлять людей из прошлого. Такое у них там будет правило. А мы лезем туда со своими шмотками. Это опасно. Я ведь знаю, на что ты надеешься.
— Правильно, я надеюсь на какого-нибудь придурка, который нарушит те правила.
— Ты даже не стесняешься говорить об этом?
— Какой ты еще не взрослый. На Земле ты ничего не получаешь даром, и ничто не остается у тебя навсегда. Ни боль, ни любовь.
— Я знаю, что ты рано или поздно подыщешь кого-нибудь другого: какого-то супермена завтра или придурка через тысячу лет. Ты пройдешь сквозь меня, как пуля, как молния, оставив во мне только боль и страдание.
— Давай вместе вспомним, как в повести “Леопард” Виктор Рид описывает борьбу с болью раненого воина. Этого воина звали Небу. Когда пуля прошла насквозь и кровь била из обоих отверстий раны, он встал на колени, наскреб земли и замазал рану. А на его лице не отразился ни испуг, ни боль. Вот это, я понимаю, мужик!
— Ты меня бросишь, бросишь!
— Виктор Рид придумал для боли фантастический синоним. Он превратил боль в жука. Пуля, оказывается, оставила в ране жука.
— Ты меня бросишь, и я умру.
— Прошло несколько дней. Воин стал разговаривать с жуком, так же, как ты со мной. Жук сидел в ране и царапался, как леопард.
— Мы никогда не увидимся.
— Прошло еще несколько дней. В ране началось воспаление. Жук в ране отрастил бороду. Он стал старше. Он стал цепляться когтями за внутренности. Боль стала пениться в животе.
— Этот Рид очень близко подошел к разгадке тайны бессмертия. Его воин в какой-то момент… Небу исчезает из повести как человек, а вместо него в повествовании начинает жить и действовать его человеческая фогонма.
— Боль это некий химикат? Преобразователь ржавчины? Растворитель души?
— Нет. Ты перечитай, Таня, еще раз эту повесть, только хладнокровно и внимательно. В повести неотлучно с раненым воином все время находился мальчик, сын белой женщины. Очень вероятно, что он ключ к разгадке.
— Ты хочешь сказать, что через тысячу лет оживу уже не я, а моя фогонма?
— Я об этом сегодня думал, когда стоял у окна и курил. Грамматическое время твоих безумных мечтаний уже в будущем: в будущем ты сделаешь то-то и то-то. Твоя душа, которая ночью соединялась с моей, теперь далеко и с каждой минутой все отдаляется и отдаляется. Ты уже не я, не моя боль, не мое наслаждение, и моей душе уже не догнать тебя. Ты уходишь навсегда… Я курил, потом что-то тебе сказал. А ты ответила: “Забудем про смерть”. Я оглянулся и встретился с твоим взглядом. В твоем зеленом и безмятежно одиноком взгляде я увидел твою покидающую меня душу, она смотрела на меня с состраданием, она прощалась со мной навеки.
— Тебе показалось. Бессмысленные события, которые почти не происходят, часто кажутся значительными и нагоняют больше зуда на суеверно-влюбленного человека, чем события обоснованные.
— По-настоящему бессмысленные события начнутся с того момента, когда мы закончим писать этот проклятый диск.
(Окончание следует).