Страдальческие сказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 10, 2008
ШМЕЛЬ
Он смотрел на падающие звезды и пил спирт. После каждой третьей сгинувшей звезды он выпивал 100 граммов, после каждой шестой — закусывал.
— Шмель… — повторял Бубель каждый раз, когда звезда золотистым ядрышком врезалась в нижние слои атмосферы, и вожделенно тянул руки к небу.
Шмель не переставал жужжать в его голове. Бубелю и раньше приходилось слышать его ипохондрические, похищающие душевное и физическое равновесие, призывы. “Ж-ж-жуть”, — говорил шмель, и Бубелю становилось не по себе. Руки мелкой, учащенной рысью срывались с места и несли, цепляясь, отталкиваясь на удачу, своего обладателя в неведомые, смрадные городские и загородные топи, где Бубель искал покой и разумного провожатого… Если провожатый оказывался неразумным или отрекался от Бубеля еще в самом начале пути, Бубель, сопоставив данность с необходимостью, как и сейчас, пил в одиночестве. “Ж-ж-жмот, — причмокивал шмель с блаженным строгим усердием, так, чтобы лихорадящее “мо” сквозануло до мозга костей Бубеля. — З-з-за-ж-ж-жрался”.
Бубель вскакивал на ноги (при этом железная крыша гаража, на которой он сидел, исступленно и тяжко бабахала), бил себя по лицу, по голове, кричал, чтобы его оставили, растоптали, распяли…
Успокоившись, вновь садился и вкушал пряный глоточек печали, когда кто-то из рассеянных богов терял огненный небесный воланчик…
Вчера умерла старуха. Ее бежевое от переизбытка алкоголя тело подобрали на опрятной цветочной клумбе при церкви, куда она в траурные дни трезвости выходила клянчить.
Бубель не часто с ней виделся. Еще реже о ней думал. Его разум тревожили иные сущности, отвлеченные и вечные. Для совершенного их постижения требовались более низменные сущности, на которые у безработного Бубеля иногда не хватало денег. В такие дни он вспоминал о своем не возмещенном сыновнем долге и шел в соседнюю комнату навестить мать.
— Пшел прочь! — по привычке шмякнула она в последний раз, как только сын покусился на прогнившую святыню ее порога. — Нет денег.
Бубель знал, что есть. Бубель много всего знал и мыслил по высеченному на пергаменте его начал закону: для души все средства хороши. Поэтому он, перекрестившись наобум, перешагнул через порог и встал напротив тощей софы, где в древнем, настоявшемся зловонии покоилась старуха. Но денег так и не добился.
На следующий день мать умерла.
Бубель с детства ее не любил. Еще в годы преисполненного грозовыми тучами бедствий взросления мать представала пред ним в облике злой нетрезвой волшебницы, постоянно колдовавшей над самогонным аппаратом… Бубель помнил, с какой щекотливой сумбурностью она отвечала на вопросы о его отце, как потом веско и лаконично выдавливала:
— Пшел прочь, безотцовщина!..
Бубель уходил. Со временем аляповатый поток реальности, в котором он тщетно бултыхался, мечтая выбраться на берег, разлился на черные и желтые пояса. Действительность меркла и окрашивалась черным в периоды безвылазно-притягательного запоя, и лишь изредка ее чумазое полое нутро озарялось желтым меридианом дикой и диковинной трезвости. Бубель щурил глаза, морщился, но терпел. В такие дни он замечал, что способен на ненависть ко всему, что мешало ему вновь уйти в спасительную сорокаградусную мглу. Ко всему, что задерживало, угнетало, к каждой кочке, к беглому дуновению встречного ветра, к своей медлительности и, в особенности, к шмелю…
Бубель вытягивал напряженные руки к небу — влажные пальцы то подобострастно стискивались в бессильные кулаки, то туго выпрямлялись, кривляясь в туманных пируэтах, точно хотели урвать что-то драгоценное из свежей девственной темноты. Но, отчаявшиеся, они находили лишь граненый стакан и закуску.
“Обж-ж-жора, — гудел шмель словами его матери. — З-з-зараза!..” И пальцы судорожно теснились в кулаки. “Ж-ж-жид…” Мать непрестанно твердила ему это в детстве, когда счастливая находка оборачивалась злым роком, и Бубеля ловили с трехлитровой банкой стерилизованных запретных плодов в руках.
