Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 10, 2008
28 августа нынешнего года сибирскому писателю
Александру Плетнёву исполнилось 75 лет
* * *
В “Литературном энциклопедическом словаре” 1987 года у прозаика Александра Плетнёва почётное место сразу за Андреем Платоновым, создавшем в русской литературе свой особенный мир — прекрасный и яростный. Плетнёва, как мастера слова, тоже ни с кем не спутаешь, но библиографическая справка о нём, к сожалению, не полна, что, впрочем, объяснимо, поскольку словарь такой давности. Не указано, к примеру, что автор книг “Дивное дело”, “Три дня в сентябре, “Отец крёстный” и многих других — лауреат премий ВЦСПС, Союза писателей СССР и имени Николая Островского, а его роман “Шахта”, переведённый на многие языки, экранизирован в двух сериях на киностудии “Мосфильм” под названием “Тихие воды глубоки”. За вклад в развитие русской литературы Плетнёв был награждён орденом Дружбы народов. А в 1991 году увидело свет избранное писателя, на гонорар за которое он купил дом в деревеньке Андреевка, что в Любинском районе Омской области. Здесь у него не дача, а крестьянское хозяйство, и он крестьянствует, уезжая из Омска с первым весенним солнцем, а возвращаясь в городскую квартиру в уже нешуточные сибирские морозы.
Лужок за плетнёвским подворьем — как окошко в его детство, отрочество, юность. Он ведь насквозь крестьянских корней, как и его родители, переселившиеся в Сибирь с воронежского малоземелья, как и его выжившие в голодуху тридцатых и послевоенных лет, не убитые на фронтах Великой Отечественной, не ушедшие по возрасту из жизни братья и сёстры. Он был тринадцатым из четырнадцати ребятишек в семье крестьян Плетнёвых, обжившихся в Барабинских степях, и с двенадцати годочков, сразу после завершения четырёхлетки в победном 1945-ом, работал наравне с мужиками в совхозе. Среднее же образование получил только в возрасте Христа, уже в Приморье, где остался после армии, мечтая, подзаработав в шахте, выучиться на агронома. А шахта заглотила, без кавычек, на два десятилетия. И он, “печалясь о несбывшейся мечте жить на родине, памятью сердца, воображением как бы переселял себя в детство, в юность, туда, где жил среди любимых людей, трав, хлебов”, записывая свои чувства, состояние природы, маленькие радости и большие беды той поры, и в мыслях не смея “выходить в писатели” даже после того, как в Дальневосточном издательстве увидела свет первая его книжка рассказов “Чтоб жил и помнил”.
— С паспорт размером и чуть больше объёмом, а казалась тогда солидной, как том из Собрания сочинений Льва Толстого, — стесняясь, признаётся сегодня в тогдашних своих ощущениях прозаик.
Вот по этому-то изданию “размером в паспорт” уже сорокалетнего шахтёра и приняли после Иркутского семинара молодых и начинающих авторов в Союз писателей, почти насильно отправив затем на Высшие литературные курсы при Литературном институте СП СССР. “Путёвку в литературу”, выражаясь тогдашним слогом, ему дали Евгений Носов, Виктор Астафьев и Валентин Распутин.…А вскоре и имя Плетнёва стали называть в этом же достойном ряду русских писателей, творчество которых изумит ещё не одно поколение читателей уже постсоветской России, поскольку то, что сегодня пытаются выдать за литературу, увы, лишь чтиво на потребу низости душ и чувств, неразвитости ума. Не сплошь, конечно, но в значительной своей части. Но это, к счастью, не смертельно. Виктор Астафьев прав, утверждая, что “всё отберёт время, расставит на свои места, сформирует новое сознание. Кто-то вознесётся над временем, сумеет его осознать, и, опираясь на старые традиции, откроет себя новая литература”. Несколько иначе, но об этом же говорил мне на крылечке своего андреевского дома и Александр Никитич:
— Свобода в творчестве, воспринятая как вседозволенность, усугубила родовые муки, даже, может, рождение было спровоцировано попыткой криминального аборта, но плод жив, а родовой путь его традиционен. Отойдут околоплодные воды, прекратятся схватки — и новая русская литература заявит о себе в полный голос. Только вот, боюсь, присосутся к ней нашенские окололитературные деятели, объявят себя её “крёстными отцами”, и становление окажется не менее мучительным, чем роды…
