Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 10, 2008
КРАСНЕНЬКАЯ, С ЛЕНИНЫМ
1
“Мне все равно!” — это проявлялось сквозь лучезарную улыбку и бодрый пригласительный лепет хозяйки отеля, когда она возвращала обладателям два краснокожих паспорта, казалось, еще более зардевшихся от дисгармонии только что заявленного — “Мы супруги!..” — и юридического смысла букв и оттисков, бесстрастно обитающих на “брачных” страницах документов.
Я еще не привык к подобным ситуациям, поэтому мой путь от идеи провести недельку в морской провинции со свежим, гибким и теплым существом под боком до приезда сюда — набор неловкостей: прощальный ужин в кругу домочадцев, которые провожали меня “в командировку”, сей момент “Мы супруги” и еще много подобной суетной чепухи, от которой гладь этического поля подергивается легкой рябью, как шкура коня от кусачих мух.
Вике проще: статус свободного человека, дарованный ей три года назад официальным разводом, избавляет эту роскошную сладострастницу от массы условностей. Впрочем, я могу ручаться только за последний год — срок нашего знакомства.
Восторженным плюсом ко всем примечательностям заведения — сообщение хозяйки о том, что на крыше отеля оборудован солярий, с решетчатым тентом и ограждением по периметру, где можно не только принимать воздушно-солнечные ванны, но и ужинать при желании, и даже спать. Великолепный пейзаж — море, горы; и что там не хватает только телескопа наблюдать звездное небо, но и без телескопа — как в планетарии!..
Тесный двор отеля затенен густым виноградником, из него темным кубом мощно растет двухэтажное здание — это производит впечатление основательности, с отвлечением на смутную тревогу, как при созерцании старых замков. На верхнем этаже — несколько жилых секций и внешний коридор, с которого вихлястая лестница, змеино скручиваясь, упирается в каменный пол просторного, сплошь остекленного холла первого этажа. Впечатление, что строение держится не на стенах, а на колоннах (которых на самом деле нет), а вместо стекла — прозрачные пластины бледного изумруда — обманный свет сквозь дворовую зелень.
Семья хозяев тихо обитает в одном из нижних помещений, выполняя все гостиничные роли — от администратора и снабженца до официанта и уборщика помещений. Это бездетная чета русских греков. Его мы за все время пребывания в гостинице так и не увидели (только шум авто и предрассветный “вжик” метлы), а она запомнилась женщиной невысокой, кудрявой, улыбчивой, сетовавшей на то, что вложенное в перестройку жилого дома под гостиницу окупится еще нескоро из-за отсутствия расчетного количества клиентов.
Позже выяснилось, что здесь, в небольшой уютной гостинице (окраина города и квартал до моря по грунтово-каменистому спуску), мы практически первые обитатели (начало сезона!), если не считать самих хозяев да одинокого жильца, который вселился позавчера в секцию на противоположной стороне дома-куба.
— Мне страшно, — проронила Вика, закатив глаза под смоляную челку, перед тем как, потянувшись рептильным телом, уйти в ванную. — По всем законам жанра здесь должно произойти убийство, — и “таинственно” добавила: — Власть, страсть, кровяное пятно…
Она большая артистка: без особого напряжения изобразит испуг, радость, смятение, робость и даже стыд. Это умение дает ей преимущество перед настоящими и потенциальными соперницами и соперниками, она коммуникабельна и практически неуязвима, многие считают ее другом, тогда как она тех многих — приятелями. Признаваясь ей в симпатиях, я никогда не жду отзывных лавров в награду: наденет любую маску, отвлечется на пустяк и таким образом уйдет от ответа. То есть для меня она ясна и проста, понятно ее притворство (которое еще не ложь), и видна граница, за которой я увижу обман, если он состоится. Так, если она вдруг пылко скажет мне: “Я люблю тебя!..” — это будет сигнал опасности: солгала.
Принимая ванну, она, как водится, напевает.
— То-ре-адор, сме-ле-е-е!.. Пум-пум-пурум!
Вообще-то она не палач приговоренных быков, а жокей-укротитель, на мой взгляд, не менее циничный и безжалостный. Вот сюжет ее выхода в люди: деревенская девушка, отчасти знакомая с лошадьми, приехала в город на стройку, где в свободное время стала посещать ипподром. Эту девушку прямо с ипподрома забрал к себе бизнесмен-повеса — профан в аллюрах, не отличавший галопа от пьяффе, но большой любитель летучей стати, вороной масти и нежного ржания — сделав сначала секретаршей, а потом женой…
Но заслуга перед Викой того очарованного “наездника”, когда-то безрассудно бравшего с места в карьер, только в ее стартовом багаже и (отступное при разводе) в небольшой квартирке, которую она из каких-то суеверных соображений крайне неохотно использует в качестве наших свиданий, предпочитая нейтральные апартаменты. Остальное — результат ее собственного упорства: университет, логопед, спорт, косметический салон… Даже ипподром забросила, как отрезала, уверенная, что от этого может испортиться ее фигура. Были попытки открыть в себе творческие задатки: пробовала рисовать, писать стихи — тщетно… Впрочем, этот “пробел” она продуктивно заполнила общением с некоторыми представителями творческого бомонда, которые натаскали ее на посещении выставок, театров, студий, поэтических сборищ и прочей богемной суеты.
Если бы год назад мне сказали, что плебейская кобылка может переродиться в аристократическую лань, я бы не поверил. Теперь она полностью соответствует своему имени, которым приказывает себя величать — Виктория!
Я заметил еще при первых свиданиях: окажись в руках моей лани-жокея (адская смесь!) зонтик, канцелярская линейка или, скажем, ивовая веточка, сентиментально подобранная на парковой прогулке, безобидный предмет через некоторое время начинает нервно пошлепывать-постегивать голень прелестной ножки. Это, пожалуй, ее единственная дурная привычка.
Я держу дистанцию, и хлыст укротительницы работает впустую. Но все же кое-чего она достигла: ведь не случайно я здесь…
Нашего пока единственного соседа я сразу же окрестил Пиратом.
Он оказался невысок, крепко сбит, а нелепые для такого роста удлиненные шорты и майка с глубоким вырезом усиливали впечатление коренастости. Сильная проседь кудреватой замши, покрывавшей голову с небольшой потертостью на макушке, выдавала его полусотню; рот щедр на улыбку, но внимательный взор сквозь легкий прищур, при орлином носе, противоречил щедрости. Короткую шею обхватывала золотая цепь, на которой висела красная побрякушка. Мужчине явно не хватало черной повязки на глаз и цветастой банданы на прочный лоб — “Пират”!
За ужином мы познакомились (выяснилось, что он прибыл сюда на машине, которую паркует под окнами отеля) и быстро разошлись.
В номере Вика успокоила меня: мужчина близорук, поэтому пусть меня не тревожит его якобы пытливый и пронизывающий взгляд. (Лишний раз убеждаюсь, что она видит нашего брата насквозь).
— Ты знаешь, что изображено на его медальоне? — насмешливо спросила моя прелестница, игриво постукивая ноготком по бокалу с шампанским, который расположила у своего лица, чуть ли не прижав хрусталь к щеке.
Я дернул плечами, беспечно потягивая шипучий напиток, показывая, что меня нелегко удивить.
— Там Ленин! — торжественно провозгласила моя дальнозоркая.
— Какой Ленин?
— Владимир Ильич, вождь мирового пролетариата! — Вика засмеялась, а потом надула губы: — Мы так устали с дороги… Шампанское сейчас просто умертвит нас.
Этой, на первый взгляд безобидной, новостью о Пирате с Лениным Вика настолько озадачила меня, что я проворочался лишний час после того, как она, за восхитительным и победным боем с усталостью и алкоголем, торжественно и благополучно отошла ко сну, как всегда при этом мило постанывая и судорожно вздрагивая…
На море мы уходили ближе к полудню. Ни “Пирата”, ни его автомобиля на стоянке.
Мы купались на мелководье, у дикого малолюдного берега, пряча тела в тени коричневых скал: кожа еще не привыкла к солнцу, к тому же, я не могу возвратиться домой из “командировки” откровенно загоревшим. Какое блаженство — выйти из кипенной воды и, бурно дыша, упасть под скалу, влажную у подножья, на теплые камни, и закрыть глаза, успокаиваясь…
— Я догадываюсь, чем ты наслаждаешься здесь и сейчас… — вдруг зловеще произнесла Вика, нарушив шумовую гармонию: шорох волн и смутный гомон двух детей, резвящихся поодаль.
Я открыл глаза и, оценив ее укоряющий взгляд, привстал и виновато и картинно подался к ней, вытянув перед собой руки. Но Вика отстранилась с шутливой обиженностью и продолжила тоном воспитательницы:
— Ты на этом прекрасном берегу сказочного моря, в соседстве с дамой, которую имеешь привычку коварно называть, соблазняя и сбивая ее с истинного пути, дамой своего сердца… так вот, в этом духовном великолепии ты наслаждаешься всего лишь отдыхом от суеты будней, которой пресыщен дома! Ты трафишь своим низменным физическим ощущениям — обонянию, зрению, осязанию. Ты думаешь о следующем: как пахнет здешняя вода — йодом и водорослями, какая безбрежность на юге, какие горы и растительность на севере!.. Всего лишь!
— И какая дивная женщина на… на востоке!.. — прервал я дивную женщину, воспользовавшись ее же тоном, удивляясь вспыхнувшей вдруг капризности (не рано ли?), но удерживаясь в шутливом ряду. — Ты напрасно принижаешь мои ощущения. К тому же, вынужден огорчить тебя в оценке твоей проницательности: в ничтожных промежутках бесконечных мыслей о тебе я думаю… Я думаю… Ну вот хотя бы о нашем соседе по отелю, с его оригинальным медальоном. Неужели сейчас делают такую бижутерию? Возможно, это какое-то штучное производство, как ты полагаешь?
Вика рассмеялась как ни в чем не бывало:
— Испугался? Успокойся, со мной никакого быта, только праздник! Это шутка. Для того чтобы ты встряхнулся. А что касается медальона, то это всего лишь юбилейный рубль, выпущенный в Советском Союзе, кажется, на столетие вождя. Все просто: аверс — крупный профиль Ленина, реверс — герб той страны… У моей матери до сих пор храниться целая нумизматическая коллекция в деревянной шкатулке. На одной из монет есть красавец-кузнец, молотом разбивающий оковы, кажется, двадцать четвертый год…
— Но почему красный? — воскликнул я, довольный, что выходка курортной пассии — всего лишь шутка, хотя и с серьезным намеком, который от меня не скроешь (воздух разрезало стеком и просвистело лассо, но я их вижу и слышу — и потому они не страшны).
— Пока не знаю, но чувствую, что этот медальон и его цвет должны характеризовать какую-то очень важную черту нашего соседа. Давай пофантазируем?
Она придвинулась ко мне и, свернувшись калачиком, уподобилась котенку, отдыхающему на груди своего хозяина. Конфликт (если это был конфликт) исчерпан.
— Возможно, он коммунист, — предположил я, — который ни на минуту не расстается с образком своего идейного вождя.
— А может, он банкир, — резонно заметила Вика. — Но зачем он выкрасил монету в красный цвет?
— Ты не допускаешь мысли, что банкир может быть коммунистом? — изощрился я в своих исканиях. — Тогда понятен этот броский колер — цвет революции!
Все походило на викторину. Очередь Вики. Она помолчала и выдала несколько разочарованно:
— Будет ужасно неинтересно, если он окажется просто каким-нибудь жуликоватым воротилой. Ведь небрежная броскость с безвкусным эпатажем — золотая цепь, красный рубль с Лениным, а то и свастика — это признак как раз таки анекдотичных персонажей особого рода, быстро и незаконно разбогатевших, но оставшихся тупыми и примитивными, не знающими, как удивить и чем выделиться.
— Ну, зачем ты так о незнакомом человеке? — миролюбиво сказал я, поглаживая укротительницу. — Он еще не произвел впечатления примитивного героя, тем более жулика.
— Ну да, — Вика не успокаивалась, — такие, конечно, знают несколько культурных слов, но внутри это гориллы…
“Тебе виднее”, — подумал я, но, не выказывая сарказма, сказал другое:
— Может быть, это особый знак какой-нибудь новой масонской ложи? И нам довелось соседствовать с представителем одной из структур, исподволь управляющей мировыми процессами?
— Бр-р! — притворно, но очаровательно содрогнулась Вика, сделав страшные глаза, в которых отразилось все небо: безбрежная синь с двумя пятнышками облаков.
— Власть, страсть, кровяное пятно! — повторил я ее вчерашнюю, давая пищу для дальнейших фантазий. — Представь: сложился треугольник — я, ты, он. По законам жанра, как ты говоришь, должно произойти перераспределение ролей, кульминация, развязка. В результате он убивает меня, а ты уезжаешь с ним на его длинном автомобиле…
Вика почему-то не рассмеялась, даже призадумалась. Мне это не понравилось.
2
Не широка, но глубока река на окраине дачного поселения. Ветер срывает нектарный дух с цветочного ковра на том берегу и волнами гонит его вместе с пчелами сюда, к Любке (она волшебница).
Любка не умеет плавать. У нее синдром, как она говорит, с детства. Она тонула в младенчестве, и папа успел ухватить ее за мизинец… Трогательная фантастическая история.
Два предложения: “Любка не умеет плавать” и “Рыцарю фортуна дарит случай” — это одно и то же.
Рыцарь бросается в стихию (вялая, еле текущая вода), чтобы сказать с того берега, подняв букет над головой, негромко и небрежно:
— Тебе!
— Спасибо. Как же ты теперь?.. — волшебница советует: — Приторочь его к своему седлу… Заткни его за плавки и плыви осторожно.
Как смешно, недостойно…
— Тогда возьми его в зубы, что ли. Я не против цветов, но мне не нужны утопленники!
Опять цирк.
Хорошо. Но тогда он искусный фокусник, а не клоун: букет сух и весел, покачиваясь в такт движениям однорукого пловца, гордо плывет над гибельной пучиной.
— Ух, как ты умеешь! — кричит восхищенная Любка. — А тебе не трудно?
Тогда он переворачивается на спину и плывет вовсе “без рук”, работая одними ногами, мечтая: “Что тебе за это?” — “Поцелуй… в щечку!” — Рыцарь шутит, но она поймет, что он серьезно.
Несколько минут, пока плывет безрукий Рыцарь, перед его глазами нет Любки, есть только небо с жидкими пятнышками облаков. Угадать место берега, где сидит Любка, опустив ступни в воду, нетрудно. Причалить и резко обернуться, выставив перед собой букет, сухой и веселый, — тебе!..
Рядом с Любкой, как маг из пустоты, оказывается сидящим дядя Аполлон, по лицу которого блуждает его универсальная улыбка — наверное, только что закончил рассказывать “смешной случай”. Любкино лицо испорчено такой же неумной гримасой, что для нее не характерно.
— Спасибо, племянничек! — говорит дядя Аполлон, забирает предназначенный не для него букет и рассеянно погружает в цветочный сноп все свое лицо. — Да просто у меня удочка там, в кустах. Я тут рыбачу. Вы, молодежь, мне, между прочим, всю рыбу распугали… Это, знаете, как один рыбак идет по пустыне — бац! — соленое озеро. И на берегу аксакал сидит. “Рыба есть?” “А куда ей отсюда деться?” — мудро отвечает аксакал.
Любка заливается смехом, закатывая глаза.
— Сидит день, а вечером спрашивает: “Отец, а здесь рыба-то есть?” А ему: “А откуда ей здесь взяться?”
Идиотские шутки из нафталинового репертуара…
Они с Любкой живут в разных городах, но сейчас лето, и они вместе, в одном дачном поселке, их участки рядом. Взрослые, к которым относится и Любка, утром уезжают в свои города, а к вечеру возвращаются, чтобы ночевать здесь со своими детьми на лоне природы, в мирной безмятежной хляби деревенских запахов и звуков. В субботу и воскресенье все смешивается, не понять, где кто. Дачный народ разбредается по перелескам, по лесистому берегу реки, по огородам… Иногда и Рыцарь, не найдя Любки, потеряв на время мать и дядю (вернее, потерявшись от них), “разбредается” сам — уходит, куда глаза глядят, останавливается там, где застанет его чудесное мечтание. Он может зайти в лес, лечь на теплую землю, смотреть в небо, откуда на него дивятся очарованные деревья, и заснуть, и видеть — против ожидания — тяжелые сны…
У Любки сессия, и она посещает консультации, сдает экзамены, а во второй половине дня часто выходит за калитку, садится на укрытую лиственной сенью скамейку и читает свои книги и конспекты. Он, “совершенно случайно”, оказывается рядом.
— А-а, это ты, салажонок, — поворачивает она голову. — Ну, садись, куда тебя денешь! Только не мешай.
Ему, Рыцарю, четырнадцать лет. Любке двадцать. Она невеста на выданье, как говорит про нее Рыцарева мама. Иногда добавляет что-нибудь подобное: “Семейка, ничего не скажешь. А девчонка — яблонька от яблони…” Что это значит — неизвестно. Мамин брат, Аполлон Иванович, на эту тему ничего не говорит, его это совершенно не касается. Странно, обычно его все касается.
У дяди жена испанка, она уехала к себе на родину. Мама Рыцаря, то есть сестра Аполлона, говорит, что испанка ждет, когда ее муж “приползет с повинной”; и Аполлон сейчас “разбирается в себе”, выбирая между благополучной жизнью в Испании с не очень любимой женой — и свободой. У него трудный период. Глупец, ругает его сестра, он еще думает! Учился бы лучше у своего зятя, чтоб его там подбросило!..
Несмотря на то, что Аполлон на даче гость, положение его здесь, как он сам любит повторять, вполне устойчивое. Злой гений городской газеты по части скандальных фельетонов, находящийся “не в номинальном, но реальном разводе”, он с удовольствием опекает свою сестру, муж которой пропадает в загранкомандировках. Вся его братская опека сводится к тому, что утром он уезжает творить свои желчные газетные дела, а вечерами уходит на бесплодную рыбалку, отдыхая от редакционной суеты, судебных разбирательств и прочей бузы в речной тишине “этой унылейшей, но премилой дыры”. Однако если у него хорошее настроение, то все, попавшие в орбиту его нездорового веселья, падают со смеху от его многочисленных рассказов: поддержать он может любую тему — от космического противостояния великих государств до методов засолки огурцов поздних сортов, выросших ранней весной в дырявой теплице. “А вот такой был случай, я чуть не помер, не поверите…” И несколько минут изысканного юмора, от которого слушатели катаются по столу. Причем, если на тему огурцов — то стиль и тон рассказа будет, что называется, салонно-возвышенный, неспешный — с фраками, лорнетами, веерками, падением в обморок и дуэлями. Если же на тему космическую — то “фельетон” случится на уровне беседы двух магазинных грузчиков, вечно пьяных и склеротичных, закусывающих ржавыми огурцами из коричневой банки, с использованием двух десятков слов.
“У Аполлона на все есть заготовки, как у меня”, — говорит мама Рыцаря, Аполлонова сестра, закатывая в банки варенье, компоты, соленья и маринады. Она единственная, кому его шутки безразличны.
Рыцарю дядины шутки не безразличны — отвратительны…
— Любка, я люблю тебя!
Любка хмыкает, не отрываясь от книги, и бормочет, покусывая коготок:
— Что-нибудь пооригинальней, пожалуйста.
Он пытается быть своеобразным, поэтому плетет шутливые вензеля, надеясь, что за фамильярным проявляется его истинное, серьезное отношение к ней:
— У тебя такое имя… Оно определяет отношение к тебе помимо моей воли.
— Ну, надо же! — вскрикивает Любка, удивляясь чему-то из прочитанного, по-прежнему глядя в книгу, и выпячивает нижнюю губу. — Никогда бы не подумала.
Губа у нее влажно блестит и сводит его с ума. Он всегда хочет уловить в Любкиной откровенно пренебрежительной реакции тайный знак ему.
Любка комментирует его признание, ерничая:
— “Жена, ты любишь меня? — “А?” — “Или не любишь?” — “Да”. — “Что да?” — “Ничего”.
Аполлонова школа…
— Любка, хочешь, я брошу школу и поступлю в техникум в твой город? У меня есть где поселиться — у дяди.
— Зачем? Хватит с нашего города одного Аполлона… Кстати, где он сейчас, газетный бузила, балагур дачной провинции?
— Чтобы быть рядом с тобой… — тянет Рыцарь свое.
— Зачем? — Любка листает конспект туда и обратно, силясь найти нужную страницу. — Зачем? Зачем? Зачем?.. Ну вот, ага! Суррогат, суррогатус… Продукт или предмет, заменяющий другой продукт или предмет, с которым он имеет некоторые общие свойства, но не обладает его качествами… Переносный смысл: подделка, подделанный, фальсифицированный продукт. Суррогат кофе, суррогаты жиров, суррогат счастья. И все?.. А дальше?.. Говори-говори, чтобы я не отвлекалась на вопросы, — Любка шлепнула ладонью по бумаге. — Это я здесь сачканула, как назло, кино-кино-кино… Ну, ладно! Так зачем, скажите вы мне ради бога, — она поворачивает голову в сторону собеседника, — зачем люди, вместо того чтобы сидеть на лекции, смотрят кино? Зачем? Ведь кино это суррогат жизни!
