Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 10, 2008
Окончание. Начало в № 9.
ОСЕНЬ
1
Вот и октябрь на дворе. Скоро Покров.
Прежде девки пололи снежок и припевали: “Батюшка Покров, покрой землю снежком, а меня женишком”. Обычно в предзимье все в природе цепенеет, закаты багровы, лужи латунны, дальние леса лиловы, небо к ночи искристо, звезды наливные плутовато подмигивают, и Большая Медведица, как дворовая собачонка, дежурит в небе над коньком моей крыши. К этому времени березняки тускло выжелтятся, поблекнут, как старые ризы, изредятся, обветшают — дырка на дырке. Вот со дня на день полыхнет ветер-листобой, разденет березы донага, сдерет с них последнюю ветхую сорочку — и здравствуй обжорная русская зима!
А нынче на удивление долго тепло стоит. И пока не пахнет снегами, леса в золоте, у крыльца уж который день вьется бабочка-траурница, похожая на цыганку-вещунью, колдовски подглядывает за мной черными глазами, тонкой кистью написанными на шелке крыльев. Кыш, вещунья, уноси с собою дурные вести!
Картошка давно прибрана, спущена в подполье, над поспевшими расхристанными капустными кочанами резвятся стайки белых капустниц, без устали плодящих червие. Вот и крапивница залетела в баню, плещется крылами на задымленном стекле, наводит шум и беспокойство дремотному суровому хозяину-баннушке.
Прежде Покров — большой престольный праздник, неделю гульба, столом гостевым хвалились, зазывали в дом друг по дружке, де, пьян не пьян, да в гости к нам. Нынче тишина на деревне, и ничто не сулит гульбы: ни ты в гости, ни к тебе за стол, боятся христовенькие объесть, да и нечем угостить.
Как помнится, даже после войны подобного не знали. Бабушка моя месяц-два копит провиант, выдаст нам к чаю по кусочку хлеба да по осколышу сахара отколет от голубой глызы, но сама с липкой монпансейкой выпьет чаю чашек шесть, а половину подушечки оставит в блюдце до следующего самовара. Была бабушка мастерицей шить и вышивать узоры на подзорах и занавесках, и так вот, одноглазая, всю ночь корпеет над шитьем и вязаньем, а после, уложив стряпню на чуночки, потащит то рукоделье по деревням, чтобы обменять на продукт. Да все скопленное с такой натугой после выставит на гостевой стол, чтобы печенье стояло горою. И лагун браги непременно наварит.
А нынче вот без войны да в общей разрухе живем, в гости зайти стыдятся. А если и забредет кто, усадишь за стол, а рука за конфеткой робко тянется: как бы в разор не ввести. А ведь застолье — вековечный поклон богу Радигостю, это похвалебная черта русская, что разительно отличает нас от многих племен. Немцы нас расточительными звали за эти пиры, они, скопидомы и стяжатели, не знали того сердечного обычая, что всякий в Божий мир отплывает голым, ничего Христу от тебя не надобно, кроме твоей души. И вот в таких-то застольях очищалась, огранивалась, хранилась радетельная, отзывчивая русская натура. Так неужели забудутся Пирогощи — пир гостей, и Радигости — радость гостей? Ведь усталость от стола, от праведных трудов скоро сольется и потухнет, но радость от долгой трапезы будет жить долго на сердце.
Тихо, безлюдно в деревне, словно бы весь народ утек в могилки. Странная, неопределенная пора, когда все позади, окончательно изжито, а впереди уже ничего не светит. Не смеются на деревне дети, не играют свадеб, не ярится гармоника, только лишь сосед Сережок Фонин, хватив первача, пытается под ветлой растянуть мехи и тут же клюет носом. Словно бы осень навсегда пригасила все радостное, чем питалась из века русская душа, с любовью и гордостью глядя на полные закрома, на дровяники, забитые березняком, на подворье и хлевища, где жирует скотина, — дескать, хоть и обжорная зима, но и нынче не застанет врасплох.
Бывало, закончив тяжкие труды на земле и обойдя приценчиво подворье, удоволенно приговаривал мужик, если у него все сладилось по уму: “Бог-то он Бог, да и сам не будь плох”. И вот поиссяк народ на земле, выродился, рожать перестал, да и некому. Лишь “нероботь”, что из возраста вышла, и осталась при пашне, которую вдруг наскоро поделили меж крестьян на паи, но так странно раскроили на бумаге, что никто землицы дареной пока и в глаза не видывал.
Вот и гадай, мужик: какая земля достанется при дележке, да и будет ли она вообще, эта дележка, иль придется снова за вилы хвататься, чтобы показать русский норов и силой высудить свой кусок? Это для горожанина земля — нечто пространное и неопределенное, неохватное взгляду, даже слишком громадное чудище, “обло и стозевно”, чтобы им с расчетом управить, может, даже лишку отхватили предки, а сейчас майся, чтобы довести до ума. Так полагает мещанин, в ком давно потух зов матери-земли.
На самом же деле она разнообразна, кому какая достанется в наделок. Есть супеси и глина, суходолы и осотные низины, хвощи, болотина, жирные земли, кремень, подзолы, поречные бережины, где трава коню по холку, и пески на веретьях, где ничего, кроме вереска, не растет, и редкая былка не накормит даже овчушки…
Но по пять гектаров на нос пришлось (это на бумаге), и та бумага запрятана в комод иль шифоньер под смертное, и одна мысль, что наконец-то и тебе досталось землицы (Господи, на веку такого не случалось), уже греет сердце старухи, что всю жизнь свою ухлопала на колхозном поле, страдая за отечество.
Если и были на Руси воистину государственные люди по делу и чувству, то это русские крестьяне. Еще не предполагая, что их в очередной раз обвели вокруг пальца, они неожиданно для себя почувствовали себя с новой, незнаемой прежде стороны: это они хозяева земли русской…
Старики пересуживают на лавочке последние новости из Москвы, ждут обещанной прибавки к пенсии, только о ней и разговор. Много и не просят, хоть бы с десяточку накинули. Костерят Ельцина последними словами, но принимают его сторону; вспоминают прежние золотые деньки, когда хлеба было вволю, но ругают Зюганова, боятся от коммунистов новой “подлянки”, если те, как случилось в семнадцатом, перехватят власть. Деревня на перепутье, столетьями ходила под хомутом, а тут вдруг пустили на вольный выпас, гуляй — не хочу, никто на работы не гонит, никто не дозорит за плечом — прямо рай на земле. Но только тот выгон отчего-то оказался на суходоле, где ничего, кроме репья да осоты, не растет.
Кремлевские пастухи регочут, не снимая с лица подлейшей ухмылки: де, кормитесь, скобари, как хотите, вы хотели свободы, так получите ее, распоряжайтесь по своему уму и выбору, а мы умываем руки… А по телевизору ненастье сулят. Москва кипит страстями, откуда только и взялось в ней норову, хотя казалось уже, что все давно перехвачено ростовщиком.
Новые герои вспухают, как пузыри на дрожжевом тесте, они — властители чувств, Минины и Пожарские, витии, бросающие в толпу пламенные призывы и клятвы. Но дела нет, и вожди скоро упадают в безвестность, как не выбродившее в квашне тесто. Из окна деревенской избы столичный мир кажется сказочным, придуманным, словно бы специально для потехи простеца-человека, для его забавы раз оставили шутовскую сцену с картонными лицедеями.
Живя в деревне, я невольно покрываюсь шкурой крестьянина и принимаю его направление житейского ума. С одной стороны, вера в святого Георгия на коне — вот явится с небес и разом наведет на Руси порядок; с другой стороны — напрасно народ ерестится, сбивается в толпы и вопит об утраченной правде и нажитке, ничего уже не сломать и не вернуть, все в Москве решат без нас. Для столицы крестьянин нужен лишь в ярме, в тугом хомуте и стальных удилах. Худо верится в истинность намерений и чистоту чувств, много лицедеев, ловцов счастья, похвальбы, игры на публику, незрелости мыслей, каждый правит в свою сторону, верит только своему слову, высказанному впопыхах, и старается сани родного отечества отчего-то повернуть к оврагу, чтобы там, в сыри и хляби, обломать окончательно оглобли и загинуть…
Боже мой, глядя на эти картинки, душа невольно идет вразнос, то стонет и плачет, то, увидев родное знакомое лицо, вдруг обретает уверенность, что все непременно вернется в прежнее русло, и жизнь примет верный православный лад, когда воистину все на Руси станут друг другу крестовыми братьями. То вдруг с экрана донесется призыв, лишающий сна: “Если дурные люди сбиваются в стаю, то и добрые люди должны объединяться” — и сразу почудится, что этот толстовский глас наконец-то найдет подтверждение. И невольно подумаешь с недоумением: если добрых людей на свете больше, как нас уверяет церковь, то почему они не сбиваются в дружины, а рассыпаны по-за далями и хребтами, и никак не докричаться до них? Какое-то, знать, коварство задумано Господом, чтобы нас окончательно сбить с ума или наставить во спасение души.
Или вот бродит по Москве генерал Руцкой с чемоданами компромата на новоиспеченных и самозваных господ, и никто в Кремле не бросается искоренять скверну, устраивают вокруг лишь глум и насмешку. Значит, или в чемодане туфта, или во власти все вор на воре. И приходит на ум, что эти красивые, верные в сущности слова о чести и достоинстве — лишь раскрашенная маска, которой прикрывается негодяй в разгуле дьявольского карнавала, чтобы никто не узнал его истинного лица: такое уж настало время, когда люди дурных наклонностей о себе имеют мнение как о правдолюбцах и доброносцах, ибо у них своя, кагальная шкала ценностей, скрытая от прочих своя правда и доброделание только для своих…
2
ИЗ ДНЕВНИКА (октябрь, 93-й год):
“Бывшие депутаты помогли опериться демоновой силе, дали ей власти и попутного ветра. Своей вялостью мысли, интернациональностью духа, забывчивостью национальных корней позволили растоптать родное. И очнулись-то лишь тогда, когда захрустел под сапогом позвоночник России. Белый дом был только внешне светел, но изнутри аспидно-черен. Долго же пришлось скоблить заседателям душу, чтобы засияло их заседалище”.
“Не страх за сотворенные грехи, не раскаяние, не боязнь ответа, не плач заблудшего, но тайная сердечная радость от умножения греха, нам, простым смертным, недоступная. Нынешние властители испытывают радость от умножения греха. Это полнейший сатанизм. И это стояние в церкви, нарочитое, при свете софитов и камер, стояние со свечкой в потной руке — лишь подчеркивает их цинизм и внутреннюю мертвенность. Можно и нужно менять взгляды, когда душой осознал их лживость, когда ужаснулся той низости положения, в коем оказался волей иль неволей; но надо замаливать свои проступки, уйдя в тень, и не лезть снова к власти, прилюдно каясь, и снова греша, и подличая, и в этой подлости находя опьяняющий бесконечный праздник жизни… Нет, это чувство выморочное, вылезшее наружу из аидовых теснин; и только стесненность народа, нежелание его проливать новую кровь и заставляет терпеть гостей из мрака…”
“Сейчас будут удушать провинциальную прессу. В ней больше душевного, домашнего, семейного, простонародного, понятного, лишенного пока той столичной пошлости и грязи, коей переполнены московские газеты. Сейчас снова будет искореняться все русское под кличи о русском, под вопли о Соловьеве и Булгакове. Чужебесие натянуло на себя новую личину в виде денежного кошелька и кинулось на Запад”.
“Не надо бояться регресса. Регресс — это гармоническая пауза в бесконечном эволюционном движении, пауза во спасение, инстинкт самосохранения и ограничения. Вот росло дерево, попирало кудрявой шапкой небеса и было вровень с Богом. В один прекрасный день подул вихорь, и, подточенное изнутри червием, дерево с грохотом пало на землю, скоро обросло мхом и ягодником, превратилось в трухлявую колодину, в дряблое трупище, погружающееся в мать-сыру-землю. Это и есть регресс, пауза отдохновения, пока новые ростки проклюнутся в этом месте, питаемые соками прежнего великанского дерева. Ничто не пропадает втуне. Эволюция без пауз переходит в революцию, в прогресс, хаос и полнейшее забвение мира как Божьего творения.
Не надо спешить, пришпоривать самих себя, догонять кого-то из страха отстать, потеряться в потемках. Догоняющие неминуемо отстают, срывают в запале дыхание, захлебываются усталостью. Можно догонять лишь самих себя, забытых в пространстве и времени. Догонять себя — это вспоминать себя, это на корнях старинного древа выращивать национальную культуру, восстанавливать национальную этику, включающую в себя духовный и бытийный свод правил и домострой”.
Пришла Зина со свертком под мышкой. Остренький носик, вострые васильковые глазенки с неискоренимой безунывностью во взгляде, на голове шерстяной плат кулем, на узких плечах нейлоновая куртка кулем, ножонки рогатиной, воткнутые в красные сапожки. Все худенькое тельце выглядит редькой хвостом вверх.
Говорит:
— Мужик в Гаврино потерялся. Пошел за пайком в Туму и потерялся. Яврей, но ничего дурного про него не скажу. Заблудился, и никто не ищет. Впервые у нас так, что человек потерялся, а его не ищут. За бутылку водки кабыть и убили. Нынче человек, что муха…
Я только что включил телевизор, по экрану помчались Попцовские мерины, выгибая шеи, безумно выворачивая луковицы глаз. Зина посмотрела из-за моего плеча на скачущую тройку и сказала весомо:
— Взялись пустые люди страной управлять, а сами лошадей запрячь не умеют. Далеко ли на таких конях поскочут, без дуги, оглобель и хомута — людям на посмех.
— А мне сдается, что с умыслом картинка. Дескать, не запряжена пока Россия, но скоро сунут в пасть удила и поставят в стойло под ярмо.
— Безрадостная жизнь. Одни охи да вздохи. Пихаем дни-то скорей от себя, а они ведь не ворачиваются назад. Прожил — и все. Будто другую жизнь ждем, — говорит соседка, разворачивая сверток. — А тут человек заблудился — и не спохватились. Прежде бы самолет вызвали. Народ побежал бы искать. Вот было: ребенок четырех лет в Уречном заблудился. Бабушка в лес ушла, он проснулся, нету бабушки. Открыл окно и пошел. Шел, шел и заблудился. Так его всема искали. Военные прилетели на вертолете, искали. А ты говоришь: плохо жили. А ребенок шел, шел и уснул. В норку под кустышек заполз и уснул. А комара — тучи… Июль ведь. Его, как нашли, спрашивают: “Комар кусал?” “Нет, не кусал”. Ведь четыре годочка, малец совсем. Бог пас детскую душку. А ты говоришь…
Я не возражал, я молчал, тупо смотрел на экран, где разыгрывался шабаш, словно бы все ведьмы и бесы с Лысой горы слетелись за кремлевские стены. Хари, Боже мой, какие хари и рожи!.. Гайдар похож на целлулоидную куклу, которой мальчишки-прохвосты оторвали ноги… Какая-то чахоточного вида актриска с хищной фамилией визжит так, будто ей без наркоза прямо на студии демократы делают кесарево сечение… Оскоцкий дрожит так, что за двести верст слышно, как стучат его подагрические кости… (Во время путча вот так же трясся Янаев). И все визжат, шамкают, шипят, умоляют, грозят, требуют: убей их, убей! (Это приказывают премьеру вести народ на скотобойню). Черномырдин, заменяя собою пьяного президента, репетирует грядущую роль диктатора или пытается выглядеть диктатором, но у него лицо шахтера, плохо помытое перед выступлением. Значит, и в Кремле туго с мылом и пемзой… Однажды промелькнул Ельцин со своей кривой ухмылкой и тут же исчез.
По дому правительства прямой наводкой бьют танки, стреляют мерно, равнодушно, как на учениях по казенным фанерным мишеням. Летит бетонная пыль, брызгают стекла, выметывается из окон пламя до горних высот, застилая собой всю Москву, клубится черный дым, души умерших и убитых взмывают в небеса, где Господь принимает их в рай. Жена плачет, у меня все опустело в груди, будто вынули сердце, а там сквозняк. Сквозь едкую пелену на глазах вглядываюсь в мерцающий зрак сладострастного левиафана, в стеклянной глубине которого суетятся гогочущие кувшинные рыла.
Какая-то девица, передавая о русской трагедии в мертвую уже Америку, обмякла вдруг по-бабьи, оплыла лицом и завопила в эфире перехваченным от ужаса голосом:
— Господи… Убитых уже пятьсот человек!..
Что для пещерной страны пятьсот душ? Это ли диковинка? Давно ли вся Америка, сидя у экранов, чавкая сникерсами, ликовала, когда точные ракеты сжигали в Ираке тысячи детей, рукоплескала содомистскому зрелищу, визжала от восторга, гордясь своей великой непобедимой страной. Попустил же Господь, и пещерным людям вместо дубины вдруг достались атом и лазер. Кто спасет заблудших?.. Густой липкий туман лжи пересек океан и Европу, окутал русскую землю, от него не спрятаться даже в затаенной лесной избе. И сколько нынче неприкаянных, отравленных, заблудившихся и сбившихся с пути! Русские, убивая братьев своих, помогают мировому мамоне хранить и приумножать награбленные сокровища Золотой горы. Мировой меняла и процентщик плотно усаживался на русскую шею.