Бубель увернулся от спекулятивной материнской оплеухи, съежился: мама не надо, не бей… Но вдруг опомнился, победоносно и лукаво ухмыльнулся, точно нашкодивший старшеклассник, которого родители ошибочно поставили в угол, выпил и глянул на небо с какой-то трезвой, пугающей твердостью. Легкомысленные боги продолжали свою прекрасную игру на глади небесного корта. Бубель смотрел на падающие звезды и неуклюже, сдержанно улыбался, дожидаясь утра, дожидаясь, когда его желание исполнится…
ДАШЕНЬКА
Дашенька доедала в долг останки позавчерашней рыбы, отпущенной им знакомой с рынка, и тайком поглядывала на мать. Та сидела напротив, двадцатишестилетняя старушка, тощая, сухая, с килограммом набухающей голодной грусти во взгляде, постукивала желтыми спичками пальцев по грязной крышке кухонного стола.
Дашенька, так и не доев последний костлявый кусочек, отодвинула блюдце в сторону, опустила голову на сцепленные крестом руки и уставилась в пол.
Мать, не обратив внимания на это, провожала взглядом серебрящиеся в пестром свете дня кожаные сапожки за окном. Взирая из деревянной каморки, наполовину ушедшей в землю, на отчетливую и оттого раздражающую весеннюю роскошь снизу вверх, как смотрел бы человек на враждебный идеал, к которому не способен приблизиться, она мечтала о чужом, ей недоступном. Мечта просеребрила мимо, оставив после себя горьковатое послевкусие и искрящееся облачко пыли.
Женщина встала. Дашенька подняла голову.
— Вымой посуду!
— У нас кончилась вода.
— Принеси!
“Принести, — подумала восьмилетняя Дашенька. — За ведерком. С ведерком во двор. Во дворе — колодец. В колодце — водичка… Читалочка… В водичке — мое отражение”.
Отражение о чем-то просило. Девочка смотрела в мрачно-безмолвствующую глушь старого колодца и не могла понять, что же надо расплывчатому иссиня-черному блику, загнанному ее появлением в жизневажную яму во дворе. Звонко и отчетливо из колодца звучали запахи свежего холода и крепкого полумрака. Настолько звонко, что у Дашеньки закружилась голова, и она отшатнулась от колодца.
Косматое послеполуденное солнце. Оно устелило небо мелкими клочьями раскаленных добела облаков, оно оплело землю колеблющейся паутиной ручьев, ручейков, ручьищ, оно приручило погоду и разлохматило желтым скупую серость некрополя нищеты, посреди которого восьмилетняя девочка набирала воду из колодца.
“Читалочка… Разбить отражение. Набрать водички. Прощай, отражение — привет, мамочка…”
Мать лежала на полу в позе невостребованной марионетки: запрокинутая назад голова, полуоткрытый рот, разбросанные в стороны руки, точно вывернутые небрежным кукольником.
“Мама, мама, что с тобой, мамочка?!”
Доктор поднес смоченную нашатырным спиртом вату к самому носу женщины. Та встрепенулась, разомкнула сухие веки, ожила.
— Моя мама умрет? — спросила Дашенька, вытирая заплаканное лицо маленькой жесткой ладошкой.
Доктор с медицинской брезгливостью отряхнул запачканный второпях халат и посмотрел на ребенка.
— Есть надо твоей маме больше, работать и есть.
Женщина приподнялась на локти, попыталась встать на ноги, но у нее не вышло.
— Развелось черноты… — продолжал доктор, осматривая украдкой размалеванную грязью шелуху обоев на кухне, будто хотел украсть что-то ценное. — Сидят в своих разваливающихся конурах, прячутся под эгидой бедности, лают оттуда на весь белый свет и ждут, пока кто-то им кость бросит или конуру сожжет. Пальцем о палец не ударят, а руку протянут; руку не протянут — ноги протянут.
— Плачь, не плачь, а врач — палач, — почему-то вырвалось у Дашеньки.
— Вон отсюда, — с тихой твердостью сказала женщина.
Доктор параболично усмехнулся, открыл было рот, но, встретив взгляд девочки, робко туда заглядывающей, повернулся и вышел.