— Любка, а ты бы смогла еще года четыре не выходить замуж?
— Смогла бы! — быстро отвечает Любка — Конечно, что за вопрос! Но больно уж кино хорошее иногда бывает. Как устоять? А потом — нужной лекции нет. И где взять?.. И ведь именно эта тема попадется, как пить дать, попадется в несчастливом билете… Но почему четыре? Чтобы проводить тебя в армию?
Любка бьет под дых: действительно, его совершеннолетие будет говорить о том, что пора в армию, а там еще два года. Несчастный он, несчастный.
— А шесть?.. — он потупился, понимая, что говорит о невероятном: — А шесть лет смогла бы?
— Нет! — выкрикивает Любка и захлопывает конспект. — Не могу! Без этой страницы сама тема становится бессмысленной. Завтра на консультацию, там возьму у девчонок пропущенную лекцию, — она таинственно улыбается: — Или у мальчишек!
— Не надо у мальчишек, — просит Рыцарь.
— Какая разница?
— В порывах ревности я страшен…
— Ге-рой!.. — саркастически скрипит Любка.
Днем он сидит с Любкой на скамейке, вечером она уходит к себе. После семейного ужина из окон ее дачного домишки несутся звуки скрипки. Несостоявшаяся скрипачка…
Он в это время смотрит на звезды, ему видятся испанские лагуны, каналы Венеции, небоскребы Нью-Йорка, огни Бомбея… Скрипка смеется и плачет на разных языках, разнося по родной окраине дух чуждых мест. И его любовная тоска погружается в пестрый рай дальних стран…
Наконец звучит “Чардаш” — это сигнал: сейчас Любка выйдет на улицу, сядет на темную скамейку. И скоро туда выйдет он. Конечно, случайно… Иногда за ним, отложив газету, увязывается дядя Аполлон, чтобы своим присутствием смазать всю картину его свидания — смешить Любку, забирая все ее внимание себе, пустому никчемному человеку, неудачнику в карьере, в семейной жизни, человеку без друзей, даже без каких бы то ни было привязанностей, но при этом встревающему в любой разговор, препятствуя нормальному общению людей. Людей, гораздо младше его, которые вовсе не нуждаются в постороннем, тем более, во взрослом вмешательстве…
Но сегодня дядя загрустил у телевизора, невидяще глядя в экран, и Рыцарь выходит на свидание один.
Он выходит к скамейке с гитарой, как с противовесом утихшей скрипке.
Любка, как всегда, шутит:
— Что сбацаешь мне, мачо, на кифаре? Что будем танцевать? Оле, халео? Качучу? Мадрилену?.. Увы, сегодня, судя по нашему с тобой одиночеству, не будет танцев пылких болеросов, не будет тамбурин и кастаньет… Ведь ты сегодня один, без своего хохмачового дяди. Значит, будем грустить.
— А разве это плохо — грустить? Слушай, Коломбина…
“А ты опять сегодня не пришла…
А я так ждал, надеялся и верил,
Что зазвонят в ночи колокола-а-а,
И ты войдешь в распахнутые двери!..”
Он поет и пьянеет от картинки: Любка входит в его гостиничный номер под звук колокольных перезвонов! И ты, Любка…
“Перчатки скинешь прямо у дверей
И просто бросишь их на подоконник!
“Я так озябла, — скажешь, — обогре-е-ей”.
Протянешь мне озябшие ладони!..”
Любка смотрит в небо.
— Что думал сочинитель этих несовершенных стихов? Ему было не до стихов, о, мачо! Пиит просто сплетал первые попавшиеся слова и ноты, подсказанные глупым сердцем, в серенаду любви. Потом, когда все ушло, не переделывал, не оттачивал рифму, не устранял ляпов… Давай что-нибудь более ритмичное.
— Пожалуйста.
“Где-нибудь в вагоне-ресторане
Тебя ласкает кто-нибудь другой!
А я пою, пою тебе, Любашка,
И я хочу, чтоб ты была со мной…”
— Не Любашка, а Аленка. Не верю тебе, маленький льстец, Аполлонова кровь!
Он прекращает играть, покоробленный ее метафорой.
— Люб, можно я возьму твою ладонь.
— На, бери, — скучая, протягивает руку Любка.
Ему показалось, что она зевнула.
При луне не все видно. Но этот запах!.. Разве для этого нужен свет?
— Ой! — убирает руку Любка. — Хватит меня обонять! Прикоснись лучше к ноге.
Он вздрагивает и перестает дышать.
— Вот, к повязке, — поясняет Любка, выворачивая перевязанную голень к лунному блику. — Сегодня поцарапала. Бабушка говорит: безгрешный коснется — хворость уйдет. Ты же у нас…
Ему не нравится Любкино сопоставление, но что оно по сравнению со счастьем, с тем, что можно прикоснуться к ее ноге? Прикоснуться — и умереть!
Повязка на ее голени — словно бандаж на ноге великолепной резвой скакуньи чистых кровей, сводящей с ума скакунов, сходящих с дистанции, сбивающихся в кучу на полном скаку, ломающих ноги…
Шершавая и вместе мягкая ткань, передающая тепло Любкиной ноги…
Нет, это не просто бинт, не обыкновенная хлопчатобумажная ткань, это отрезок святой плащаницы, душистой от йода, врачующей непорочное тело. А он — недостойный грешник у ног великой госпожи, бедный скакун с поломанными ногами, имеющий право только на нежное, сквозь боль, безнадежное ржанье.
— Достаточно! — смеется Любка, вставая. — Грехи ты с меня снял, спасибо, салажонок! Теперь и “вавка” до утра заживет. Спим до завтра!
3
— Ха-ха-ха!.. — Пират смеялся, откинувшись на спинку кресла. — Вот так прямо и подумали? Вот с такими вариациями?
Мы поддерживали его веселье, улыбаясь и кивая. Пират вытер слезы и спросил почти плаксиво:
— Ну, а что еще вы предположили?
Вика многозначительно посмотрела на меня, видимо, вспоминая мою версию про любовный треугольник, а затем состроила наивное лицо в адрес Пирата:
— Представьте, нам больше ничего не смогло прийти в голову. Видимо, настолько мы простые и ограниченные в своих фантазиях. Знаем всего несколько культурно-карикатурных образов, почерпнутых из современных примитивных фильмов и классических анекдотов.
— Ничего, — успокоил ее Пират, — ведь вам еще так мало лет. Вот через полтора десятка лет вы непременно станете такими же мудрыми, как я… — почти не поворачивая головы, он крикнул за плечо: — Хозяюшка, можно еще по чашечке чаю?.. — и объяснил нам, поглаживая свой красный медальон: — Я не хочу рассказывать быстро. Для того, чтобы вы поняли все в той мере, в какой бы я этого хотел для вас, как для заинтересованных, а не праздных слушателей, я должен нарисовать картину, так сказать, при зрителях. И с самого начала. Это потребует некоторого времени… Располагаете ли вы им? Этим временем?
— Сделайте одолжение! — воскликнула Вика. — Мы не планируем на сегодня уже ничего существенного, — она соблаговолила обернуться ко мне: — Правда?
Я изобразил неописуемую радость и кивнул, даже раскинул руки и закатил глаза, показывая, как хорошо находиться здесь, в уютном пустынном холле с огромными окнами, распахнутыми в южную приморскую ночь, и слушать приятного собеседника.
— Так вот, — начал рассказ Пират, достав откуда-то очки и водрузив их на нос, будто готовясь читать лекцию. Наверное, в повседневной жизни он стеснялся своих окуляров, но сейчас ему было необходимо видеть лица слушателей. — Я родился в простой семье, в обыкновенном рабочем поселке, состоящим сплошь из пришлого люда, поэтому говорить о каком-то вековом укладе не приходилось: традиции складывались, так сказать, стихийно. Окончил училище. Далее нужно было сходить в армию, прежде чем приступить к самостоятельной жизни. То есть у меня начинался самый, что ни на есть, обыкновенный жизненный путь паренька из пролетарской семьи.
Но до армии я располагал месяцем свободы. Родители сделали мне подарок на совершеннолетие… Я сам попросил — не часы, не магнитофон… а туристическую путевку. Ведь я еще нигде не был!.. И они купили мне такую путевку. Но куда бы вы думали?.. Нет, не на юг, куда едут все нормальные люди, а в Москву. Так получилось. Совершенно случайно. На десять дней.
Это было вскоре после московской олимпиады, и гостиничный комплекс Измайлово, в котором еще недавно располагалась, кажется, олимпийская деревня, принимал гостей со всей страны уже в качестве туристов. Не буду описывать качество гостиничного сервиса, скажу только, что для того времени он был вполне хорошим, хотя, конечно, не на таком уровне, как в этом отеле, где мы с вами имеем счастье…
Днем я ездил на экскурсии, а вечером непременно посещал какой-нибудь театр. Был в Малом, в Ромэне… В театр Эстрады попал, купив билет втридорога, с рук… В Большой театр проникнуть не удалось даже с помощью спекулянтов. Один раз посетил футбольный стадион “Динамо”. Играли наши с поляками, и неожиданно для всех, в первую очередь для самих поляков, проиграли. Один-ноль. Запомнилось, что если на стадионе случалось легкое волнение, обусловленное эмоциями болельщиков, то цепь милиционеров вставала со своих мест в первом ряду и оборачивалась лицами к зрителям: мы здесь! На трибунах были, конечно, фанаты, но по нынешним меркам — тишь да благодать. Около стадиона, на выходе, видел конную милицию, что меня, признаться, поразило. Я-то считал до этого, что подобное могло быть только в дореволюционной России: жандармы, разгон демонстрации, и прочее подобное.
Получалось, что каждый раз возвращался в гостиницу поздно, как говорится, без ног. Но очень довольный!.. Так я прожил неделю. Приближалось завершение моего столичного вояжа, отъезд.
Надо сказать, что в молодости я был в меру симпатичен и часто ловил на себе заинтересованные взгляды женщин, причем разных возрастов. Сейчас это происходит гораздо реже… Но я почему-то относился к дамскому интересу так, что дальше взглядов и случайных комплиментов дело не доходило. Не знаю, то ли мой провинциальный максимализм играл свою роль, то ли еще что, но отношения могли возникнуть только на почве глубоких и, непременно, взаимных симпатий. Так я для себя определил.
Вика оборвала Пирата:
— Вы и сейчас очень даже симпатичный человек!
Мне показалось, что комплимент имел целью слегка сбить рассказчика с мысли, дабы не усугублять не очень удобную для Вики тему.
Пират привстал, галантно поклонился и поцеловал Вике руку. Он не стал развивать тему глубины и взаимности, возможно, именно потому, что правильно понял Вику:
— Это случилось за два дня до окончания срока путевки… Вечером я поужинал, с фужером какого-то хорошего вина. Слегка захмелел… Тогда все “городские” вина казались хорошими. Хотя и в нашем поселке напитки, помнится, были совсем неплохие — наливочки, настоечки, ну, и самогоночка, конечно…
Так вот, захмелев, я вышел из гостиницы с намерением прогуляться по улицам и площадям, отдыхая иногда в сквериках или даже на скамейках остановок общественного транспорта, пока не стемнеет.
Я зашел далеко. Конечно, заблудился, что меня нисколько не обескуражило — сказывался небольшой, но понятный опыт: спрошу, найду ближайшую станцию метро — и все в порядке.
Стемнело. Кончились сигареты, я зашел в какой-то большой магазин и…
Здесь Пират хлопнул себя по лбу.
— Я вас разочарую, но, оказывается, я не с того начал, упустив более ранние события. Просто во мне картина разворачивается именно в такой последовательности, и в этом мой просчет как рассказчика.
— Ну, что вы… — опять успокоила его Вика. — Это как раз таки хорошо. Мы ужасно заинтригованы и хотим видеть картину именно вашими глазами — на то это и картина, произведение искусства, а не хроника какая-нибудь…
Пират глянул на часы:
— Тогда до завтра? Уже без четверти полночь… Извините, возраст. Режим, режим…
Мы попрощались с рассказчиком, так странно прервавшим свое повествование. Он ушел от нас несколько потерянным и очень уставшим.
Но еще большим удивлением для меня явилось аналогичное состояние у Вики. Она пожаловалась на головную боль, природу которой не могла объяснить, и возжелала спать не в номере, а на самом верху, в солярии, на свежем воздухе. Хозяйка выдала нам по спальному мешку, ввиду того что в начале лета ночи здесь еще прохладные.
Нет, я не против свежего воздуха. К тому же — звезды, Луна, Млечный путь, Большая и Малая Медведицы. И Вика рядом, на соседнем лежаке. Но — спальные мешки!..
Я сижу на заднем сиденье и вижу их плечи, затылки, даже профили, когда они поворачиваются друг к другу. Иногда мы с Пиратом встречаемся взглядами в зеркальце над лобовым стеклом. Взгляд у него открытый и добродушный. Сегодня, узнав, что мы собираемся осмотреть маяк, он предложил нас туда доставить и заодно беглой экскурсией прокатиться по городу. Мы согласились. Вернее, согласилась Вика. Меня это начинает раздражать, и я сварливо шучу про себя: мое пророчество относительно любовного треугольника грозит сбыться, и они с Викой уедут отсюда вместе на этом самом автомобиле. Вот так же, как сейчас: он за рулем, она справа, счастливой пассажиркой, не скрывающей своего восторга.
Вика заметила, что мои шутки неоригинальны в принципе; к тому же, шутка, повторенная дважды… Спасибо, подруга, за откровенность!
Мы кружим по городу, который, оказывается, Пират знает, как свои пять пальцев. На взгляд залетного наблюдателя: с одной стороны море, с другой горы, а между этими стихиями — хаос улиц и переулков, устроенных всем зодческим набором, от хижин до дворцов.
Еще садясь за руль, Пират надел очки (не солнцезащитные, а те самые, обыкновенные, медицинские) и теперь, рассказывая, внимательно смотрит не только на дорогу, но и по сторонам, как будто выискивая что-то. А ведь пора бы пресытиться достопримечательностями этого, вдоль и поперек, как он сам говорит, изъезженного и исхоженного незамысловатого населенного пункта!
Пират откликается на просьбу Вики и продолжает историю своего медальона:
— Итак, до поездки в Москву, летом, мне случилось быть свидетелем на свадьбе у приятеля, который только что вернулся из армии. Подруга его, как тогда в большинстве случаев бывало, ждала его два года и дождалась, ну они и сразу в загс, а как же!
— Да-да, и у нас в деревне это было в порядке вещей, — встряла Вика. И уточнила, видимо, для меня: — Дождаться парня из армии и выйти за него замуж — это было нормально.
— Вы деревенская? — удивился Пират и надолго повернулся к Вике.
— Да, — кротко сказала Вика. И добавила, на этот раз, как мне показалось, некстати: — Я Вера по паспорту…
— Что вы говорите! — Пират удивленно качает головой. — Впрочем, почему бы и нет… Вера, Виктория… Наверное, в этом есть логика и смысл, ну, конечно, он есть.
Вот и еще немного к общему, — с издевательской иронией подумал я. Смотрел бы лучше на дорогу! А ты, деревенская скромница, не имевшая счастья кого-то дождаться из армии, не перебивала бы человека, а то история о происхождении медальона никогда не закончится. Нам сейчас еще только не хватает встретить на одной из этих улочек прогулочную лошадку, с взрослым мужчиной-неумехой в седле и искушенной пешей наездницей, ведущей в поводу обоих. И медальонный рассказ опять застопорится.
— Так вот. Как я говорил, особенных традиций в нашем поселке, сборном, как винегрет, не было. Поэтому любой свадебный обряд сводился к сватовству, а в день свадьбы — к выкупу невесты, и затем к пьянке со всякими тостами, кто во что горазд. Это уж я позже узнал, что и свадьбы-то разные бывают. То есть сам день бракосочетания называется зеленой свадьбой. А потом, оказывается, отмечают, в зависимости от года, ситцевую, деревянную, цинковую… Сейчас вспомню… — он отнял руку от руля и стал загибать пальцы: — Медную, жестяную, розовую, стеклянную, фарфоровую! Ну, серебряная — это общеизвестно…
Опять проявила свою осведомленность Вика:
— А за ней жемчужная, рубиновая, золотая. А далее — каменная, благодатная, коронная!..
Пират вдруг запел хорошо поставленным голосом, копируя певца Магомаева:
“Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала!
И крылья эту свадьбу вдаль несли!..
И шагал я, совершенно неженатый,
И жалел о том, что я не жених!”
Тоже мне, нашли тему, очень удачную для нашей с тобой ситуации, — подумал я, глядя в затылок своей незамужней подруги. Но поскольку тема была как-то связана с медальоном, то ее уже было не обойти. Я решил внести свою лепту, чтобы не выглядеть молчаливым истуканом, обделенным вниманием собеседников ввиду своей дремучей неосведомленности в рассматриваемом вопросе:
— А я где-то читал, что первоначально свадебный обряд был связан с магией, и множество мелочей, характерных для свадеб, имеет основой какое-либо суеверие или предрассудок.
Вот вам!
Вика обернулась и спросила настороженно, видимо, предполагая подвох:
— Например…
— Например! — с готовностью отозвался я. — Жених перед порогом своего дома берет невесту на руки и вносит в дом… Вы думаете, это всего лишь демонстрация силы и готовности к… ко многому?
— А разве нет? — удивилась Вика несколько снисходительно.
На что я продолжил откровенно менторским тоном:
— А между тем, раньше это делалось с единственной целью — обмануть домового, заставить его принять невесту как новорожденного члена семьи. Который в дом не входил, а в доме оказался… Или вот фата. Это ведь не простое украшение! Это укрытие невесты от сглаза и иных воздействий нечистой силы…
— На самом деле ритуал свадьбы имеет цельную структуру, — отвернувшись от меня и обращаясь к Пирату, заворковала моя голубка, деревенская уроженка. — Это и сватовство, и так называемый сговор, и смотрины, и предсвадебные вечерки, и девичник — последний день перед свадьбой, с непременной баней, где невеста окончательно прощается с девической волей… И на всех этих мероприятиях — песни, песни!..
Вдруг она запрокинула голову и, приложив ладонь тыльной стороной ко лбу, запела:
“У старыва у зладея,
У старыва у зладея
Жона молодая,
Жона молодая!
Нельзя, нельзя жону бити,
Нельзя, нельзя жону бити…”
Окончательно осмелев и тряхнув головой, примерная пациентка логопеда заголосила громче:
“Ой, нельзя пожурити,
Нельзя пожурити…
Пажурил ее часочек,
Пажурил ее часочек,
Проплакал неделю,
Проплакал неделю…”
Она умолкла и, стыдливо прижав ладошки к раскрасневшимся щекам, смотрела то на меня, то на Пирата. Я зааплодировал, а Пират выдал клаксоном что-то ритмичное, поощрительно добавив:
— Браво, браво!..
— Мне кажется, это немножко не по теме? — решил уточнить я.
— Виктория, — воскликнул Пират, — еще! Ну, будьте великодушны, Вера!
Вера-Вика глянула на меня с укором, и с благодарностью — на Пирата. И, наверное, в отместку мне продолжила, уже как профессиональная певица-причитальщица:
“Черной шляпынькой накрылся,
Черной шляпынькой накрылся,
Слезами залился,
Слезами залился…
Приходи моя милая,
Приходи моя милая,
Кого мне любити,
Кого мне любити!..”
Она тяжело вздохнула, борясь с нахлынувшим волнением:
“Ой, солдатычку вольну,
Солдатычку вольну,
Мне солдатычку вольну,
Мне солдатычку вольну.
Любить ее можна,
Любить ее можна.
Мне любить ее можна,
Мне любить ее можна,
Ходить осторожна,
Ходить осторожна!”
Последние слова прозвучали громко, с горьким вызовом. У меня пробежали мурашки по коже: я вспомнил подобные ноты в голосе Вики, когда однажды она разрыдалась по какому-то пустяку. Но сейчас она только вынула носовой платок и громко протрубила в него. Пират занялся каким-то сложным маневром на совершенно свободной дороге, чертыхаясь на неведомое препятствие, а я торопливо выдал фрагмент своих научных знаний о ритуальных предрассудках:
— Кстати, о банном обряде накануне, собственно, свадьбы. Это, к вашему сведению, архаичный пережиток ритуала бракосочетания с духом бани — банником, которому невеста приносила в жертву свою девственность.
На удивленный взгляд Пирата от зеркальца я пояснил:
— Явление, свойственное эпохе гетеризма! Да-да, посвящение в частное обладание женщиной шло через предварительное коммунальное обладание ею.
Вика захохотала. Такого в ее исполнении я еще не видел и не слышал. Она каталась по сиденью, то хватаясь за живот, то откидываясь на спинку, и при этом истерически содрогаясь, всхлипывая и икая. В конце концов захохотали и мы с Пиратом, правда, без особого энтузиазма, скорее из вежливости.
Я разгадал этот смех: Вика хотела поплакать и таким образом смогла это сделать, разрядившись за несколько судорожных минут. Наконец успокоившись и высушив платком слезы, она сказала голосом с хрипотцой:
— А после первой брачной ночи у нас проверяют невесту на честность: проносят сорочку на подносе… Ну, и так далее.