Соседка притулилась за моей спиной, бормочет:
— Смотрела в телевизею, трясло всю, как в народ-то стреляли… Убивцы. Я за себя-то не страдаю, я за народ страдаю. У меня корова есть, я проживу… Дуся, сшей мне смертное. Знать, пришло время всем на кладбище убираться, — старушка заплакала.
Я оглянулся: сзади топчется, уже крепко побитая годами, простенькое лицо, давно ли еще миловидное и светлое, сейчас обстрогалось, собралось в морщинистую грудку, сивые прядки над ушами выбиваются из-под платка. Всхлипнула. Слезы скорые, мелкие, тут же просохли, как утренняя роса.
— Ельцин, топором тесанный, огоряй и пьяница, натворит делов, загонит народ в пропасть, а сам в ямку кувырк. С кого тада спросить?..
Зина поманила мою жену в кухню, но дверь притворила неплотно. Я невольно убрал в телевизоре звук, навострил слух.
— Дуся, перешей мне смертное… Этот штапель-то с пятьдесят второго года лежал, дожидался… Сам принес с заработков.
— Поди, сгнил уже, — сомневается жена.
— Может, и сгнил, — легко соглашается старая. — Закопают, а там-то не работать.
— Говорят: как в гроб положат, в том и перед Господом встанет человек.
— Все перегниет. Земля свое возьмет. Раньше и в лапоточках в гроб клали, онучки новые… Мать-то мне говорит: “Возьми, Зина, мое шелковое”. А я ей: не надо мне твоего стеклянного барахла. Только в нем и лежать в земле.
Разговор идет деловитый, спокойный, и как-то странно сопрягается он с беззвучными взрывами, черной копотью пожара, хмурыми набыченными лицами омоновцев, берущих дом правительства в тугую осаду. Сколько в горящем здании уже погибло людей, кому никогда не понадобится смертного платья, домовинки, жальника, никто не бросит на крышку гроба прощальной горстки родимой земли, вглядываясь с горестным изумлением в ямку, куда навсегда исчезает родной человечек с родными чертами лица, привычками, своей историей жизни и преданием рода?..
— А чем тебе старое не нравится? — спрашивает жена.
— На том-то свете скажут: это что за попугало идет? Больно широко. Как шили платье, было впору; а сейчас склячилась, как баба-яга с помелом. Давай сделаем вытачки…
— Сейчас никто никакие выточки не шьет. Не модно…
— Тогда ушей по бочкам. Там маненько и там маненько…
— Ничего не широко. Может, поясок?
— С пояском не шьют, — отказывается Зина. — Там не подпоясываются… А материальчик симпатичный, мне нравится. Куды хошь, скромный такой и цвет хороший.
Зину берут сомнения. Она, вроде, и к смерти готовится, но старуха с косою еще где-то так далеко, что не слышно ее дыхания, и потому пока не верится в ее неизбежный приход. Зина обминает штапель в ладонях, ей нравится, наверное, как податливо, шелковисто ластится материя, прилипает к потрескавшейся коже, в трещины которой навсегда въелась родная земля. Бабене, несмотря на возраст, хочется покрасоваться перед товарками в обнове, женское еще не потухло в груди, теребит сердце, позывает к веселью и коротенькой радости.
Дуся улавливает колебания соседки:
— Вот и носи, Зина. Еще сошьешь.
— Ага, выносишь, а потом не укупишь.
— Скажи детям, купят ситчику, четыре метра по сорок рублей. Всего сто шестьдесят рублей. Не разорятся, поди…
Зина засобиралась домой. Я приглашаю за стол пить чай. Соседка отказалась наотрез:
— Нет, какой нынче чай? Ой, Вова, жизнь хренова. Нынче вся жизнь — в навоз…
Зина надернула галоши, живо зашаркала через двор. Я вышел следом, сквозь розвесь хмеля с чувством тоски и сердечной надсады провожал взглядом соседку, будто нам никогда не увидеться.
Зина остановилась за калиткой, из-под ладони вглядываясь в широкий распах улицы, пронзительно-желтый от солнца и увядшей травы, сквозь которую пробивались песчаные плешины, и упорно высматривала товарку, с кем можно бы завести беседу. И вдруг как закричит мне:
— Володя, ступай-ка сюда! Однако, к тебе гости, — Зина, откляча зад, подслеповато вглядывается в верхний конец улицы, куда слепяще западает солнце, окрашивая деревню в розовое и голубое.
Нелепо улыбаясь, я вышел со двора, принимая возглас старухи за шутку.
— Да будет тебе… Откуда гости? С какой сырости? Никто не обещался…
— А ты глянь, — не отступала соседка. — Это к тебе. Из Белого дома бегут.
Я всмотрелся в сторону леса, откуда выныривала в деревню песчаная дорога. И верно, с той стороны середкой улицы бойко шли чужаки. Люди приблизились, поднялись на взгорок, до них уже рукой достать, а я все не мог признать их. Шли трое незнакомцев, как бы припорошенные голубым сиянием, головами в самое небо. В середине — высокий мужик в плаще с папкой письмоводителя под мышкой, одесную — будто катился приземистый круглый человек, третий — в ярко-красном свитере, косолапил, загребая песок, и радостно гоготал, вздымая над головой руки.
Многое случалось со мной в жизни, но это событие до сей поры я отношу к самым необыкновенным. Я поспешил навстречу, уже признавая родных людей, но не веря чуду. Господи, ну откуда могли взяться они на краю света?.. Ведь только что видел я на экране лохматые копны черного дыма, танки, чутьисто принюхивающиеся к жертвам тупыми рылами, убитых возле баррикады, ужасный вид притихшей обворованной Москвы; и вот друзья, как бы в особой машине времени преодолев пространства, вдруг выткались в лесном глухом углу.
Нет, это не мары, не кудесы, не привидения. О друзьях думал, глядя в телевизор, и вот они на пороге. Но какова соседка моя, а?.. Через добрую сотню метров увидала незнакомцев, кои никогда здесь не бывали, и особым народным чутьем и знанием поняла сразу, что несчастные бегут из Москвы и именно ко мне. То были Александр Проханов, Владимир Бондаренко и Евгений Нефедов.
Уставшие, не спавшие сутки, какие-то мятые, пыльные, припорошенные несчастьем, но вместе с тем возбужденные, радые, что дороге конец, опасности позади, никто уже не скрадывает — и друг встречает на пороге. Это ли не радость? Пешком и на попутных, минуя все посты и заставы, ловившие патриотов, по какому-то наитию понимая, что так важно избежать ареста именно в первые дни, когда “победители” ошалели от крови и сводят счеты, друзья попадали в глухой рязанский угол, приютивший меня. Верили, что пространна русская земля и не даст пропасть.
Само приключение, как ожог сердца, не давало им утишиться, словно бы попали сейчас лишь на случайный временный стан, где можно перевести дух, чтобы, набравшись сил, снова бежать дальше. С первых минут, не находя себе места, рассеянным взглядом обегая мое деревенское житье, они возбужденно вспоминали, как кинулись прочь из столицы на машине Виктора Калугина, как лесами обходили заставы, высчитывая, где их могут схватить, как мчались до Рязани, потом ночевали на вокзале, а с утра, уже на попутках, попадали до неведомой деревеньки…
Мой рыжий гончак вил круги, путался под ногами, облизывал гостей, их возбуждение перенимая на себя. Деревня застыла, словно в ожидании перемен, дул низовой северный ветер, гоня по дороге струйки песка, в избе напротив у полуоткрытого окна сутулился наш друг Сережок и выдувал на волю клубы махорного дыма. Вроде бы, никто не спешил по улице, но я знал, что весть о московских гостях уже неисповедимым образом пробежала по домам. Таково свойство русской деревни, где нет и не может быть секретов. Словно бы все ворота и окна житья нараспах каждую минуту.
Эх, восславим же дорогих гостей, в эти минуты роковые посетивших писателя в его скрытне. Все, что есть в печи, на стол мечи. Бутылочка русской водчонки возглавила тарелки со снедью, повела в поход. Описывать стол не буду, да он и не застрял в памяти, ибо похвалиться нечем, да и не было особых разносолов. Ведь вареному-печеному недолог век. Без чоканья причастились, помянули погибших, чьи имена будут занесены в синодик новомучеников за русскую веру, за стояние против мамоны, идолища поганого. Водка ожгла, все пережитое нахлынуло вдруг, беглецам почудилась странной эта деревенская обитель, отодвинутая от схватки в оцепенелый русский угол, ждущий чуда…
3
Мужики переживали, крестьянки плакали, но никто не сдвинулся с лавки на подхват погибающим, не протянул руки в помощь, не воззвал к милости и миру. В столице толчея, там роятся честолюбия и всякие страсти, там делят народные сундуки, отпихнув самого хозяина и кормильца, и печищане, туго соображая, что творится в Москве, кому нынче верить (да и стоит ли вообще кому-то верить?), сошлись крохотным табунком под ветлу у Зининого дома. Деревня оставалась сама по себе, душою ни теплой, ни холодной, выжидала неведомо чего, ибо нутром жертвы понимала, что в любом случае не ждать ей милости, немилосердный обух перемен непременно угодит по темечку. Может, впервые в истории это безразличие к народному бунту в престольной особенно болезненно, даже трагически сказалось на будущем крестьянства, лишило всяких благих надежд.
А кого притужать, кому предъявлять вину в долготерпении?.. Бог ты мой, ветхие старушишки и дедки, корявые, изработанные, — вот и все нынешнее воинство. Ладно, хоть гробишко еще могут сколотить да в землю “упокойника” прибрать.
— Опять та же морда добралась до власти, — это о Гайдаре.
— Боремся за кусок хлеба…
— Раньше пели: серп и молот — смерть и голод. А нынче, как свиньи, по-свински живем. Вот и наслал нам Господь в устрашение Ельцина, чтобы опамятовались мы, пришли в ум…
— Думали, уж при коммунизме-то нам не живать… Оказывается, при Брежневе хватили чуток. Есть что вспомнить…
Рассказываю друзьям, о чем толкует народ.
— Где твой народ? С места не сдвинулся!.. Да и есть ли он?..
В голосе Проханова обида. Он зол, черен, скулы играют, обугленное лицо вроде бы потрескалось, в темных глазах, завешанных сизыми крыльями волос, непросыхающая тоска… Лишь на миг при встрече, когда обнимались на солнечном взгорке, что-то теплое, нежное проступило в лице, и вновь взгляд угрюм, непрогляден, голос дребезжащий, слова желчны, чувства надсадны. Проханов пьет, и водка не забирает его. Уходит от стола к телевизору и, сжавшись в груд, смотрит на своих сподвижников, как выводят их из Белого дома в автобус и отвозят в тюрьму…
Бледный, со сникшими усами Руцкой, он только что показывал омоновцам ящики с оружием, оправдывался, что автоматы в смазке, никто из них не стрелял. А ведь суток не прошло, как стоял новоявленный вождь на балконе Дома правительства и, картинно играя голосом, топорща усы и грозно сводя брови, призывал толпы восставших идти на Кремль, брать почту и телеграф… Шел чечен Хасбулатов, насупленный, но спокойный, с презрительно-отстраненным взглядом, навряд ли кого видя сейчас. Все вокруг были для него скопищем червей, роящихся у ног. Все минувшее казалось наваждением, одним долгим суматошным днем, так нелепо закончившимся, в котором интрига пьесы была вроде бы прописана до “последней запятой”, но сумасшедший самодур Ельцин, пьяно гыкая, неожиданно оборвал “спектакль интеллигентов”…
Да, от сумы и от тюрьмы не зарекайся. Еще вчера были во власти, ели сдобные булки, а нынче их отвозят на тюремные нары. Такое мгновенное падение фаворитов и временщиков, чьи имена были на всеобщем слуху, поначалу кажется придумкой пересмешников. Думается, встряхнись лишь, сбрось оцепенение, и вновь вернется прежнее ровное время, и жизнь обретет надежные очертания. Но, увы, дважды в одну реку не входят… Лишь остаются воспоминания о былом, похожие на чудный сон; и чем дальше будут отступать советские дни, тем слаще будут казаться они…
Когда Проханов писал в девяносто первом воззвание к народу и увещевал очнуться, ныне опальные Руцкой и Хасбулатов на своем горбу, надсаживаясь и корежа души людские ложью, втаскивали Ельцина на трон, пели ему хвалебную аллилуйю, кормились с барского стола, преследовали Проханова. Руцкой грозил тюрьмою, Хасбулатов с пеной у рта сталкивал накренившийся воз гигантской страны в пропасть, нищету, раскол и распад.
И вот сейчас, из деревенской избы глядя через телевизор на Москву, Проханов невольно подавлял в себе прошлые обиды, стычки и брань, непрерывные суды и пересуды, злые обещания, бейтаровцев с автоматами, пришедшими в газету “День”, чтобы закрыть ее. Сейчас он видел на экране не прошлое, а настоящее, чему есть объяснение, но не будет прощения: друзей, увозимых в неведомое, генерала Макашова, не изменившего солдатской присяге, настоящего русского воителя, сгорающих в огне сподвижников, патриотов и знакомцев, в короткое время ставших родными, покидающих поверженную крепость по тайным московским катакомбам. Дом грозно пылал, и в этом дыме отлетали души прекрасных русских подвижников, новых русских святых, кому честь была дороже жизни.
Столица была отдана на растерзание нечестивым, Кремль готовился праздновать хануку, в пекарнях стряпали опресноки, точились ножи на кошерных животных; Гайдар петлял от государственного банка в дома приближенных с чемоданами денег и, причмокивая, кидал щедрые “милостыньки” за чужой счет; “русские” офицеры, продавшие честь за тридцать сребреников, сейчас пили по-черному, заливая сердечную смуту; Попцов с экрана пел Ельцину победные оды, поводя утиным носом в сторону обещанной похлебки; а сам президент, доверив “медвежатнику” Черномырдину беспощадный отстрел в России, отмокал от попойки, опохмеляясь хлебной водочкой и заедая котлетками супруги Наины Иосифовны… Омоновцы, получив за преданность Москву на трое суток, шныряли по столице, стреляли по окнам, пинали по печени случайных прохожих коваными башмаками, пускали юшку, той кровцою безвинных услаждая и умягчая заснувшую подлую душу. Разогретые вином, они были псами-волкодавами, спущенными на время с поводка, чтобы устрашить мещан и привести их в покорство, но не хотели признаваться себе в этом, видя в каждом, кто попадался в их руки, “наглого жида”, педераста или предателя России. Все смешалось, все смутилось, и впереди не виделось ничего светлого. Казалось, в черном дыме пожара отлетали в небо последние искры надежды на счастливое будущее…
Вдруг по телевизору объявили, что под Москвой в дачном поселке на чердаке нашли смутьяна Анпилова, ему прострелили ногу, будто бы он скрывался в чужом сарае, как последний вор, и эта новость подавалась народу с нарочитой издевкой и ухмылкой, презрительно, через отвисшую губу, чтобы унизить уже поверженного, снять с него геройский флер трибуна и вождя униженных, за которым в октябрьские дни пошли сотни тысяч простонародья, словно бы говоривший известие журналист, неряшливо обросший щетиною, в круглых очечках “а-ля Берия” — человек воистину геройских качеств, и в трагических обстоятельствах уж он-то не пустится в бега, как заяц от гончей, но предпочтет пулю в лоб…
— Пришло время нечестивых и блудливых, — сказал мрачно Проханов. — Этим расстрелом они сами подписали себе приговор… Кто-то ведь выдал? — вдруг добавил он, имея в виду Анпилова.
— Наверняка сосед по даче, — сказал я.
Анпилов был ленинцем, о вожде у нас были споры, но сейчас мне было искренне жаль его. Я представил, как тащат Анпилова с чердака, пересчитывая его головою ступени, заламывают руки, закидывают в машину, терзают кулаками ребра, грозят тут же добить эту “падлу и большевистскую сволочь”, чтобы зря не волочить по судам. Внешне в Анпилове не было ничего выразительного, гипнотического, что останавливало бы взгляд, — ни картинной красоты, ни стати, ни особой ступи, только, быть может, пылкость натуры притягивала, постоянная мальчишеская взволнованность, какая-то бесшабашность, горячечность взора, откровенность слова и заставляли выслушать, присмотреться к этому человеку и последовать за ним. Да и лицо-то у него было какое-то не затвердевшее с возрастом, юношеское, с пунцовыми, туго набитыми щеками, твердыми скулами и оперханными губами, будто он только что прискочил с осенней улицы домой и готов снова улизнуть на волю из-под надзора родителей. И говорил он, вроде бы, не особенно складно, как бы рубил сплеча, не выбирая выражений. Но ведь именно Анпилов стал Гаврошем Москвы, ее любимцем, столица сама выбрала его в свои герои, вожди, атаманы.
— И зачем он побежал из Москвы? — неопределенно спросил я, не глядя на друзей. Мне вдруг стало так тошно, так тоскливо, будто я лишился родного человека. — Затеваем борьбу, и всё так наивно, так романтически, словно дворовые мальчишки сбежались в стаю: ни тылов, ни подполья, ни самообороны, ни конспирации, ни явок, ни тайных квартир. И всюду уши КГБ, доносчики, сексоты и осведомители. Только пукнул — а уже на пленке записано. Бутылка водки на троих и один “шпик”. И что же? Случилась беда, и куда человеку деться, где приклонить голову?.. Зачем Анпилов побежал из столицы? Сразу тысячи глаз вокруг, как на рентгене. А Москва всех спрячет…
Наверное, я был прав, даже несомненно прав, если бы я участвовал в практическом деле, был закоперщиком уличных волнений. Но тут мои слова прозвучали неожиданно двусмысленно, с намеком, хотя я без заднего ума, сидя вдали от трагедии, рассуждал в деревенской избе о теории заговоров, как обычный обыватель. Дескать, почему не так, а эдак, и куда разом подевались деятельные товарищи и умные головы, полководцы и герои?
