Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 11, 2008
“Урал” 2008, № 9 публикует тексты Александра ИЛИЧЕВСКОГО, вынутые из книги “Ослиная челюсть” и названные “стихотворениями в прозе”. То, что тексты относятся именно к этому, труднейшему, надо сказать, жанру, определил, думается, сам автор. Журнал поддержал. Тургенева (хотя бы — как “автора” термина) никто не спрашивал. Нас с вами, читающих эти поэтизмы, невыносимо кучерявые, прошитые тут да там сквозными рифмами, — тем более.
Впрочем, если б и спросили, мы бы все равно отмолчались. Ибо в предисловии (Владимир Губайловский) очаровательно сказано:
“Мы не можем отделить стихотворение в прозе от номинальной прозы. Но почему-то хочется”.
Читай: “поскольку никто на свете не отличит стихотворения в прозе от прозы, то пусть уж будут “стихотворения”: вам-то, поди, все равно, а нам — шибко хочется”.
Однако пора давать цитату. Вот оно — произведение “прозаическое по форме и поэтическое по содержанию” (ну, согласно требованиям к принятому автором жанру):
Шпион
Ночной вокзал. Бессонницы песок из ламповых часов в зрачок, натертый потоком воздуха, наискосок входящим в темень мозжечка — на версты. Глаз опухает — как осы сосок, спикировавшей сквозь свой желтый обруч, — и вертится, краснея, на восток. Мент на себя похож. И глаз — на глобус.
Я прибыл в Ялту поверху, как гусь, подстреленный из собственного зоба, пальнувшего картечью вопля — “Русь! тебя люблю, но проклинаю снова”.
И вот в Крыму… Вокзал, где я боюсь, что мент меня, бессонного, отметит, и створки — хлоп. Мой слепенький моллюск пищит в песке, которым время светит.
Сержант, таки приметив, под уздцы меня, шпиона зыбкой атмосферы, ведет к своим. Инструкций изразцы по отделенья стенкам: ксивы веры. Менты в Крыму, конечно, молодцы. Но мне совсем не по сердцу их меры — я жду связного: шифра образцы он передаст… Моллюск дрожит, как нервы.
Империя протухла, словно кит, спятивший от писка навигаций, — что посуху не смог. И вот смердит: молекулы, как пули, распадаться спешат замедленно, — и в воздух вдох забит, как в дифтерию — выдох ингаляций. Китовый ус под кадыком завит, пульсируя на пробу. Разлагаться кит медлит глянцевитым жиром сна, где в топком свете букс идет на месте, где ворванью зернистой сапога — в гангрене по колено — спит наместник. Где сну наместник снится нагишом, как он идет по полю на-гора — стрелять стрижей, махая палашом, а в поле все снега, метель, зима…
И т.д. Там еще две трети осталось, а у нас лимит по объему.
Отбросив частности (мне, например, не дает покоя “осы сосок”), в вышеприведенном отрывке мы должны узреть, по Губайловскому, такую вот “интенцию”: “от прозы — глубже, плотнее, еще плотнее, до предела — до того ощущения, которое Тынянов назвал единством и теснотой стихового ряда”. С “пределом” не поспоришь: действие ритма на семантику — колоссальное, динамизация любого слова — завидная.
Но причиной “рождения стиха” (читаем далее предисловие) выступает вовсе не ритм (жаль, а мы уже успели поверить Губаловскому-Тынянову), “ноги поэзии” Иличевского растут — ну кто бы подумал! — “из того, что сюжетное движение оказывается первым членом метафоры, а вторым — голос автора — участника события. Он своим присутствием придает происходящему ту достоверность, которая достигается только в поэзии. И читатель — совпадая (совмещаясь) с автором, погружается внутрь повествования, и его подхватывает разворачивающийся сюжет”.
Вишь, что делает, оказывается, Иличевский! Оригинально! В честь автора-новатора сегодня же обязуюсь запустить с балкона фейерверк. Шутка ли: родил жанр! (Выделено мной — М.А., а сформулировано — Губайловским).
Дальше утверждения о том, что Иличевский “Ослиной челюстью” родил-утвердил жанр стихотворения в прозе и открыл тем самым путь для прочих писателей, идти уже, вроде, некуда. Ан нет! Под занавес В. Губайловский успевает выговорить и такое:
“Центральный текст книги называется “Потеря крови”. Как говорил Виктор Шкловский, в литературе одни сдают кровь и сперму, другие мочатся — приемка по весу. С тех пор как Шкловский сформулировал свою максиму, положение дел переменилось мало. Но кто-то еще теряет кровь”.
Сей пафос достоин восхищения. Дважды достоин, ибо не зиждется ни на чем, кроме названия рассказа. Трижды достоин, ибо хочет жить вопреки всему творчеству Иличевского. Смотрите сами. Вот так нынче “сдают кровь”:
…И ринулся рой светил в сетчатку, вздымая гарь, плодя пустоту в надир мозга, взрывал эфир сознания, символ дня, — в ночное вводил конька разума, — хоть горбунка, но все же приятеля. — Вводил конокрадам для увода за полог сна. Наводкой служили им снопы искр: горели стога палочек, колбочек, и жар-птицей пылало “Я” на поле сверх-зрения, трением случая о мирный поход в кино, зажженного, как гумно.
И воплем тем было “Аа-ааа-аа”, пронзающее построчно описание зла, посещенного им заочно.
И вышло так не нарочно.
“Случается, что события, происходящие только в рамках наития — и как бы ненастоящие, — дети сознания то есть, достигать могут такого предела, что позже повесть эмпирики уже не в силах ничему научить человека”, — А. А. Брусилов.