Пират смутился, но я решил уже ничему не удивляться из того, что будет выдавать моя мстительница. Но мстительница сменила пластинку:
— А самое, конечно, веселое и смешное происходит на второй день, когда куролесят ряженые. Есть такой обряд, который называется “поиск ярки”. Это когда люди наряжаются пастухом, милиционером, цыганкой, попом, врачом, разбойниками и так далее. Мужчины, переодеваются в женское платье, и наоборот… И вот вся эта шумная братия ходит по дворам, ищет потерянную ярку… Иногда они оседлают свинью или осла…
“Бу-бу-бу!.. Та-та-та!.. Ля-ля-ля!..” — рассказывает Вика. “До-до-до!.. Ха-ха-ха!” — реагирует Пират.
4
Воскресенье.
Что в этом слове? Что должно воскреснуть?
Он ищет знаки во всем, что его окружает. Сегодняшнее пробуждение: первое услышанное слово — воскресенье.
— Воскресенье, — разговаривает сама с собою мать, — а он с утра на рыбалку. Хоть бы вечером нас с тобой в театр свозил! Целое лето в театре не были, — это она про Аполлона.
Любки нигде нет. Такое бывает.
Рыцарь уходит, куда глаза глядят.
Сегодня глаза глядят на речку. Он пересекает поле, входит в лесную гриву, оторачивающую речной берег. Забирается на высокий разлапистый дуб. Как лесной разбойник, как пират, выживший после кораблекрушения, он осматривает мир, насколько тот доступен с данной высоты и густоты зелени… Любки нигде нет. Здесь же, на высоте, в сплетениях веток, он находит себе гнездо, как большой орел, как шимпанзе, как Маугли, как Тарзан… Усаживается поудобней.
За спиной — восток. Он согревает затылок редким лучом, прорвавшимся сквозь листвяную сень. Впереди — запад, перспектива утекающей реки с двумя зелеными берегами. Слева, за рекой, — ребристая даль полей, а справа — дачные постройки, откуда потерялась сегодня, с самого утра, его русоволосая, пахнущая медом и йодом Любка.
Петь можно и здесь, далеко от дач, никто не услышит.
“Как турецкая сабля твой стан!
Рот — рубин раскаленный!
Если б я был турецкий султан,
Я бы взял тебя в жены!..”
Она пахнет йодом и медом, она жужжит пчелами, тяжелыми от нектара, она читает волшебные конспекты, написанные магическими знаками. Она играет на скрипке и жалуется, что потеряла страницу из колдовской книги. И не сбудется его дивное пожелание, если он не добудет ей этот лист, подобный перу жар-птицы, родственный волшебной иголке в заколдованном яйце, спрятанном на завороженном дубе!..
И он одевается сказочным воином, а она держит под уздцы его коня и плачет, как легендарная Ярославна-Лада… А он поет:
“Я бы в жемчуг тебя нарядил,
Чтобы видели люди!
Я бы сердце тебе преподнес
На серебряном блюде!..”
В его снах так бывает: в самый напряженный момент, когда он готов засмеяться или заплакать, — пробуждение… Которое сопряжено с досадой, даже если прерванный момент сна был связан с риском для его благополучия, чести и самой жизни. Все равно, упрямо и непокорно думает он, пробуждаясь, лучше бы я спал.
Лучше бы он спал…
Пробуждение пришло снизу, от земли, оттуда, где дерево с Тарзаном слоновьей ступней упирается в высокую траву.
Под мальчиковым затылком не видно личика Любкиной сестренки, шестилетней егозы. Но Рыцарь узнал ее по голосу.
— Не так, — говорит девочка деловито.
Вокруг вьются дикие пчелы. Наверное, в дупле этого дерева живут пчелы, а он — впрочем, все они трое — потревожили их размеренный труд.
— Я боюсь, — выглядывает из-под мальчика девочка, обращая личико к небу, к кроне дерева, в гнезде которого застыл невидимый невольный наблюдатель, — они кусаются!..
Мальчик молчит, только сандалии торопливо трутся о сухую траву, ища опоры.
Девочка:
— Говори же что-нибудь!
— Что?
— Что-нибудь. Что любишь меня…
— Гм…
— Ну!..
— И так ясно… — отвечает затылок.
— А Любка, — заговорщицки щебечет девочка, — вот так делала: “Ах, ах!..” — девочка бросает головку в стороны, прикрыв глаза, облизывая губы… — А дядя Аполлон говорил тихо-тихо: “Люба, ты божественна!” А она шепчет: “Бога нет!..” И смеются оба… А потом он анекдот рассказывал…
— Что с тобой, герой? — озабоченно, но как всегда иронично, спрашивает Любка. — На тебе лица нет. Тебя побили?
— Да.
— Кто?
Рыцарь ухмыляется, не глядя на Любку, подстраивает гитарную струну:
— Пчелы…
— Опять лазал по деревьям? Народ жалуется. Дикие пчелы становятся небезопасны. Есть два мнения: потравить и одомашнить… Ну, скоро ты? Пой, а то уйду.
“Что стоишь ты, потупивши взор,
Пальцем трешь о шкатулку?
И сама потихоньку, как мышь,
Ночью бегаешь к турку…”
— Так все-таки потравить или одомашнить — ты за какой вариант?.. Ну и уходи, подумаешь!.. Единственный раз спросила у него совета! Эх, ты, герой…
5
Они всё про свадьбы. Бывает так, бывает эдак. Пора прервать это щебетание:
— Друзья, а как же медальон?
Вика недовольно оглядывается, гася улыбку, которая не сходила с ее лица последние несколько минут.
— Ах, да! — Пират опять шлепает себя по лбу. — Ближе к делу! Так вот, стали мы, то есть друзья нашего жениха, как водится, готовить всякие хитрости, характерные для наших свадеб. Тогда невесту выкупали не большими деньгами (это было не в моде), а сообразительностью и, так сказать, подготовленностью. Допустим, при торге, когда нужно пройти в жилище к невесте, со стороны ее дружек начинаются требования: а дайте-ка нам для начала рубль копейками! Сваты говорят: пожалуйста, вот вам заготовленные сто копеек… А тогда дайте-ка нам еще совсем немножко — полкопейки! И это для находчивых сватов не задача: пожалуйста, с помощью зубила и молотка полкопейки приготовлены заранее… Ну, и прочие ухищрения и ответы на них. Очень было весело! Всего и не упомнишь…
Сейчас все пойдет по второму кругу, с досадой подумал я, но ошибся, так как Пират уже вышел на конечную цель свадебного разбирательства:
— Так вот, одним из модных требований тогда было: а дайте-ка нам “красненькую, с Лениным”, то есть червонец, бумажную десятку с изображением, естественно, Ленина. Ну, конечно, для дела не жалко десятку в такой момент! Но для смеха — только для смеха! — красили металлический юбилейный рубль обыкновенным красным или розовым лаком для ногтей. Так сказать, показательная экономия, замешанная на сообразительности, что повышает дивиденды претендующей стороны…
Тут рассказчик артистично обратился к Вике, изменив интонацию, сделавшись ехидным:
— Вам красненькую? С Лениным?
Вика с готовностью кивнула.
— Извольте! — Пират снял с себя цепь с медальоном и бережно вложил в женские руки: — Убедитесь: красненькая?
— Красненькая! — весело отозвалась Вика.
— С Лениным?
— Так точно!
— Что и требовалось доказать!.. Все довольны, все смеются. Вот так-то!
Пират довез нас до маяка на левом мысе городской бухты и уехал по другим делам, назначив на вечер “общий сбор” у центрального причала, откуда нам предстояла водная экскурсия по ночной бухте с выходом в открытое море…
— Девочки и мальчики!.. Радуйтесь, делайте счастливые лица — я пришел!..
Одно ухо заложено, в другом по-садистски молотком колют грецкие орехи. Оказывается, это настоящая пытка — ехать во внутреннем, “дискотечном”, зале прогулочного катамарана.
У синтезатора хозяйничает, вальяжно дрыгаясь в такт музыки, пожилой, нелепо молодящийся, согбенный годами диск-жокей, с небрежной растительностью на лице, с клоком седой шерсти в вырезе боцманской майки. Эта музыкальная обезьяна выдавливает из своей машины все возможные децибелы, периодически, так, чтобы было видно всем, опрокидывает в себя крошечную рюмку водки и, занюхав кулаком, выдает в микрофон какой-нибудь бессмысленный выкрик:
— Давай-давай, не тормози!..
— Извините, девочки, у меня радикулит!..
— Грудным детям водки не наливать!..
Если Пирата максимально оглупить, то из него, наверное, получился бы неплохой диск-жокей.
Часть посетителей пребывает в безумном хаосе движений, подергиваясь, выпучив глаза, страдая от грохота, но послушно следуя общему сумасшествию. Атакуемая шквалом направленного света, о никелированный шест трется высоченная стриптизерша — наверное, подряженная на лето московская топ-модель, красивая, но безжизненно-холодная в своей доступности; иногда она подходит к столикам, ее лягушачью кожу можно потрогать или заложить за резинку трусиков (“бюстик” она уже давно сняла) денежную купюру. Если бы не ее великанский рост, то можно было сказать, что на нее похожа Вика, которая сейчас сидит рядом и, радостно улыбаясь, что-то кричит на ухо Пирату.
Шум сверх определенного порога — как и тишина: четче предметы, выразительнее лица, и над “немой” сценой двух не слышимых людей становится зримым жгут из двух одиноких душ, которые до этого скитались по свету и вдруг тут свились в единый нимб, который засверкал над головами этих неисправимых романтиков, этих глупцов… Они, кажется, совсем отрешились от мира, и от меня в том числе, что-то кричат, наклонив головы друг к другу, машут головами — отрицают или соглашаются — касаются висками, лбами… Они бы, наверное, подошли друг для друга, встреться раньше. Не будь меня, которого, впрочем, можно утопить прямо сейчас, опоив и выбросив за борт.
Ах, эта челка!.. И этот взгляд из-под челки!.. Так она смотрела на меня в первые часы нашего с нею знакомства. Как все банально, избито и пошло!
Конечно, моя подозрительность — это моя глупость, мои комплексы, порожденные собственной добропорядочностью и умопомрачающим шумом. Да что там! Этот шум может просто убить.
Я делаю им знаки: дескать, не могу больше, ухожу наверх. Они кивают. Встаю и едва не падаю: шумовой ужас нарушил мне координацию движений. Стоит немалых усилий сделать десяток верных шагов, чтобы выйти из этого ада.
На верхней палубе прохладно. Но я готов мерзнуть, чтобы… Вот это да! Чтобы побыть одному.
Но я еще не успел оценить свое непростое состояние, как сзади послышались родные голоса: “Та-та-та, ля-ля-ля!..”, “До-до-до, ха-ха-ха!..” Покой был недолог. Впрочем, судя по курсу судна, мы возвращались с открытого моря в бухту, и скоро конец затянувшемуся общению. Город-бухта разлегся во всей ночной красе: огненный серп, посылающий в воду кинжалы световых отражений, с таинственным мерцанием на кончике теперь уже правого от нас рога бухты — маяк, у которого мы с Викой сегодня, почти в полном молчании, провели пару неуютных прогулочных часов…
6
Любка сдалась и согласилась пойти с ним на берег.
Он шел впереди, чего раньше никогда себе с Любкой не позволял. На груди гитара, в душе огонь, под сердцем — нож.
— Сыграй что-нибудь, — садясь на лесину у воды, прислонясь к корневистому обрывистому берегу, прикрывая глаза.
— Это прощальная песня, — предупреждает он.
— Да? — она вскинула ресницы, окинула его подозрительным взглядом. — Ну, что ж…
Он запел:
“А турецкий султан, он дурак!
Он ханжа, он невежа!
Третий день я точу свой кинжал,
На четвертый — зарежу!..”
— Вот как!.. И что же будет дальше?
“Изрублю его в мелкий шашлык,
Кабардинцу дам шпоры!
И, накинув на плечи башлык,
Увезу тебя в горы!..”
— Ты остался совсем один, — Любка погладила его по голове, гнусаво жалея: — Мама с дядей уехали в театр, оставили маленького одного. Ты не любишь театр? Почему ты не поехал с ними? Я слышала, вы собрались продавать дачу. Неужели ты можешь исчезнуть навсегда? Я так привыкла…
Он перестал играть несколько долгих минут назад. Он молчит, не отвечает на игривые Любкины вопросы.
Любка вдруг забрала у него гитару и стала подбирать мелодию. Она ведь музыкантша, хоть и не гитаристка. Пальцы левой руки у нее сильные, как и положено скрипачке, с мозолистыми крепкими подушечками, но вот правая длань выщипывает всего лишь слабые, глухие, шепотливые звуки. Услышать бы, как ты шепчешь, Любка!
И Любка почти зашептала, запела, подражая его интонациям:
“Костер давно погас, а ты все слушаешь…
Ночное облако скрыло луну.
Я расскажу тебе, как жил с цыганами,
И как ушел от них, и почему…”
— А когда приедут? — спрашивает Любка, приостанавливая исполнение мужской партии.
— Мама с Аполлоном приедут завтра утром… — глухо говорит он, глядя в сторону.
— Как там дальше?.. — морщит лоб Любка. — Ага, в таборе влюбился в цыганку: “…не понимал тогда тарам-тарам-тарам, любовь цыганскую не понимал…” И, окончательно вспомнив, поет:
“Однажды вечером вдруг мне взгрустнулося,
И я пошел гулять вдоль по реке…
Гляжу, цыганка там с другим целуется,
И острый нож блестит в моей руке…”
Вздохнула, отвернулась, помолчала… Закончила устало:
“Цыганка черная вдруг стала бледною…
И только вымолвить она смогла:
Я птица вольная, люблю цыгана я,
И за любовь свою я жизнь отдам!..”
Он вырвал из Любкиных рук гитару и, высоко размахнувшись, ударил ею по лесине. Как будто пушка прогремела над вечерней рекой, отразившей страшный грохот гробовым гулом. Две половинки невинного инструмента, жалобно звякнув в коротком полете, упали на воду и обиженно поплыли прочь.
— Ге-р-рой! — саркастично выкрикнула Любка и тут же получила кулаком по лицу. И зажала лицо ладошками, скрывая глаза и губы, затряслась всем телом…
Когда Любка уронила руки, он увидел, что она смеется… Облизывает кровоточащую губу и смеется.
Пружинистый от решимости, он стремительно уходил прочь от реки. За ним бежала, спотыкаясь, Любка и говорила, говорила…
— А счастливые не плачут, понятно, безмозглый малыш? Нет, не плачут!.. А если мне будет плохо вдруг, ты увезешь меня в горы?.. К тому времени, когда мне станет плохо, ты уже вырастешь… И увезешь меня в горы! Накинув на плечи башлык!.. Не убегай! Не убегай насовсем! Позвони мне!.. Потом! Ты, конечно, чепуха, мелочь! Ничего не понимающий салаженок. Ты!.. Но… Даже когда мизинец отрезают, больно, понятно?!.. Не уезжай без меня, подожди, ты вырастешь!.. Я подожду! Только скажи, что ты не насовсем!.. Сколько я должна подождать? Четыре? Шесть?..
7
— Итак, ребята, вошел я в какой-то продовольственный магазин с целью, как я говорил, купить сигарет. Всего-то! А там, внутри, страшно захотелось мороженного. У нас в поселке, помнится, тоже продавали мороженное, даже нескольких видов, но вот на палочке, классического эскимо — не было. А тут вдруг: эскимо, то самое, на палочке, как на картинках, как в кино! Полез в карман, а там нет мелких денег, одни крупные: пятерки, десятки. Но вдруг нащупал монету, оказалось, что та самая, красненькая, с Лениным — не пригодилась на свадьбе, завалялась в том выходном костюме. Я монетку повертел в пальцах да и отдал продавцу: эскимо, будьте любезны, и сигареты!
— Вы так быстро решили расстаться с этим произведением искусства? — спросила Вика, не поднимая головы.
Она, перегнувшись через перила, внимательно смотрела в темную воду, отваливающуюся жирными волнами от тела катера, как будто собиралась утопиться. Она ежилась от холода, но подойти и обнять ее у меня почему-то не хватало решимости. Между нами стоял Пират, и в тот момент мне почему-то показалось, что у него на Вику такие же права, как и у меня.
— Но ведь это сейчас монета — амулет, а тогда, подумаешь, завалявшийся в кармане рублик, которому наконец-то нашлось применение, как я полагал, протягивая продавцу плату за его товар. Да не тут-то было! Продавец озадачился: “Что вы мне такое даете?” — “Деньги”. — “Дайте мне настоящие деньги”. — “А это и есть настоящие. Юбилейный рубль”. — “Что-то я не припомню, чтобы у нас красные монеты выпускались”. “Так это, — объясняю, — просто монета, крашенная обыкновенным лаком для ногтей”.
Продавец все же монету взял, но товар не отпустил, а куда-то ушел. Вернулся с заведующим. Заведующий не собирался задавать мне никаких вопросов, только демонстративно ухмылялся, как бы хотел показать: ври, ври дальше, сейчас посмотрим, кто кого. Вдруг сбоку появился наряд милиции: пройдемте, гражданин. Ну, вот, думаю, влип ни за что! Обращаюсь к заведующему: давайте, мол, выбросим эту шуточную монетку в урну, а я расплачусь вот десяткой, например. И достаю, показываю: у меня есть настоящий червонец, и не один, я не аферист какой-нибудь!.. Но не тут-то было: красненький Ленин перекочевал в карман милицейского сержанта, и мне настоятельно предложили прекратить хулиганство и проехать в отделение.
— Я знаю продолжение, — наверное, фраза у меня получилась с издевательским оттенком.
Но Пират отреагировал вполне добродушно:
— Валяйте!..
— Вам впаяли политическое дело. В результате вы отсидели в местах не столь отдаленных небольшой срок. Выйдя, вы покрасили аналогичную монету в революционный цвет, предварительно продырявив, и стали носить на видном месте в память о… событии, которое слегка подправило вам судьбу. Ну, символ: “Не забуду!..” Мы с Викой гадали, кто вы такой, и вот теперь нам ясно: вы — диссидент, член Хельсинской группы, мирового Пен-клуба и ассоциации российских правозащитников!
Я полагал, что за этими словами последует немая сцена, но Вика не оправдала ожиданий, резко отреагировав:
— Ты говоришь “мы”, а между тем, я к подобной версии не имею никакого отношения, — и обратила взор к Пирату, дескать, продолжайте, не обращайте внимания на глупость.
— Не угадали, молодой человек, — Пират покачал головой, светло улыбаясь. — Да и не могли угадать. Поэтому, с вашего позволения, продолжу. Постараюсь быть кратким, а то уж, действительно, историйка затянулась… Значит, в отделении милиции произвели небольшое дознание, ответы-вопросы те же самые… Сейчас принято изображать то время в таком, я бы сказал, карикатурном виде: подозрительность, доносительство, политические преследования… На самом деле жизнь была гораздо разнообразнее! Нет, меня, конечно, поняли; а если и не поняли, то никто не собирался “паять”, как вы сказали, политическую статью. Даже монетку мне вернули. Но уж больно лейтенант осторожный попался: услышал от меня незначительный винный запах и решил для своего спокойствия, что до утра молодому человеку лучше побыть в вытрезвителе, который, оказывается, располагался рядом с отделением. Да-да, ребята, никакой я не политический, что могло быть сегодня весьма почетно, а обыкновенный алкоголик.
Обменявшись с Викой несколькими шутками на тему алкоголизма, Пират продолжил:
— В вытрезвителе милицейский персонал отнесся ко мне тоже без всякой грубости. На мои утверждения о том, что я совершенно трезв, объяснили, что до приезда медработницы, производящей медицинское освидетельствование, которая куда-то некстати отлучилась, мне лучше поспать в палате. Убедили раздеться и закрыли в палате, которая оказалась камерой с тремя уголовниками. А то, что это уголовники, не вызывало никакого сомнения: манера поведения, татуировки… Видимо, главный (худой, свирепый, с неухоженными усами) стал задавать те же вопросы, что и продавец, что и лейтенант. Я опять за свое (но уже более вальяжно: свои, “коллеги” все-таки!): свадьба, полкопейки, красненькая с Лениным… Вдруг вижу: свирепость худого растет. Тут остальные двое сзади неожиданно подошли да взяли меня под локотки, сковали своими мерзкими руками. А у самих лица злые, но трусливые, телами подрагивают. Главный жулик замахнулся на меня со словами: ах ты, такой-сякой, Ленина не любишь, Родину готов продать за кусок мороженного!.. Мне оставалось только зажмуриться.
— Ужас! — воскликнула Вика и забегала глазами по лицу Пирата, видно, отыскивая следы камерной драмы. — Нам, кажется, пора сходить, судно причалило, прогулка окончилась. Обещайте, что сегодня в отеле вы обязательно расскажете эту историю до конца! Если она еще не окончилась… Смею предположить, что после того потрясения вы и стали носить этот медальон как напоминание о том, что от тюрьмы и от сумы…
— Мне кажется, я вас уже утомил своим повествованием, которое на самом деле имеет ценность только для меня, — Пират постарался сказать это легковесно, но шутка получилась печальной.
— Что вы! — постарался я его успокоить. — Это очень увлекательная история, которой вы нас заинтересовали с самого начала.
Фраза получилась стандартной, фальшивой, чего мне в тот момент вовсе не хотелось.