Оказывается, сколько средь нас подобных резонеров, что умнее папы римского, умеющих, сидя на деревенской печи, водить полки и строить дворцовые интриги, одерживать публичные победы, но только коснись конкретного, хоть бы и маленького дела, когда вдруг призовут тебя, кликнут клич, и надобно с риском для жизни спуститься с лежанки, и тут вдруг обнаружит твой взгляд вместо надежных половиц зияющее провалище, куда спуститься опасно и страшно, и нога никак не нашарит окаянного приступка, который внезапно куда-то пропал; а на печи, братцы, так угревно, так благодатно, так мирно душе, и тут сразу найдется столько отговорок на хвори и печальные обстоятельства, и молитвенных стихир, и оправданий, дескать, “не убий”, но “возлюби ближнего, как самого себя”, и сердце вдруг нехорошо зайдется, и каждая косточка предательски заноет и простонет, цепляясь за надежный покой… И так захочется, чтобы печь по щучьему велению сама собою пошла творить дела праведные и вершить суды над нечестивыми.
— Если бы да кабы… Получилось так, как получилось, — сухо отозвался Проханов, не отводя взгляд от экрана. — Анпилов, наверное, решил, что все сексоты призваны в Москву, а Русь пространна, Русь скроет, не выдаст, в ней еще не стерлось чувство милости к гонимому. Только вот до Руси-то не добежал Анпилов, застрял на даче, на коварной меже меж городом и деревней…
Нынче, вспоминая девяносто третий год, я представляю, как многие переменились с тех гнетущих дней: иные, прикинувшись смирными и незлопамятными, притухли, ушли в тень, едва сводя концы с концами, другие — съехали на тот свет, третьи — скинулись под власть, четвертые — занялись “ком-мэрцией”, скоро забыв идеалы народного восстания, иные — отплыли за бугор на сдобные калачи и булки, а кто-то перешел на опресноки и кошерное мясо. Но многие сохранили в себе чувство того радостного подъема, духовного родства и воинского братства, когда страх перед нечестивыми был побежден, и Бог оказался так близко за плечами, сберегли то не поддающееся описанию душетворящее настроение, которое случается, быть может, раз в жизни и не поддается никаким меркантильным расчетам.
Нынешний вид из деревенского окна совсем другой, и требуется немалых усилий поселиться в утекшем времени, снова вступить в ту же воду, вызволить из памяти и души приметы тех дней. Одних уж нет, а те далече…
* * *
Похохатывал на кухне Бондаренко, блестя очками, его распирало от счастья, что их не догнали, не обратали вязками, не оковали браслетами, как Анпилова.
Постоянно вздыхал Нефедов, понурясь, болезненно морщился, его донимала астма:
— Где-то в Москве жена. Переживает. Что с ней? Она же ничего не знает про меня…
Вдруг сообщили по телевизору:
— Арестован Проханов!..
— Го-го-го! — заливался Бондаренко. — Слышь, Проханчик, они тебя сцапали, а ты тут…
— Тут моя тень…
— Может, и тень, но она ест и пьет, — смеялся Бондаренко. — Нет, я им так просто не дамся. Я не свинья, чтобы самому на убой… Заберемся поглубже в лес, выроем землянку, Личутка харч будет носить…
— Каждый русский хоть однажды бывал в бегах, — сказал Проханов и просветлел. — Кто в душе, кто в мыслях, кто наяву. В бегах созданы все мифы и лучшие идеи, выковалась душа русского народа.
— Вот и побежим в лес, выроем землянку, станем жить. А что?..
Слова эти были приняты за шутку, вспорхнули они, как бабочки-полудницы над речной излукою, прошуршали над осокою и тут же осыпались в камыши, обмерли на воде белесой пеною. Не то было состояние души, чтобы сейчас, чувствуя себя в надежном коконе, говорить о серьезном, высовываться из него наружу и выглядывать на волю, что там творится. Но каждый, наверное, невольно подумал втайне, что до столь крайних обстоятельств, когда понадобится уйти в скрытню, затаиться в подполье, дело, конечно же, не дойдет, судьба помилует нас. Да и жертвенной вспышки не было, того неистового фанатизма, похожего на безумство, когда все поставлено на кон, все земные связи оборваны, не скопилось в груди того светлого жертвенного отчаяния, которое бы позвало стоять до неизбежного конца. Как и не было отчетливого желания победить, сердечного напряга и чувства самоотречения, готовности умереть за русскую волю у тех самозваных вождей, что, засев в Белом доме “за партию преферанса”, вдруг встрепенулись под утро, выглянули в окно, а на площади странные людишки копошатся, требуют поступков; вот и решили заседатели порепетировать революцию, вышли с очумелой головой на балкон и давай будоражить безоружного простеца-человека, звать на Кремль… Видишь ли, Руцкому чужой кровцы захотелось: тогда лишь “дело прочно, когда под ним струится кровь”. А скорее всего, пущено было все на “авось да небось” (а вдруг пофартит и выгорит) — качества, свойственные авантюрному человеку и игроку с шулерскими повадками, коим генерал Руцкой и являлся.
Выросший в городе, Бондаренко, конечно, плохо представлял яму в лесной сыри, под еловым выворотнем, обложенную изнутри сухостоем, корьем и травяной ветошью, а снаружи покрытую дерном, скрытню где-то на острове в болотах, чтобы была подальше от чужого глаза, в комарином углу, когда гнус стоит над головой облаком, когда дым от крохотного камелька, выложенного из камня-дикаря, слоится по угрюмому житьишку, выедая глаза до трахомы, когда каждый сухарик на счету, когда сторонний голос в лесу заставляет насторожиться и угоняет сердце в пятки, когда времени теряется счет, и жизнь вдруг покажется такой бессмысленной и вовсе лишней, что захочется по-волчьи завыть и отдаться под власть девке Невее, скрадывающей тоскующего человека.
Это в кино приманчивы подобные картинки, когда тягости житейские как бы подразумеваются, едва маревят в сознании, как сигаретный дым, но в жизни, увы, такая партизанская, монашья скрытня, добровольный прислон впору лишь характеру мужицкому, склонному к бродяжничеству и долготерпению. “Белой кости” подобных лишений не снесть. Если бы Ленин хоть бы одну зиму пережил в таежном скиту на подножном корму, то никакой революции в России никогда бы не случилось. Ленин знал крестьянина лишь понаслышке, на расстоянии, но, поселившись бы с мужиком в зимовейке, на краю света, разделив с ним тяжелый харч и лесную маету, он бы, пожалуй, не исполнился бы к русскому крестьянину такого вождистского презрения, из которого и вызрел впоследствии гомункул русского потрясения… “Белоподкладочники” устраивают революции, а после от них же и плачут…
Дезертиры, что, бывало, утекали в леса, перетерпевая нужу и стужу, чаще всего были из деревенщины, “лешевой” породы, свычные к скудному быту, когда ржаной сухарь и закрутка из самосада считались за гостинец от Господа, когда удоволиться малым было за обычай. А горожанину, несвычному для жизни на земле, даже сутки прокоротать в зимнем лесу возле огнища, когда с одного боку морозит, а с другого припекает, когда аспидная небесная плита жерновом наваливается на твою выю, когда с нетерпением дожидаешься утра, как манны небесной, — так вот такому изнеженному городом человеку, утекшему с матери-сырой-земли, даже одна подобная ночь станет за подвиг. В эти часы аспидное небо не подгуживает в лад твоей душе, не поет стихиры, и Бог не улыбается в усы, терпеливо распаляя твою душу на добро. Тебя проверяют на терпение, ты как бы стоишь в ожидании подвига у подножья алмазной горы Меру, к вершине которой и предстоит тебе невыносимый по тяжести, бесконечный путь. Даже в военной землянке, воспетой Сурковым, огонь в железной печурке вовсе другой, не скрытный, он бьется за дверкою, как живой яростный зверь, подле этой печуры сгрудились сотоварищи, побратимы, крестовые братья, для кого “хлеба горбушка и та пополам”.
Э, братцы мои, не случайно же на Руси утеклецы-дезертиры, как и угодившие в плен, считались людьми самыми разнесчастными, кого Господь Бог обошел милостью, и только простой деревенщине и остается пожалеть, помиловать и простить грехи от самой глубины православной души…
Бондаренко не сиделось, кажется, его так и подтыкивало булавкой из-под подушки:
— Слышь, Личутка, пойдем за грибами!
— Какие сейчас грибы? Октябрь на дворе, — пытался я урезонить друга. — С дороги устали, отдыхать надо… И что за грибы? Одни скисшие шляпы набекрень.
— Вот шляп и нажарим с картошкой. Да под водочку. Прохан, ты-то как?
Бондаренко расталкивал друга, тормошил его, не давал устояться и закаменеть в груди той каше из сомнений и тревог, что не отпускали Проханова. Сейчас нужно было пить, петь, буянить и шляться по лесу. Хотя Володе-то с его надорванным сердцем было всех труднее перемогать тягости. Но Бондаренко не давал себе послабки, чтобы не стать обузой.
И потащились мы в боры, на рассыпчатые, хрустящие под сапогами белесо-розоватые курчавые мхи, где давно ли паслись многие стада маслят и козлят, боровиков и сыроежек, а сейчас лишь тонкими предзимними сквозняками сочилось из-под обвисших колючих подолов сосенников и ельников, и никто из скрытни не поскакивал в наши коробейки. Только мухоморные алые свечи, слегка опаленные утренними холодами, зазывно светились на каждой лесной кулижке, просились в кузовок.
Но ведь на охотника и зверь. Знать, Господь посылает гостинчик очень жаждущему небесного подарка человеку. Бондаренко чутьисто охотился за добычей, будто скрадывал ее по следу, рылся в иглице, словно кабанчик, ползал под хвойными подолами, выцарапывая побитые утренниками маслята и моховики с тарелку. Бахрома у грибов походила на грязную губку для мытья посуды. В страдные дни на них никто и смотреть бы не стал, лишь попутно спинывал бы ногой, укорачивая их жизнь, чтобы зря не маячили, не сбивали охотничьего прицела.
Я снисходительно улыбался, лениво встряхивал пустым кузовком, наблюдая за друзьями, прибежавшими из зачумленной столицы под голубое в измороси небо, в притихшие осенние леса, затканные прозрачной светящейся паутиной. Задыхающийся от астмы поэт, с разбитым сердцем критик и прошедший Афганистан и Чернобыль прозаик, натянув фуфайки и резиновые сапожки, сразу опростились, потеряли фасон, превратились в незаметную деревенщину, что легко затеривается в городской толпе. Так что же заставило их быть в самой гуще противостояния? Да лишь поклонение России. Они не добивались ни почестей, ни славы, ни наград, но лишь из поклонения русскому народу хотели помочь избежать нового тугого ярма, которое по своей гнусности и безжалостности могло стать куда невыносимей предыдущего…
Не брезгуя добычей, наскребли корзину маслят-перестарков, уже обвисших, сомлевших, полных воды. Так, одно название, что гриб. Воистину лешачья еда, подмога русскому человеку в трудную годину.
Вернулись в избу. По лицу Проханова мазнуло розовым, он стал слышать нас, значит, прорезался слух, повлажнели глаза, значит, поотмякла душа. Бондаренко взялся кашеварить, водрузил на костер ведерный чугун, почистив, загрузил грибы, покромсал шляпенции крупными кусками, настрогал картошки. Примерно так же мы готовили для своего поросенка.
Получилось этого непритязательного партизанского кулеша на целую роту. Воистину походная лешева еда, о которой в городах и не слыхали. Кашевару я не мешал, не лез с поучениями, не выхватывал поварешку, не снимал пробу, но, заглядывая в пыхающий, пускающий пузыри чугун, каждый раз с сомнением качал головой. Еще накануне я и представить бы себе не мог, что такие изникшие, изжитые грибы можно пустить в жарево, готовить с вдохновением и торжеством, с лучезарной улыбкой на лице. Помнится, по телевизору одно время часто показывали ученого поваренка. Он давал советы и рецепты с насмешкой и каким-то небрежением, учил русских женщин готовить как можно хуже, непритязательней: дескать, вид у блюда невзрачный и запах скверный, но зато сколько витаминов, да и мужья не станут обжираться и тучнеть. Он учил: возьмите постное ржаное тесто, раскатайте его, положите нечищеную картофелину, морковину, свеклину, всякой травки, заверните в пирог и поставьте в духовку. Дешево и сердито…
— Не съедим ведь? — засомневался я, вспомнив того ученого кулинара. У него было серое, рыхлое, какое-то шутейное лицо балагура и бездельника, коих после революции во множестве обжилось на телевидении. Одним словом, “чумичка”, тайными тропами проникшая в калашный ряд да там и получившая прописку.
— Съедим! Да еще и не хватит! — самоуверенно, с азартом возразил Бондаренко.
Все застольщики делятся на два разряда. Одни закусывают, чтобы пить. У них девиз: нет плохой еды, есть мало водки. Другие считают: пить, закусывая, — деньги на ветер. Под первый разряд подходил Бондаренко.
Вино у нас было, и много вина, своедельного, ягодного, что настоял я из черники. Я вытащил из запечка молочный бидон с молодым питьем. Сначала черпали кружками, каждый сам себе целовальник. Веселились и дурели, как в последний день на земле. Потом стали пить из ковша. Винцо сладенькое, терпкое, вязкое, густое, как ликер, к языку липнет, как бы и не хмельное, не дурит, не роняет под стол, но в какой-то момент вдруг понимаешь, что к стулу приклеился, ноги отнялись, и смех беспричинный раздирает до слезы.
Конечно, дельных разговоров не было, но какое-то безудержное веселье овладело нами, когда всяк кричит дурным голосом, стремясь высказать что-то вещее, необыкновенно умное и значительное, но соседи худо слышат, ибо они исполнены того же мнения о себе. Вдруг песня самочинно затевается, какая всплывает в ту минуту в голове, визгловатая, вразнобой, она вроде бы нарушает бестолковщину, ор и гам, настраивает застолье на особый душевный лад, но скоро умирает, не успев толком окрепнуть, вознестись.
Проханов сдался первым. В валенках, в фуфайке полез на русскую печь, недолго гомозился у трубы, устраивая долговязое тело, и тут же уснул, как убитый. Длинные ноги, не умостившись на лежанке, торчали наружу, будто деревянные…
* * *
Утром, проснувшись, увидали липкие лужи вина на полу, остывшие, серые, как резина, ошметки грибов в чугуне. Остатки пиршества вызывали грусть. Но уже не пилось, не елось. Снова уселись к телевизору, напряженно ждали вестей. Из Москвы плели несуразное, несли всякую чертовщину, заливали Русь помоями. Запах скверны струился из телевизора, шуты и пересмешники на глуме ковали себе капиталец.
Снова сообщили, что поймали Анпилова. Показали его со скрученными руками, какого-то маленького, сникшего, пришибленного. Особым образом, с насмешкой наводя камеру, лакеи угождали своим хозяевам: глядите, русское быдло, на своего блаженного и мотайте на ус, не рыпайтесь, всех ждет подобная участь.
И неужели этот невзрачный пленник — организатор московских народных шествий, затопивших Москву, готовых пойти на Кремль? Оружия они просили, оружия, а им сунули лишь ворох сладких обманных посул и с пустыми руками погнали брать “Кремль, мэрию, почту, телеграф”. (Позднее “вождь” Руцкой клялся перед следствием, что все патроны в патронных ящиках и все автоматы в масле, не сделано ни одного выстрела). Но ошибся случайно оператор, выхватил лицо Анпилова крупным планом: глаза спокойные, чуткие, но глядящие в себя. Нет, не сломлен атаманец, он-то не играл в восстания, но шел на схватку с решимостью повстанца, не боящегося смерти. И был близок к победе, если бы не мешали политические шулера, соглашатели, сексоты, маловеры, оглашенные, пройдохи, плуты, всякого сорта люди, что обычно слетаются на обжигающий пламень, чтобы сознательно потушить его, призагасить, навести тень на плетень иль сварить кофию на пожаре, если подфартит.
Проханов удрученно свесил голову. Не раздеваясь, в фуфайке, оседлал стул — серое лицо, набрякшие глаза, надломленные руки — будто придремавшая на пеньке птица-неясыть. Анпилова было жалко, сейчас в тюремку тащат сердечного с туго заведенными за спину руками, дьяволы люто ребра считать умеют, и я без задней мысли вдруг воскликнул с горечью:
— Эх вы, Аники-воины! Пошли в бой голоручьем, без штыков, без связных, без явок, без укрытий. Плохо вас учил батько Ульянов-Ленин. Побежали кто куда, всяк в свою подворотню.
Бондаренко оживился:
— А когда иначе-то у нас было? Припекло — и за топор. А уж после давай думать, как в тюрьму поволокут.
— Ничего, друзья! Все на пользу, все в науку, — отозвался Нефедов. — Хорошо у тебя в деревне, Володя. Прямо рай. Кабы не моя жена… Как-то она там?..
И тут я почувствовал, как Проханов очнулся, вытолкнулся из удручающего тягуна на простор.
— В город надо… — неожиданно сказал он.