Александр Никитич всегда особняком держался в современной русской литературе, имея на всё, происходящее в ней и вокруг, своё, отличное от других, суждение, и его проза последних десятилетий не пришлась по вкусу ни “демократам”, ни “патриотам”, которых объединяет общее свойство — групповщина. А тут, видите ли, сам по себе пишущий и политически, похоже, не определившийся. Исключением стал главный редактор “Сибирских огней” Виталий Зеленский, Царствие ему Небесное, опубликовавший в первом номере журнала за 2000 год многострадальный (четыре года не мог пробиться к людям!) рассказ Плетнёва “Тихое помешательство” — о расслоении современного крестьянства на кулаков и батраков и безмолвствующем даже на вопиющие несправедливости, как всегда, народе. Художественная правда и сила этого произведения всего в печатный лист многим из радетелей за народное счастье стала костью в горле. А сострадания автора в рассказе к просто людям столько — плачешь, сострадая им вместе с ним.
Талант Плетнёва в сельской глубинке выкристаллизовался, вплотную приблизившись к бунинскому, и “Тихое помешательство” — это “Деревня” Бунина, перенесённая из первого десятилетия XX века в начало века нынешнего.
* * *
“Писатель! Нет, почти невозможно было случиться такого поднебесного звания в роду Плетнёвых — в роду, корни которого ушли в древнюю тьму воронежской земли. Корни эти — ни мне, никому во всём свете неизвестные, — от рабов, Бог весть от какого рабовладельца получивших фамилию Плетнёвых…Я не захватил в живых ни бабушек, ни дедов, и могилы их уже были затеряны на Воронежщине и в Сибири, в Барабинской лесостепи. Для меня их, дедов и бабушек, вроде бы и никогда не было в жизни; о них ни старшие братья, ни сёстры, ни родители почти не вспоминали…Да и до мёртвых ли дедушек-бабушек семье было, когда она, семья, из четырнадцати моих братьев и сестёр с родителями во главе, не одно десятилетие вела борьбу за жизнь, как говорится, не на живот, а на смерть, почти на истребление! К настоящей нормальной жизни из четырнадцати нас прорвалось пять человек: родители будто учитывали и голод, и мор, и войны — с запасом нас рожали”, — признался Александр Плетнёв в послесловии к своей книге “Чтоб жил и помнил”, переизданной Омским книжным издательством. Честнее и страшнее этого откровения большого писателя, признаться, я ни раньше, ни позже не читал. Да “раньше” подобное в книгах советских авторов было вообще немыслимо, но 1989 год уже распахнул ворота гласности, почему переиздание и было дополнено авторским послесловием “Страшнее смерти — бесчестье”. Однако и цензура ещё осуществляла свои функции, и её лапа, втихую наложенная на послесловие, исказила текст настолько, что я, страдая за Плетнёва, а затем и вместе с ним, попросил его вновь вспомнить свои детство, отрочество и юность…
— Самого меня “по замыслу жизни” давным-давно не должно быть в живых, — считает Александр Никитич. — Хотя бы потому, — усмехается он, — что тринадцатым по счету у матери с отцом появился, а в русских деревнях народ суеверный, пусть ни в Бога, ни в чёрта и не верящий…Старший брат Сергей, которому зимой сорок третьего года было пятнадцать лет, вспоминал: “Зараза какая-то на детишек напала, выедала им кишки — кровью исходили…Ну, и тиф, само собой…Я для тебя загодя ямку приготовил. Забегу, случалось, меж делом в землянку — дома никого — все на работах, одна Маня, укутавшись в сырую облезлую телячью шкуру, на лавке сидит, ноет и покачивается — голод в себе утешает. Ты — на нарах, в углу, вытянутый, застывший, трупик трупиком. Костлявое личико вшами обсыпано, в глазницах — прямо кишат…Ногтями повыгребаю их…А в ямку-то — другого вместо тебя…”
Голос Плетнёва рвётся, он отводит лицо в сторону от меня, чтобы я не видел его заплакавших глаз, потом, справившись с собой, со своей, мнится ему, слабостью, продолжает:
— Можно, конечно, списать на войну все эти муки, выпавшие не на одну мою, но и на долю подавляющего большинства советских людей от мала до стара той поры, однако же и до Большой войны лучше ли жилось? — спрашивает Александр Никитич скорее себя, чем меня. — Уж не говорю о том, что за те семь зим, когда уже в мирное время я возил на быках из степи сено, то есть исполнял тяжёлую мужицкую работу, — а в сеновозе вместе с гнилой одёжкой весу было три пуда, — я почему-то не исчез навеки под жестокими снегами барабинских лютых метелей. Вообще физические страдания были обычаем. Целое десятилетие только в снах забывал про голод…Страшные, жестокие силы давили на меня, ничтожное существо, с рождения, и выжить под ними, а тем более оберечь душу живую, было почти за пределом возможного. Прошла целая тьма лет, всё, казалось бы, должно остаться за пределами памяти, но и теперь с поразительной силой ясности вижу я сам себя в тех зимах, в морозных бурях — я, мучитель и сомученик моих братьев-быков: Рябчика, Миши, Буренького, “лица” которых, от звёздочки во лбу, от выстегнутого кнутом, вытекшего глаза до окомолка отбитого рога, умирая, не забуду. И просыпаюсь со стоном, с колотящимся сердцем, и долго бессонно гляжу во тьму; и катятся, катятся слёзы, не утоляя жалости и боли ко всем безропотно отстрадавшим, сгинувшим без следа, не оставившим по себе ни имени, ни могил, ни памяти, чья жизнь, по сути, почти не отличалась от жизни скотской…
Глаза Плетнёва уже не плачут, он смотрит прямо перед собой, забыв, похоже, про меня, а пальцы по-мужицки больших его рук, лежащие на коленях, замечаю я, подрагивают, но это не стариковский тремор. Так подрагивают они и у меня, когда волнуюсь, но пытаюсь скрыть это волнение даже от себя.
— Часа в четыре будили запрягать, часов в десять вечера я добивался (именно так — добивался, а не добирался. — Н. Б.) до землянки, до вожделённой мечты о тепле, до этого рая с тёплой грубкой (печь. — Н. Б.), с огоньком коптилки, промороженный до самых кишок, до последней косточки и жилки, с набитым в лохмотья одежды снегом, в окаменевших рукавицах и льдисто стукающих по полу разбитых валенках… И больше всего почему-то меня раздражали, злили широко распахнутые, страдающие глаза матери, её неизменный вопрос: “Замёрз, сынок?..” Я не съедал, а прямо-таки пожирал, проглатывал оставленный мне ужин: глиняную миску баланды из тёртых неочищенных картошек на голой воде, граммов в двести комок липкого, из озадков, с мякиной и полыньёй, хлеба, и лез на нары из берёзовых кольев в узкий, похожий на щель, куток между печкой и стеной. И, как ни сдерживался, ни зажимал в себе скулёж, он вырывался из меня, по-щенячьи тонкий, тягучий — отходили в тепле перемороженные пальцы рук и ног; их драло, будто в каждом пальце по нарыву…
Кобель Зевс, немецкая овчарка с малой примесью сибирской лайки, всю зиму болевший в городской квартире Плетнёва, а теперь оклемавшийся на вольной природе, словно слышит своего хозяина, и, бросив загонять длинношеих и краснопёрых в сараюшку, подбегает к нам и лижет, лижет руки Александра Никитича, лежащие на коленях, преданно и жалеючи заглядывая ему в глаза…
— С двенадцати лет, с Победного года, выходит, я тянул в совхозе ровней здоровым мужикам, как бы восполняя собой отца: тот после тяжкого труда в один из октябрьских дней, распалившись, пробил тонкий ещё ледок в каком-то то ли рву, то ли ручейке, напился и, свирепо простудив лёгкие и почки, в одночасье стал инвалидом. В 1945 я получил и своё “полное” четырёхклассное” образование. В ту же осень пришло письмо из Ленинграда от Анастасии Прокофьевны Шиперовой, которая, будучи эвакуированной в Сибирь, учительствовала в нашей деревенской школе. Я и читал это письмо родителям. В нём она умоляла их “учить Шуру, мальчишку редких способностей”, а я так после работы устал, перезяб и хотел есть и спать, что читал письмо без волнения и гордости за себя, будто не обо мне в нём говорилось. Отец потом достал из набитой налоговыми бумагами холщовой сумки мой Похвальный лист, долго и скорбно глядел на золотые оттиски букв и вдруг, всегда такой несокрушимый в бедах, немало смутив семью, заплакал, но тут же твёрдым голосом сказал: “Ладно, поплачем да спрячем. Бедность и работа будут тебе ученьем, сынок…”
А “редких способностей Шура” за семь лет труда на советской земле, как потом обнаружилось в армии, почти напрочь забыл, как писать буквы…
Армия, когда Плетнёва призвали на действительную службу, показалась ему раем.