Пират воскликнул:
— Решено! Сегодня, если хотите, попросим, чтобы ужин состоялся не в холле, а в солярии. Тем более что мой отдых заканчивается, я жду звонка, который определит час моего отъезда…
— Какая красота вокруг! — Пират развел руками. — Какой пейзаж! Признаться, я именно из-за этого солярия и выбрал отель.
Действительно, отменный ночной пейзаж! На фиолетовом звездном небе — темный очерк невысоких гор, с которых сбегает к морю сосновая роща, становясь книзу все реже и истаивая за сотню метров до кромки мерцающего огнями берега… Рядом в кресле-качалке — Вика, такая уютная и домашняя, в великоватом для ее фигуры махровом халате. Сегодня она курит, что бывает, как правило, в торжественные, значимые для нее моменты. При мне это случалось пару раз, и то были действительно важные для нас события, которые я помню в мельчайших подробностях — они из следующего ряда: первый поцелуй, последнее свидание… Но, конечно, не первый поцелуй и не последнее свидание.
— …Но в это время лязгнул запор, сокамерники выпустили меня и разошлись по сторонам, как ни в чем не бывало. Дверь приоткрылась, и голос, почему-то женский, требует: гражданин такой-то, на выход. Я не сразу понял, что назвали мою фамилию, так был взволнован, аж трясло всего. С радостью выскочил и пошел, куда указывала девушка в белом халате, по облику — моя ровесница.
Зашли в кабинет. Ну, думаю, сейчас начнется экспертиза, придется в трубку дуть, приседать с закрытыми глазами… Нет, посмеивается только и указывает на мою одежду, которая аккуратно лежит на стуле: одевайся, я выйду. Оделся, жду. Зашла и говорит: ну и рассмешил ты весь личный состав своим рублем!.. Разговорились, выяснилось, что она — студентка медицинского, тут на практике. Вовсе не москвичка, просто повезло с практикой. Я, помнится, на радостях от такого отношения, все о себе рассказал: как жил в своем поселке, как учился, как на свадьбах гулял, как в армию собрался, как приехал сюда по турпутевке. Она говорит: утро уже, у меня смена кончается — проводишь до общежития? Что за вопрос от освободительницы!
Пират умолк. Его странно-торжественное молчание показало, что это и есть главный момент в его истории, незначительной для нас и важной для него. Вика глубокомысленно засмолила следующую сигарету. Мне показалось, что нам всем стало неуютно, каждому по-своему. Вот она, обратная сторона медальона!
— Идем по утренней Москве. После дождя Москва как умытая. А девчонка симпатичная! Не сказать, чтобы красавица, но какая-то особенная. Впрочем, тогда вся жизнь была впереди, и я не дорожил подарками… Мне кажется, она не хотела быстро расставаться, возможно, ей было одиноко в Москве. Вдруг она пригласила меня… Куда бы вы думали? Она повезла меня на кладбище, на Ваганьковское кладбище! Я у нее спрашиваю: почему на кладбище? Не лучше ли в парк, в цирк, в ресторан? Она говорит: нет, веселое — забудется, а печальное, если это светлая печаль, — останется. Примерно в таком роде она говорила. Я тогда подумал: странная! Какая же на кладбище светлая печаль?.. А ведь она была права! Я Москву тогдашнюю и запомнил именно от Ваганьковского кладбища, с могилами Есенина, Высоцкого, Даля!.. Помнится, у могилы Высоцкого шустрые молодые люди, которые выдавали себя за знакомых и друзей певца, предлагали его фотографии и магнитофонные записи… А у Есенина стояли бородатые люди и крестились, что было редкостью… А у Даля — люди с какими-то ужасно знакомыми лицами, наверное, заслуженные и народные артисты… Конечно, я запомнил и театры, и стадион, и вытрезвитель, но все то, что помимо кладбища, — как фон…
— Наверное, между вами произошло что-то очень важное, из того, что оставляет след на всю жизнь? — осторожно спросила Вика.
Пират пожал плечами:
— Погуляли до вечера и разошлись. Я взял у нее номер телефона в общежитии — и все.
— Тогда, наверное, от нее вы узнали что-то очень необычное, судьбоносное? — продолжала выпытывать Вика, у которой, видно, что-то не укладывалось в прагматичной голове. — Мне кажется, что без важных слов, которые вы от нее услышали, не могло случиться такой… такой памяти, такого святого и благоговейного отношения с вашей стороны… Я права относительно памяти и отношения?
Пират вздохнул и посмотрел на нас какими-то наивными глазами, которые, наверное, были у него в пору молодости:
— На первый взгляд, она не говорила ничего особенного. Ну, о том, что нужно учиться, к чему-то стремиться. Я еще думал: вот такая симпатяга, а разговаривает, как учительница!
— И вы, отслужив в армии, учились и стремились, и стали тем, кто вы сейчас есть — востребованным, преуспевающим, но… не счастливым?
Мы с Пиратом, не скрывая удивления, смотрели на Вику, пылающую от возбуждения и какой-то необычной решимости.
— И вы, конечно, потеряли ее! Ушли в армию!.. А после армии было уже бесполезно звонить в московское общежитие, где она временно пребывала! Ведь вы даже не спросили ее фамилии! И даже расположение того чертового вытрезвителя не запомнили?!
Пират утвердительно качал головой и, показывая сожаление, виновато пожимал плечами. Сложился странный треугольник: разоблачительница, виноватый и свидетель, до которого еще просто не дошла обличительная очередь и который, чуя свою потенциальную виноватость, покорно выслушивал все, что произносилось, не смея вмешаться.
— Но ведь хотя бы название населенного пункта, откуда она родом?..
Пират улыбнулся и бросил взгляд на мерцающий город. А Вика, пораженная еще одной догадкой, прижала ладони к щекам.
— И вы с тех пор приезжаете сюда, в ее родной город, просиживаете часы у санаториев и иных медицинских учреждений, ходите по набережной, посещаете пляжи с этим медальоном: вдруг она вас узнает, если вы вдруг не узнаете ее? Даже не уверенный в том, что она здесь сейчас живет!..
— Уже несколько последних лет, с тех пор как почувствовал, с какой стороны у меня сердце. Монету отыскал — ту самую, сохранилась! — подкрасил, ювелир привел ее в надлежащее состояние, цепочка и прочее… Но медальон я ношу не столько как отличительный знак, так было бы очень наивно… Это талисман. Он при мне всегда и везде, в любое время года и даже суток… Сейчас вот модно стало носить кресты, а я ношу “красненькую, с Лениным”… Язычник! — он рассмеялся. — Знаете, думаю сделать такое завещание: чтобы со мной в гроб непременно положили эту красненькую, с Лениным. А археологи потом будут гадать: что это был за гомо сапиенс? Банкир, коммунист, нумизмат?.. Масон или язычник?.. Рассуждать будут с серьезными лицами. А будь в их власти узнать истину — вот бы смеху-то было! Вообще, это, конечно, мелочь: медальон и прочее… Ведь у каждого наверняка найдутся свои талисманы, свои мелочи, в каждой из которых можно отыскать свою знаменитость. Да что там — можно! Я бы сказал: нужно! Ведь каждый человек состоит из мелочей, в которых, как потом понимается, истоки блестящих обретений и, увы, трагических просчетов…
— Как бы я хотела быть на ее месте! — вырвалось у Вики, но она тут же стушевалась от двусмысленности фразы: — Вы меня понимаете?
Пират привстал, шагнул к смятенной Вике и, нагнувшись, по-отечески поцеловал ее в висок.
— Я уверен, Вера, что вы уже на ее месте. У вас такой спутник… — он глянул на меня. — Вы будете ему путеводной звездой.
У нас с Викой были застывшие лица, мы боялись как-то реагировать.
Рассказчик надел на шею цепочку с красным рублем, который, оказывается, весь вечер держал в руках, и, кивнув вместо извинения, быстро ушел.
8
Осенью его родители продали дачу и купили домик в другом месте, на окраине настоящей деревни, которая быстро превращалась в район современных построек, которые творили горожане, выхолащивая из сельской местности самобытность — огораживаясь высоченными заборами, проводя туда воду и электричество.
После того вечера он понял, что детство прошло — быстро и невозвратно. Так же, как удалилась от него гитара: разбитая, обиженно уплыла и где-то, никем невидимая, невозвратно сгинула в старой и равнодушной реке, ярчайшем символе Времени. Прошло то время, когда он был глупым, непрактичным, не гордым. Наутро он встал умным, прагматичным и самолюбивым.
И уехал, не попрощавшись ни с кем из своего дачного отрочества, никого не прощая, но и ни о чем не жалея. Внушив себе, что недавнее — просто неминуемая детская хворь, которой нужно было переболеть, чтобы стать взрослым.
“Любовь — рыбалка; не клюет — сматывай удочки!” “Не жалей старое — купи новое!” Впервые он рассмотрел непреходящую мудрость в некоторых пошлых, а то и циничных шутках дяди Аполлона…
Через полтора десятка лет он решил проведать те места.
Как только начались узкие улочки, они с сыном оставили автомобиль и пошли пешком.
Мало что изменилось. Он быстро нашел нужную улицу, которая, оставаясь на прежнем месте, естественно, сильно сузилась. Кое-где ему приходилось невольно поворачиваться боком, настолько разрослись, разбухли сады, вываливаясь тяжелыми кронами фруктовых дерев за свои пределы, обозначенными старыми, скосившимися в сторону дороги штакетниковыми оградами.
На знакомой скамейке сидела…
На скамейке сидела Любка, такая же молодая, красивая и — он подошел ближе, совсем близко, поклонился, надолго задержав реверанс, вдыхая аромат, — и по-прежнему пахнущая медом и… Нет, йод он примыслил для пущей сладости.
— Здравствуйте, девушка! Вы, конечно же, сестра Любы?
— Да, — светло улыбнулась девушка, — вы нас знаете?
— Да! Знал… А вы — копия сестры, честное слово!
Уже кружится голова… Вспомнить — и умереть…
“Семейка, прости меня господи!” А девчонка… “Яблоко от яблони!..”
Яблоко от яблони!.. Она — Любкина кровь, такая же святая, как и Любка. Такой же нимб над светло-русой головой (солнце палит непокорные венчики), так же вьются пчелы вокруг сладкого и под ногами проторили дорожку муравьи — и мед, и йод воспоминаний!..
Конечно, и она вспомнила его — не по лицу, а по рассказам. Но все равно это здорово, весело, в конце концов!..
Как летит время. Улицы те же, а река подмыла тот берег и слегка изменила русло, а дикие пчелы уже здесь не живут, зато кругом пасеки…
А что и где вы сейчас, вы, а Люба?.. Что вы говорите!.. Простите… Не знал… И давно?.. Получается, в том же году… Как?.. В этой реке?.. Не может быть… Простите… Мы ведь сразу после того лета… Как же так? Она ведь с самого детства… Да, я помню, она рассказывала про первый раз, за мизинец…
А ваша мама, а тот кудрявый дяденька, который с вами?..
Кудрявый?.. Ах, да… Все хорошо… Спасибо. В том же году — в Испанию, к жене… Как же так?..
Хороший у вас мальчик, очень на вас похож…
Да, конечно, родная кровь, яблоко от яблоньки… Дай тете ручку, сын, познакомься…
Ну, какая же я тетя… для такого-то жениха, правда, малыш?
— Правда, — смело выпалил сын, городское воспитание, совсем не робкий. В глазах восторг и незнакомый папе блеск.
Вспомнить и умереть…
— А я вас, наконец-то, точно вспомнила! — говорит девушка, улыбаясь, шлепая по красивой ноге, убивая муравья или отгоняя пчелу. — Вы на гитаре играли! А Люба приходила домой и напевала…
Что напевала твоя сестра, святая девчонка? Святая, как всякое детство, непорочная, как всякая грешная юность.
Есть такая старая песня, называется — “Горечь”: “Я от горечи целую…” Может, ее?.. Хотя вряд ли, он в то время пел более легковесные песни… Впрочем, не менее грустные и значимые для того времени… Да, для каждого времени свои песни…
Он стал говорить банальности. Стареет?.. Пора…
Приезжайте…
Как-нибудь…
9
В номере я сказал Вике то, что я думаю по поводу Пирата и его душещипательной истории:
— Тривиальная новелла: пресная вначале, не без интриги в середке, особенно сцены в магазине и вытрезвителе, и совсем уж пошлая, избитая концовка, каких тьма. Внушил себе человек на старости лет, что если бы он остался вон с той, а не вот с этой, то жизнь сложилась бы счастливо. И теперь будет носиться до смертного одра с ее фотографией, пучком волос или медальоном!
Но Вика была готова к бою:
— Ты прав, все предсказуемое — пошло. Как домашний уют. И как домашняя любовь. Не правда ли?
Я оторопел: подруга играла не по правилам.
У нее опять разболелась голова, во всяком случае, она сказалась больной. Уснула быстро, как обычно, постанывая и вздрагивая. А потом вдруг засмеялась во сне. Через несколько смешков всхлипнула…
Стараясь не шуметь, я встал, нашел в холодильнике бутылку коньяка. Вышел в коридор и оттуда поднялся в солярий…
Уснул прямо на голом шезлонге, укутавшись скатертью, содранной со стола, а утром, перед самым рассветом, был разбужен сдавленным, взволнованным разговором, который доносился из холла в открытое окно:
— …с вами!.. Я верная и сильная!.. Точнее, могу быть… Но я никому такая не нужна!..
— Так нельзя. Успокойтесь… У вас все впереди!..
— Но вот вы потеряли ведь однажды, потому что не сделали того, чего, на ваш взгляд, было нельзя: сдать билет, остаться… И что теперь?.. Красненькая, с Лениным?.. Вы настоящий, понимаете?.. Без притворства… Таких сейчас не бывает!..
— Спасибо, но… Давайте закончим этот разговор… В конце концов это неприлично по отношению к…
Затем голоса стихли, и через некоторое время от отеля отъехала машина.
Нехорошо подслушивать.
Я вылил в бокал остатки коньяка и выпил, развалившись на шезлонге. Заметил пачку оставленных вчера Викой сигарет. Закурил. Сто лет не курил! С тех пор, как родился сын. Обещал жене: родится наследник — брошу! (Одно из редких обещаний). Чудное начало дня: коньяк, сигареты! Даже запел под нос:
Трам-тарам, не горюй! Дело есть — работай!
А под случай попал — на здоровье гуляй!..
А курить я, конечно, не буду. Вот закончится “командировка” — и опять брошу. Люби — не влюбляйся; пей — не запивайся; играй — не проигрывайся. Как говаривал один мой проницательнейший родственничек… Прекрасное утро! Треугольник распался: я не убит, цел, а остальное…
Я закрыл глаза, готовый отдаться блаженной хмельной дреме.
Но внизу, уже из моего номера, опять послышался суетливый шум (что-то выдвигалось-задвигалось, визгнул замок-зиппер, кажется, упал стул), и знакомый голос, на этот раз громкий и уверенный:
— Алле! Такси?..
У меня сегодня определенно лирическое настроение, не знаю, чем оно закончится. Эх, гитару бы!.. Нужно спросить у хозяев. Ладно, и так пойдет. Запевай!..
“Я от горечи целую всех, кто молод и хорош!
Ты от горечи другую ночью за руку берешь…”
10
— Жилец пошел ненормальный, с начала… Плохой почин… Нет, тот, который с медальоном, ничего. А та, видно, хвостом треснула, чемодан в зубы, и на такси. А хахаль, когда та укатила, тут же коньяк потребовал… Спросил, нет ли гитары. Надо приобрести для инвентаря, он прав. Ничем нельзя пренебрегать. Тем более, мы далеко от берега, все имеет значение… Потом, слышу, петь начал, по столу стучать, как по барабану… Хорошо пел. Я коридор мыла. Шансон всякий… Про турков, про цыган с испанцами… К обеду ругаться начал. Последними словами. Споет — поругается. Султанов ругал. Турецких, испанских. Цыганских. Поругается — споет… К обеду вывалился в холл в одних шортах, и к выходу. Я ему: вы на море? А обедать будете?.. Он в самых дверях оборачивается и говорит: сначала на море, а потом в Испанию… У меня глаза в кучу. Он говорит: вы знаете, я почти турецкий султан, у меня по жизни три женщины… Я киваю, а что делать? Похвалила: какой вы богатый, оказывается, аж три! Он говорит: о!.. Вот так говорит: о!.. — пальцем вверх. А если я богат, говорит, значит, имею возможность съездить в Испанию и зарезать турецкого султана!.. Я говорю: совершенно верно. А что делать? Он руку мне поцеловал. Говорит: у вас красивые пальцы. Иногда все решает мизинец, говорит, или его отсутствие… Ну, готовый, одним словом… И ушел к морю… Не ночевал. Если к обеду не придет, надо в милицию звонить…
Сейчас раннее, раннейшее утро. Огромные окна гостиницы распахнуты, поэтому мне доступен монолог хозяйки, который она, судя по всему, посвящает завтракающему супругу (стучит вилка, запах яичницы). Я зашел во двор пять минут назад, невидимый и неслышимый хозяевам, и, усталый, присел на скамейку во дворе. Блаженство: прохладный бриз облегчает мои страдания. У меня кожа спалена вчерашним ультрафиолетом. Синяки — я спал на камнях… Кажется, простыл… Наверное, гематома под глазом, будущий фонарь… У меня щербатость, недостает одного зуба, который еще был вчера. Командировочка…
— Ненормальные клиенты последнее время… Прошлое лето — помнишь, рыжая, большая, с накрашенными страшными глазами? Ну, глаза такие грустные, коровьи… Так вот говорит: ах, хозяюшка, счастливых людей ведь не бывает, нет. Оттого, мол, все кругом будто чокнутые… Нет, думаю, это ты по себе судишь… Вот взять того, с медальоном. Оптимистичный, уверенный, материально обеспеченный. Счастливый, сразу видно! Иногда думаю, чего людям не хватает, да? Вот нам с тобой дом поближе к морю да детишек бог дал бы — счастливей бы не было!..
Глупости, конечно, говорила ваша постоялица… Есть счастливые, есть!.. Разве может несчастный человек сказать, глядя на меня:
“Ну и командировочка у тебя случилась! Зачем так пережарился в электросолярии? Простыл… А синяки и зубы! Опять женщину от хулиганов защищал? Какой ты неосторожный!..”
А ведь скажет!.. А что делать?
ЛЕВЫЙ ШМЕЛЬ
Вы показались мне жуликом; в лучшем случае — пройдохой.
А какой приличный человек, едва примостивший чресла к автобусному сиденью, выдает случайному попутчику свое сногсшибательное происхождение?
Да, на первый взгляд, ничего особенного: из аула башкирского бунтаря, соратника Пугачева. Но ведь я-то, следуя вашему простодушному лукавству, должен был сразу предположить, что где-то там, в самом низу, где веточки родословного древа, если таковое уже сработано виртуозными историками, сходятся к имени Салават, возможно, есть какая-нибудь пастушка-ханум, к которой вы сейчас испытываете генеалогическое неравнодушие.
На всякий случай вернитесь и перечитайте предыдущее предложение: я написал “пастушка”, а не то, что вам может послышаться от быстрого прочтения.
К чему это? — спросите вы.
Отвечаю: к тому, что я всегда восхищаюсь отсутствием акцента у тех, кто пользуется неродным для себя языком, и всегда пытаюсь поймать вашего брата на непонимании хотя бы фразеологизмов; а если быстрая поимка не состоится, то я, что называется, снимаю шляпу. Вообще, мне кажется, такие, как вы, даже с акцентом, тоньше чувствуют родной для меня язык, находя в словах исконный, первородный смысл. Тот смысл, который мне недоступен ввиду расхлябывающей привилегированности, присущей носителям титульного языка.
Впрочем, не задавайтесь, скорее всего, дело не в вашем чрезмерном понимании, а в моем обостренном слухе, рожденном, как я уже заметил, моим же восхищением, немного самобичевательным, а следовательно, ущербным. Одно отрадно — восхищение, как правило, тает в течение первых пяти минут знакомства. Вот и с вами все повторилось: очень скоро, разобрав вашу казенную заштампованную речь, я поверил, что вы есть то, чем и представились, так сказать, окончательно: журналист. Да, вы не назвали того издания, где лежит ваша трудовая книжка, — и это, опять же (лукавая простота угадалась в вашем потупившемся взоре), я должен был расценить как скромность, а отнюдь не как преграду нетактичным вопросам: “А что это? И где?..” Впрочем, оставим нежелательные темы для папарацци районных масштабов.
Так я вас отныне и буду называть: папарацци — так мне понятней и, значит, удобней. Вы можете возражать.
Простите, но даже сейчас, через неделю после нашей мимолетной встречи, когда я вывожу эти слова в ленивой попытке выполнить вашу просьбу поделиться впечатлениями о своем отдыхе в “одном из лучших российских санаториев”, мне трудно отделаться от иронии — порождения общей досады, которая не покидала меня всю дорогу от аэропорта до вашего Янган-тау, за опрометчивый, как тогда показалось, выбор.