— Да ты что, Санёк? Там сейчас мильтоны улицы подметают. На первом же углу заберут. В тюрьму легко загреметь, да оттуда кто вытащит? — пробовал урезонить Бондаренко.
— В город надо, — повторил Проханов, как о давно решенном.
— Погоди, Санёк, пусть утихнет.
— Может быть, — вдруг легко согласился Проханов и стал самим собою, участливым, вкрадчиво-ласковым и безмятежным, взгляд его обрел осмысленность, и с проснувшимся хозяйским любопытством отправился оглядывать подворье.
— Володя, как я хочу жить в деревне! Огурцы выращивать, кабачки, встречать солнце, слушать, как прохладными утрами поют птицы, мычат коровы, голосят петухи. Счастливый ты человек… Все! С газетой завязываю. Навоевался. В деревню, насовсем… Я люблю с огурцами возиться. Наблюдать, как проклевывается первый листок, потом усы полезут, первый цветок вспыхивает, похожий на желтую бабочку, и тут же крохотная завязь, из которой за пару ночей надуется огурец в пупырышках, в слезинках росы, и каждая капля сверкает, как хрусталь, а сама кожица дымчатая, будто покрытая лаком, кожурка пряная, сладкая, словно припудренная сахарином. Сорвешь, понюхаешь — ребенком пахнет, младенчеством. Это мать-земля дает такой аромат и, вместе с тем, особое чистое чувство. Эти ощущения не передать словами. Что-то такое происходит с душою, что не высказать. И до самой старости это чувство не покидает человека, пока совсем не устанет жить… Первый огурец, первый гриб, первая ягода, первое яблоко, первая ложка меда — это не просто дары земные, это как зачин к любовной симфонии, что творится меж землей и небом. А мы мимо этого счастья проходим равнодушно, словно бы другая жизнь нас поджидает, и лишь в ином мире мы поймем, что потеряли, и вернемся обратно в природу…
У Проханова голос густел, взбулькивал, словно бы невыносимая вязкая сладость проливалась в гортань, и он никак не мог ее проглотить; он был в эту минуту искренне сентиментален, размягчен душой до просверка слезы на потемневших глазах. В фуфайке, истерзанной мною в рыбацких походах, в резиновых броднях с долгими голяшками, он походил сейчас на агронома, лесника, зоотехника, егеря, того сельского культурника, кого в деревне хоть и числят за власть, но власть свою, что под рукой, на земле, свойскую, пусть порой и жесткую, пристрастную, но и милостивую, от кого можно помощи получить при крайней нужде, но можно и укоротить за спесивость, напомнить о кровном родстве.
Проханов осмотрел гряды, сад, приценился к урожаю, но скоро остыл к моей усадьбе, его взгляд сам собою шарился в поисках чего-то нового, к чему бы можно прицепиться и тем самым хоть на время освободить голову, отвязаться от города. Но Москва, зачумленная, растерянная, пониклая и печальная в ожидании грустных перемен, никак не шла из ума.
— Слышь, Володя, чего нам в избе торчать? На воле так хорошо дышится. Возьмем топоры, пойдем в лес, тебе поможем. Вон сколько нас мужиков. Горы не своротим, но дров наваляем.
Каких-то шабаленок, сапожонок нашлось друзьям, мы скоро срядились и отправились на ближнюю опушку, где после войны сеяли рожь, а нынче в самое небо вымахала роща, осыпающая жестяной, подгорелый по кромке лист. Смеясь, валили мы березняк, крякая и пристанывая, хватались за поясницы, стаскивали баланы в груд, потом безмятежно отдыхали, уставясь на бледное, еще теплое, припорошенное желтой пылью солнце. Последний лист кружил и кружил на прелую землю, пахнущую остывающей баней, подкисшим грибом. Тихо было до звона в ушах, и сердце непонятно томилось от сладкой печали, словно бы мы прощались с чем-то невыразимо хорошим, чего уже никогда не повторится. И, отпивая из хмельного лесного кубка, очарованные подгуживающим небом и ласковым припотевшим солнцем, уже знали, что вот эти последние минуты — рубеж перед новой жизнью. Мы как бы справляли поминки минувшему, отвальное пережитому. Но и готовились испотчевать из чарки привальной, что поджидает в угрюмой Москве. Два дня лишь минуло, но они показались длинными, тягучими, бесконечными, лишенными смысла. Потому что пыл внутри еще не угас, неисполненные надежды тлели, мучили сомнения, чудилось, что все еще можно поправить, ну, если и не вернуть в прежнее состояние, то хотя бы досадные промахи умягчить.
Это как после шахматной проигранной партии всю ночь одна мысль жжет: ну почто я пешку вперед не двинул? Ведь было намерение именно так и сходить, но словно бы кто за руку придержал в последнюю минуту или злой враг из “не наших” нашептал из-за плеча… Ведь была, была победа совсем рядом. Праведный голос увещевает: дескать, миленький мой, ну зачем так страдать и мучиться, ведь ничего страшного не случилось, чтобы вот так пропадать и сходить с ума, будто от этой промашки наступит нынче же конец света. Ведь это всего лишь забава, игра, и не более того, и вся горючая досада в груди, когда места себе не находишь от растравленного самолюбия и распаленной гордыни. Потерпи чуток, не сходи с ума, а с утра все иным покажется — это разум советует. Но голос его тут же затухает, как искра в пепле… Эх, ты, лапоть, пим дырявый, выигранную позицию профукал на пустом месте — вопит горе, заглушая трезвые рассуждения. Ибо такой нестерпимой мукой обливает сердце середка ночи, что жизнь как бы споткнулась и остановилась в самом нелепом положении; от одной этой партии, что бездумно в одну минуту сдал противнику, теперь все впереди безнадежно, беспросветно. Сон нейдет, и ты снова в который уже раз включаешь свет, расставляешь на доске фигуры…
Пока валили лес, карзали топорами сучья, пилили березняк, таскали чурки, смысл в затеянной заготовке дров был упорядоченный, трезвый, деятельный. Эта деревенская “помочь” невольно вязала нас со всем крестьянским уставом и полузабытым общинным бытом предков. Когда всем миром наваливались в помощь соседу-печищанину, или вдовице, или погорельцу.
Но вот воротились бегуны в избу, уперлись взглядом в бревенчатые, мрелые от старости бревна, с повысыпавшей из пазья свалявшейся паклей, в заиленные от дождей стеколки, в присадистую русскую печь, и всякий смысл сидения в деревне разом потерялся. Драма борьбы, опасная стихия сопротивления снова напоминали о себе, проникая через невидимые щели, как бы насланные из столицы по ветру, и выталкивали прочь из унылого, тоскливого схорона. Если в Москве проиграно сражение, если народ от поражения впал в уныние, а в Кремле празднуют хануку, то в этом вина и его, Александра Проханова, что он вот не остался в пылающем Белом доме, чтобы разделить участь страдальцев, а ударился в бега из чаровного театра кукол, где картонных трибунов и вождей дергают за нити жирные пальцы мирового ростовщика-поводыря. Двойственность положения угнетала, но в этом нельзя было никому признаться, чтобы сохранить лицо.
* * *
В избе Проханову не сиделось. И я повез друзей на глухой обмысок петлистой мещерской речонки Нармы, запутавшейся в высоких камышах. Заводь была темно-коричневая, с чешуйчатым просверком быстрины, глинистые, прошитые черемуховым кореньем берега были коварно изрыты бобровыми ходами и ондатровыми норами. Вот водяная крыса свалилась в реку совсем невдали и скоро поплыла наперерез, выставив усатую рыжую мордочку. За поворотом глухо и сильно плесканулось: или сыграла щука-матуха, или бобер скатил в воду бревешко и поволок к своей запруде.
Я оставил товарищей, а сам отправился со спиннингом вдоль реки, знакомой мне до каждой укромины, мыска, ямины и торфяного кряжа, где могла стоять и хорониться щучонка. От дождей река налилась всклень, кое-где подтопила бережины, и рыба не спешила скатываться в омута на зимний отстой.
Надежды на успех было мало. Я кинул блесенку несколько раз в зеркальце воды и, на мое удивление, ухватил щучонку-травянку. И тут же вернулся на стан.
На полянке уже дымил костер, булькала в котле вода. Наверное, дожидались добытчика. Все молчали, как бы боясь нарушить вселенский покой, только слышно было, как с шорохом осыпались с корявых ветвей ссохлые дубовые и ольховые листья и падали под берег на недвижную черную воду в солнечных брызгах. Где опускался лист, там вода легко вздрагивала, словно бы снизу толкалась рыльцем серебристая плотвичка. Но подует ветер-сиверик, погонит эти ненадежные суденышки, река задымится, покроется водяной пылью, возьмется ниоткуда, как на море, волна-толкунец с бельками по гребням, загнет ветром камыши, тут и дождь сойдет с неба стеною, и сразу невозвратно сотрется эта дивная картина, кажется, не успев закрепиться на холсте.
Но, несмотря на видимую зыбкую временность состояния, жила во мне странная уверенность в надежности именно этого мирного сердечного пейзажа, нарисованного уверенной кистью природы, знакомого мне в мельчайших подробностях, который я наблюдаю уже пятнадцать лет. Значит, все проходит, но и все повторяется вновь, лишь не стоит унывать. Конечно, все бренно на земле, но все и неизменно, когда-то заживут и раны, нанесенные природе упрямым, грубым в своем самоуправстве человеком. И снова нахлынет этот вселенский покой, и поклонятся уже другой душе чаровная таинственная красота увядающих папоротников, где таятся запоздалые грибы, блестки синего небесного хрусталя в розвесях дубов, остроперые камыши с поздними голубыми бабочками, похожими на васильки, усатая бобровая мордашенция с лупастыми глазами и крутыми надбровьями, любопытно наблюдающая за тобой из-за рыжей осоты, черный ольховник, мглистой неприступной заставою вставший за рекой…
Наверное, похожее состояние навестило и моих друзей. Проханов лежал под деревом на волглой земле, подложив под себя полу фуфайки, и, кажется, дремал, полузакрыв глаза, или бредил о чем-то, теребя память. Я почистил щучонку, запустил в котелок, туда же угодила и трещина, взятая про запас. На поляне запахло ухой.
Где-то в Москве зачищали от крови улицы, посыпали потеки песком, уничтожали следы преступления моечными машинами, забивали тюрьмы невинными людьми, тайно закапывали убиенных, а в Белом доме, как в огромном крематории или на жертвеннике языческого капища, догорали безвестные воины русского сопротивления. По городу шлялись охотники за людьми, завидев безмолвный силуэт за шторой, стреляли по окнам, со звоном осыпалось на асфальт битое стекло, хрустело под сапогами механических людей в черных кожанках, по углам угрозливо сутулились танки и бронемашины, бездельно торчали солдатские заставы, пьяные омоновцы и собровцы, забыв свою честь и товарищей, погибших за русское дело, хлестали водку, затемняя разум, отпускали подзатыльники субтильным интеллигентишкам, ненавидя и презирая их за свою беспомощность и гадкое униженное состояние. Сумеречная душа милиции, призванной беречь простеца-человека, его судьбу и родову, едва живая, но еще не изгаженная совсем, с каждым прожитым проклятым днем каменела, наполнялась чертовщиной, черствела от грязной работы…
А здесь плескалась рыбья мелочь, гулко хлопая, вставала на крыло вспугнутая ондатрой утица, дятел над головой долбил корье, нудил над ухом последний осенний комар. Боже мой, какая сумятица чувств, какая нескладица мыслей в голове, какое ожидает всех нас тревожное неясное будущее. Забиться бы, братцы мои, в такую щель, чтобы никто не сыскал. Но ведь совесть в груди ворошится, позывает к поступку, не дает отсидеться в норе.
Подняли стопки. Нефедов пропел:
— Кровь невинная струится по ступеням вниз ручьем…
Выпили, крякнули. Проханов мельком глянул на меня и, отхлебнув ушицы, глядя задумчиво-прозрачно на тихие темные воды, сказал твердо, непререкаемо:
— В город пора. В Москву надо…
— Ты что, Саша? — пытался я возразить.
— В Москву надо. Там все брошены, унылы, подавлены. Газету будем делать, и немедленно. Хоть кровь из носу, нужна газета. Пусть все знают, что мы живем, не раздавлены, не пускаем нюни… Володька Бондаренко, собирайся! И немедленно шагом-марш в поход. Труба зовет! — Проханов вскочил, отряхнул брюки от сора.
Я понял, что оспаривать бесполезно…
Рано утром они уходили, медленно исчезая в широком распахе улицы. В центре — Проханов в сером длинном плаще с кожаной папочкой под мышкой, одесную — Бондаренко загребал пыль стоптанными башмаками, ошую — веселым колобком катился Нефедов. Их ждала неизвестная Москва…
С неба бусило, все было глянцевым от дождя. Земля готовилась к затяжной мрачной зиме.
4
ИЗ ДНЕВНИКА:
“Для многих русских людей, что плакали в то несчастное утро четвертого октября, когда танки били прямой наводкой по жертвенным людям, не потерявшим совесть, бывший “черный дом” оделся в сияющие ризы. Долго, трудно, допустив множество ошибок и просчетов, пришли страдальцы к этому дню и этим днем очистились. И многие погибли тогда в безвестности. Хотя для Бога нет ничего тайного, и будут они навечно записаны в синодик новомучеников за русскую веру, за стояние против идолища поганого”.
“Если мы унизили, растоптали революцию семнадцатого года, ее героев и мучеников, то надобно отвергнуть и растлителей, духовных проводников кровавой пахоты; надо очистить сам “аер”, воздух русский от тех миазмов, что окружали нас во всем долгом пути по двадцатому веку.
Но странное дело, отвергши мученическую историю, ее делателей (Ленина, Сталина и т.д.), сам-то воздух, ту духовную атмосферу, в коей обитает человек до скончания века, вдруг оставили прежним, в тех же градусах жестокого хмеля. Ведь каждая кочка русского пространства по-прежнему освящена именами — иль чужими, иль тусклыми, иль порочными, Либкнехта и Урицкого, Клары Цеткин и Свердлова, Дзержинского и Баумана, Землячки и Кедрова, Войкова и Цурюпы — всей той когорты, что безжалостной косою выкашивала Русь, укладывая ее в валы, тайно, вероломно расставляя по стогнам и весям пороховые бочки грядущего взрыва. Значит, и доныне на Руси нет перемен, и амфисбены, спрятав свою большевистскую голову в рачью нору, выставили наружу либерально-демократическую, чтобы мы растерялись вконец, и заблудились, и потерялись в существе этого беса, и утратили к нему всякий интерес.
Преступивший однажды клятву неизбежно предаст снова. Легко кающиеся на месте души оставляют выжженное зольное пятно. Двухголовые амфисбены, пронизавшие каждую пору опутанной, оболганной России, в любую минуту могут извернуться и показать новый, еще более отвратительный лик. Господа капитал-демократы и верные внуки господина Троцкого, коли вы отказались от социализма, предав его анафеме, то сотрите с карты и имена ревностных делателей и устроителей мирового пожара. Отчего (к примеру) вы с такой легкостью перелицевали Лермонтовскую площадь, вдруг возревновав о старине, но рядом оставили Бауманскую? Переиначили улицу Горького, но оставили метро им. Войкова, убийцы царя Николая Второго. И т.д.”
“Наступило воистину новое время, новая точка отсчета: это было до мучеников, это было до русской жертвы. Снова Россия после долгих лет режима решила испробовать себя, выказала себя народной республикой с явленным народным вождем. Октябрь 93-го — это вспышка национального духа, вроде бы вовсе потухшего; Русь не умерла, но она оцепенело дремлет, дожидаясь каждый раз своего решительного часа. В октябрьские дни бессловесный народ вдруг обнаружил в себе дар речи…”
“Они погибли, но они и зажглись, как светильники на темном тревожном пути; отныне с этими новомучениками народ будет сверять свою совесть. Когда ударил снаряд в прибежище отчаянных, в последнюю надежду русских, то многие на многострадальной родине вздрогнули сердцем о сыне и брате, затосковали, оглянувшись в растерянности, а многие тут и возрыдали. И эти невольные слезы — есть полузабытая молитва по невинно убиенным. Такое было чувство, что Русь в тот миг причастилась из поминальной чаши”.
“Русские проиграли из-за простодушия и доверчивости. Припекло — эх-ух… схватились за булыжники, стали корежить мостовую. А их в ответ — из автоматов и гранатометов…
Дилетантизм в политике убивает. Но мученики вырастают лишь из дилетантов в политике, когда все идет от чувства, когда сердце и душа еще не испрокажены цинизмом. Потому еврей-хитрован может стать хорошим дельцом, делателем денег, процентщиком, он может ловко уязвить Ахилла в пяту, но мучеником на просторах Руси ему не быть; для этого надо иметь родную землю и родную веру”.
“Впервые “герои России” безымянны, потому что они расстреливали свой народ; правители боятся мести, они повязывают друг друга кровью. Если бы Ельцин читал Достоевского, он бы не спешил с наградами”.
“В кармане молодого офицера, погибшего в Белом доме, нашли квитанцию на заказанный себе гроб. Офицер знал, что идет на гибель. Сколько мужества в русском человеке!.. Но, увы, с подобными мыслями так мало шансов победить, ибо он шел умирать”.