— Одели-обули, трижды в день кормили, а главное, о чём в деревне и не снилось, спать заставляли ажно восемь часов! Да ведь только без ума и души житьё — рай. В армии я так заболел тоской по родине, по родным местам, что конец службы и встреча с домом представлялись несбыточным и сказочным счастьем. А какое, казалось бы, счастье, когда жилось не лучше скотины? Разве вот что выжил, хотя выжить не должен был. Как в одну из январских метелей, внезапно свалившейся со страшным морозом на меня с быками, когда я отрабатывал наряд на возку сена, и через день, когда я, чудом уцелевший на морозе, о котором говорят: железо рвёт, — с распухшим чёрным лицом, с раздутыми, как коровьи сосцы, пальцами, стоял в конторе перед управляющим Коркиным и участковым милиционером — старшим лейтенантом Цимбаленко. В белом полушубке, с кобурой на ремне, Цимбаленко молча глядел на меня чёрными злыми глазами. Меня тошнило, мутило в голове, и я, скользя спиной по притолоке, стал было опускаться на корточки.
— Стой-ять! — подкинул меня его голос. — Ишь, проститутка! — обернувшись к Коркину, мотал головой в мою сторону. — Шкуру спас, а быков заморозил! Так работать будем или вредить, саботировать? — И, помолчав, опять к Коркину: — Ну, забираю в Каинский домик, — разумел он Куйбышевскую тюрьму (Новосибирская область. — Н. Б.).
Я упал на колени: “Дяденька! Дяденька-а!..” — и, как через мутное стекло, через завись слёз увидел вплотную около себя белый полушубок, белые валенки. Потом был садкий страшный удар носком валенка в душу. Я, задохнувшись, скрючился, свалился у порога.
— Чего разлёгся? Марш запрягать! — приказал Коркин.
…Зевс, уже лежащий у ног Плетнёва, но насторожившийся, вздыбивший загривок, тут расслабился, точно поняв, что и на этот раз будущему его хозяину сказочно повезло.
— Было, помнится, и на шахте: вцепилась костлявая, поглядела вплотную своими мёртвыми глазницами в мои взявшиеся ужасом живые и сжалилась, разрешила ещё пожить. А в общей нарядной во всю стену висел плакат: “Самое ценное — кадры!” И главный инженер с галантерейной фамилией Штиблетов перед спуском в шахту наставлял нас: “Товарищи, берегите технику! На седьмом конвейере сожгли мотор. Это ж позор коллективу! Человека убьёт — нам дадут другого, но мотора нам не дадут!..”