Посудите сами: после морозной, но солнечной Москвы — Уфа. Грязный снег, уныние, провинция. Уф-а…
Перевал, вечер, переходящий в ночь. Старый автобус, подпольный гул изношенного дизеля. Целина, двусторонне бегущая мимо висков, все более темнеющая, смутные очертания холмистых, чем-то поросших земель, — нерукотворный тоннель, скучная предтеча тартара. Соседи: плечи, шапки, платки — посконно, серо. Закрытые глаза на землистых лицах — то ли суровость, то ли мука.
Лишь никелированный поручень во всю длину автобуса — ярая серебряная стрела. Света в салоне, хранящем покой пассажиров, немного, но и его хватает, чтобы стрела горела. Как будто на нее, гневно летящую, нанизан весь автобус с тесными сиденьями и спящими пассажирами.
Рядом — вы, простодушный генератор водочного перегара, вполголоса, почти шепотом, но страстно расписывающий драгоценную перспективу моего санаторного отдыха, где красной нитью тянется история о чудесном лечении вашей ноги: это ведь надо! Вы даже забыли, какую из двух ходуль несколько лет назад постиг невероятно сложный перелом. (Кстати, о чудесах языка: случается, что “красная” можно применить в значении “нудная”, правда, очень редко).
И расшифровывали “Янган-тау”.
А я из всех трактовок — сгоревшая гора, горящая, горелая, паленая, опаленная… — оставил для себя то, что эти слова и означают: Сгоревшая гора. Хотя вам, башкирам, хочется в настояще-продолженном времени: горящая. Так и переводите с радостью и гордостью. Символ, чего уж там.
Народы, особенно малочисленные, с бедной или же, в силу обстоятельств, неглубоко запечатленной историей, как дети, охочи до символов. Так, у вас всюду Салават. А что делать, другого нет.
“Напишите мне о своем впечатлении от Янган-тау. У меня свежести уже не получается, всеми этими красотами я пресыщен от частого посещения, потому я их просто не вижу. Но вы свежая голова, вдруг увидите и скажете что-то новое. Я гарантирую вам хороший гонорар”.
Вы что-то там еще говорили, а я, не желающий даже плевать на ваш гонорар, вежливо кивал. И уже, тем не менее, думал о своем впечатлении, оно началось, как это часто бывает, еще до, собственно…
Как горела ваша гора? Наверное, это был не вулкан, как-то не вяжется феерическое со стариком Уралом. Эта гора горела по-другому. Допустим, ударила молния. Не стрелой, а зигзаговой петлей накинулась на гигантский конус. Мгновение — и дымной обечайкой раскаленная змея охватила подножье. Сначала затлел почвенный слой у основания, затем огонь полез вверх, обжигая комли вековых дерев — лиственниц, елей, арчи, сосен. Могуче закоптилось и полыхнуло, не сдерживаясь боле, и дошло до вершины; и вся некогда плодородная громада, становясь прахом, поползла с гулом вниз, вздымая клубы горячего пепла, затмившего солнце, сливаясь с облаками и, наконец, вытеснив их; и дни-ночи превратились в единую душную, пыльную тьму…
Кончился ваш маршрут, вы сошли, еще раз рекламно восхитившись целебностью горы, ее пара, воды, скороговорочно повторив, что забыли, какую из двух ваших ног в свое время постигла неудача.
Но, дружище, я никогда не стал бы заниматься подобной ерундой, на которую вы меня подвигали: писать о своем впечатлении за копеечный гонорар.
Причина того, что я все же взялся за перо и небрежно макаю его в чернила моих воспоминаний, в том, что вы меня… не то чтобы обидели — вам просто нечем меня даже огорчить, — а, скажем, зацепили, так точнее.
Разумеется, я сам виноват.
А все дело в том, что я имел неосторожность кое-что поведать вам о своем происхождении, когда вы рассказывали мне о любви эстонцев к уральскому пирату, соумышленнику Пугачева, хвастаясь вашим посещением мест ссылки Салавата — тем, что проделали путь чуть ли не пешком, “от сего самого места, называвшегося ранее Шайтан-Кудейской волостью, по которому сейчас катятся колеса этого автобуса, до эстонского города Палсидски, по-старому Рогервик”.
Пафос закончился словами:
“Если бы вы знали, какие это красивые места! Там в парке для нашего бунтаря стоит памятник”.
Заметно, что в волнении вы порой выражаетесь не совсем литературно.
Бес меня дернул сказать, что я могу согласиться с вами в оценке прибалтийских красот, ведь там-де побывала моя мать, под занавес жизни пожелавшая посетить места предков, что она у меня “тоже” высланная в сороковые годы двадцатого столетия, только, “наоборот”, из Эстонии, правда, не в Башкирию, а в Сибирь.
И тут вы вдруг спросили, прищурившись, не испытываю ли я стыда за своих соотечественников, после того как они “вандально” распилили Бронзового Солдата, при том не изменяя своей небесной любви к Салавату.
Я от души рассмеялся, впервые за всю дорогу: нет, не испытываю.
Во-первых, понятна любовь чухонцев к бунтовавшему против русской царицы, то есть против самодержавия, и даже их умильно-трогательное возвеличивание некоторых своих исторических низостей периода Второй мировой — назло бывшему хозяину. Заодно и в угоду хозяину нынешнему. Но это к слову. Об извечном уделе карликовых да и просто слабых стран, которые вынуждены копаться в своем небогатом историческом скарбе и пялить на себя черт-те что, пусть даже безнадежно траченное рядно, и украшать лбы нелепыми цацками, пусть даже свастиковыми, — для того, чтобы исключить похожесть с недавними колонизаторами.
Во-вторых, я себя никак не отождествляю с теми, кого вы торопливо записали мне в соотечественники: моих родственников по материнской линии даже эстонцами-то не называли. Прибалты жили в одном поселении с ленинградскими финнами, и их в нашем городе, заодно, называли также ингерманландцами, а точнее, исковерканным — ингермалайцами. Эта линия в моем воспитании намеренно не очерчена моими же родителями, там им было удобно или безопасно, или они не хотели “раздваивать” своего ребенка, который был у них единственным, или что-то еще, неважно.
Словом, пусть пилят, кого не любят, и пусть любят, кто их пилит, — я пытался шутить.
Вы взгрустнули, и сказали “глубокомысленно”, осуждающе глядя на меня, что все беды на земле от беспамятства.
И я заскрипел зубами.
Вы продолжали говорить. Насчет того, что нельзя распиливать историю “где нужно”, а потом “как нравится” склеивать ее куски — история за это непременно нашлепает им же, “безответственным портняжкам”, пендалями детей-вандалов, родства непомнящих, и тому подобное. Что возвеличивание бунтарей и предателей — это подводная мина, которая рано или поздно срывается с проржавевших тросов, и в данной связи даже вспомнили генерал-аншефа Бибикова, сказавшего, что важен не Пугачев, важно общее неудовольствие. Вы применили это в том смысле, что в спорных памятниках спит скользкий зародыш сомнительного будущего… И так далее, чтоб вы провалились.
О, ваша философия только прибавляла моему раздражению — всем, всем, во главе с вами, странно меняющего в речи корреспондентскую штамповку чуть ли не на блатное арго и в завершение подбивающего фразу философским изыском. И очень хотелось стряхнуть с себя вашу похмельно-задумчивую грусть, заквашенную на истории и на ее трактовках, смрадно живущую в перегаре ваших вздохов, плывущую в серости салона, пассажиров и заоконной мути. Нестерпимо вдруг захотелось ухватиться за ярый поручень, расшатать его, вырвать из всей этой пытки и улететь на звенящем копье куда-нибудь в Древнюю Грецию, залитую солнцем…
Стоп.
Итак, мой новый знакомец-папарацци, давайте, я лучше развлеку вас и расскажу, действительно, о греках. После чего, надеюсь, вы, провинциальный инквизитор, возросший на климатической суровости и исторических дефицитах, огорошитесь тысячелетним светом заморских баллад и, восторженно ослепленный, наконец перестанете тянуть из меня жилы, прекратив свои упреки…
Но мое греческое “давайте” появилось потом, когда и след ваш простыл (я силен задним умом). То есть позже вашего выхода вон из мрачного автобуса, где вы оставили меня одного за несколько ночных километров до моего санатория, сунув мне в руку свою визитку с золотистым орнаментом — будто вы не корреспондент, а главный редактор (кстати, не все и “степенные” ученые, к коим можно отнести и вашего покорного слугу, заводят такие кричащие карточки). Поэтому о греках — позже. К тому же, о балладах — это я для красного словца, чтобы уйти от мышиной серости, в которой протекала наша беседа; не будет никаких баллад, простите, что обнадежил…
А санаторий, дружище папарацци, — какой облегчающий контраст! — действительно, как вы и обещали, показался ночной зимней сказкой, в которую я вошел всего через минуту после мрачного автобуса.
Мерцающее княжество, застывшее в январском мороке, как световая колба, обложенная смутными вершинами, буграми, лесными стенами, замершее в разноцветном снегу и слабом, невесомом, теплом морозе. Невысокие строения, будто части крепостной стены, сложенные из крупных пластин с четкими углами, с благородным господством густых колеров: ультрамариновый, безупречно-белый, вишневый. И, конечно, зеленый (масть пророка), который кажется всего лишь частью хвойного изумруда, подсвеченного низкими фонарями и спящего в ночных соснах, проросших там и сям сквозь рельефное тело курорта.
Прежде чем зайти в приемное отделение я долго стоял на тропе, означенной цепочкой млечных огней, силясь увидеть, угадать “Горящую гору” — чем она выдаст себя? Грозным ли очерком главной вершины и облаком пара над ней? Или ее разоблачит сама архитектура санатория, зодческими чудесами рисуя восторженный вектор к титульному пику, не оставляя других вариантов взгляду чужака?.. Тщетно, очерки ночных далей размыты, небо, как мутное какао, без оттенков, и нрав архитектуры умиряющий, а не зовущий.
Оттепель. Сверху, рядом и в отдалении, то и дело срываются рухляди снега, спрессованного теплотой крыш и собственной сыростью. Мне его по большей части не видно, но слышно. Восхищаюсь тем, кто придумал, рассчитал геометрию кровли так, чтобы снег не скапливался сокрушительными горами на плоских лотках с режущими кромками, волнорезно секущих мокрую шугу. Которая, набрав массу, необходимую для преодоления трения, несется с шумом по крыше и через секундную паузу с грохотом свергается на землю — и кажется, в этой паузе вечность — ожидание падения, предчувствие удара (зажмуриваюсь, втягиваю голову в плечи), грохот и — тишина.
Извините, отвлекся. Итак, о греках.
Вы знаете, что представляют собой кавказцы в общежитиях, когда их хотя бы небольшая стайка? Если говорить вообще, то они держат в тонусе тысячу джентльменов, которые отличаются от “земляков” тем, что у них, “благородных мужчин”, атрофировано чувство стадности, и потому каждый сам за себя. Но когда “дело доходит до дела”, тогда, как выясняется, и за себя-то не у всех благородных получается — и в этом ничего удивительного: ведь ясно, чем оборачивается война с коллективом, пусть даже маленьким. В лучшем случае — ничем.
В нашем студенческом общежитии присутствовало подобное компактное сообщество — греки. Они были не в полной мере греками, у них, смешно вспомнить, даже не было собственно греческого языка, они даже не знали, что это такое, да-да, я вам расскажу, если уж начал.
Их было человек пятнадцать, грузинских греков, то есть выходцев из Грузии. Повторюсь и расшифрую: это не те греки, которых мы с вами знаем по картинкам, не стройные, изящно-мускулистые, светлокожие и кудрявые. Нет, более всего, как мне казалось, они походили на смесь грузин и турок. Очень смуглые, черноволосые, приземистые, с вечной щетиной на лице. Спроси вас про такого: угадайте, мол, кто перед вами; и вы, не задумываясь, ответите: лицо кавказской национальности. Типично грузинские имена: Зураб, Вано, Илларион, Котэ… Родной язык — смесь турецкого с азербайджанским, вот так, и не иначе. Винегрет-с, согласитесь!.. Но те, самые что ни на есть типичные по облику и манерам кавказцы, тем не менее, называли себя с преувеличенным, нам казалось, достоинством: греки. Полюбопытствуйте у такого Зураба: кто ты, о, мужчина? И мужчина с удовольствием отчитается, грубя голос и непроизвольно откидывая голову назад: “грэк!”.
Какими-либо выдающимися способностями наши греки не отличались, и, скорее, не потому, что все они были сельские жители, что называется, народ, спустившийся с гор, просто такая вот случилась подборка. В учебе многое списывалось на их “иноземность”, при том, что русским они владели не хуже нашего, хотя бы потому, что школу окончили русскую, а не грузинскую или, скажем, азербайджанскую. Но на экзаменах горцы начинали едва ворочать языком, изображая сильнейший, просто фантастический акцент. Ну, и так далее, думаю, это вам знакомо — разумеется, я имею в виду не ваши способности по части выдавливания, то есть выпячивания из себя акцента с целью получения дивидендов, нет, вы произвели впечатление как раз другого человека.
Греческую группу, в целом мирную и в то же время очень дружную — один за всех и все за одного, — в шутку и без шутки называли “могучей кучкой”. Если бы возникла задача придумать для этой кучки лозунг, то самым подходящим были бы слова из песни: “Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути!”
Одним из любимых занятий на ниве развлечения у греков было следующее: расположиться возле общежития в кружок и с помощью переносного магнитофона демонстративно слушать гения квази-оперного вокала Демиса Руссоса, самого знаменитого, на взгляд “могучей кучки”, грека. Причем “кучкующиеся” искренне полагали, что этот визгливо-пронзительный толстяк поет на их родном языке, точнее, на языке их предков, славных и далеких, на языке, которого они не знали и, как следствие, просто не могли угадать на слух.
Когда знакомый грек Илларион, поймав меня за рукав, похвастался: “Слушай! Почувствуй, какой наш великий грек, какой у нас красивый язык!” — я был поражен и в ответ не мог вымолвить ни слова, только молча улыбался (наверное, растерянно и глупо), слушая “From Souvenirs To Souvenirs”. Мне было так смешно, что я просто испугался. Да, испугался того, что, засмеявшись, обижу до глубины души всех греков вместе взятых.
Илларион отличался от собратьев тем, что был высок, у него были голубые глаза и волнистые волосы. Он активно занимался культуризмом. Этакая груда мышц. Красавец. В моем понимании, от греков ему хоть что-то досталось.
Почему я так иронизирую? Отчасти потому, что как раз в то время у меня была девчонка (или, как тогда говорилось: у меня был роман с…) — девчонка со славным и редким для той эпохи именем Анфиса и, что немаловажно для моего повествования о греках, со средиземноморскими, я бы сказал, параметрами — статью и ликом: изящная, кудрявая, с черными навыкат глазами, а нос и подбородок… Впрочем, буду краток, а то я перед вами как соловей. Словом, Анфису я называл “Эллады дщерь”. Ей это нравилось. Зачем инверсия супротив обычного, и почему дщерь, а не дочь? Не отвечу, ибо ответ будет бедным и бледным, у каждой влюбленности свои закорючки.
Вот и сравните теперь коренную сибирячку, носящую греческое имя “Цветущая”, эту Эллады дщерь — с коренными кавказцами, номинальными “грэками”. Возможно, улыбнётесь; а нет — так и не в анекдотичности внешних контрастов суть моего повествования.
К слову, и я в этой моей истории был своеобразен. Север сказался в моих генах: я был, как и сейчас, строен, голубоглаз и светлогрив, а не седовлас, как теперь. У меня были подвижные оленьи ноги, длинные жилистые руки, я занимался боксом, хотя моей стати больше подходила бы, допустим, легкая атлетика или, извините, балет. Меня прозывали по-разному: и “Баттерфляй”, и “Левый аист”, и “Белый шмель”, и даже “Кобра”. Догадайтесь, почему?.. Я летал, порхал по рингу, и клевал, и жалил. Только что не жужжал. К тому же, я левша. Правой рукой я играл, как змеей, отвлекая противника, а бил левой. Меня можно было одолеть, только если я пропущу сильный удар, что случалось редко. Я бы, думаю, достиг больших успехов, но распрощался с этим спортом еще в студенчестве.
Градус моей любви к Анфисе стал стремительно повышаться с тех пор, как она мягко оповестила меня, что вскоре нам предстоит расстаться.
Нет, давайте по порядку. У нас с ней была игра. Допустим, мы спорили о чем-то. И если дело доходило до того, что нужно было признать мою правоту или ее неправоту (что, строго говоря, не одно и то же), то она вдруг делала собой весьма трогательный жест — снимала очки (она была слегка близорука), закрывала лицо ладошками и умолкала без дальнейших движений. В этой позе читалась смиренная обида, или, точнее, кротость, замешанная на несогласии, возникал некий крепкий узелок, который требовал одного — чтобы его, простите за штамп, разрубили. Я подходил и отрывал ладони. Из-под ладоней — знакомый фыркающий смех, взрыв смеха. Но однажды, против ожидания, там обнаружились слезы. Тихие, непонятные. Это потрясло меня, как удар в челюсть.
Почему “вскоре предстоит”, а не “давай расстанемся”? По ее версии, потому что иссяк ее интерес, или, если угодно, закончилась любовь ко мне. А любви новой, к кому-либо, еще не случилось. Когда произойдет этот знаменательный случай — неведомо. Но ей было точно известно, что обижаться мне не на что, потому что друзьями-то мы точно останемся, и пусть наша кратковременная влюбленность будет общей светлой страницей в наших судьбах… Мне казалось, что она была совершенно искренна со мной, в этом вся беда. Оттолкни она меня грубо, жестко, уйди открыто — я просто махнул бы ей вслед, возможно, даже обругав последними словами, как порой бывает. А тут…
Мы продолжали гулять по городу, это была теплая осень, она серебрила рассветами, золотила закатами, шуршала палыми листьями и шелестела редкими парными дождиками. Рядом со мной шла Анфиса, такая воздушная и свободная теперь. Да, именно такой она стала казаться после того, как известила меня об окончании моего сезона. Теперь я осознал давнюю истину, что уверенность притупляет зрение, а угроза обостряет взор. Я стал замечать морщинки на лицах старушек, идущих мимо, кота на крыше (спина дугой, глаза-фонарики), задумчивый взгляд за мутным стеклом несущегося мимо троллейбуса, слышать, как трется березовая ветка о карниз, как кричит мальчишка, бегущий за мячом… Иногда я намеренно отставал от Анфисы на несколько шагов, чтобы рассмотреть ее след на какой-нибудь пыльной или влажной тропинке. Казалось бы, что там выглядывать, один и тот же протектор, но каждый след печатался по-новому, рожденный в оригинальном соседстве листьев, капель, камней, чужих следов и моих настроений.
Мне позволялось идти рядом, а по сути — следом, пока. Я наивно полагал, что смогу, успею, пока она не “определилась”, сотворить над собой нечто такое, что позволит ей увидеть меня иными глазами, и на старых дрожжах восстанет что-то доселе невиданное в любовном мире. И я двигался следом, иногда намеренно след в след, с горькой покорностью; это когда в груди печет от неутолимого огня, надеешься на выход, но не знаешь его…
Дружище, я вдруг поймал себя на мысли, что мне в трактовке “Янган-тау” все больше нравится не “сгоревшая” или “горящая”, а “горючая” — “Горючая гора”. А там недалеко и до “Горькой”. Поэтично, не правда ли? Наверное, никто это так еще не переводил, и я буду первым.
Люблю быть первым. И последним. Но это, как вы поняли, шутка.
Теперь, выходя на прогулку, Эллады дщерь перестала пользоваться очками (носила их в сумочке и водружала на свой греческий нос в крайнем случае), стремилась нарядиться в необычные одежды, вышедшие из моды, из сезона, а то и вовсе напялить на себя какую-нибудь мешковину, нацепить на одно ухо огромную блестящую клипсу, облечь шею крупными негритянскими бусами из фальшивого янтаря, прибавьте сюда кудри и выпуклость очей, и ходить по городу этакой рогатой яловкой, крашеной под зебру, близоруко пяля коровьи глаза на окружающие предметы, ища в обыденном очарование… Да, учтите в описанной карикатуре и слугу, плетущегося рядом-следом…
Анфиса и раньше испытывала неодолимое влечение к необычной натуре, а вскоре, после того как я открыл в ней повышенную смелость и любознательность (следствие ее освобождения от меня), она ровно ошалела. Мы с ней стали ходить на экзотические представления, где собирались невообразимые оригиналы и неформалы, завели там странные и даже сомнительные знакомства, участвовали в нескольких массовых действах: купание в освященных лужах, танцы вокруг магического огня с раздеванием, поедание целебной глины, целование мощей, и прочая разнузданная глупость. Пару раз курили марихуану, что уж не вписывалось ни в какие рамки.
Мало того, Эллады дщерь стала считать себя обязанной вмешиваться во все, что покажется ей интересным, достойным внимания. Например, она могла подойти к любому уличному художнику, отвлечь его от работы, прервать лектора, остановить уличного бегуна, похвалить или опровергнуть, а то и обругать любого. Но это невинные шалости. Ужасна суть: ведь она стала находить в подобном вмешательстве в чужую жизнь наслаждение, свою веселую музу, считая себя правой требовать, влиять, менять… Во всем этом ее агрессивном интересе к окружающему чувствовалось предвестие чего-то великого, проявления какого-то яркого творческого устремления, зарожденного в исподнем, которое скоро материализуется, взорвется вулканом и озарит окрестности, весь мир, удивляя его и, возможно, покоряя. Вот-вот, еще слегка, еще грош — и после этого взрыва, уже гудящего где-то в недрах, я отлечу вверх тормашками.