“Гайдар засиделся при “дворе” настолько, что даже сама фамилия приводит всех в содрогание. Такое впечатление, что народ готов затянуть ремень на последнюю дырку, только бы не стало на властной стулке непотребного жестокосердного человека. А он, наивно-самовлюбленный, еще кочевряжится на экране, как последняя профурсетка, строит благостные мины, как церковный причетник, кротко опускает долу глаза, показывая, де, какой он миротворец, только не хватает “лаврушки” на голове, де, лишь на нем одном и Русь-то держится, а стоит слезть ему со стулки, так тут же огромная земля со всем неразумным темным народишком провалится в преисподнюю.
Господи, откуда же в нем, бессовестном, такая немота души? Полноте, братцы мои, да есть ли вообще душа у него, а если и была когда-то, давно уже запродана “не нашим”. Чу! Слышно, как закупоривают столоначальника в хрустящий долларовый кулек, и Гайдар онемел, закатив глазки в объятиях мамоны…”
Был в столице, отвез в газету “Завтра” статью о московском восстании.
Как-то естественно туда вошла и судьба последнего царя. Я высказал мысль, что Николай Второй — великомученик, он своей смертью доказал торжество православного духа над нечестивыми, совершившими над государем страшное беззаконие.
Вот и нынче русские безвестные люди, что самочинно, лишь по зову совести своей съехались в Москву из дальних уголков родины и нашли конец свой под пулями или добровольно взошли на костер, — это тоже русские святые-новомученики, их имена будут занесены в вечные поминальные святцы. А значит, героическая смерть их не напрасна, путеводительна, поучительна и ободрительна?..
Увы, мое впечатление не нашло отклика даже у патриотов старой национальной закваски. Они вдруг посчитали, что мальчики погибли зря, им бы жить да жить, но вот коварные жестокие учители завлекли их обманом, тем самым прикрыв свои честолюбивые жестокосердные замыслы жертвою наивных и чистых. Дескать, настало время Ивана Калиты, не с мечом надо идти на врага, но с миром, соборным путем малых дел отвоевывая русское пространство.
Даже такие заступленники народные, как Распутин, Ганичев и Крупин, свернули на эту тропу, посчитав жертвы напрасными. Что тут больше? Искренней жалости по павшим, интеллигентской наивности, зауженности взора, глубокого замысла, что от нас, простецов, скрыт, или выстроенной неведомой стратегии, которая несомненно в будущем приведет к победе?
Но в эти дни, когда Москва источала желчь и яд, когда ненавистники русского народа каркали в Кремле, строили потешки и оргии, ублажали свою плоть, предавать погибших запоздалой жалостью, умысливать в их жертвенном поступке какие-то промашки, недочеты и недомыслие — казалось мне постыдным и охульным, словно бы ступать начищенными камашами по еще тлеющим костям павших героев, светящимся сквозь пепел.
Страх струился по столице. Многим казалось, что неминуемо жестокосердие, что все учтены, занесены в расстрельные списки, дескать, установлена слежка, прослушиваются телефоны, на каждого, кто возвысит голос за правду, милость и жалость, падет карающий меч.
Гайдар лоснился, будто его покрыли паркетным лаком, еще сладострастнее чмокал, как мой свинтус Яшка, и казалось, что с оплывших губ сползали ошметками черная икра и сливочное масло…
Полководец Черномырдин походил на шахтера, которого плохо помыли, или на пожарника, неохотно тушившего Белый дом, только что снявшего респиратор с разопревшей физиономии, и белые глаза его напоминали круто сваренные яйца, он говорил шершаво, двусмысленно, с ухмылкой, иногда плоско шутил, и над этими глупостями записные острословы-либералы постоянно потешались, при этом блюдя дипломатию и демократию… В русской истории кто-то из полководцев брал штурмом Измаил, кто-то Париж, кто-то Берлин, а Черномырдин, не церемонясь, взял приступом парламент и своей победою был чрезвычайно доволен. Плутовская дородная рожа “городничего” не слезала с экрана; в лице его было что-то и от пахана, отсидевшего на зоне лет двадцать, и от прожженного шулера, которому крепко повезло за карточным столом…
Ельцин, очнувшись от пьянки и видя, что на эшафот его не ведут и галстук на его шею не намыливают, сейчас с загулом опохмелялся и оттого был чрезвычайно добр, торопливо раздаривал чужое, дирижируя верноподданным демократическим оркестром; тут же на кормление отдавались области, дарились заводы и фабрики, банки, рыболовецкие флотилии, армейское вооружение, городские кварталы, министерские кабинеты, подмосковные земли, генеральские звезды, бывшие советские дачи, имущество, золотые прииски, кладбища и крематории…
Русский торт был столь многослоен и огромен, что ни одна самая зубастая акулья пасть, давясь от жадности, не могла разом проглотить кусок, но все, пользуясь моментом и выпавшей удачей, косоротились и косоглазились от усердия, норовили оттяпать ломоть потолще. Главное — ухватить, упрятать под себя, наложить волосатую хозяйскую лапу, застолбить, заклеймить, обнести забором — а там жизнь покажет…
Честно говоря, гнусно было и грустно, как-то непродышливо в этом чужом застолье. Как бы присоседился с краю скамьи, только чтобы не упасть, и мнится, что каждый в рот тебе смотрит, считает куски: а по чину ли ложкой почерпнул, да блюдешь ли меру и место? Вроде бы, и тарелка-то золотая с чудным рисунком — голубое небо в легкой дымке недавнего пожара, кресты куполов, золотая поволока на редеющих березах — но видны отпечатки жирных губ и ухватистых пальцев; вроде бы, и тех же щей плеснули черпак, но уже из отстоя, с редкими кляксами жира.
В чужом пиру — тяжкое похмелье, рюмка в горле колом встает. В своем кругу — растерянность, подозрительные взгляды исподлобья, де, мы-то боролись, а ты где прятался, какая-то всеобщая затаенность, угнетенная безденежьем, всяк выживает, как может, кто мог — уже скучковался, обнесли свою семейку высокой оградой, доступа чужим нет, кто не успел — опоздал навсегда. На улицах — пьяные девки, в мусорных баках роются старики, что-то выискивая съестное в железных вонючих ящиках, чьи-то бабени горбятся в метро, прижавшись спиной к колонне, чтобы не упасть, жалостно склячившись с протянутой изморщиненной горсткой — и столько безнадежности, столько тоски в выцветших глазах, так туго стянуты губы в нитку, только бы не выстонать: “Милые, подайте грошик на пропитание” — что впору заплакать. Умрут, так закопают их привратники в черном целлофановом мешке, поставив крестик за номером… А у выхода — такие же старухи и старики торгуют всякой всячиной, что вынесли из скудного домашнего зажитка на улицу, у них еще теплится надежда, что здесь они заработают приварок к жалкой пенсии. Это и есть “малый бизнес по-лужковски”.
Вот она, свобода для бессловесных, кто вовсе потерял надежду вспрыгнуть хотя бы на ломовую телегу перемен под хвост угрюмого вола, что вытащит из непролази русского бездорожья на укатистую дорогу “цивилизации”. Затяжной мрак над Москвой, пропахшей дешевой сивухой и собачьими натирками, дышишь с натугой, принуждением, будто невдали черти развели смердящие котлы. Солнце выкатилось из хмари, а на нем дымчатый крест. Явленный русский крест погибели. Кому рожать и зачем?
Девки, виляя кошачьим блудным хвостом, поскочили на панель с таким же восторгом, как раньше русские барышни подымались на церковную паперть, чтобы там, в старинной церкви, в полусвете мерцающих свечей, обтекающих воском, вымолить у Бога нареченного на всю предстоящую жизнь… Офицеры стреляются, устав от безденежья, разбитные парни с золотыми толстыми цепями на шее пустили в ход “калаши”, отбирают у жирных котов свою долю, девятым валом заливает русскую землю лютый разбой. Близкого друга-братку заменил автомат, он никогда не предаст, если протираешь его ветошкой и смазываешь маслицем, милицию — уголовник с “макаровым”, он все уладит, утрясет…
Что легко дается, так же легко и уплывает сквозь пальцы. Зачем кого-то рожать, плодить нищебродов, тянуть по жизни, слушая попреки — внушают деревенской глупой девчонке. Уж лучше пусть не являются невинные детишки на белый свет, чтобы не знать греха и неволи. Акушерки убивают усерднее пулемета “максим”, два миллиона абортов в год… Узаконенный отстрел. Английская масонистая старуха Тэтчер решила за нас, что в России должно жить не больше пятнадцати миллионов. Феминистки “лаховы и арбатовы” тут же пустились во все нелегкие, словно их натерли скипидаром, регулировать русское народонаселение. Девица Сорокина, гипнотически сверля Россию с экрана “наркотическими” глазами, запела осанну французским резиновым изделиям. Им велено урезать Россию (пока втрое), а детский плод пустить на снадобья и микстуры: ростовщик, дитя мамоны, должен жить вечно… Бушующая раскрепощенная плоть загнала душу в потемки. Больше секса — меньше детей. А потому — гуляй, рванина, от рубля и выше, спеши пригнуть на лоб, помни: от первой рюмки до второй — пуля не должна пролететь. Хоть один день, да мой…
Русский крест встал над Россией с октября девяносто третьего, умирать стали чаще, чем рождаться, на миллион в год; в плодящую женскую родову забил смердящий ростовщик долларовый скруток: пустую, обезлюженную землю легче отобрать и поделить, уже никто не поднимется на тебя с топором за пласт рыжего русского суглинка. Были прежде лютые, оглашенные мужики, так пали за землю свою в Гражданскую, в тамбовское восстание, в десятках сибирских бунтов, в раскулачивании, в расказачивании, в Отечественной войне…
Вот и пришла наконец мстительному процентщику долгожданная воля, когда некому уже упрекнуть, что пьет он чужую кровь…
* * *
С неделю пробыл я в городе, а будто вечность прошла.
Деревенская тишина оглушила, словно выпал из крупорушки в другой мир. Вроде бы, та же русская земля, те же небеса, но дышится уже по-иному, и взгляд не спотыкается, обнимает с лаской осиротевшие тальники по бережинам, печальную березу, отряхающую из тончайшего кружева ветвей последний лист, толстые половики иглицы в сосенниках, латунное зеркальце дорожной лужи, как бы призатянутой легкой изморосью… Уже настоялось в лесах баней, мокрым веником, закисающим грибом, долго отмокавшим в кадушках и готовых к засолу. Пахнет груздем, волгуницей, поздним опенком, хотя о былом грибном нашествии уже ничто не напоминает, как бы ни шарил ты взглядом под подолами елей и по травяным опушкам, гриб за последнюю неделю иссяк, источился, и эти бесчисленные орды чернушек и гладышей, маслят и козлят, эти красные мухоморные полки вдруг провалились, как сквозь землю, словно бы и не были веком.
Но зато в утеху грустящей в предзимье душе родился вот этот грибной кисло-сладкий дух просолившегося гриба. Все-таки как странна и непередаваема в своих чувствах и затеях мать-природа, как внимательна и утешлива, но порою и сурова, строга и учительна к бестолковым детям своим… И грусть кругом разлита, такая грусть, что впору заплакать, как на поминках. Иной еще вчера на пиру был, белое винцо рекою, разлив песни, вроде бы, жить никогда не устанешь, а нынче лежит христовенький во гробе, растянув ножонки в черных блескучих камашах…
И только в ломе, в непролази, где часто накрестило сухостоем, в завалах мшистой падали и трупье еще можно наискать серушку и зеленушку, последний лешевый подарок, по-настоящему годный к жареву, вареву, засолке в зиму, ну и, конечно, в пироги — гриб внешне не притязательный, даже некрасивый, но удивительно жизнестойкий, надежный в хранении и острый по вкусу. Уже и морозы иной раз грянут, все заиневеет, лужи покроются ледком, и порошей притрусит распутки, но стоит лишь середь дня пригреть солнцу и на вершок оттеплиться земле, как изломанный от тягостей рождения зонтик серушки (серой рядовки), плотно стоящей на толстом корню, вдруг вылезет из-под валежины и лесного сора прямо на твоих глазах, наверное, почуяв твой охотничий взгляд.
Леса проредились, высветлились, высквозились, оттого шире, охватнее стал взгляд. Опавший лист скатался в мягкий цветной ковер и уже не шуршит под сапогом, небо охладело, и постоянный светло-розовый туск выявился на дальних занебесьях. Значит, на родине моей, в Беломорье, уже похолодало, там зародилась зима, и вот, как вестник ее, за перелетными станицами гусей, потек с севера на Рязанщину приглушенный, проступающий как бы сквозь землю, грустный свет. Рыжие осоты, свалявшаяся в колтун прибрежная трава, глубокая, неохватная взгляду матовая чернь бочажин, глухая темень запаздывающего с каждым днем утра, когда вороненые вершины ближних боров угрюмо, траурно выпячиваются из ночи, — все это не только предвестие близких холодов, наступающих крестьянину на пяты и заставляющих поторапливаться, но и знаки последнего ненадежного тепла, когда в полдень бабочка-траурница, залетевшая из лесу, как наваждение, трепещет расписными крылами на прогретых ступеньках крыльца, а ночью Большая Медведица сторожит землю, разлегшись над коньком моей крыши. А в позднем вечеру звезды над головою крупные, с кулак, пылающие, как раскаленные добела уголья, с исподу отсвечивающие алым, все ближе, ближе они к земле, лукаво подмигивают, словно бы заманивают, притягивают к себе (такую силу имеют), и невольно озираясь вокруг, как бы чувствуя за спиной дозирающую нечистую стражу, начинаешь считать остатние годы, молиться и томиться, всем телом ощущая угрюмую тяжесть неба…
Стихийная природа обладает всей полнотой незыблемой власти над человеком, она может карать и миловать, поднимать душу в занебесье иль опускать в самые бездны, но странно, что не умеет говорить, замкнулась, отодвинулась от нас, оставив вещий неразгаданный язык в своей погребице… Ее любовный шепот, ее вещие неслышимые слова перелились в неосязаемое, что не взвесить, не измерить, как не взвесить и не измерить человеческую душу, но что мучительно-радостно играет на струнах нашего чувствилища и чему нет объяснения.
Мы невольно восклицаем, глядя на вечереющий закат в алых перьях облаков, подернутый изумрудной дымкою: “Боже, как красиво!” И тут наш язык спотыкается, немеет, нам рисуется уплывающая в запад жар-птица, она размывается сиреневыми сумерками, оставляя нас в безотчетной сладостной грусти. И все тщетные попытки объясниться с волхвующей природой похожи на разговор с глухонемым. Ну зачем природа обвораживает нас, чарует, напояет видениями, тревожит восторгами, если не может или не хочет объяснить своих уроков, наполнить их учительским смыслом? Почему при виде сереньких русских картин наше сердце превращается в талый воск? Ведь даже потный вседневный труд для куска насущного, эти лесовые промыслы — охота и добыча рыбы, где, казалось бы, измаянной душе вовсе нет места для восторга, — стали бы человеку за непосильную и бессмысленную тягость, кабы внезапно не вспыхивали в груди томительные зарницы, отпирающие оковы из тугих телесных крепей…
* * *
Вот и первый снежок наконец-то выпал, легкий, пушистый, какой-то радостный, сулящий скорые перемены; и никакими огурцами он для меня не пахнет, как придумали литераторы, но пахнет живой водой-снежницей, чистотой, младенчеством. За окном мир высветлился, принакрылся крахмальными хрусткими пелёнами. Деревня сразу повеселела, и человеченко на белой перенове, выбредши из своих ворот, далеко стал виден, как дорожная вешка в чистом поле. Каждый насельщик разом обозначил себя, словно бы вылез из бурьяна на белый свет… Вот и первые тропки протянулись, прошили улицу крупными стежками. А воздух стал легкий, хмельной, и хоть небо мглистое, волочится серыми лохмами над самой головой, но чувствуется, что посыльщик зимы, ее гонец вовсе не случайно примчал в рязанскую деревню, в глубину мещерских лесов…
И тут сразу валенки понадобились: ау-у, где вы запропастились, всё, вроде бы, на лежанке толклись под рукой вместо сголовьица, а тут спрятались в шабалах, окутках и старых фуфайках, что пригождаются на дворовых работах и сбрасываются для просушки на печь. И обнаружилось не ко времени, что валенки, конечно, дырявые, сбитые в пятах, и надо срочно садиться подшивать, ставить кожаные обсоюзки, смолить дратву, искать шило с крючком, иглу-парусницу и крутить из проволоки протяжку длиной с голенище… Прежде подобный снаряд был всегда под рукой, потому как не было у нас в доме мужской руки, и мне, парнишонке, приходилось вести это заделье, готовить в зиму катанцы. И до того при свете керосиновой пиликалки напокланиваешься над подметкой, прострачивая ее да опосля подгоняя под плюсну, обрезая ножом-засапожником, что руки изрежет дратвой в кровяные рубцы, а в глазах устоится мокрая алая мгла…
Но это было когда-то, в далеких летах, кои отлетели, как папиросный дымок, и нет теперь в доме того инструмента, да и лень одолевает, вот и сложишь торопливо газету вчетверо и сунешь в валенок, спеша обновить перенову, оставить на ней свой следок. А под снежной пеленою пыщится изумрудная влажная трава, она как бы прилипает к подошвам, валенки набухают, делаются тяжелыми, наводяневшими.