В сущности, моё появление на свет было никому ненужным, если моя жизнь ценилась дешевле жизни рабочего быка, электромотора. И кто замечал: песчинкой больше или меньше в сонмище песчинок, подобных мне, которые горстями захватывала какая-то циклопическая рука и кидала в пропасть войн, лагерей, “лихорадок буден”? Книги, которые я тогда читал запоем каждую свободную минуту, ответа не давали. Поэтому, наверное, и взялся за перо сам…
* * *
Сейчас Александр Никитич завершил роман “Лицедейка” и начал повесть, тоже, как и рассказ “Тихое помешательство”, выношенную в Андреевке. Рассказ, напомню, опубликованный в “Сибирских огнях”, о расслоении русского крестьянства на богатых, середняков и бедняков. Процесс этот проходит очень болезненно, подчас трагично, и Плетнёв, непосредственный очевидец его, сам плоть от плоти крестьянин и с рабочей, как когда-то говорилось, закваской, не ведает, чем он завершится. Возьмут ли верх безжалостные, как персонаж рассказа, закутовы, заменят ли русский народ другим народом на этой земле, на которой плохо жить нельзя и стыдно, как пророчит близкий сердцу автора умелец на все руки, но угасающий от болезней у всех на глазах Стрелец, или случится то, чего жаждет вечно похмельный скотник Сашка Анитипов, обещающий умирающему Стрельцу: “Ну, уж хрен на рыло! — дубит Сашка каменюкой-кулаком по скамейке. — До Москвы не дотянусь, а Закутова спалю! Покос, а он все колхозные косилки, все грабли к себе сволок — ползай теперь перед гадом на коленях…Мы её, Москву, суку, снизу подпечём!..”?
На Руси же, не мной сказано, нет ничего страшнее бунта — бессмысленного и беспощадного. Недавний ещё не отаукался — образца 1917 года…
— О чём новая повесть, Александр Никитич, если не секрет? — спрашиваю я.
Мы опять сидим на крыльце веранды, и я курю как бы украдкой, пуская дым в сторону от Плетнёва, — он давно бросил курить — больное сердце, да и диабету, наверное, никотин противопоказан, — и Александр Никитич старательно делает вид, что не замечает моего курения.
— О людях на земле, — обще говорит он. И, помолчав, продолжает: — В городе нынче легче жить, а крестьян государство налогами да непомерными ценами давит. Литр молока дешевле солярки в два раза. Скотину, птицу накладно сделалось разводить и держать — корма втридорога. Но, опять же, другие как-то исхитряются быть на плаву, подтверждая, что на нашей земле плохо жить нельзя. У Сараева, Клименко, Дергачёва крепкие хозяйства. Но это по сравнению с остальными тридцатью нищими дворами в нашей Андреевке. Почему? Потому что желания жить землёй и в достатке мало. Нужны и физическая сила, и оборотистость, и расчётливость. Интуиция, наконец, на какой сельскохозяйственный продукт на рынке спрос завтра будет, а на какой — послезавтра…А главное, из грязи-то в князи у всех сразу, даже если этого очень хочется, без помощи со стороны не получится. А сторона эта под пятиконечной кремлёвской звездой надеется разрешить все проблемы в глобальных масштабах, подзабыв, что семьдесят лет русское крестьянство приучали к коллективизму, почему сейчас для большинства его представителей деловые качества воспринимаются стяжательством, богатство — результат жадности, а святая неприкосновенность личной собственности и вовсе умом не воспринимается. Про “каждому по потребности”, строя коммунизм, запомнили, а про “всем по труду” — запамятовали. Одни пословицы, социализмом рождённые, чего стоят: “Где бы ни работать, лишь бы не работать!”; “Не плечом, чай, ворочать, чтоб зряплату получать!”