И я, боясь такого конца, цеплялся за нее, Эллады дщерь, чудесницу, вдруг мне удастся уцелеть, ведь еще недавно я был ей родным — неужели возможно напрочь забыть родство, не оставив, хотя бы на память, ни капли? — а ведь мне, может быть, достаточно капли!.. Я чувствовал, что курки взведены, вот-вот слетит предохранитель, ударит боёк и раздастся выстрел-фейерверк, да не один, а дуплетом, и вторым-парным буду не я.
Доведенный до отчаянья, до бессонницы, до разговоров с самим собой, однажды я спросил ее: когда же ты, наконец, уйдешь? Поставь мне какое-нибудь условие!
А она, смеясь, чувствуя свою власть надо мной, сказала: давай договоримся, как только проиграешь свой боксерский бой, я уйду, так будет легче, без объяснений и лишних прощаний.
Ну, вот и хорошо, вздохнул я с облегчением и…
И, что называется, ринулся в бой. Я знал, что рано или поздно проиграю, но страстно желал, чтобы это произошло как можно позже. Выходя на ринг, я бился изо всех сил, зная истинную цену бою, и побеждал за явным преимуществом, иногда нокаутом. Тренер был в восторге и строил планы невероятных масштабов, не понимая, что я работаю на допинге, который скоро подорвет меня, и я проиграю, и никогда больше не повторю таких результатов.
Последним боем на ринге была встреча с одним крепким “армейцем”, к которому пришлось применить весь свой арсенал — и кобру, и аиста, и бабочку, и шмеля. Нокаутировать его не удалось, но после боя у него была “нечитаемой” вся правая часть лица, и он прижимал ладонь к правому боку — здорово я поработал, и сверху, и снизу. Победа досталась, естественно, мне. И, тем не менее, это, как я уже сказал, был мой последний официальный бой.
И вот почему.
На тех воскресных танцах, которые, как обычно, проходили в холле нашего общежития, Илларион — конечно, он, а зачем же я, по-вашему, морочил вам голову греками? — тот самый Илларион пригласил мою (еще мою) Анфиску на танец. Надо ли уточнять, что на танцплощадке пронзительно визжал греческий соловей: “I’ll Be Your Friend”.
Все бы ничего, но последовало второе приглашение и третье. Эллады дщерь не отказывалась и, тем более, не просила у меня разрешения — к тому времени в этом уже не было необходимости.
Но для окружающих, в тех наших понятиях, назойливые приглашения выглядели уже беспардонностью. Это унижало меня. Все смотрели на Белого шмеля с сожалением. “Goodbye My Love!” — плакал великий грек.
Короче.
Куда-то делась Анфиса. Как выяснилось после, поднялась к себе на пятый этаж.
Я подошел к “грэку” и спросил так, чтобы слышали многие: один на один? Грек ответил: “Конэчно!” — сказал радостно, как будто давно ждал моего вызова. Мы вышли.
Это было неслыханно: вызвать грека на дуэль. Иллариона, эту груду мышц, кавказского яка, подпертого отарой верных земляков. Но неповоротливую, красующуюся собой гору мышц я, Левый аист, как раз и не боялся; а насчет земляков был уверен, что они не посмеют нарушить “один на один”, заказанный на глазах у всех. Разве что по-азиатски отомстят потом. Но в тот момент перспектива закулисных неприятностей не пугала, мною овладел нерационально-возвышенный кураж, заквашенный на рыцарской решимости, — бесперспективность обладания, но необходимость остаться мужчиной.
Едва наш грозный культурист попробовал достать Шмеля своей правой кувалдой, как сейчас же получил в нос моим левым жалом. О, это знаменитое зрелище — гора мускул с кровоточащим носом, говорю вам как бывший light heavy-weight.
Издеваясь, я выкрикнул: “Be careful, I’m boxer!..” — чем привел в восторг публику и в ярость Иллариона, потому что он ничего не понимал и видел, что это его непонимание доступно всем, так же, как всем “понятно” его окровавленное сопло. Я порхал, как бабочка, он рычал, как медведь, и двигался соответственно.
Но мой баттерфляй продолжался недолго. Вскоре я, безупречно сосредоточенный по фронту, получил несколько ударов сзади: сначала по затылку, потом по почкам и, наконец, по ногам. Я подломился, упал навзничь, ударился спиной и головой, сбил дыхание, но быстро пришел в себя, собрал глаза в кучу, огляделся.
Вокруг были они — кавказское стадо. Меня приподняли, держа за руки, Илларион подошел и врезал мне сначала в солнечное сплетение. Я согнулся, однако потом с трудом, но гордо распрямился. Тогда — или, точнее сказать, “за это” — получил по лицу. Я тоже закровил, но, в отличие от Иллариона, ртом… Были зрители, как я упомянул, в том числе те, кто, перегнувшись, смотрели из окон; но никто не пришел, не встал на мою сторону.
Культурист поднял руку: хватит! Стадо отпустило меня, вернее, бросило на землю. И бык спросил, нависая над шмелем:
“Будешь еще обижать грэка?..”
Так и сказал, издеваясь, запихивая углы носового платка в свои бычьи ноздри.
Я сел, упершись руками в землю, разбросав ноги в стороны. И сказал, плюясь красной слюной:
“Вы не гордые кавказцы, вы не греки, вы — азиатское стадо, горные гибриды!”
Стадо вероломных гибридов, не стыдящихся бить сзади и кучей, задохнулось в одном порыве, зашевелилось, закорежилось от моей отчаянной смелости. Всё вокруг затихло, прямо космическая тишина в безвоздушном пространстве.
А я добавил, хрипя от ненависти:
“А Демис Руссос, про которого вы, двоечники, скоты туфлекопытные, говорите “наш”, — он совсем не ваш! И поет он по-английски и по-немецки. Но не по-гречески!”
И выдохнул последнее, сплюнув Иллариону под ноги:
“А ты — не мужчина”.
Все думали, что меня затопчут. Но оно, горно-азиатское, хронически небритое множество стояло пораженное…
Опускаю подробности, дружище папарацци, скажу только, что с тех пор у меня установился непререкаемый авторитет “мужчины”.
Пока я ездил домой, чтобы немного отлежаться: обычное дело для боксера — унять гул в голове от легкого сотрясения мозга и промыть брусничным морсом подбитые почки, — Анфиса “ушла к Иллариону”. А вы думали, что после того, как я стал героем, пусть нокаутированным, то Анфиса — ах, ах?.. Ваш вариант выглядел бы красиво, но, увы! Бывают, конечно, чудеса, однако, согласитесь, они случаются редко.
Да и, в конце концов, что дороже чести мужчины, старина папарацци! Вы не хуже меня знаете, что честь стоит очень дорого. Иногда она стоит целой жизни.
Как в случае с Илларионом.
Который имел честь встать на защиту обижаемой хулиганом женщины, совершенно посторонней, кстати, что, несомненно, есть рыцарство. За что получил нож в брюшную область. Типичная плата за роскошь, коей является честь. (Извините, “честь-честь” — зачастил, как весенний щегол на репейной ветке).
А дело было так. Особым местом в свиданиях влюбленных, Иллариона и Анфисы, стала темная улица недалеко от общежития. Гуляя по окрестностям, возвращаясь с танцев, с кино (никаких неформальных сборищ — что вы, с кавказцем это не проходило!), они, перед тем как зайти в наше общее жилище, под занавес, так сказать, дня оказывались в начале этой улицы, у длинного, как крепостная стена, дома — непременно, как по расписанию. Я ведь уже говорил, что у каждой любви свои бзики. Здесь мнимый грек прислонял кудрявую пассию к стене, упирался ладонями в кирпичи возле девических плеч и целовал ее, похожую на эллинку, долго и страстно.
Там это и случилось. Поздним вечером, почти ночью. Всего через месяц после того, как я остался один, а их стало двое.
Когда они целовались у той самой стены, неподалеку в темноте закричала женщина, зовя на помощь. Грек поколебался, уговариваемый Анфисой не вмешиваться, но гордость не позволила поступить иначе, как побежать в темноту на крик…
Минутами позже она, “похожая на гречанку”, в том самом темном пятне улицы и нашла своего “непохожего на грека”, сидящего на тротуаре, прижимающего ладони к боку. Рядом стенала перепуганная женщина, причина переполоха.
Говорят, грек в Анфисе души не чаял, и все могло бы закончиться свадьбой. Могло — бы. Хотя уверенности в этом у меня до сих пор нет. Простите меня за пошлость, я имею в виду слова о перспективе свадьбы.
Самое интересное в том, что раненый грек, лежа в больнице, в температуре и бреду, обихаживаемый родственниками, прилетевшими из Грузии, и Анфисой, позвал меня.
Когда я подходил к больнице, там на двух-трех скамейках сидела вся греко-кавказская компания, вся “могучая кучка”. Они были не такие, какими я их знал прежде, совсем другие, невероятно иные; даже не знаю, как выразить словами их переменчивость — свершившуюся, невозвратную. Одни — в солнцезащитных очках, казалось, философски запрокинули головы к небу; другие — опустивши руки, устало смотрели в сторону и вниз, словно труженики с лубочных картинок в стиле романтического реализма; третьи — устремили взгляды на меня, какие-то внутренне поющие, успокоенные. Возможно, все они впервые осознали, что такое настоящая мужественность, какова ей цена, и задумались, стоит ли примерять на себя ее белые и такие рискованные, оказывается, одежды. Все издали покивали мне довольно приветливо.
Когда я зашел к Иллариону в палату, в которой он лежал, как тяжело больной, один, у него была только Анфиса. Мы просто поговорили о том, о сем. Он ведь пригласил меня для того, чтобы показать: вот, мол, я мужчина, ты тогда был не совсем прав, а оно видишь как, сейчас уже никто не скажет, что… Наверное, в таком роде все крутилось в его температурящей голове. Во всяком случае, он был возвышен, одухотворен, пылал. Конечно, плюсом к этому огню было его физическое горение.
Поговорили вот так, ни о чем, и Анфиса вышла за какой-то микстурой, а мне было пора. Я поднялся со стула. Тогда грек сказал, почему-то виновато улыбаясь, что его “ужалила какая-то змея”. Хотел показать, но двигаться ему было трудно, и он скосил глаза вниз, где лежали его большие руки поверх простыни, пояснив: небольшой укус, справа от пупка…
Он заговорил быстро, и это была тривиальная сцена: умирающий прощался, прощал и просил прощения. Просил, чтобы я “поддержал Анфису хотя бы в первое время”, что он мне теперь не соперник, и чтобы я не обижался на нее.
Я отвернулся, чтобы уйти, избавиться от этой бульварщины.
Он спросил мне в спину:
“Я грэк?”
Я ответил уже у двери:
“Ты грек. И над тобой витает Ника, богиня Победы”.
Он слабо улыбнулся и поднял глаза к потолку. И отвернулся — не всем телом со смертельным укусом, а только отвел голову — мне показалось, что в глазах блеснуло. Да, скорее, показалось. Погода была хорошая, солнечная, лучи проникали сквозь желтые занавески, и всё в палате чудилось омедненным и поблескивало…
Что вы там говорили про Бронзового Солдата? Не знаю, почему я вспомнил…
Я выполнил последнюю волю Иллариона, не всю, увы, но в той части, где он просил поддержать Анфису “в первое время”. Мы вновь сблизились с Эллады дщерью, и это была дружба, пусть странная, но, наверное, настоящая, так, во всяком случае, казалось. В наших отношениях была печаль, которая возвышала эти отношения. Мы уже избегали шумных компаний и соответствующих заведений, большей частью сидя в театре, где смотрели драмы и трагедии, гуляли по улицам, обходя тот переулок, на котором состоялось злополучное свидание, где Илларион защитил незнакомую женщину, чтобы в глазах дамы своего сердца остаться мужчиной.
Кое-что запомнила та самая до конца жизни напуганная женщина. Несмотря на то, что хулиган и, как теперь ясно, убийца был в маске — в капроновом чулке, женщина смогла хоть как-то описать насильника, его рост и даже дыхание. Да-да, вдумайтесь — дыхание! Из студентов, косяком поваливших записываться в дружинники, создавались пятерки. Мы (мог ли я избежать той общей участи?) обходили улицы, угрюмые, сосредоточенные, возвышенные, в те вечера мы никого и ничего не боялись. Когда нас первый раз инструктировали в милиции, нам показали ту пострадавшую женщину. Она волновалась, заикалась, рассказывая, описывая “того самого”, и, о Боже, имитировала его дыхание, откидываясь на спинку стула, закрывая лицо ладонью, охала.
Однажды во время вечернего рейда нашей пятерке показался подозрительным один молодой высокий человек. Мы окликнули его, он кинулся бежать, мы — следом. Все отстали, но я настиг его, не столько потому, что хотел его догнать, а скорее потому, что он зацепился за что-то ногой и упал. Отполз спиной вперед, затравленный, встал, прислонился к стене.
Я готов был бить его и даже привычно занес свой правый кулак, чтобы ударить левым. Но остановился, после того как он прошептал:
“Извини, я просто испугался!”
Я стоял напротив него и тяжело дышал, боясь, что мое дыхание сейчас похоже на то, что изображала женщина; хотя при чем здесь этот парень, который ее не слышал?
Я спросил его:
“Страшно?”
Он огляделся:
“Очень!..” — и обморочно закрыл глаза.
Я повернулся и пошел прочь.
Подобных случаев было несколько. Кого-то задерживали, водили на опознание. Потом все закончилось, сошло на нет.
Греки ходили еще группой, “могучей кучкой” в полном составе, но потом и они куда-то исчезли, распались, как будто лишенные ядра и вяжущих веществ. Опасными, хотя и такими красивыми, даже великолепными, оказались белые одежды мужественности — как саван, в котором уходил в песню и будущие тосты их яркий друг, — что… что растворилось оно, слывшее стадом…
Так прошла зима, в течение которой Эллады дщерь, казалось, жила как лунатик: сонной ходила на занятия, сонной гуляла со мной. А вот весной, не ранней, а уже разнузданной, когда деревья в сквере студгородка, еще недавно стоявшие кривыми шпалами и бросавшие черные тени на голые тела продуваемых аллей, оделись в листья, когда зеленые тропы, повороты и ниши обители загадок и надежд сменили собой тревожную ясность, — Анфиса проснулась.
Сначала она потянула меня на футбол. И уже в этом необычном желании я заподозрил ее пробуждение, или, точнее, воскрешение. На стадионе, как я и ожидал, она наблюдала не игру, в которой ничего не понимала, а эмоции зрителей. Эллады дщерь сидела в очках, смотрела по сторонам, повизгивала от удовольствия, когда окружающая масса недовольно ревела, радостно взрывалась, неопределенно гудела. В особенный восторг ее привела драка фанатов с милицией, долго шумевшая в верхних рядах, прямо над нами. О, если бы вы видели ее, любующуюся боем: одухотворенное лицо, крепко сжатые кулачки, вскинутый подбородок — Эллады дщерь, точнее не скажешь!
Назавтра был ипподром. Те же реакции. Но к ним нужно прибавить проигрыш приличной суммы, составлявшей половину стипендии, и окончательное решение моей опекаемой записаться в конноспортивную секцию. По дороге домой она спросила меня: неужели ты действительно бросил бокс? А передумать не поздно?
Не буду продолжать, старина папарацци, скажу коротко: проснулась.
“Пора делать последний аккорд!” — так любит говорить один мой знакомый, которого я очень люблю и жалею (он соло-музыкант, саксофонист в уютном кафе, что в цоколе моего дома; я там часто ужинаю).
Когда я понял, что пора?..
На следующий после ипподрома день Анфиса повела меня к речке, там убедила выпросить у рыбаков лодку напрокат. Естественно, рыбак, тронутый вниманием, как он полагал, влюбленных, отдал нам свое судно с удовольствием и, разумеется, бесплатно, даже без залога. Мы сплавали к тому берегу и обратно. Вода была парной, а Эллады дщерь восторженной и улыбчивой. Но улыбалась она не мне, мускулистому гондольеру, а оранжево-закатному небу, реке, теплому ветерку, трепавшему ее кудри. Она упиралась ладошками в лодочные борта, закинув голову, то распахивая ресницы, то надолго зажмуриваясь, и странно дышала: делала глубокий вдох, замирала, закрыв очи, словно стараясь задержать в себе всю прелесть вечера, затем шумно выдыхала — и глаза в этот момент были пьяные, смотрели мимо меня, поверх меня, сквозь меня. А я был гребцом — продолжением лодки, весельным приводом.
И вот тогда я понял: пора… Правда, всех нот в аккорде я еще не знал, многое, если не сказать основное, сложилось по ходу музыки — импровизация, как и наша с вами жизнь.
А сейчас, дружище папарацци, для продолжения нашего с вами разговора мне необходимо отвлечься, побормотать себе под нос, иначе не получается; во всяком случае — очень трудно…
Мы пошли от рыбаков, и я попросил тебя вспомнить, как все было. Целых несколько месяцев я не задавал тебе этого вопроса, хотя в нем, тяжком для меня и тебя, все же не было ничего чрезвычайного. Тебе было трудно, больно, но я настоял: только один раз, первый и последний, вот увидишь, тебе станет легче, в полной мере и окончательно. И, чтобы раскрепостить тебя, я первым принялся вспоминать, каким славным парнем был Илларион.
И ты, покорившись мне, вспоминала и вспоминала… Ты увлеклась и рассказывала, как хорошо, уверенно, надежно было с ним. Какой смешной казалась его неосведомленность в некоторых, казалось бы, общеизвестных вещах. Как ты просвещала его, умиляясь, смеясь, восторгаясь своей учительской ролью, какие вы с ним строили планы, как ты отучала его от чрезмерного коллективизма, уводила от друзей, как те обижались, и чего стоило ему преодоление азиатских привычек. А сейчас ты коришь себя: нужно ли было творить из азиата европейца, зачем было все это переучивание, в результате которого, если проследить причинно-следственную связь, новоявленный европеец-джентльмен и пострадал, отойдя от своего хора, став не то чтобы смелей и безрассудней, но приобретя принципы, диктующие жертвенное поведение, в котором гордость не позволяет отойти, уклониться, промолчать…
Потом ты повела меня к тому дню. День был, как и сегодня, чудесным, вы были там-то, виделись с теми-то, ты научила его тому-то.
Наконец, распаляясь, ты кротко призналась мне в своем небольшом грешке: это ты сама написала сценарий и все устроила на тех танцах — и Демиса Руссоса, и ай уил би е френд, и гудбай май лав, и беспардонные приглашения, закончившиеся боем “один на один”. Все это было необычно, красиво, поэтично. И просто блеск твое судьбоносное условие экзотическому греку: если победишь, то… Оказывается, ты была уверена, что он победит, не предполагала иного варианта для такого человечища, супермена атлетической гимнастики. И ты смотрела в окно, наблюдала бой и всю его переменчивость, трагичность, и болела-болела-болела, конечно, уже за него, ведь все уже было решено, а как все драматически поворачивалось, ведь я, Шмель, не хотел — о, ужас — не хотел проигрывать!..
Ты спросила меня, оглушенного (впрочем, я не выдал потрясения), не обижаюсь ли я?
“Ну, что ты!..” — только и сказал я, подбадривая тебя дружеской улыбкой.
“О, боже мой, какой же ты чуткий, верный, всепрощающий друг!” — ты поцеловала меня в щеку; и я заскрипел зубами, но ты не услышала скрипа.
Потом я долго вел тебя по городу. Ты шла покорно, нет — доверчиво. Мы оказались в незнакомом тебе здании.
“Куда мы пришли?” — смятенно спрашивала ты, а я опять подбадривал тебя улыбкой, дескать, сюрприз.
Мы двигались коридорами, в ноздри ударил запах пота, послышался звон металла, короткие вскрики. Ты заподозрила неладное, но было уже поздно.
Я открыл дверь и ввел тебя в зал. Ты дрожащими руками полезла в сумочку за очками… И вдруг увидела десятки культуристов: горы красивейших людей, совершенных тел, они, кряхтя и потея, поднимали тяжести, отжимались, подтягивались, замирали в статике, напрягая блестящие мускулы…
Ты изменилась в лице, вскрикнула и постаралась убежать, но, не зная дороги, билась о преграды, как плененная птица, и я мог не спешить, наблюдая твое смятение. Ты натыкалась на запертые двери, на людей с полотенцами, буквально попадая в объятия тел, мускулисто-упругих, теплых и влажных, и еще сильнее вскрикивала…
Я вывел тебя на воздух. Ты долго убегала от меня, но я тебя настигал, держал в объятьях, ты опять, как прежде, хрустела в моих руках, я отпускал, ты опять убегала, но уже не так отчаянно… Постепенно ты успокоилась. И это было уже почти утро, мы останавливались у ночных магазинчиков и пили воду. Здесь выяснилось, что ты благодарна мне за все, просто так, без объяснений, ну просто за все-все.
Я взял подержать твои очки и — ай-ай-ай! — уронил их, и в попытке быстро исправить оплошность наступил на них, и корил себя за неуклюжесть…
От волнений ты становилась совсем незрячей, а после Иллариона это стало проявляться все больше. То утро не было исключением, ты ослепла от усталости и потрясений. И сказала с признательностью, держась за мой рукав, словно ребенок: как хорошо, что рядом ты, друг-поводырь, не расстраивайся, дома у меня есть запасные.