Мой молодой кобелишко, касимовский лосятник, ластится, прыгает на спину, сбивает меня с пят, цепляет за рукав, точит черным, как кирзовое голенище, носом первую порошу и тоже шалеет от радости, с подвизгом сметывается в сторону леса, как бы зовет за собою. И от соседа Васяки, заслышав жалобное поскуливание моего гончака, трусит лисьей окраски вязкая сухоребрая сучонка, и они тут же середка улицы исполняют свой обрядовый танец, потом прислоняются головами, искоса поглядывая на меня сизыми раскосыми глазами, что-то шепчут друг другу на ухо и вдруг трусят за огороды, лениво, вразвалочку, словно бы нехотя, и, перейдя какую-то чуткую собачью границу, когда их не окликнули, не позвали во двор, неожиданно срываются в намет и исчезают на опушке. И скоро словно бы серебряные разливистые трубы заиграют в березняках, и этот лай, порою похожий на счастливый детский смех, покатится волною, не прерываясь, по ближнему лесу, и отзвуки его эхом перельются в болотины, оттуда — на выруба и сырые чернолесья с тяжелыми папахами снега… Значит, зайца подняли, идут вдогон, подбивают несчастного в пяты, не дают ему сделать скидку, отдышаться, войти в ум, ибо секунда промедленья смерти подобна; и сейчас косой дает стрекача, старается выметнуться на дорогу, где хожено и езжено, но от сучонки Тайги, что уже за хвост прикусывает свою жертву, увы, не отмахнуться, такая сметливая и настойчивая эта “верхочуйка”. И сосед Васяка сутулится возле меня, кособоко опершись на оградку и сбив ухо зимней шапенки, как бы тоже гонит вместе со своей вязкой сучонкой, торопливо смолит сигаретку, и в его хмельном, потерявшем тоску взгляде те же, что и у гончей, настойчивость и напор. И тут гонный лай Тайги вдруг резко обрывается, только мой Барон еще запоздало взрыдывает; печальный заячий вскрик, словно бы восплакал ребенок, прощально доносится до деревни….
— Взяла, — спокойно итожит Васёк и потухает всем видом, — сейчас брюхо выжрет, а остальное домой притащит. Хозяину на суп. Вот увидишь. Поспит под кустом и вернется.
Я и не спорю, мысленно соглашаюсь, ибо знаю нрав сучонки.
— Пора патроны набивать… — говорит приятель, с некоторой тоскою поглядывая на меня.
— Синепупый, опять кишки нажег. Володя, не давай ему ничего! — кричит в полуоткрытое окно мать. — На колодец бы сходил. В доме воды ни капли.
— Вода им, вода, — шепеляво огрызается Васёк. — Иди на болото и напейся… Воды им дай, хлеба дай, пенсию дай. Все им дай… И все мало. Вот народ пошел… А если мы пить бросим, где деньги взять на пенсию? — в который раз изрекает Васёк свой железный аргумент. — Не подумают о том, ума не хватит. А пить, Владимирович, думаешь, легко? Это такая трудная работа, ой-ой. Железное здоровье надо иметь…
И я снова соглашаюсь с приятелем, ибо по себе знаю: день примешь на грудь, и если на другой выпивка сметнется, то уж ко второму вечеру в голове контузия, в спине лом, на душе помойка и на сердце тоска, что вот так бездарно протекает жизнь. Нет, прав Васяка: чтобы пить, надо иметь железное здоровье.
Мне и соседку жалко. А сына ее Васяку и больше того жалко, как всякого, у кого жизнь не задалась, идет на облом, и только на дне стакана что-то и светит ему лучезарно, скрашивает унылые дни. Посовестить бы, дескать, сам ты во всем виноват, жизнь променял на вино — так язык не поворачивается… В каждой судьбе таится какая-то таинственная закавыка, которую не распознать; эта чертовщинка, схоронясь, с самого рождения и затевает с человеком безжалостную игру…
5
Вроде бы снег, выпавший на мокрую землю, долго не живет.
А ночью вызвездило, и под утро деревня как бы спряталась в хрустальную склышечку, и крыши, и деревья, и череп дороги ушли под ледяной искристый панцирь, воздух стал студеным, бодрым, промывающим заскорбелую плоть, как хрустальная вода из родника. Еда в чугуне замерзла, стоит боровок Яшка в загоне с унылой мордой, с печальными темными глазами, на дне которых затаился немой укор. Трясет, завидев нас, враз увядшими примороженными ушами, дескать, проспите вы, никчемные, все на свете, а кто кормить меня будет? Шкура приняла какой-то синеватый грязный оттенок, и ознобная волна проливается от сального загривка до петельки хвоста.
Да, меж дров в морозы не выживешь: там сквозит, тут подувает меж поленьев, как ни затыкай сеном. Это тебе не Кубань, где можно зарыться в грязь подле речки по самый пятак и спокойно пускать душистые пузыри.
Гончак понюхал хряка, лизнул в остывшие ноздри с каплями измороси, облизнулся и завистливо глянул на недосягаемый чугун с варевом, обросший сосульками. Экий ты привереда, подумал, наверное, кобель, жри, что подали, и не мучай хозяев, у них и без тебя голова кругом.
Не время, вроде бы, колоть, ой, не время — стонет хозяйское сердце, подсчитывая в уме несомненные убытки; еще бы с месячишко надо подержать свиненка, дать подрасти, пока окончательно не наладится зима, а там — как бог положит. И в этой временной оттяжке краем проходит какая-то своя подспудная мысль: а вдруг что-то такое необычное случится в мире, такой всеобщий переворот, что и резать, быть может, не придется свинью, а настанет у нее жизнь вечная-вековечная. Эх, мало ли куда нас уведет “голова садовая” в пустых размышлениях, когда дело уже на пороге, не терпит проволочки, и надо к нему решительно приступить. Вот окосоротит от простуды скотинку или, не дай Господь, падет мор, тогда все труды насмарку. А в крутое безденежье, братцы мои, шматок мясца в щах — держава и щит зыбкому нашему быванью.
Казалось бы, зачем деревенскому деньги? Все свое, все под боком — от свиненка до кроленка и куренка. Зря, разве, горбатил крестьянин, не разгибая спины, все лето от рассвета до заката?.. Но так мыслится лишь городскому человеку, забывшему расклад современной жизни на земле. Хлеба купи, сахарку, маслица постного и коровьего, конфеток, вот и вафельки захочется для души, чаю-кофию, соли, спичек, рыбки, колбаски, яблочка, коли свои померзли в этом году, а по ботинкам в семью, да верхнюю одежонку, да шапенку, да сапожишки, да бельишко, топор и косу, насос да тачку, тазы и лопаты, мочалки да мыло, комбикорму для скотины и зерна для птицы… ну и рюмочку с устатку. И это лишь малая доля того, без чего в избе непрожиточно. (Я уж не завожу речь о том смекалистом, хозяйственном русском мужике, который бы захотел вдруг из своего огорода вырваться в фермеры, соблазнившись на сладкие посулы; но там денег потребуется вагон. С косой да тяпкой много на земле-матушке не покрутишься, живо горб наживешь да ноги протянешь. А заманивать соловьиноголосые либералы ой как умеют; только уши раствори навстречу — живо наколоколят с три короба).
Нет, живая копейка в деревне не помешает, с какого боку ни посмотри, особенно, если ты старбеня-вдовица, твой двор на честном слове стоит, и без бутылки его не подпереть и не обогреть; только одно томит: где перехватить его, тот разнесчастный рубль, который московские толмачи, толкачи и хохмачи называют “деревянным”, если колхозы на спине, дворы коровьи упали, машинешки сдохли, торчат на пустырях, как скелеты вымерших динозавров, уставя в небо хоботы?..
Вот и озираешься вокруг с недоумением: кто бы тебе помог? С рукой протянутой не пойдешь по окрестным деревням, некому подать, и корчужкой на студеной печи как-то страшно прозябать остатние денечки, дожидаясь одного конца.
“Ау-у-у!” — и нет ниоткуда отклика. Жена в растерянности смотрит, уповая на меня. За кого ей еще держаться? Ничего, утешаю, не тужи, Бог не выдаст, свинья не съест, вон похрюкивает в загородке, сердечная, не подозревая о своей участи. “Будет тебе белка, будет и свисток”, — вспоминаю детскую присказку.
И как в воду глядел. В какой-то из октябрьских дней подходит к калитке письмоноска Шура и сует в ящик конверт. А в том конверте, братцы, я обнаруживаю десять тысяч рублей одной бумажкой — красивую цветную денежку, упавшую с неба на нашу избу в глухой рязанской стороне, и известие от института “по изучению резервов выживания человека”, что это ленинградское учреждение обязуется добровольно платить мне, русскому писателю, впавшему в нужду, ежемесячную зарплату в тридцать тысяч…
— А-а! — торжествующе говорю жене, потрясая крупной ассигнацией. — Вот ты упадала духом, а я тебе говорил: не падай духом, мир не без добрых людей!
И следующим же днем мы поехали на станцию, купили мешок сахарного песка…
* * *
А морозы не отставали, и пришлось боровка колоть. Жалей, не жалей, а куда деваться? На то и рощен свиненок, чтобы угодить в жаркое. Я пригласил Сережка, деревенского забойщика, он побродил возле загона, присматриваясь к боровку, похмыкал, пошмурыгал утиным носом, почесал лысину и, не торопясь, наточил нож. Жена заплакала и ушла в дом.
— Лабуда, Вовка, — сказал Сережок, пробуя ногтем лезвие ножа. — Все лабуда, ты не переживай. И не бери на ум. На то и скотинка рощена… Ты налил бы чего. Ну, сам понимаешь… Не пьянки для… Стареть что-то стал, сердце тормозит.
Я вынес полстакана самогонки. Сережок, не закусывая, выпил, утерся рукавом. И все это время украдчиво подглядывал за боровком, наверное, как бы ловчее ударить. А тот стоял, отворотясь, прижавшись боком к изгороди, широко, устойчиво расставя коротенькие клешнятые ножонки. Может, уже чего учуял?
— А теперь поди, принеси в тазу горячей воды, — приказал забойщик.
И когда я вернулся из бани, наш Яшка уже безмолвно лежал на орошенном кровью снегу. Боровка опалили, промыли, достали черева, заволокли на холодную веранду остывать. Жена, осушив слезы, нажарила на сковороде печенки, и мы, благословясь, под такую добрую закуску хорошо выпили самогонки.
Кто-то бормочет, упрекая, иной остерегает, иной клеймит, дескать, самогон — вещь зело скверная, от него глаза пучит, а желудок мучит; знатоки же, кто на домашней выгонке собаку съел, уверяют, что это питье, по отворотному духу, как одеколон французской выделки, и чем-то смахивает на шотландское виски, но пропущенное через змеевик раза два, а после через уголек, да выдержанное на калгане, иль чесночке, иль травках лесных, — любую хворь придавит и кому-то вкуснее любого магазинного винца. Ну, химикам, профессорам и академикам старинного русского напитка виднее, у них своя цивилизованная технология выгонки, трубки из медицинского стекла. А мы — простецы-люди, и у нас все по-деревенски. Вот стоит у меня, к примеру, бачок на газовой плите, для охлаждения — снег или мокрое полотенце, намотанное на змеевик. В бачок подливается барда из старого варенья или из сахарку на дрожжецах иль томатной пасте. Процесс скучный, надо сказать, утомительный, но и желанный сердцу, если учесть всю интимную обстановку этого сермяжного запрещенного действа; прибытку большого не дает, но и кармана не зорит, когда из килограмма сахарного песка получается почти литр горячительного. В революционных условиях самогонке нет замены и не будет, сколько бы с нею ни боролись, это “адекватный” ответ народа безудержному цинизму “чесночной” власти. Гонят-то питье не от хорошей жизни, а когда непроходимая бедность долит и каждая копейка на счету. И какими бы казнями ни грозили народу, какие бы рогатки ни выставляли крестьянину, тем желаннее будет их преодолеть или упасть в самую бездну, из коей уже не достанут. Это “наш ответ Чемберлену”. Помню, что на родине моей в Поморье самогонку никогда не гнали, там брага выстаивалась в лагушках на жаркой русской печи — питье сладкое, душевное, как бы дамское, но с ног валит и человека делает глупым на голову, если оприходуешь граненых стаканов этак четыре-пять. Но когда в государстве спокойно и прожиточно, народ сам отворачивается от любой домашней выгонки и переходит на “магазинское белое вино, ибо оно культурнее и скуснее”. Помню еще из детства: когда собирались угостить дорогого гостя, то отправляли гонца в лавку за бутылкой…
“Не говорю — не пей, а говорю — не упивайся” — внушал древний “Домострой”, и в этом была своя “посконная истина”. Человечество выпивало всегда. Еще в пещерные времена квасили древесный сок, делали барду из кореньев, сушили хмельные травки, жевали корешки и грибы. Позднее — “садили меда”, давили винную ягоду, а когда стали пахать землю и водить скот, то невольно ухватились за кумыс, пиво, брагу и самогон. А в Средневековье занялись водкой. Пили до Христа, пьют и при Христе, “ибо вино — это кровь Христова”. Из исторических справок дошло, как Алексей Михайлович слал на Соловки грозные указы монахам, чтобы квасов из трапезной в кельи свои не принашивали, да из того квасу хмельного пива не ставили и самым непотребным образом не упивалися да стены монастырские спьяну не поливали. Дело, значит, не в питье, но чтобы не алкать винца до непотребного состояния, до безумия, до потери памяти, до положения риз, чтоб не надираться в стельку, вдребезги, вдрабадан, по-свински, вусмерть — а уметь остановить себя перед пропастью. Пить — пей, да ума не теряй.
Человек до скончания веков будет выпивать, ибо сам хмель в коренной памяти его, в руководстве телесным составом; винные дрожжецы заложены в человечью плоть самой природой для закваски и брожения, и без них ему нет жизни, ибо сам человек — это энергетический аппарат, коему для выварки силы необходимо бродильное вещество. Не случайно же лучшие лекарства настояны на спирту…
Вот кичатся мусульмане перед Европой, а особливо перед русскими, дескать, они вина не потчуют и оттого, дескать, нравом умеренны и духом сильны. Ой, так ли? Если бы не потребляли мусульмане дурмана, то давно бы вымерли. Нет, как и в исторические времена, жуют травки наркотические, сыплют порошок на ноготь и нюхают через губу, набивают в ноздрю, курят кальяны и от того душистого дыма впадают в цветные сны, едят галлюциногенные корешки, курят “план”, анашу, кладут за щеку всякую дрянь, а после плюются слюной, как сердитые верблюды, и вот этого-то сладкого яда насылают с торговцами белому человеку, чтобы он вовсе убыл со свету… Но что мусульманину хорошо — то христианину смерть. У каждого народа свое хмельное по земле его, по родове, по климату и составу крови. Надо бороться не с вином, а с пороками, которые его окружают, и с нечестивыми, которые этим порокам кадят…
Нет уж, братцы мои, коли без бражного совсем худо, так лучше самогоночки “хряпнуть стакашок”, чем убивать себя “колесами” отравы, прибывшей из Афгана и Китая… Родной напиточек — он вековечный, да и запашок-то свойский, от натурального продукта… А то, что лишаются иные ума, так это не столько от безмерного питья, а оттого, что сбит русский человек с биологического ритма, с ровной поступи природных заповеданных часов, потерялся он в неведении, как дальше жить, и ослепленная душа его пошла вразброд, запуталась в окружении “не наших”. Лиши русского человека путеводительного света, он и в трех соснах заблудится, разобьет себе лоб. И с этих горестных болявых шишек как ему не запить?.. Но, вместо того чтобы образумить, дать в руки фонарь и вывести на тропу, его тычут в спину батожьем, заталкивают в болота и сыри, в глухую таежную падь, да еще и вопят, де, пьяница, ты, нероботь и непуть, и толку от тебя ни на грош, такой ты распустой человек…
И вот когда кабанчика Яшку кололи, у меня на газу подкипал бачок с бардой, куда я доливал манеркой из молочного бидона с бродивом, и первая трехлитровая банка “исподовольки” уже накапала.
“Первачок”, который я выставил на стол, самый хорохористый, градусов под семьдесят станет, еще теплый (и в этом его особая прелесть), мутновато-белый, терпким отталкивающим запахом он сразу забил нос, крепостью затормозил дыхание, но под сырое деревенское яичко ладно так укатился в утробушку, а после плесканулся обратно в голову и что-то такое с ней сотворил, разладил, рассиропил, что на мгновение стало на душе слезливо. Стало жалко не только поросеночка, которого так долго пестовали и выхаживали, но и всех людей на свете, отчего жена снова всплакнула, но уже легкой слезою. А под душистую Яшкину печенку, выжаренную на шкварках, вторая рюмка полетела соколом, третья скользнула мелкой пташечкой, и стало в груди так предательски (по отношению к боровку) радостно и просторно, что даже снег за окнами вдруг обрел какую-то праздничную осиянность, словно бы по деревенской улице специально под нашего кабанчика раскинули гостевые крахмальные скатерти. Вот и весь нынешний жалконький русский пир во время большой чумы.