Иждивенчество, привитое социализмом, махом не изжить. Почему, похоже, теперь по-прежнему один с сошкой, но уже не семеро с ложкой, а вдвое больше на него, с сошкой-то, навалились. Но это нищему, если с каждого по нитке, рубаха будет, а одну рубаху-то на четырнадцать душ коли поделить — каждому лишь по клоку достанется. Отсюда и повальное пьянство, и озлобленность в народе. С клока-то какая прибыль — халява по-нынешнему? А нет халявы — нужно залить отчаянье горькой или отыграться дурным словом, кулаком, ножом на более слабом, от кого сдачи не получишь. Теперь заключённых больше, чем во всём Советском Союзе и при Сталине. Но сидят, опять же, большей частью, почти что “за колоски”, как в тридцатые и послевоенные голодные годы: за пригоршню конфет из киоска, меру комбикорма, за железку из цветного металла, за уведённые, может, как у меня, калоши… Зачем же сразу за решётку? Оставили бы на воле, обязав отработать эти грехи, не очень-то тяжкие, сторицей. Нет, в кутузку их взашей кормить вшей! А в народе крепнет убеждение: надобно воровать по-крупному, тогда и зарекаться от тюрьмы с сумой не придётся. (Миллиардер Ходорковский — исключение, да и сидится ему наверняка по-барски.) Да вот беда: высоко надо сидеть, чтоб миллиард “свой” углядеть. Нет, пока не вернётся крестьянству понимание, что надёжней кормилицы, чем земля, никого и ничего на свете нет и быть не может, до тех пор не знать России изобилия и надёжности бытия. А для этого надо осознать, что земля наша, труд на ней — высшая честь, дозволенная — не знаю уж кем, не очень-то веря в Бога, — человеку. А страшнее смерти — бесчестье. Я никогда не то что не боялся смерти, но и не паниковал перед ней. Может, потому смерть не раз и обходила меня стороной. “Чем же ценная моя жизнь, по существу, раба беспросветного? — говорил я себе. — И стоит ли над этой жизнью — над этой нищей сумой — трястись, если у тебя нет возможности защитить не только человека, но даже травинку?” Но вот уж точно — больше смерти боялся бесчестья, тюрьмы. И льнул, тяжко трудясь с малолетства, к земле, интуитивно ощущая в ней самую надёжную мою защитницу, а припёрло — так почти зарылся в неё на два десятилетия шахтёрства. Потом пятнадцать лет, не зная выходных, занимался литературой. И видишь, последние десять лет опять на земле, пусть и с перерывами на зимы. Одним честным писательством я бы сейчас не выжил даже с моей огромной по здешним меркам пенсией, и вот земля кормит и меня с моей Надеждой, и моих детей, и внуков, хотя раньше я всё делал за три часа, а теперь за трое суток то же самое…
И об этом рассказ “Тихое помешательство”, увидевший свет в “Сибирских огнях”.
Приоткрыв калитку, во двор заглядывает невысокий крепкий мужичок лет шестидесяти, но, увидев, что хозяин не один, уходит, бросив: “Загляну попозже…”
— Вадим Борисович Феденякин из Шахтинска, что под Карагандой, — заочно знакомит меня Плетнёв с ушедшим несолоно хлебавши. — Тоже шахтёр, а в нашей Андреевке его кличут Переселенцем. Купил здесь домишко, выйдя на пенсию. Но за пенсией мотается в Казахстан. Она у него почему-то, если перевести тенге в доллары, а доллары в рубли, выше моей, тоже шахтёрской, но российской, раза в четыре, — усмехнулся. — Как и об этом не написать?
Зевс, изнурённый жарой, выползает из кустов сирени, пробитых лучами вставшего над трубой солнца, и растягивается в нашей тени, положив западноевропейскую морду с умными сибирскими глазами на драные калоши подле крыльца.
У Плетнёва непонятно для меня враз поднимается настроение, он смеётся:
— И вот про эти калоши обязательно напишу. Мне их соседка, — называет имя без фамилии, — на память оставила, меня обув, говоря по-нынешнему.
— Как это? — не понимаю я.
— А пришла пьяненькой денег просить, а денег нет. Вот и ушла в моих новых чоботах — за бутылку самогона махнёт. Я её на другой день стыдить, а она крестится: “Видит Бог, Александр Никитич, в своих от тебя ушла…” А сама уже босая, однако рвань эту за свою не признаёт и назад не принимает. “Не мои!” — вновь крестится. Крещёная, конечно, но неверующая, потому и крестится, не боясь гнева Божьего за ложь. Как сейчас Россия… Другая, — опять без фамилии, — вчера бутылку подсолнечного масла стянула со стола на веранде. В окно, должно, углядела, а я в это время в огороде возился, а может, в доме скрипку внука Никиты слушал. Мне уж соглядатаи здешние после донесли. А я и пристыдить её не посмел. Не пойман, во-первых, — не вор, а главное — с дочкой она была. Дочка, вот что худо, воровству свидетель, да, может, не осознаёт пока, что её мамка творит. Но осознает ли, подросши? Лишь бы она это масло тоже на самогон не сменяла, — вздыхает Плетнёв.