И поводырь привел тебя к тому самому месту, к той самой стене, и прислонил тебя к кирпичам, почти невидящую, но такую благодарную, теплую, близкую.
Я готов тебя поцеловать, ты готова с благодарностью принять мой поцелуй… Но вдруг ты узнаешь эту стену, шуршишь ладонями по бархатным кирпичам, озираясь, прищуриваясь, и в красивых греческих глазах твоих — животный страх, коровий ужас, как у того, которого я давеча догнал и едва не избил.
Я сковал тебя объятьями и, не давая опомниться, вспоминая нас двоих, еще тех, до твоего ухода, горячо расцеловал тебя — в глаза, в губы, в шею, как делал это раньше, но еще более страстно. Ты, Эллады дщерь, вскрикнула, завырывалась; и я тебя, конечно, отпустил, уже навсегда. Но сначала…
Я тебя ударил.
Всего один раз, но умело, чтобы у тебя потекли сразу две струйки — из правой ноздри и из правого уголка губ.
Помнишь? — у него из носа, у меня изо рта. Конечно, помнишь.
До свадьбы заживет.
Я повернул тебя лицом к общежитию, которое уже совсем рядом, на виду, и легонько подтолкнул в спину: иди, ты найдешь свою дорогу, хоть на ощупь, хоть на четвереньках, с тобой никогда ничего не случится.
Занавес…
Извините, дружище папарацци, что в предыдущих абзацах я немножко побормотал, поменяв обращение, — но так мне было удобнее.
Продолжаю.
Первую ночь в санатории я спал, как убитый, проснулся поздно; в номере, по дивану и по столу, ходили две небольшие птички, ища, чего бы клюнуть, или просто обследуя новые предметы, — видно, что они тут хозяева, а я всего лишь очередной квартирант. Окно приоткрыто, на подоконнике следы зерен и крошек — их тут подкармливают. Буду подкармливать и я, в дни, мне отведенные.
Это было воскресенье. Я вышел во двор санатория и был окружен тучей голубей, почти ручных, которых, по всему видно, можно кормить с руки, но при мне не оказалось ни крошек, ни семечек, и птицы быстро перекочевали к следующему человеку — молодой симпатичной женщине, по-видимому, башкирке, у которой из-под пальто нараспашку выглядывал белый халат. Женщина с готовностью принялась кормить голубей мягкой булкой, быстро отщипывая кусочки.
Поймав мой ревнивый взгляд, санаторская прелестница разломила булку и протянула мне половину. Я запротестовал, замотал головой. Тогда она предложила мне маленький кусочек — от этого я не смог отказаться. Я присел и вытянул руку с крошкой, левую, конечно, ведь я левша; и один голубь взлетел, опустился мне на пальцы, затрепыхался, удерживаясь, и замер надолго; и женщина засмеялась, блестя угольковыми глазами, и сказала, показывая на голубя:
“Святой дух!..”
Но позвольте, дружище папарацци! А что это мы с вами всё про меня с моими греками и о вас да о ваших с эстонцами национальных героях?
Кстати, я вспомнил еще из того, что вы говорили о Салавате: по приговору суда он был подвергнут наказанию кнутом, вырезанию ноздрей и клеймению знаками “З”, “Б”, “И” — “злодей”, “бунтовщик”, “изменник” — на лбу и на щеках.
А не хотите ли про того, которому в “греческой” истории выдалась высокая роль, а мы о нем ни слова? А ведь он, пусть отрицательный, но все же герой!
То самое дело так и осталось нераскрытым. А все, мне кажется, потому, что искали отпечатки пальцев, ножик, следы, и никто не удосужился проанализировать логику поведения героя, которого я имею в виду. А ведь многое показала пострадавшая женщина… Не кажется ли и вам странным то, что насильник не отнимал у нее кошелька или украшений, и вообще не выдвигал каких-либо требований, а лишь таскал ее за волосы. Такое впечатление, что хотел он единственного — чтобы пострадавшая кричала и звала на помощь. Если так, то мне видится в его поведении какой-то поначалу невинный умысел, скажем, розыгрыш, пусть даже мстительный… Конечно, дружище, я могу ошибаться, но если я все же угадал, то, согласитесь, сыграно было отменно, и в игре просматривается и настойчивость, и талант. Давайте на время согласимся с моей версией, тем более что нам это ничего не стоит, и наше мнение ни на что уже не влияет, но вдруг сие пригодится вам, работнику пера, для какого-нибудь сюжета (вдруг вы смените амплуа), представим, что мы говорим чисто об искусстве.
Итак, представьте, насколько сложным было тому шутнику, целыми вечерами стоя в засаде, дождаться, когда “на одной линии” в темноте окажутся четверо: он (хулиган), грек с гречанкой, какая-нибудь хилая женщина, играющая вспомогательную роль. А нож, обыкновенный перочинный, он носил просто так, на всякий случай, чтобы было чем напугать настоящих хулиганов, окажись они рядом в темноте. Ведь он полагал, что грек не мужчина, грек испугается и таким образом опозорится перед своей пассией. Но он (шутник-хулиган) ошибся. А потом запаниковал, когда грек схватил его своими железными руками, к тому же, согласно моей версии, шутник уже был за что-то на того опрометчиво-смелого грека зол, и…
Сунул грек руку в реку — рак за руку грека… Извините.
Как это ни жестоко звучит, но случай с ножом — издержки высокого искусства (вы можете со мной не соглашаться).
Однако пойдем дальше. И оценим то, что нужно было подобрать место так, чтобы грек, прояви он мужественность (что, к несчастью, и случилось), выбежал из сумрака, попал в сноп прямого света, ослеп, потом со света забежал в темноту и стал, что называется, слепым котенком. В такой конструкции даже чулок на лице был излишним, и у шутника были секунды, чтобы ретироваться неузнанным. Но шутник поскользнулся, замешкался и попал в незапланированные объятья.
Если уж завершать тему высокого искусства, то не меньшим мастерством было раскрутить воспоминания “от Анфисы”, сыграть несколько символических актов-напоминаний, и коронный из них — прижать Эллады дщерь к стене и произвести нечто с двумя символическими струйками… Ах, да, это уже опять обо мне, извините, опять; но, тем не менее… Просто вырвалось — к вопросу о полноте картины, да и вообще о художественности, хотя то, что я нарисовал, это, согласен, андеграунд, поклонником которого вы являетесь вряд ли.
Ах, дружище вы мой, папарацци районного масштаба! Я ведь совсем забыл, что потерял вашу визитку! Случайно выбросил, видно, вместе с бумажным мусором, оставшимся после пирожков, которыми я перекусывал. Это стряслось, кажется, уже на моем выходе из автобуса, да-да, что-то там, припоминаю, блеснуло. Ай-ай-ай! Как же я мог забыть?.. Забывчивость и неуклюжесть, старею. Выходит, писал — все зря… Досадно, право, и — каюсь. Так мне и надо! Хотя, с одной стороны, жаль времени, но с другой — куда его в санатории девать? (Я не пью).
Вот и все. Одной рукой дописываю последние слова, а другой щелкаю зажигалкой. А что делать?.. Согласен, дружище, что все это бульварщина и пошлятина — весь мой эпистолярный монолог с сжиганием; но положение не исправить, визитку уже не найти, не копаться же мне в урне, что стоит возле автобусной остановки, да и наверняка там уже побывала машина-ассенизатор…
Не прощаюсь, потому что прощаться, увы, не с кем. Разве что с этими листками, которые сейчас превратятся в шуршащий комочек, который быстро и с удовольствием сгорит, превращаясь в черный прах на круглом блюдце, некоторое время померцает слабыми зигзагами огня, и все смоет туалетная вода. Вот вам, кстати, и еще одна Сгоревшая гора, горелая, горючая, горькая, и прочее… Согласен, аллегория невпопад, но в качестве шутки, перед сжиганием, пойдет. Может ведь человек иногда инкогнито подурачиться?..
Впрочем, минутку! Пожалуй, припишу немного для полноты картинки — это уже не для вас, папарацци, а исключительно для того, чтобы потом было о чем пожалеть — вот, дескать, какую картинку я давеча спалил!
Досадно, но, выходит, мою шутку уже некому оценить, разве что Святому духу, которого упомянула добрая женщина, подавшая мне краешек от своих хлебов.
Итак, скормив хлеб и пообщавшись таким образом со смелым голубем, многозначительно посмотрев ему в оба глаза (он успел повертеть головкой туда-сюда, балансируя у меня на пальцах), я пошел дальше.
Получилось как-то само собой, что пошел ровно за башкиркой, на небольшом отдалении, но, из баловства, норовя повторить ее след и всматриваясь в каждый отпечаток от сапожков: треугольник и точка. И так прошел через аллею — оранжево-красную, будто всю в крови, сверху донизу, от гроздьев рябины, от раздавленных ягод на пешеходном снегу — и остановился возле процедурного комплекса, где, как выяснилось позже, и происходит главное в этом санатории сакральное действо.
У входа — небольшая площадка, похожая на балкон, с которого открылась заснеженная панорама — все падающее вниз, где змеилась застывшая река, выступали коричневые щетины редких, как всегда кажется зимой, кустов и деревьев, бугрились земли, кое-где обветренные, с бесснежными проплешинами, и гривастые, в соснах, берега. Но все было — внизу и внизу; а взгляд искал вершину, запрокидывая голову, выкручивая шею.
“Где же ваша Горящая гора?” — спросил я у нее, которая тоже остановилась.
И она ответила, улыбнувшись:
“Мы ведь на ней стоим!”
И, не в силах совладать с улыбкой, спрятала ее в ладони, прислонив пальчики к губам — непроизвольное движение; и мне остались одни смеющиеся глаза, черные, как у голубя “Святого духа”.
Я посмотрел себе под ноги, на следы в рябиновой крови, огляделся еще раз внимательнее. Выходит, санаторий расположен прямо на знаменитой горе Янган-тау! Значит, буквально подо мной, глубоко, гудит душа Горючей горы. Оттуда, из неутолимой преисподней, неумолимо поднимается горячий пар и достигает земли, где человека заковывают в саван из пластика и металла, и медсестра, жрица в белом, ненадолго уходит, оставляя больного один на один с Горным духом… Говорят, дух исцеляет от всех хворей, в том числе душевных.
Сколько же прошло веков, чтобы солнце, ветры, небесные воды напылили, надули, нарастили, нагуляли плодородный слой, чтобы залечились, заросли плеши и лысины Сгоревшей горы! Чтобы все вокруг зажило жизнью — изумрудной, красной, белой, летящей, бегущей, шуршащей и гомонящей… На это уложились десятки, сотни человеческих жизней.
Одной человеческой жизни на такое исцеление — мало…
И мне, Левому шмелю, захотелось, смертельно захотелось, подойти к жрице Янган-тау, этой красавице с агатовыми глазами, и оторвать ладошки от смуглого лица, и впиться в него поцелуем, запустив руку под пальто, где белый халат и правый упругий бок…
Башкирка смутилась и опустила глаза.
В это время вдруг зашумело в стороне и сверху. Оглянулся. Это стая серых птиц летела с панорамы, быстро меняя рисунок полета — то грудясь в рой, то выправляясь в линию, — и вдруг пернатые выстроились в клин и, перестав махать крыльями, понеслись на меня взводом маленьких самолетиков, распятий, норовя осенить Левого шмеля быстрой тенью. Первое желание — присесть, обхватив голову руками. Но не позволила джентльменская гордость. И я просто отвернулся и прикрыл на секунду глаза…
Вряд ли мое смущение кто-нибудь заметил, башкирка ушла.
ГАВРОШ И ВОЛК
Сейчас уже трудно вспомнить все ощущения нашей встречи доподлинно. Виновата не память. Просто на те воспоминания, достаточно подробные, накладываются все поздние рассуждения и выводы, опыт прожитых с тех пор лет. И, признаться, свежесть воспоминаний мне сейчас совсем не важна…
До нашей с тобой встречи я бродяжничал уже два года. Зимовал в Москве, весну и осень старался провести ближе к Кавказу, зато лето мог путешествовать сколько и куда угодно: от Смоленска до Владивостока и от Черного моря до Карского. Правда, далеко на восток и север я не добирался.
Иногда двигался автостопом, но это возможно, когда есть нормальная одежда. Чаще всего выручала железная дорога: когда проводница пожалеет, позволит несколько станций проехать в пассажирском, а когда и в товарном вагоне — тоже не страшно, хоть и не всегда тепло и чисто.
Приехать на новое место, конечно, не сложно. Основной вопрос — как выжить? Попрошайничеством никогда не занимался, гордость не позволяла. В основном, тут же, на вокзале, подряжался продавать что-нибудь на стоянках: книги, журналы, напитки — все, что доверяли оптовики. Оптовиков не обманывал, с товаром и выручкой не убегал, хотя можно было это сделать очень просто: уехал — ищи-свищи! По карманам тоже не шарил, без этого на хлеб хватало. Старался, чтобы оставалось и на развлечения, на утоление моей любознательности. Любознательный был!.. Это еще в детдоме замечали, где я учился очень даже неплохо. Ходил в зоопарки, в кино, на футбол и даже в музеи.
Когда в одном городе надоедало, перебирался в следующий, иногда буквально на следующую станцию, а иной раз — в другую область. Перед окончанием гастроли и началом новой дороги старался приодеться. Для этого предыдущий день посвящал поиску ситуации, где можно прижать в углу какого-нибудь лоха-ровесника, маменькиного сыночка. В принципе, это было несложно. Добропорядочные подростки часто гуляют одни — в парках, возле вокзалов. Иногда достаточно просто встретить такого беспечного в укромном месте, а чаще — прежде необходимо войти в доверие, заманить в нужное место. Это целое искусство. Моя былая цель — поменяться с таковым одеждой и тут же сматывать удочки. Задержка после ограбления смерти подобна.
Вот в такой день мы с тобой и встретились.
Прямо на вокзале я познакомился с одним доверчивым пацаном. Пришлось с ним немного повозиться. Погулять, поболтать… На такие случаи у меня было несколько беспроигрышных историй, которые я искусно вешал на доверчивые уши. Пацан попался серьезный, как тогда говорили, “ботаник”, в очках, поэтому хохмы не проходили, пришлось изощряться в умных речах. Он снисходительно и как-то покровительственно улыбался моим выкладкам. Это меня внутренне злило и воодушевляло на грядущее действо.
Мы прогуливались по вокзалу, потом ушли дальше вдоль путей, я завел его в подворотню, где нас не могли видеть. Здесь, не долго думая, я снял с него очки и положил себе в карман. Он улыбнулся, подумал: такая шутка. В это время я врезал ему в солнечное сплетение. Он охнул и, прижав к телу руки, согнулся. Помню, лицо было смешное: красное, глаза выпучены от боли и удивления. Куда делись покровительственность и снисходительность! Самое время ударить по этому удивлению, явно, наотмашь, чтобы все встало на свои места. Я ударил. Так, чтобы без крови (мне нужна чистая одежда), но с небольшим сотрясением мозга. Сделал небольшой нокдаун. Он не устоял и рухнул на землю. Потом сел, подтянул к себе ноги, спрятал в коленках голову и накрыл ее ладошками.
Шевелись, говорю, не для этого сюда пришли. Он спрашивает, бурчит: а что делать? — а бдо бебать? Раздевайся, объясняю, одеждой будем меняться. Он стал расстегивать пуговицы, напрягая близорукие глаза. Заметно было, что он совсем не видит без очков.
В этот момент кто-то взял меня за руку. Еще не видя того, кто меня схватил, я рванулся в сторону, но понял, что бесполезно, меня держали железной хваткой. Я повернул голову. На меня смотрел коротко стриженный молодой мужчина с уверенным взглядом. Я понял, что попался. Теперь мне грозил не только приемник-распределитель (в подобных заведениях я чувствовал себя как в гостинице), а что-то поинтересней. Камера предварительного заключения, например, а потом спецшкола.
В ногах у тебя стоял черный портфель-“дипломат”, который усиливал мои страхи: меня поймало какое-то официальное лицо, возможно, из милиции, из инспекции по делам несовершеннолетних. Я тяжело дышал и с ненавистью смотрел тебе в глаза. Свободной рукой ты полез мне в карман, вынул оттуда очки и кинул их к ногам пацана.
Затем ты приложил палец к своим губам, как будто для тебя главным было не освобождение пацана от грабителя, а уйти от него вместе со мной незамеченным.
Ты взял свой “дипломат” и потянул меня за собой. Я подчинился, только оглянулся, уходя. Пацан продолжал, хныча, сдирать с себя одежду…
Мне тогда не было жалко тех, с кем приходилось меняться одеждой. Бил я не ради удовольствия, а для дела, чтобы без лишних разговоров, для скорости и понятия. К тому же, мне казалось, что я вершу некоторую справедливость, которую упустила из виду природа. Ощущение правильности усиливало сознание того, что беру я у богатеньких только самую малость, хотя, наверное, имею право на большее и, в принципе, имею не только право, но и возможность. “Все впереди! — шутили более взрослые товарищи по бродяжьей жизни. — Будешь брать и больше, как только во вкус войдешь”.
Мы шли с тобой как два друга или даже братья: старший держал младшего за запястье и вел куда надо. Вышли на перрон и скоро достигли небольшого, хорошо известного мне, здания линейного отделения милиции. Оправдывались мои худшие опасения.
Но ты не повел меня внутрь здания, а присел сам и посадил меня на длинную отполированную скамейку, стоявшую рядом с доской объявлений, на которой были наклеены какие-то листки с инструкциями и правилами, а также фотографии и фото-роботы тех, кого разыскивает милиция.
До сих пор не могу понять, зачем ты повел меня именно туда, ведь дальнейшие события вполне могли развиваться с другого, не такого одиозного, места. Может быть, для большего контраста: сначала нужно было напугать меня как можно сильнее, а потом приотпустить — из огня в холод, чтобы я проникся к тебе еще большей благодарностью, большим удивлением?..
Ты сказал каким-то странным, вызывающим доверие голосом (при этом лицо твое стало усталым и немного жалобным), скорее, попросил: не убегай! И отпустил мою руку.
Я тут же отъехал по гладкой поверхности на противоположный конец скамейки, но не побежал, остался сидеть. Теперь я был в безопасности: на любое посягающее движение мог ответить резким прыжком в сторону — и тогда быстроногого бродяжку, знающего толк в погонях, уже никому не догнать. Сдерживало меня какое-то необычное любопытство, порождаемое твоим странным поведением. К тому же, в принципе, спешить мне было некуда, передислокация в другой город переносилась на другой день, потому как сегодняшний начался неудачно. (Сказывалась суеверность путешественника, к которым я себя вполне справедливо относил). Правда, нельзя было не учитывать того, что маменькин сынок, слегка пострадавший от хулигана, вскоре мог привести на вокзал своих разгневанных родителей… Но в любом случае я сумел бы сделать ноги.
Все это мне начинало нравиться. Стало интересно, что же ты будешь делать дальше? Ситуация сулила развлечение необременительного характера, на что была не очень богата жизнь “путешественника”. Я с веселым ожиданием смотрел на тебя.
Ты был худ, но крепок. Стриженая голова на длинной мускулистой шее с выступающим кадыком и нос с горбинкой делали тебя похожим на какую-то хищную птицу, особенно когда ты отворачивал лицо от меня, как будто высматривая попутную добычу. По опыту общения с себе подобными, где быстро обучаешься подмечать все мелочи и прогнозировать то, что может произойти через час, минуту, по этому, зачастую не очень сладкому, опыту я знал, что люди с твоим экстерьером способны на многое. В частности, долговременное благодушие или равнодушие у них могут вдруг смениться на резкие реакции, порой взрывные, и тогда может не поздоровиться тому, кто вывел такого из равновесия.
Конечно, с тобой предстояло быть осторожным. Но этого мне не занимать. Я всегда осторожен, так мне тогда казалось.
Ты спросил:
“Мороженное будешь?” — и вымученно оскалился, обнажив редкие нездоровые зубы.
Я кивнул.
Ты встал. Казалось, подумал: оставить “дипломат” на скамейке или забрать с собой? Забрал с собой. Пошел, оглянулся: я сейчас. Ушел за угол и очень быстро появился оттуда с двумя стаканчиками в одной ладони и с напряженным взглядом: на месте ли я? Как только убедился, что на месте, тут же напустил на себя маску равнодушия, походка сделалась вразвалочку. Протянул мне стаканчик, уселся рядом, все больше демонстрируя, что уже не посягаешь на мою свободу.
Ели молча. Смотрели на перрон, участок которого расположился по фронту. Получалось, что если куда и смотреть, то только на перрон. На котором обычная для провинциального вокзала картина: подъезжает поезд, люди выходят и заходят. Мимо вагонов снуют продавцы с нехитрой снедью и изделиями мастеров, характерными для этой местности, где-то, бывает, пассажирам навязывают пуховые платки, где-то творения из стекла или что-нибудь в подобном роде.