Сережок разговорился, русые потные пряди сбились на лбу, глазки намаслились, по-доброму озирая мир, что его окружал. Закусывал он щепетильно, стесняясь каждому куску, словно бы боялся объесть нас. Но так он себя вел и при советской власти, когда стол собирали часто и щедро. Я-то уже знал его привычку, что вот сейчас, вернувшись из гостей домой, Сережок сразу потребует от жены собрать на стол, “ломанет” тарелку борщеца, в котором ложка стоит, да поверх огрузит капустной солянкой с бараньей грудинкой…
Тут пришла Зина в зеленом шерстяном платочке по самые брови, глазки голубенькие, пытливые, треугольничком, как васильки в травяной повители — столько тонких морщин насеклось в обочьях. Притулилась с краю лавки, как-то бочком, на мужа взглянула испытующе, как бы проверяя, сколько уже принял на грудь и дойдет ли самоходкой до своей избы. От рюмки старенькая не отказалась, но лишь пригубила, смочила губы, закусила печенью.
— Дуська, все лабуда, милая моя. Все ладно, все хорошо, — утешал Сережок хозяйку с чистой душою. — Все сотрется, к утру печаль забудется, а жизнь будет продолжаться, такое мое постановление. И ты, милая моя, не страдай, все лабуда. Скоро придет перемененье света, а вы будете с мясом, и оно вас не коснется… Вовка, скажу тебе, и ты молодец, — сияющий взгляд Сережка сметнулся на меня. — Какого боровка подняли! Пуда на четыре…
— Бери выше… На пять, Сережа, на все пять, а может, и на шесть, — с гордостью поправил я мужика.
— Может, и на пять, если с головизной и требушиной, — легко согласился Сережок. — Ему бы еще рость да рость, весу нагонять, да, вишь ты, жизнь не задалася, уши отморозил. А так ладный был кабанчик, все при ём. Да без ушей какая жизнь? Без ушей никакая баба тебя не полюбит, — он засмеялся. — Кому как поноровит… Вот мы было строили в Аносово баню. Обедать, значит, мужики собрались. А я за повара. Только вода в котле закипела, тут курица от петуха лётом летит. Я ее хвать, да прямо с перьями в котел. И больше никакого. Потом ели да нахваливали.
— Эх, трепло ты, трепло, — с укоризною поддела Зина. — Все треплешь, огоряй, что ни попадя, — говорила старушка, теплым взглядом озирая благоверного и как бы не узнавая его, изжитого, скуластого; да и то, трудно нынче признать в муже прежнего гармониста-гулевана; кожа на лице серая, ноздреватая, нос утушкой, в зубах проредь, в волосах проседь, и на плешивой макушке торчит большая голубоватая шишка. И, как бы оправдывая такие губительные перемены, сказала: — Это он сейчас так стесался, обрезаться можно. А был харястый, щеки из-за ушей видать. В каждой деревне по бабе, никакую не пропустит, брюхом придавит. Эхма… поплакала я с него. Вот сколько поллитр им выпито, столько моих слез налито.
— Да ну тебя, язва. Весь банкет испортила.
У Сережка и настроение пропало. Как-то быстро собрался и ушел. Слышно было, как похрустывал под валенками снег, вот хлопнула калитка — и все стихло. Зина, сбив с уха полушалок, упорно прислушивалась к улице, будто угадывала по шагам, куда двинет сейчас благоверный.
— Ой, Зина, Зина, любви все возрасты покорны… Ты, смотрю, и сейчас Сережка любишь, — подковырнул я старенькую.
— Какая тут, к лешему, любовь?.. Любовь — это когда петь хочется и плакать сразу…
И Зина поспешила за мужем. Видно было, как робким желтым светом омыло стеколки напротив. Зажгли керосиновую лампу и мы. Разоренный стол смотрелся печально. Бревенчатые стены налились охрой, на беленой русской печи нарисовалась чья-то кудлатая борода. Гончак, объевшийся требушиной, лежал под порогом на половичке и спал, похрапывая, как наработавшийся мужик. И так вдруг загрустилось, такая тоска сошла на сердце, словно бы лишились чего-то самого дорогого. Ах ты, боже мой, как привязчив русский человек к дворовой животинке, как близко подпускает к душе все живое, от какого-нибудь драного кошака и собачонки до ягнушки и коровы, что невольно забывает их подневольную участь; и вот день пришел, и жребий надо бы исполнить, так вроде бы к неизбежной участи подогнали самих хозяев, и нет в них никакой радости… Казалось бы, такая тягость свалилась с горбины: вот и печь теперь топить не надо жене лишний раз, варить Яшке еду, волочить ухватом ведерный чугун на деревянном катке, вставать спозаранок, рубить свекольник и кабачки, варить картоху. Но, подишь ты, затосковалось… В голове сама собой толчется привычная забота, как обрывок от уже прожитой мысленной пряжи: время к ночи, а боровок-то у нас не кормлен, и сейчас, просунув морду меж березовых пряслин, похрюкивая отрывисто, с напряженным ожиданием всматривается темными, как маслины, глазами в сторону крыльца, где вот-вот должна появиться кормилица с картофельной мешанкой…
Я со свечой иду на веранду, где на белой простыне остывает наш Яшка, деловито оглядываю свиную тушу и невольно примериваюсь, как буду рубить. И чувства мной владеют уже совсем другие, хозяйские: и нам хорошо, и Яшка, наверное, не в обиде, простил нас. Пестовали, обходились с ним хорошо, голодом не морили, и сейчас, поглядывая с небес, он умильно, ободряюще похрюкивает нам: дескать, крепитесь, бажоные, а я, чем смог, вам помирволил…
Следующим днем я занес на веранду колоду, разделал боровка топором, нарезал и насолил целый ушат сала. Теперь до весны хватит. Заднюю ляжку отсадил другу Проханову, как уговаривались. Собирался приехать ко мне в деревню на Новый год. Вот и будет ему гостинец.
И вдруг на воле предательски оттеплило, закапало с крыши. Осень не собиралась уступать свой черед зиме. А нам-то куда мясо девать? Пришлось срочно варить в русской печи и закатывать в банки.
ЗИМА
1
Еще по осени думали, что наш гончак “отбросит коньки”.
Барон охотно ел картошку, капусту, яблоки, помидоры, свеклу, в общем, стал вегетарианцем, и этой терпеливостью, непривередливостью, неприхотливостью к еде невольно расповадил. Нас даже веселило, как гончак подхватывает вьющуюся с ножа картофельную кожурину. Решили: дотерпит без мяса, пока кабанчика заколем, а там пес наш будет с “костомахами”. Ну и сами жили без убоины, деньгами совсем оскудели.
Однажды обедаем, а кобелишко, по обыкновению, встал передними лапами на скамью, дышит мне в затылок, теснит в спину, заглядывает в наши тарелки: чем мы таким горяченьким, таким запашистым пробавляемся, аж в голове вскруживает. А на столе-то постненькое, грибное, одним словом, лешева еда. Морда у гончака-лосятника лошадиная, челюсти крокодильи, любую кость перекусят. Надоело мне, как Барон тыкается носом в плечо, не дает ложку до рта донести.
— Не надоедай, остынет, тогда дам. Никуда твое от тебя не уйдет, — недовольно бурчу я, оглядываюсь, чтобы отпихнуть локтем гончака, и вдруг вижу вместо глаза сплошное бельмо. — Дуся, — с испуга шепчу жене, — Барон-то наш ослеп… Пропала собака… Куда гончак без глаза, расшибется о первое дерево.
— Да ну тебя, не туда смотришь…
— Да куда еще смотреть-то?..
Вот так мы ошарашенно уставились на кобеля, а он не понимает нашего испуга, весело виляет хвостом. Поел грибницы, побегал по двору. Мы слушаем собачий брёх и печалимся: “Ну надо же, оказия какая: вчера еще был зряч, а нынче окривел. Что за напасть навалилась на наш дом?”
Кого клясть в такие минуты? Ну, конечно же, Гайдара. “Этот проклятый поросенок все наши денежки слопал. Хоть бы подавился, черт поганый, хоть бы луканька его прибрал”, — шерстим мы московского “жирняка”, все наше отчаяние и безнадежность перенося на реформатора из журнала “Коммунист”. Правда, этого черного кобеля уже никогда не отмоешь добела, но выкостить-то его до печенок, вывалять в смоле и перьях, выставить его мысленно на позорище и посмешище в затерянной рязанской изобке — это какое же удовольствие… Хоть в этом облегчение душе.
А наш-то бедный псишко чего учудил, а?.. Но надежды не теряем, приглядываем за гончаком: вдруг привиделось нам, вдруг свет упал не с того боку, иль слезой заилило, иль на сучок напоролся глазом. Но тогда была бы кровца… Свят, свят, только не это… Да мало ли что случается с гончей. Как и с нашим братом охотником. Вдруг за ночь отоспится, проморгается, родненький, и зрение встанет на место? Да нет, куда там… К утру даже очертания зрачка стерлись.
Пошел я плакаться и стенать к Ваську: один ум хорошо, а два лучше. Вдруг подскажет? Он с охотниками знается (и не только за рюмкой), егерям друг и товарищ, давно собак водит, у него лесовое чутье, он в бегах за зверем иссох и заморщинел, как кирзовое голенище.
Васёк одиноко сутулился за рюмкой и бормотал в пространство:
— Ельцин — черт, а Жирик — человек эпохи. Жирик — молодец, это Ленин сегодня. Он еще покажет вам кузькину мать.
— Вася, — с ходу перебиваю его митинговую речь, — у меня кобель окривел.
Взгляд у мужика едва прояснивается, вернее, появляется дальний просверк мысли.
— Ну и окривел, дак что?.. Ерунда все, Владимирович… Лучше садись и поговорим за жизнь. Хотя ты человек умный, но и ты не знаешь того, чего я знаю. Они думают, так легко победить русского человека? Суки… Мы их выкурим из Кремля. Они еще попрыгают у нас, как караси на сковородке. Они не знают, что такое русский человек… Вот Жирик, он знает. Обещал каждому мужику по бабе и бутылке водки. И даст, я ему верю. Он свое слово держит.
— Васёк, а откуда он возьмет столько баб?
— Найдет! Сколько надо, столько и возьмет! Я знаю, чего говорю. У меня все схвачено… А теперь говори: что случилось?
— Да собака окривела…
— Так-так-так, — Васёк ухмыльнулся, снял с белесых губ невидимую порошинку табака, оттопырив палец, культурно пригубил из стакашка. — Окривела, говоришь, Владимирович, из-за чего переживать? Собака… ее и звать собака. Их вон под каждым забором табун, только свистни… Ладно, я тебя понимаю. Я помогу, только ты держись за меня… Русский народ погибает, а ты за собаку… Мне бы сейчас автомат… — Васёк заскрипел зубами. — Вовка, тащи автомат, я покажу им всем кузькину мать… “Приведите, приведите меня к нему! Я хочу видеть этого человека!” — вскричал Васёк, уронил голову на стол и прощально прохрипел: — Сережка Есенин был молодец. Мне его так не хватает…
— Не слушай ты дурака, — подала голос хозяйка, отдернула у лежанки завеску, свесила голову. — Назюзюкался опять, как свинтус, вот и мелет, немтыря, пустое. Ступай, Володя, домой, а завтра с утра поезжай в Туму с моим огоряем за костями.
— Верно, бабка, понимаешь… У собаки авитаминоз. Иди, припасай мешки, — Васёк отодрал лицо от стола, будто и не спал, снова потянулся к рюмке. — А ты говоришь: я пьяница… Нет, я не пьяница, у меня ума палата.
— Был у тебя ум, да весь пропит, огоряй.
Они по семейной привычке принялись зубатиться, а я поплелся домой…
Утром мы поехали в Туму за костями. Вокруг колбасного цеха был забор, у будки торчал сторож. Он как-то безразлично посмотрел на приезжих, сделал вид, что не замечает. Это был прощальный отголосок советского времени: если люди куда-то попадают помимо ворот, значит, это им позарез необходимо. Мы пролезли в пролом. По горам оскобленных костей, хребтин, лыток и ребер с крохотными лафтачками мяса, жирка и сухожилий бродило воронье, наискивало поживу. Завидев нас, оно лениво снялось тучею, сердито заграяло. Мы затарили мешки, нагрузили машину и уехали. Честно говоря, мне не верилось, что от этих любовно ободранных костомах будет моей собаке какая-то польза. Но утопающий хватается и за соломину…
Вернувшись, я бросил кобелю скотскую лытку, и он выточил ее. Потом наварил ему бульону. Через три дня пес прозрел. Я возблагодарил Господа со слезами на глазах.
А ночью выпал снег.
* * *
По сентябрьскому чернотропу, когда палого листа перины, зайца взять трудненько, даже вязкая выжловка-верохочуйка непрочно держит след, да если перепадет моросящий дождик, то долго рыщет под елками, путается вдоль болотных сырей и в кочкарнике, куда норовит заскочить косой, чтобы отлежаться в травяной ветоши, устлавшей землю тяжелыми непролазными пластами.
Но и по первой пороше тоже не прибыльно шататься: зверь еще не выкунел полностью, выдают черновины на ушах и хвосте, и потому залегает крепко, таится до последнего под еловым подолом, в зарослях можжевела или в путанице ивняка, пока гончак не подступит вплотную; и тут сердце заячье не выдерживает близкой опасности, беляк выскакивает в шаге от собачьей пасти и задает такого стрекача через лом-бурелом, заломив уши к хребтинке, пока вовсе не думая о скидке, только бы оторваться от выжлеца… Ой, как взрыдывает тогда гончак, идя по пятам, будто его непростимо обидели, как пронзительно заливается на весь лес с такой тоской, словно у него жизнь отнимают неведомые злыдни, а не у зайца, и отчаянное сердце выжлеца от близкого звериного духа так всполошится, что готово выскочить из груди, опередив хозяина на полшага, закатиться куда-нибудь под кустышек и там успокоенно затихнуть.
Конечно, эти охоты интересны, каждая по-своему, но требуют азартной натуры, терпения, сноровки и доброго здоровья. Кто-то ехидно возразит: подумаешь, какой-то зайчишко, что с него толку, “ни кожи, ни рожи”, собаке не хватит на зубок. Кабана завалить или лося, а еще лучше медведя — дело другое: “визьмешь в руку — маешь вещь”, как выражаются в стране Хохляндии.
Э-э, не скажите! Мал косой, да хитер, крепок на ногу, порою смел до бесстрашия; коли с первого заряда его не взял, умахнет, баламут, километра за три и более, и пока ждешь его с круга назад в родные палестины, все жданки съешь. А он возьмет и заляжет где-то на веретье в можжевеловом кусту или о край речки в пониклых травяных клочах, вот и терзайся на семи ветрах в драной фуфайчонке и с промокшими ногами, напрягай слух до звона в ушах, крутись, как флюгер, задирая ухо шапчонки, чтобы поймать задавленный расстоянием песий лай…
Конечно, некоторые из жирных московских гусей, кому повезло припасть к молочной кремлевской сиське, хвалятся охотою на львов в африканских саваннах, но, чтобы туда угодить, надо денег мешок. Там больше не охота как природное душевное чувство, а возможность покрасоваться перед людьми, гордыню свою потешить, барином ощутить, которому нынче все дозволено: де, вот я какой записной герой — а после чучелки вывесить по стенам для похвалебщины… Но каждому свое: кому сало с чесноком, кому яишня со шкварками, а кому и грибочки с постным маслом.
У русского природного человека именно охота на зайца вызывает те спокойные, радостные, разливистые чувства, когда душа беззаветно отдается потехе, словно дружеской попойке. Сколько зайцев было взято мною с ружья — не пересчитать сразу, но, пожалуй, каждая удача незабытно тлеет в закрайках памяти под гнетом множества других событий…
Да не так уж и мал наш белячонок, и хил, как покажется кому-то на первый погляд; и когда тащишь добычу с охоты, руку оттянет, и жаркого из него хватит компании из шести мужиков, если не дюже обжираться. А если построгать в чугун сальца, да картошечки, да моркошечки, да лучку с чесночком, да кинуть маслица, сметанки и пряностей, поставить тушиться в русскую печь часа на три — вытомится ароматная лесовая дичина до такой спелой нежности, что и беззубый старичонко одолеет ее темно-коричневые душистые прядки и не устанет нахваливать.
Заячиное мясо и стало на первое время главным в нашем котловом довольствии, когда Гайдар взрезал Россию скальпелем по живому телу и назвал свой жестокосердный глум “шоковой терапией”. Мы невольно научились выделывать и зайца, и енота, и лису, жена сшила себе шубейку, мне шапку и теплую поддевку, и рыбацкие трусы, которые меня несколько лет спасали на предзимней реке, когда тягучий холод от воды и резиновой лодки достает каждую костку…
Но самая занятная заячиная и лисья охота — когда снег уже устоялся по щиколотку, но еще не навило до рассох, и можно сухой ногой в валенках идти во все четыре стороны леса. Болота уже встали, на утренней перенове, еще не одевшейся слюдою, зверные следки — как буквицы в раскольничьей книге, писанной полууставом, знай беги по строкам без промешки, но и без спеху. Но сразу примечай, куда правит торная дорога с машинной колеею, где просека, где хожалая тропа, болотце, выруб, лесная кулижка, старинное полюшко, поросшее чернолесьем, опушка березовой ворги, развилка и росстань. Это все в голове должно отложиться само собою, как на цветном слайде, не притушая азарта, не опреснивая сердечной страсти.