И так как событию в эхо свое свойственно превращаться, то все б ничего, но выжил. И пожалел, что выжил
Видимо, подвал…
Следующим у нас сдает кровь Юрий ЦВЕТКОВ (“Октябрь”, № 9, подборка “Замкнутый круг”). Мне всегда было непонятно, зачем, за какие шоколадки берутся сдавать кровь люди, у которых для собственных-то нужд крови едва-едва: довольно лишь ложку ко рту поднести или за тапочками нагнуться — и все, упадок сил. Так нет же, тянет в “почетные доноры”.
Я смеюсь
И пью холодный кофе
И старое вино
Потому что бегу в соревновании столь равном
Нет иного пути, чем ночь
И противник мой солнца восход
Со мной отзвуки которые на улицах безумных
Меня почти приводят к тени Вийона
Я спотыкаюсь о сигареты потерянные Бертольдом Брехтом
И пустые бутылки Брендама Бекхэма
Я один? Конечно один…
И так далее. Читать все это невероятно тягостно: кажется, что автор вот-вот отдаст концы. И уж настоящая жуть охватывает нас в стих-и “Я помню”. Здесь Ю. Цветков, уже без всяких скидок, на смертном одре. Он исповедуется:
Я помню: каждый день был как откровение
Я помню: любовь – это аура глаз
Я помню: друзья – это бесценность
Я помню: идеи мешали спать…
Да-да, говорим мы, и мы тебя не забудем. Прощай, покойся с миром. Но изможденный болезнью Цветков вдруг прытко хватает нас за рукав:
Я помню,
я многое помню,
я продолжу, —
стойте, де, это еще не все. Мы терпеливо склоняем головы.
Вдохновение такое, что после хотелось смерти
Музыка – не укладывалось в сознании, как
Ночи – лучшее время года
Любимые книги – на полках и в головах
Не утомляйся, говорим, да-да, все оно так, говорим. Пусть будет земля тебе пухом… Но Цветков еще крепче впивается в рукав и злобно скрежещет:
Я помню,
еще я многое помню,
я закончу…
…“Когда же чорт возьмет тебя!”
Вообще-то принимать кровь можно только у лиц старше 18-ти лет. Это прописано в законодательстве РФ. Полине СТРЕЛКОВОЙ из Нижнего Новгорода — 13. Сдавать свою кровь — по “максиме” Шкловского — она вольна сколь угодно. В ящик письменного стола, однокласснице в анкету, в папку “мои документы” — пожалуйста. Полина ни в чем не виновата. А вот журналу “Волга” (№ 2 (415)) за использование детской кровушки должно быть совестно.
Полина, автор книги “Подсолнышко”, должно быть, писала когда-то (как и большинство детей) умильные светлые стишочки, это, видимо, заметили важные литературные дяденьки и решили взять девочку под свою опеку, научить ее литературе. Научили. Тот минимум пошлости, коему полагается присутствовать в современном стихотворении, у Стрелковой давно пройден:
Роза
Она высыпала из ботинок
Пыль, песок и слёзы.
У неё в тетради много валентинок
И всё от самой себя Розы.
Она хотела прыгнуть с крыши, покрытой вьюнами
и одуванчиками
Она хотела глотать туман
Она хотела купить тысячу маечек
И разложить по шкафам. <…>
Возможно, конечно, что девочка добилась “успеха” сама, без дядь. В любом случае — ребенка жалко.
Журнал “Дружба народов” № 10, 2008 дает в целом хорошую подборку Виктора КУЛЛЭ и никакую — Анны ЗОЛОТАРЕВОЙ. Вообще-то, мы бы могли обмануться, посчитать тексты Анны Золотаревой за поэтические (ибо рука у Золотаревой набита, ничего не скажешь), но тут неожиданно удружила нам сама “Дружба народов”, поместившая старое — еще из “Дикого шиповника” — стихотворение Седаковой. Все разом встало на свои места.
“…заводи меня часы мои тик-так / каждый в тлении и мудр и дурак / всякий осенью и нежен и жесток / все в падении к земле летит листок // как всегда в меня входя меня меняй / сохраняй когда выходишь из меня / потрясай взметай смотри меня насквозь / загреби свали сожги залей разбрось…” (А. Золотарева). И далее, и можно так бесконечно… Говорение, говорение…
А вот — не побоимся этого слова — поэзия, где дыхание и глубина:
* * *
Мне снилось, как будто настало прощанье
и встало над нашей смущенной водой.
И зренье мешалось, как увещеванье
про большие беды над меньшей бедой,
про то, что прощанье — еще очертанье,
откуда-то ведомый очерк пустой.
Но тут, как кольцо из гадательной чаши,
свой облик достало из жизни молчащей
и, плача, смущая и глядя в нее,
стояло оно, как желанье мое.
Так зверю больному с окраин творенья,
из складок, в которые мы не глядим,
встряхнут и расправят живое виденье —
и детство второе нагнется над ним,
чтоб он, не заметив, простился с мученьем,
последним и первым желаньем учим.
И он темноту, словно шерсть, разгребает
и слышит, как только к соску припадает,
кормилицы новой сухие бока
и страшную сладость ее молока.
Я тоже из тех, кому больше не надо,
и буду стоять, пропадая из глаз,
стеклянной террасой из темного сада
любуясь, как дождь, обливающий нас,
как полная сердца живая ограда
у окон, пока еще свет не погас.
Ограда прощания и поминанья,
целебная ткань, облепившая знанье.
И кто-то кивает, к окну подойдя,
лицу сновиденья, смущенья, дождя.
М.А.