Парочка попрошаек, мальчик и девочка, что-то клянчили жалобно, задрав головки к окну поезда. Им кинули яблоко, которое, подпрыгнув, угодило под стоявший вагон. Мальчик прыгнул вслед, прямо под колеса, и вскоре нам, двум зрителям, предстало его счастливое улыбающееся лицо: откусил от плода и остальное подарил девочке.
Я знал эту парочку — брата и сестру из местных жителей. Еще они промышляли на кладбище: собирали с могилок печенье и конфеты. В нашей среде их называли интеллигентами и уважали — за совершенную беззлобность, за то, что никому не мешали, а может, еще за что-то, которое трудно объяснить словами. Девчонка мне просто нравилась.
Признаться, в тогдашних моих детских мечтах обязательно присутствовала примерно такая девочка, несправедливо обиженная судьбой. Которую я, естественно, любил и которой был надежной защитой, совершая подвиги и даря нам обоим новую счастливую судьбу. С возрастом постоянный атрибут детских грез приобрел почти законченный образ, с чертами той малолетней голубоглазой попрошайки, непохожей на других подобных девчонок из реальности — в стареньком, но чистом платьице, со всегда аккуратно заплетенными светлыми косичками.
Мимо нас проходили люди. Иногда это были работники милиции, которые входили и выходили в дверь с вывеской “Линейное отделение милиции”. В народе говорят: ЛОМ. А работников, соответственно, называют ломовиками.
Рядом с входом в ЛОМ стояла доска объявлений, на которой большую часть занимали изображения разыскиваемых нарушителей закона и подозреваемых в преступлениях. Все изображения являлись результатом многократных перекопирований, поэтому были контрастны и похожи друг на друга.
С огрызком мороженого ты подошел к доске объявлений и, недолго посмотрев, воскликнул:
“Смотри, вылитый я! Только лохматый. Ничего, когда обрасту, буду такой же…”
Ты настолько развеселился, что даже остановил строгую пожилую женщину в синей униформе с милицейскими погонами, вышедшую из ЛОМа: посмотрите, гражданка тетенька, вылитый я, правда?
Женщина, видимо, поняв, что два человека, трапезничающие рядом одинаковым мороженым, не иначе как отец и сын, приструнила тебя. Если бы женщина была обыкновенной гражданкой, то, вероятно, просто посмотрела бы на тебя осуждающе, но она была работником милиции, при исполнении, поэтому приструнила: не стыдно ли перед ребенком паясничать, так глупо шутить? И — мимо. А ты ей в спину, не унимаясь: да вы гляньте хотя бы — и ткнул пальцем в фотографию (это уже для меня).
Клоун, подумал я, доедая “огрызок”.
Вообще-то я знал ту фотографию, крайнюю слева. В области появился очередной маньяк. Специализировался на мальчиках: душил и подвешивал на деревьях. Местная пацанва, после того как прошла первая информация, побаивалась, но потом страхи улеглись. Тем более что в этом городе никаких страшных историй не случалось.
Ты показывал свою осведомленность: говорят, активность маньяков в этом регионе объясняется наличием геологических разломов огромной площади, радона в воде, высоким излучением от террикоников… Говорят, эта нелюдь с “доски почета” (твое определение) занимается только с такими, как я (ты погладил меня по головке, клоун). А таких, с которым я только что пытался поменяться одеждой, — никогда!
“Несправедливо!” — воскликнул я, тоном показывая, что шучу (на самом деле не шутил).
“О! — ты поднял палец кверху: — Молодец, Гаврош!”
Я, по-твоему, оказался интересным собеседником, и тебе со мной сам бог велел прогуляться, до следующего твоего поезда еще несколько часов. Расходы по прогулке ты брал на себя, сразу же предлагая начать экскурсию с посещения столовой.
Я с утра ничего не ел, кроме твоего мороженного, поэтому согласился (демонстрируя полнейшую незаинтересованность в грядущем предприятии, дескать, соглашаюсь со скуки, от нечего делать). Я решил пробыть с тобой столько, сколько мне будет выгодно. Даже пришла практичная мысль, которая всегда приходит “благодарным” бродягам: при расставании выпросить у тебя на прощание твой “дипломат” из крокодильей кожи. Во-первых, заимев приличную одежду (а я обязательно ее заимею, не сегодня, так завтра, не здесь, так на другой станции — простаки найдутся), приодевшись, с “дипломатом”, можно будет зарабатывать на хлеб не только торговыми приработками, но и мелким мошенничеством, втираясь в доверие к гражданам. Каким именно мошенничеством — я еще не придумал, но мне вдруг показалось, что с этой мыслью открылись новые горизонты, о которых я раньше не мечтал. Я уже благодарил судьбу за эту встречу с тобой, выглядевшую, в свете перспектив как подарок свыше, как указующий перст судьбы.
В конце концов, можно просто “увести” этот “дипломат”, когда ты зазеваешься. Ведь умные люди, каковым я, естественно, себя полагал, и должны жить в первую очередь за счет глупцов, а иначе зачем становиться умным? (Это я как-то услышал от пожилой поездной мошенницы, прикидывавшейся добропорядочной погорелецей).
Мы шли с тобой мимо витрин, в которые я поглядывал: действительно я выглядел умным, а твое отражение передавало твою простоватость. С этого момента ты уже был моей потенциальной жертвой.
Вдруг мы вышли на улицу, по которой двигалась похоронная процессия.
Ты взял меня за руку, на этот раз твои пальцы, недавно железные, показались хрупкими, ладонь вздрагивала. Ты одухотворенно смотрел на процессию и с взволнованной рассеянностью рассказывал, как однажды в цеху, где ты работал, убило током твоего коллегу. Ток высокого напряжения прошил его от виска до ступни. Пахло паленым волосом. Там, в цеху, ты поймал себя на мысли, что покойник тебя совсем не пугает. А ведь до этого случая ты мог потерять сознание от одного упоминания о смерти.
Я, кажется, грубо прервал тебя, заметив, что твоя сиюминутная растерянность не вяжется с утверждением, что ты не боишься мертвецов. Я чувствовал власть над тобой: ты не хотел, чтобы я покидал тебя. Чем-то я был тебе интересен и желанен. Я делал вывод, что ты настолько одинок, что даже общество малолетнего бродяги является для тебя какой-то, пусть временной, отдушиной.
“Нет, — почти прошептал ты. — Мертвец на воле, — так и сказал, — это не то что в гробу. В гробу — страшно! Потому что неестественно!..”
Ничего себе!
“Страшный город! — вдруг возвестил ты и пояснил моему удивлению: — Здесь огромное кладбище прямо возле вокзала. А в районе центральной площади — два учреждения ритуальных услуг. А ведь городок — с ноготок! Тут, наверное, каждый день вот такие процессии…”
Еще ты сказал, что провинциалы как-то по-особенному умирают, покорно.
“Долгий же у тебя транзит, — заметил я, — если ты все это успел узнать”.
Я понял, что должен разговаривать с тобой на равных. В таком варианте будет расти моя власть над тобой, а это может пригодиться не только в процессе нашего с тобой соседства, но и, возможно, при расставании.
Оказалось, ты уже сутки околачиваешься в нашем “глупом” и “страшном” городе.
“В таком же нашем, как и в вашем”, — парировал я и подумал о том, что ты все более перестаешь мне нравиться из-за твоих резких переходов настроения.
Но ты тут же, будто услышав мои мысли, опять сделался рассеянным и ленивым. Раз ты притворяешься, значит, недооцениваешь мою проницательность, тотчас отметил я. Что ж, это неплохо, посмотрим, кто из нас двоих окажется глупей…
В столовой мы плотно пообедали. Уходя, ты купил в буфете бутылку водки и пачку какого-то сока, круг колбасы, хлеба, плитку шоколада и уложил все это в “дипломат”.
“На потом” — подмигнул мне по-простецки.
Я заметил, что, оперируя с “дипломатом”, ты отворачиваешь створки к себе, так, чтобы мне было недоступно содержимое. От этого “дипломат” нравился мне еще больше. Если увести его с содержимым (а как иначе!), то можно, наверное, несколько дней жить, не заботясь о дневном заработке.
Ты поинтересовался: откуда я взялся, где родился, есть ли родители? Я сказал, чтобы через жалость еще больше расположить к себе: с Кавказа, дом сгорел, папка с мамкой погибли — обычная для нашего времени легенда попрошаек и мошенников.
Странно, но у тебя явно поднялось настроение:
“Ну, ладно, сирота южная, никому не нужная, найдем мы тебе уютное местечко! А пока у нас с тобой культурная программа. Куда хочешь? Веди!”
“В зоопарк!” — быстро отреагировал я, слегка покоробленный перспективой нахождения для меня уютного местечка. В приемник-распределитель? Или усыновить задумал, кретин? Ну, уж нетушки! Мне пока и так хорошо… Еще раз мелькнуло в веселом, но осторожном сознании: главное — вовремя уйти, однако пока момент этот еще не наступил. Зоопарк!
По дороге в зоопарк я опять осмелел:
“А ты сам-то откуда и кто?”
“Сам-то? — ты ухмыльнулся. — Примерно, как ты — безотцовщина. Отца, которого не помню, маленький был, хулиганы ночью прирезали. Просто так. Закурить не дал. С тех пор вашего брата не люблю… Ах, ты еще не такой, говоришь? Вот именно — “еще”! Сам понимаешь, что “еще” просто не вырос. Все впереди! Видел я тебя в деле… А если хочешь знать, то я из-за таких, как ты, не стал, может быть, великим футболистом, вратарем. Да, да! На стадион нужно было ходить через улицу, где ошивалась компания таких же вот, как… Ну, ладно. В общем, компания малолетних подонков. А успехи были, были. Брал такие мертвые мячи — не приснится! Да что там! Атаки начинал, до середины поля добегал, пенальти сам бил! Словом, на все ноги мастер! Мечтал: стану футболистом экстра-класса, по телевизору будут показывать, много денег будет, куплю квартиру в Москве, маму с собой заберу, которая счастья не видела… И вдруг — раз! — и перерезали мне перспективу…”
Ты свирепо посмотрел на меня. Я на всякий случай отодвинулся. Футболистом не стал, а я виноват…
В зоопарках я бываю часто, где только предоставляется возможность. Не знаю, почему мне здесь, в мире животных, гораздо лучше, чем в мире людей. Единственное, что мне не нравится в городках из клеток и вольеров, так это неволя, которая царствует во всей звериной и птичьей обители. Успокаивает сознание, что многие из обитателей родились в рабстве и оттого, возможно, страдают гораздо меньше тех, кто знал свободу. В школе, в которой я окончил четыре класса, говорили, что у животных нет мыслей, одни инстинкты. Думаю, что это не так. Стоит только дольше понаблюдать их поведение, внимательнее вглядеться в их глаза, можно увидеть радость, боль, обиду и даже осуждение.
В зоопарке того города я бывал уже пару раз, поэтому сразу повел тебя, своего нового знакомого, благодетеля, к тем экспонатам, которые мне понравились во время предыдущих экскурсий.
Я уже забыл, что именно мы смотрели (с тех пор я еще много раз бывал в подобных местах, все перепуталось). Только ясно запомнилось, чем кормили тогда зверей: работницы в грязных халатах забрасывали в клетки дохлых цыплят. Подумалось: откуда столько птицы? Наверное, специально выращивают для зоопарка, затем как-то умерщвляют (все птенцы были отчего-то мокрыми). Ты объяснил мне, что на птицефабриках умерщвляют лишних петушков.
“Зачем?” — удивился я.
“Затем, что курица несет яйцо, а лишние петухи совершенно ни к чему: растут не мясными, яйцо не дают, едят много… Что тут непонятного?”
Произнося свое объяснение, ты не смотрел на меня.
Ну, погоди…
Перед самым уходом мы подошли к клетке волка. Волк был, видимо, старый. Худой, облезлый, с тусклым взглядом. Не смотрел на нас. Куда-то мимо. Он ходил вдоль клетки, часто вытягивал шею и приподнимал голову, будто собирался завыть. Но не выл.
“Я бы его отпустил”, — сказал задумчиво ты.
Я уже не обращал особого внимания на твои заумные выкладки. Подумаешь, открытие! Я бы всех выпустил, ну и что? Мое внимание больше привлекали два воробья, примостившиеся прямо перед волком, на грязном полу между прутьев, совсем недалеко от пары дохлых цыплят, на которых волк не обращал никакого внимания, как и на воробьев. Видимо, один воробей был родителем, другой — ребенком. Каждый сидел в своей ячейке, образованной из перпендикулярных полу железных прутьев, так что это птичье семейство разделял только один прут, который совершенно не мешал им. Родитель, огибая арматурину, что-то пытался вставить из своего клюва в клюв ребенка, который то отворачивался, то безуспешно пытался захватить в свою пасть полагающуюся пищу. Но пища ронялась за пределы клетки, ее тут же подхватывал родитель (для этого нужно было вспорхнуть, быстро упасть вниз, захватить кусочек в клюв и вернуться на место), и кормление повторялось.
“Как ты, — кивнул ты на умильную парочку, имея в виду воробья-ребенка, — среди волков и дохлятины…”
“Нет, — возразил я. — Я — один. Потому что инкубаторский. Но цыпленком не буду!”
“Скоро будешь… В смысле, скоро будешь не один…” — сказал ты участливо и опять попытался погладить меня по голове.
Я увернулся и пошел к выходу.
“Ладно, не обижайся, — увещевал меня ты, нагоняя. — А хочешь, расскажу, как я все же однажды обманул тех пацанов, которые не давали мне проходу на стадион?”
“Мне все равно, давай…”
“Так вот. Прибыл на игру. Для этого пришлось зайти на стадион с другой стороны города, совершив большой крюк. Мне обрадовались. Тренер: ты почему так долго не был на тренировках? Сегодня отборочная игра, на вылет. Встанешь в ворота… И я стоял. И не пропустил ни одного мяча. Но и наши не забили ни одного… Послематчевые пенальти. Смотрю, за воротами расположились те самые подонки, которых я сегодня обошел. Стоят сзади, “комментируют”. Но я выстоял и пропустил не больше, чем мой противник. И вот последний мяч. Если возьму, значит, выиграем. Иду к воротам, становлюсь в стойку. А сзади вкрадчивый голос: если возьмешь, домой живым не попадешь. Я пропустил. В результате проиграли. Зато домой дошел. Живой. Правда, побили для профилактики все же…”
Ты надолго замолчал, только курил и шел рядом. Мне было жалко тебя. Даже своя жизнь теперь не казалась очень трудной.
“Ты им отомстил?” — спрашиваю.
“Нет, мать переехала в село, вместе со мной, естественно. Приезжал после армии туда, для интереса, на детские места посмотреть. Все застроено, ни одного знакомого лица…”
“Бедняга, — подумал я (месть бывает единственной радостью, понимаю) и спросил: — Куда теперь хочешь?”
Мне пожелалось сделать тебе приятное, в тот момент я готов был выполнить любую твою просьбу. Ты остановился, огляделся, как бы что-то припоминая:
“Искупаться бы…”
“Решено, — обрадовался я, — идем на речку!”
“А это далеко?”
“Да нет, вон там, за лесополосой”.
“В которой орудуют ваши местные маньяки?”
“Такие же наши, как и ваши, — пошутил я уже беззлобно. — Идем”.
День был жаркий, и в лесополосе нахлынула такая уютная прохлада, что ты буквально рухнул на траву:
“Подожди, давай отдохнем”.
“Давай! Прямо здесь, на тропинке?”
Ты улыбнулся (впервые сегодня радостно):
“Давай отползем…”
Мы углубились в сторону от тропинки. Присели, опершись спинами к деревьям.
Я только там заметил, что у тебя голубые глаза. Казалось, в них отражалось все небо, которое только малыми прогалинами присутствовало в живом изумруде.
“Ну, что?” — спросил ты.
“Ничего”, — ответил я.
“Попался?” — спросил ты и потрепал меня по плечу.
“Нет”, — ответил я.
“Тогда выпьем!” — предложил ты.
“Не пью”, — ответил я.
“А сок?”
“Давай”.
Ты открыл “дипломат” так, чтобы я, как и в прошлый раз, не видел содержимого, и отдал мне пакет сока, а сам взял бутылку с водкой. Открыл, влил в себя треть, запил “моим” соком.
Ты соловел на глазах. Затем спросил:
“Можно, я отдохну, не спал всю ночь, боюсь, без отдыха будут не те ощущения от предстоящего моциона”.
“Валяй, искупаемся позже”, — согласился я, сдерживая радость, решив, что настал счастливый момент, когда пора заканчивать наше знакомство.
“Ложись и ты”.
“Хорошо, хорошо, не беспокойся…”
Ты подложил “дипломат” под голову и скоро захрапел. Еще несколько минут, и ты отвернулся, уронив голову в траву, освобождая “подушку”. Пора, решил я. Осторожно взял “дипломат” и, стараясь не шуметь, удалился от тебя. Выйдя на тропинку, побежал…
О чем я мог думать, когда бежал, ощущая приятную тяжесть маленького чемодана, внутри которого громыхало, вероятно, что-то ценное?.. Сейчас сяду в первый попавшийся поезд, и — прощай город, прощай странный человек! Обиды свои ты уже пережил, а “дипломат” купишь новый.
Я не выдержал и в укромном месте, в квартале от вокзала, вскрыл “дипломат”, распахнул створки… Рядом с батоном хлеба и плиткой шоколада там лежал огромный нож и… большой змеей, петляя по периметру ячейки, притаилась толстая веревка.
Когда-то в детстве, еще когда я жил в интернате, когда еще верил в то, что ко мне скоро приедут мои родители и заберут меня домой, когда еще верил всему тому, что говорили воспитатели… Впрочем, неважно, во что я верил. Просто меня очень давно как-то ударило током, я запомнил те ощущения.
Так вот, когда я увидел нож и веревку, я вспомнил, как меня ударило током.
Я захлопнул створки “дипломата”, прижал его к груди как огромную ценность, как все, что у меня в этой жизни было. (На самом деле все правильно: у меня в тот момент только это и было, если не считать одежду, которая на мне).
Я со всех ног побежал к тому месту, где мы недавно ели мороженое.
Я подбежал к доске объявлений: “Не проходите мимо!”, “Их разыскивает милиция”.
Я стоял и смотрел на фото-роботы, похожие друг на друга, и ничего не понимал.
Я забежал в ЛОМ, в место, которое всю свою недолгую жизнь обходил за километр. Я проскочил мимо протестующего милиционера. Я заскочил в первый кабинет и бросил свою ношу на стол какого-то офицера…
Потом все бежали за мной, который бежал впереди всех в сторону лесопо-
лосы…
Ты спал.
Твой крепкий сон в той летней лесополосе, наверное, спас многие жизни, которые могли еще встретиться на твоем пути…
Ты говорил на очной ставке, что погода помешала, что я тебе понравился, что все было слишком хорошо — ни грозы, ни дождя…
Ты сразу стал сотрудничать со следствием, но это тебя не спасло. Ты “поработал” в разных городах, и тебя вынуждены были перевозить с места на место. Тебя оберегали и поэтому держали в одиночных камерах. Но все же однажды, где-то на пересылке, всего на час оставили с подследственными, которые проходили по другим делам. Этого оказалось достаточно, чтобы тебя обнаружили бездыханным.
Меня тоже берегли для суда, поэтому содержали в спецшколе за колючей проволокой, там я окончил пятый класс. Когда тебя не стало, выпустили и меня. Я попросился, чтобы меня определили в мой родной дом-интернат, который покинул несколько лет назад. Там меня хорошо встретили. Я быстро наверстал упущенное, потом поступил в техникум…
Сейчас у меня семья: жена и сын.
Очень люблю сына. Если ему попадает от сверстников (как без этого?) на улице, в школе, то готов сам идти, наказывать тех, от кого он пострадал. Как будто его страдания — продолжение моих. Останавливаю себя только усилием воли.
Я осознаю собственную странность, которая вынуждена рядиться в обычные одежды, хотя бы для того, чтобы от этого не страдали близкие мне люди: жена, сын — больше у меня никого нет. Я хочу, чтобы на мне что-то остановилось. Поэтому готов терпеть.
Когда смотрю на сына, вспоминаю свое детство и, непременно, тебя. День, проведенный с тобой, пожалуй, один из самых определяющих дней в моей жизни (на самом деле все дни — определяющие). Все картинки (похоронная процессия, зоопарк, волк, воробьи, дохлые цыплята…) имеют двойной, тройной смысл.
Всегда думаю: а что стало бы со мной, не встреть я тебя? Не испугайся на всю жизнь — до самой последней клетки своего организма, до последней молекулы — тот, который до того ничего не боялся.
Впрочем, возможно, дело не в испуге…
Последнее время мучительно думаю: могут ли сформировать человека определенным образом геологические разломы, радоновые выбросы, излучения от терриконов?..
Моя жена считает, что могут. Ее любимым литературным жанром является фантастика. Она говорит, что в фантастических книгах больше правды, чем в боевиках и дамских романах. Я ее не разубеждаю. Не потому, что согласен с ней. Просто потому, что она, нормальный человек, вряд ли меня поймет.
Так же, как и я не понял тебя. Все, что ты мне рассказал, не убеждает. А все, что я позже прочитал о тебе…
Фантомы — творения не фантастов.
Немного зная жизнь, я уверен, что таких, как я, миллионы.
“Как мы!” — уточняешь ты откуда-то из меня, скотина!
Радоны — выбросы — терриконы…