— А лужок-то, Александр Никитич, не у тебя ли, как в рассказе “Тихое помешательство”, новорусский кулак Закутов перепахал? — вновь забываю я о деликатности.
— Душа моя перепахана, Колюшка, — роняет, как невидимую слезу, свой ответ Александр Никитич.
Колюшкой меня только моя бабушка Маня называла, Царствие ей Небесное, а после неё стал вдруг называть так же Плетнёв, годящийся мне не в деды, а в отцы, хотя мой, Василий Васильевич, упокой, Господи, его душу, 1929 года рождения, постарше Александра Никитича был бы. Он тоже из крестьянства, но казачьего, и лелеял, помнится, свой лужок, когда подался после принудительной хрущёвской демобилизации из армии в прииртышскую станицу, Татарскую, что граничит с Новосибирской областью, да не стал тот лужок окошком его мятущейся душе ни в прошлое, ни в будущее, почему и пришлось расти мне и младшему моему брату безотцовщиной.
Брата, тоже, как и Плетнёв, Александра, я похоронил в знойном июне нынешнего года, и теперь ближе Плетнёва никого у меня не осталось, хотя есть дочь, жена, сестра двоюродная, сменившая родное отечество на германское, — ближе по духу и душе, а не по крови и семейности. И если вдруг не к кому станет ездить в гости, “неужели жизнь моя окажется нужна только мне самому и только затем, чтоб однажды обмереть от восторга перед красотой зарева неба и земли где-нибудь на росной опушке степной рощицы? Неужели за один этот краткий восторг стоило платить бесконечными нравственными и физическими страданиями?”
“Стоило, говорю себе, стоило!” — утверждает один из самых, пожалуй, совестливых писателей моего и нашего времени, которое Андрей Платонов вряд ли бы назвал прекрасным, но что оно по-прежнему яростное — без сомнения. А почему стоило? — да хотя бы из-за лужка, ставшего заветным для Плетнёва. И без заветного, на виду оно или сокрыто в глубинах сердца, может, и нет человека. Вот в этом самая суть его рассказа “Тихое помешательство”, нового романа “Лицедейка”, повести, начатой иссушающим последним летом второго тысячелетия в Андреевке, вообще всего творчества Александра Никитича Плетнёва.
Большой русский писатель Владимир Личутин в очерке о Плетнёве “Певец” пишет: “… есть в Уссурийской тайге пион дикий, стеблем, листьями и корнем очень похожий на женьшень… Но это оборотень, двойник, “тёмный человек”. И вот впервые Плетнёв оказался в Уссурийской тайге в зимовейке егеря. Он вышел за огороды, вступил в тайгу и нашёл женьшень… И радость была, и восторг, что вот такая удача выпала. Таёжники десятки дней таскаются по лесам, рыскают, страдают, корень и то не всегда находят, а тут впервые вышел за огород — и на тебе. Вернулся на радостях Плетнёв в избу, похвалился егерю: “Я сразу женьшень нашёл!”. Егерь же, бывалый таёжник, лишь мельком взглянул на корень… и выкинул в окно.
Корень жизни даётся туго и лишь “в поте лица своего”. Но как хочется сыскать его, настоять отвару и дать испить страждущей родимой душе.
Не в этом ли поиске и заключён высший смысл всякого народного певца?” — спрашивает, завершая очерк о Плетнёве, Владимир Личутин.
И в этом тоже, отвечу я, перечитывая прозу Александра Плётнёва, которая не одной моей страждущей душе гораздо надобнее всеисцеляющего женьшеня, который он всё же сыскал в другую свою таёжную вылазку. Однако родить корень жизни может не только таёжная земля, но и лужок Александра Никитича, если постараться…