Мать поднялась с пола — лицо увядшей осени — держась за дочкино плечо, надрывисто дыша и опираясь рукой о стену, прошла в комнату, легла на кровать и, лихорадочно ворочаясь, точно боялась, точно делала это впервые, отдалась сладострастному импотенту Морфею…
Хотелось кушать. Дашенька сидела на полу подле кровати, в центре пыльного солнечного параллелепипеда, падающего из полуокна, и думала о грече. О множестве распухших гречневых почек в тарелке, выдыхающих дым и лавы вкусного сока. О грече, усеявшей ветви деревьев у нее во дворе. О рое черненьких гречневых мушек, срывающихся с деревьев и летящих гурьбой к колодцу, из которого идет сладкий дым. Дашенька подбегала к колодцу и заглядывала в него. Дым рассеивался. Темный блик отражения на дне колодца уплетал ложечкой гречневую кашу. К горлу подкатывала злость, хотелось отобрать у отражения ложку и есть самой. Дашенька вспоминала о ведерке. Зачерпнуть пригоршню гречи и есть. Она оглядывалась в поиске ведра и замечала мать, стоящую на покосившемся крыльце. Бледная больная женщина тянула к девочке руки и, казалось, вот-вот должна была упасть. “Смирная смерть”, — думала Дашенька, сама не понимая о чем, и бежала на помощь матери. Но женщина ни с того, ни с сего шарахалась в сторону, оседала на пол, закрывала лицо руками и говорила Дашеньке, чтобы она убиралась прочь. Девочка не понимала этого, бегала вокруг матери, объясняя ей, что в двух шагах целый колодец с гречей. Мать отмахивалась от нее: ешь сама, ешь сама… И Дашенька просыпалась.
Вечером приходила знакомая с рынка. Бессмертная лицестрадалица с печальным взглядом и масляными губами, она поднесла Дашеньке полкило давней копчености рыбы, указала пальцем на спящую мать и сказала, что это “не в долг”.
— А как это “не в долг”? — спросила Дашенька.
— Как подарок, — апатично улыбнулась знакомая с рынка.
— Разбогатеем, — зачем-то сказала Дашенька, провожая знакомую до двери.
Дашенька смотрела на часы. Напряженно, потерянно, ласково — она обнаружила, что часы тикают. Время в бешеном бесконечном забеге секундной стрелки журчит и пенится на циферблате синхронно маминому дыханию. “Время — бремя”, — подумала Дашенька и вспомнила, что уже почти ночь, и она хочет кушать.
Мать не подавала признаков жизни. Подобно вулкану, в недрах которого кипит смертоносная горячка, она плоским монументом распласталась на кровати, и лишь в ритме ее раздраженного дыхания читалась болезнь.
На дне желудка все сильнее разгорался голод. Слюна, мягким свинцом стекающая куда-то вовнутрь, не давала Дашеньке покоя. Девочка с тоской смотрела на принесенную знакомой рыбу, потом смотрела на мать.
“Всяко — бяка”, — уверяла себя Дашенька, а рука, между тем, тянулась к заветному кусочку.
“Не сметь, — думала Дашенька. — Нельзя. Мама умрет”.
Рыба, пахнущая соблазнительно-греховно, развалилась на блюдце, блюдце — на табурете рядом с диваном, на котором болела мать.
“Ешь сама, — чудилось Дашеньке, — ешь сама, ешь сама, ешь…”
“Тс-с! Когда я ем, я — глух и нем!” — отвечала девочка и представляла, что жует нечто очень вкусное. Удовлетворенно мурлыкал желудок, бойко причмокивал язычок, по венам разливалось теплое благоухание, когда Дашенька осознала, что рыбки больше нет.
Мать хлипко заворочалась на кровати и отпустила на прогулку немой короткий стон. Испуганной дрожью руки Дашенька поставила тарелку обратно на табурет и сквозь сумрак уставилась на мать. Та продолжала свой гнетуще-осторожный сон.
“Даша — пр-р-ростокваша, — с напряженным слезоточивым страхом думала девочка. — Удушила мамашу, загубила мамашу… Кашка, каша!”
Девочка встрепенулась и вскочила на ноги. Умиротворяющий, душистый запах гречневой каши кротким кулаком ударил в голову. Темнота наполнилась влагой сногсшибательного пара.
“Из большой кастрюли!..” — ликовала Дашенька.
Она схватила тарелку, потом передумала и взяла ведро. Густо-пахучий темный воздух, казалось, выталкивал ее на улицу. К колодцу. В голове плавало жирное отражение, ложка за ложкой уплетающее горячую гречу, и рядом с ним — голодный мамин силуэт.
Ночная глухомань двора. Чуть влево — по тропинке, чуть вправо — босиком по земле, из глубины которой пророс черный куб деревянного, дымящего гречневым паром, колодца.
Дашенька обрадовано облизнулась.
“Спуститься к отражению. Набрать кашки… Ведерко с кашкой для моей мамашки”.
Она уселась на край колодца, перекинула ногу в теплую воронку глубины… Ей показалось, что невидимое отражение на дне, откормленное и ненасытное, заманчиво посмеивается.