Сначала от домашнего порога, от калитки, звонко всхлопавшей в морозных утренних сумерках, охота раскручивается, как в замедленной киноленте; покато расшагаешься, встряхнешь дремлющее тело, ибо в каждом закрайке его еще живет вязкий ночной сон. Лес наступает сторожко, сумрачно, как сторожевая засека, слегка накренясь от снежной кухты, сразу обдает стылостью, сквозняком. Собаки, слегка поозиравшись по сторонам, словно бы раздумывая, куда повернуть, лениво суются под первую елку и бездельно тычутся носом в снег; немота бездорожья, наверное, тоже пугает их, как и человека с ружьем, да и деревня не отпускает пока, держит невидимой вязкой за горьковатые дымы, уже вставшие столбами из труб, знакомые рассыпчатые звуки, мычание коровы из ближнего хлева и душистый избяной запах. Но с каждым глотком морозного воздуха, омывающего грудь, с каждой минутой поморок невольно отступает, растворяется, пропадает, и в голове становится светло. И глаза уже сами собой, как бы промытые воздухом, нетерпеливо выглядывают дичину, словно бы она дожидается нас под каждым кустом.
От околицы деревни, от курятников и хлевных стаек струит ломаный лисий следок, еще с вечера припорошенный, будто колом натыкано. Собаки, как бы невзначай, тычутся в остывший лисий наброд и, лениво вихляя задом, трусят в лес, уже не оглядываются на нас.
Васёк зовет свою сучонку, пытается снять ее с лисьего следа.
— Забурятся, всю охоту испортят, — бормочет мой спутник, крутит “козью ногу” из обрывка газеты, набивает самосадом, заряжает ружье, сует его под мышку, как полено, и, дряхло волоча ноги, понуро тащится впереди меня по знакомому путику.
Мне давно привычны эти места, но я невольно пристраиваюсь вслед, как бы признаю тем самым старшинство приятеля. Первый выстрел за ним.
Бредем поначалу целиной, борами, спрямляя путь. Скрипит снег под ногами. Становится жарко. Перед моими глазами пригорбленная спина в линялой фуфайке, кроличья шапенка, сбитая к затылку, приклад цепляется за ветки, и снег порошит мне в лицо. Безразмерные валенки домашней выделки запинаются друг о друга. Васяка раздражен, он не разговаривает, еще вчерашний хмель не выветрился, дурит голову, и оттого в груди тоска. Ему, наверное, сейчас ненавистно все вокруг, в том числе и я, силой затащивший его на охоту. Но Васяка знает, что у меня в мешке посудинка с затычкой, она неслышно шепчется, булькает, уговаривает мужика, и тот, поддаваясь на посулы, заглубляется к болотам, за Сорочье поле, за Камень, где должен бы жировать заяц.
А собак все не слыхать, вязкая тишина обволакивает и вгоняет в дрему. Уже развиднелось, под мутным заиндевевшим солнцем все вокруг засеребрилось, заискрилось, морозный парок оседает куржаком на усах и бороде, ледок подтаивает, стекает на губы живою водой. Душа отмягчилась от тишины и покоя. Глаза перестали шарить по кустам, заглядывать под еловые подолы и в кочкарник, искать поживу, сердце утишилось и как бы заленивело от благости. Азарт присмирел и вошел в берега.
Васяка тормозит, смахивает рукавицей снег с палой трупины, садится и закуривает снова.
— Эх, вся охота испорчена… За лисой увязались, считай, день пропал… Владимир, может по соточке? — не просит, но словно бы советуется мужик.
— Нет-нет… потом. Только потом, — отказываю я спутнику.
Тот кривится заветренным шишковатым лицом, нос съезжает куда-то набок. Шамкает непослушными губами:
— Тебе же легче… Чего лишнюю тяжесть тащить?
Я внутренне соглашаюсь, что лишнюю тяжесть тащить мало удовольствия, но, опустошив посудинку, мы тут же разомлеем. Из Васяки потечет разговор, как из речистого звонкого родничка, и считай, что охота накрылась. Собаки же пропали, заблудились, а может, забрели в чужую деревню и теперь шарятся по подворьям, а мы тут, два дурака, ждем у моря погоды.
Васёк чует мою сердечную шаткость, сдирает с дерева берестечко, скручивает теплинку в свиток, подпаливает — и вот уже костерок оживает подле ног, синяя струйка дыма пробивается как бы из-под снега. Молча смотрим, как крепчает пламя, прыгают по сучьям огненные лисята. Я уже готов сдаться, я чувствую напор тоскующей Васиной души, его неизбывные муки, когда утробные трубы вопят, просят пощады. И действительно, как бы хорошо сейчас раскинуть холстинку, распотрошить торбочку и подле посудинки с белым винцом разложить пласт соленого сала, краюху хлеба, вчерашних пирогов с капустой и головку чеснока. Быть может, расслабленно думаю я, весь смак охоты именно в этом костерке под шатром ели, в холстинке, кинутой на снег, в соточке винца и в похрустывающем на зубах застывшем сальце с мясными прослойками. И мои пальцы уже сами собой нашаривают торбочку, путаются в хохле мешка, наискивают вязку и никак не могут осилить смерзшийся узел.
И тут лайконуло. Раз и другой. Задавленно, едва слышно, словно из-под земли, с того света. Будто сосновый сучок застонал, потершись о соседнюю мерзлую ветку. Я-то и не расслышал бы, пожалуй, но Васёк вскочил, сдвинул шапенку набок, в сером лице появилась живость, в тусклых глазах искра.
— Стой здесь, — приказал мне, — а я… — он неопределенно махнул варегой и на махах кинулся в чащу. Откуда-то и силы вдруг взялись в лядащем, изнуренном человеченке, и ноги оживели, перестали заплетаться. Васёк нырнул в лес, и только облачко морозной пыли да нашлепок снежной кухты, гулко скатившийся с елины, и показали его путь.
Томясь, я топтался у костерка, то лихорадочно срывал ружье с плеча, когда лай приближался, и прилаживался стрелять, прижавшись щекой к прикладу, то вдруг кидался наперерез к ближайшему болотцу, но никак не мог сообразить, кого и куда гонят собаки. Хоть бы на след встать… Но вязкая сучонка в последний момент круто отворачивала на сторону, а за нею по пятам шел мой Барон, напористо взлаивая. Васёк вовсе куда-то делся, и только я, смешной человечек, оставался “не пришей рукав”. Собаки скатывались за болота, и снова опускалась глухая тишина, лишь под редкими порывами ветра порою скрипела ближняя сухостоина да сыпались с ветвей облачка морозной пудры. Охота для меня не складывалась… “Чего скрипишь, — грустно обращался я к умирающему дереву, — или корову продаешь?..” Возвратился к огнищу, с грустью подбросил дровец, костер ожил, пламя заплясало по сушняку…
И тут где-то в низинке раздался выстрел, пронзительно завизжали собаки, наверное, не поделив добычу…
Выстрел в вязкой тишине показался мне как удар грома средь ясного неба. Ну, прямо оглушил поначалу. Я суматошливо побежал на лай, в отчаянии упрашивая кого-то, чтобы приятель промахнулся, и зверь ушел, а там…
Я не успел докончить мысль, как в частых сосновых посадках услыхал затихающую собачью возню, выплыл на меня горький дух самосада. Задыхаясь, протолкнулся плечами сквозь густую путаницу ветвей и в крохотном прогальце увидал Васяку, опершегося спиной о дерево, и мирных собак: мой Барон лежал уныло поодаль и зачарованно смотрел на добычу, а Тайга слизывала с лисьей шубы еще не остывшую кровцу, дергала за белое ожерелье и за кончик толстого с красниною хвоста. Сучонка не собиралась делиться с кобельком… У Васька было набрякшее в каплях пота лицо, он жадно курил, и пальцы у него дрожали. Мужик смотрел куда-то мимо меня и криво усмехался, переживая успех.
— Хороша-а рыжая, — с завистью протянул я и вроде бы равнодушно потрепал зверя за загривок, подергал за уши лису-огневку. — И шуба замечательная. Но ты-то, Вася, каков, а?.. Убежал и не сказался… А я стой, да? — сказал, пытаясь задавить обиду, но получилось сердито. Дрожащий голос выдавал мои скорби.
— Думал, заяц… к тебе пойдет… А тут лиса, да прямо на меня чешет… Всю охоту нам испортила, сволочь… И домой, вроде бы, рановато, и дальше идти — только ноги мять… Давай, доставай. Обмыть надо.
Васёк и не думал оправдываться. Он обмяк внутренне, и улыбка уже не сползала с лица.
Отказывать теперь не имело смысла, но и холстинку раскидывать я не стал. Мне бы радоваться успеху приятеля, а я, ишь ли, сукин сын, горевал, терзал сердце. Налил по стопке, выпили ледяного “первачка”, закусили пирогом.
Хмель ударил в голову, растекся по телу, и вдруг стало так хорошо, так легко в груди, и к лисе, с длинной остью, с богатым подпушком, пламенеющей мехами на снегу, еще не припыленной изморосью, утратился всякий интерес, и досада, что булгачила голову дурными мыслями еще минуту назад, тоже пропала, и я, подтаявший душою, уже благодарил Бога, что приятель не промахнулся, забабахал зверя с первого выстрела, и собаки вот не увязались за лисою на долгие болота, а значит, все хорошо, все ладно скроилось. Нет, не зря выступили из дома в такую рань, когда след жирующего на опушках зверя не остыл, еще теплый. Кто рано встает, тому Бог подает…
Нет, что ни говори, а винцо скоро проявляет натуру. Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Приняв на грудь, Васёк еще больше подобрел, криво ухмыляясь, посулил:
— Не грусти, Владимирович, пока не вечер. Еще споешь свою песню.
— Может, по второй?.. “По маленькой, по маленькой, чем поят лошадей!” — пропел я, искушая приятеля, в полной уверенности, что с охотой покончено. — Ноги намяли, время убили, сердце усладили, воздуху морозного напились стаканами, добыча в тороках… Давай, Вася, тяпнем под Яшкино сальце…
Но Васёк вдруг замялся, словно бы прикидывал, как лучше поступить. Домой идти ему явно не хотелось, чтобы слушать материну воркотню, и вот стопочка, будь она неладная, манит. Но от нее ноги размякнут. Какая потом охота? От невольных размышлений у него даже шишки набухли на скулах.
— Чего дома делать? Спать много вредно… И времени еще вагон, — Васёк подвесил лису за ноги. — Завтра заберем. Твоей бабе на воротник.
От этих слов моя душа умаслилась, засовестилась, захотелось отказаться от дорогого подарка, но я промолчал.
Вышли на торную дорогу. Мороз отмяк, меня потянуло запеть, так ладно подмороженная колея ложилась под ноги. Собаки лениво трусили следом, казалось, никакими силами нельзя было снова затолкать их на поиск. Ведь пошли за зайцами, а как назло — ни одной жировки.
— Наверное, Владимирович, мы всех зайцев с тобой съели, — Васяка затянулся, завесился клубами дыма. Он, мерзавец такой, всегда норовит идти, чтобы дым обязательно струил мне в лицо, как бы ни воротил я нос. — А что? Вполне… Хотя всех зайцев никогда не выбить, как не выпить всей водяры. Плодящи, заразы. Наверное, ушли за реку и там занорились в кротовьи дырки или на деревьях попрятались в вороньи гнезда… Но Тайга вытурит, из-под земли достанет и с небес, если захочет.
Васёк расцвел, самодовольно зашлепал губами. Пожалуй, единственно, кого он любил на всем белом свете, так это свою сухоребрую выжловку с тонкой умной мордой и длинными восточными глазами.
— Твоя Тайга из запечья выдернет зверя, не то другое, — подольстил приятелю. — Такой гончей, пожалуй, на всем белом свете не сыскать. Ну и мой ничего…
— И твой ничего… Поднатаскаешь если… А это ведь уметь надо.
Я оглянулся, сухотелая гончая завиляла хвостом, бабьи томные глаза, будто обведенные черной тушью, взглянули на меня покорно, с любовью, эта сучонка понимала человечью речь. Даже мой лосятник Барон подтянулся, как бы сразу вырос на две головы, хотя о нем и не вспоминали.
Васёк скрипел, как старая сухостина в бору, и за плечами у него снова вырос горбик. Он шел, заплетая валенками кренделя, и, казалось, первый же порыв ветра обрушит его на наледь укатанной дороги.
— Я из любой дворняжки охотничью собаку сделаю, — хвалился Васёк.
— Знаем, Вася, все знаем про тебя. Ты, Вася, молодец! — сказал я с намеком, нажимая на последнем слове.
Русского гончака-лосятника касимовской породы год назад привезли Ваську знакомые егеря. Кобелек шатался по крестьянскому двору, где было безвыводно с мясом: частенько тюкали курам головы, резали овчишек, кололи свиней, и черева из брюшины валялись у скотиньей стайки. Малыш нажирался так, что брюхо у бедняги волочилось по земле, лапы кривели, спина прогибалась седлом, в глазах налипала тоскливая пелена. Без слез не глянешь, ничто не напоминало будущего выжлеца. И только от жалости к жене я попросил его у Васяки. Тот с радостью отдал его мне, только бы не возиться с двумя собаками. С женою мы выходили рахитика, и вымахал он в статного темно-рыжего гончака на высоких лапах, с широкой грудью, с черным чепраком и выразительной мордой трудяги-мужика. Кличка “Барон” была ему к лицу и сразу прилипла. Вот и на охоте он обещался скоро вырасти в настоящего неутомимого выжлеца, но пока, по молодости своей, настырно вязался за сучонкой и учился у нее уму-разуму, как прилежный пестун у мамки…
Снова оглянулся я на собак, а их уж и след простыл, в какую-то минуту смылись, растаяли в березняках. И скоро зазвенела, по-бабьи возрыдала Тайга, хрипло, с растягом, на басах поддержал мой Барон. Значит, встали на след и не только уткнулись носом, но почти вцепились в звериные штанины, и этот близкий запах мутил и рвал счастливое сердце выжловки. Собаки гнали верхом по взъему вдоль реки.
Васёк кинулся наперерез, а я остался на дороге со смятенным, гулко пурхающим сердцем, торопливо подыскивая развилку, ту росстань, куда неизбежно выскочит заяц. Голос Тайги скоро прорезался сбоку, налился силой, покатился прямо на меня, а вместе с ним и азарт ожидания, наплывая волнами, затеснил грудь: вот-вот из-за ближнего куста выскочит мой касатик. Я уже вскинул “ижевку”, приложился щекой к холодному прикладу, вороненые стволы гуляли перед глазами, выискивая цель. Боже, что за погубительная страсть настигает мужичонку на охоте, какие-то древние инстинкты всплывают в сердце, и всякое милосердие вдруг становится смешным и жалким, а весь смысл земного бытия умещается в одном нестерпимом желании убить, отнять чужую жизнь.
Но что-то у собак не сварилось, знать, зверь запетлял, и лай вдруг оборвался, лишь какое-то время еще раздавалось в кустах жалобное растерянное тявканье, а потом все смолкло перед самым моим носом. Промелькнула в елках сучонка — и скрылась… Ах ты, Боже мой, ну как могло такое случиться — восплакал я, еще не в силах уразуметь, что зверь и в этот раз облапошил меня. С бьющимся сердцем кинулся наперерез, полагая, что зверь выскочит на опушку, почешет о край болотца, меж колтунов смерзшейся осотной травы. Затаился за деревом, почти не дыша, вслушиваясь в лесные шорохи. Шелковистая берестинка трепетала у самого носа. Поползень слетел с ольхушки, а почудилось, что рябчик. На мушку его…
Странно и чудно все в лесовой охоте, словно бы вадит кто, в спину уставился упорным взглядом, влажно, с хрипотцой дышит в шею — то ли леший играет, или девка-замануха, или всемогущий дух лесовой. Оглянешься — никого, но взгляд-то неотступный… Весною ранний комар на болотце зарулит к глазам, а покажется, что это вальдшнеп, хрюкая, тянет на тебя. Только вздрогнешь и тут же палец на курок… А комаришко-то весенний, тощий, немощный, на просвет виден.
И когда стоишь в ожидании зверя, то каждый шорох и скрип, всхлип и вскрик не только одушевляют природу, но как бы ведут с тобою детскую игру в пряталки; вот кто-то, заойкал от боли, застонал обреченно, и кровь в моих жилах свернулась. Так напряжен каждый нерв, так навострен слух, что всякий отвлеченный звук прорывается в сознание запоздало и болезненно, как чужой и враждебный.
Потом помстилось: нет, не здесь пойдет животинка, а ниже, тропою к реке, и на том-то углу я наверняка ее перейму. Побежал на развилку… Сердце в разгон, никак не унять, чтобы толком прислушаться. Кровь бунчит в ушах и мешает, будто запруду внутри прорвало.
В новом месте постоял, и снова тишина вселенская объяла меня, только вершины деревьев, поскрипывая, гуляют на просторе, да порою гулко обрушивается с ветвей снежная падь. Снегом все обложило, укутало, как сахарной ватой, и я, крохотный человеченко, торчу одиноко, стараюсь не выдать себя. Вот черный ворон пролетел над головой, лениво перебирая махалками, скосил на меня взгляд и проворчал недовольно, дескать, чего тут без пути шляешься, своим недружелюбным криком обнаруживая меня всему лесовому братству. Такой уж день удался, не мой день. Охота не идет по расписанию, как и вся жизнь, как бы ты ни подгонял ее под свои намерения. Человек предполагает, а Бог располагает.
Так раз пять я бегал на верные лазы, подставлялся под гон, стоял на слуху, но каждый раз зверь скидывался на сторону, гончие просительно потявкивали в ольховниках, просили от меня помощи, но лезть в ненадежную болотину особой охоты не было. И все думалось, что это заяц водит меня за нос (а с ними на охотах случались всякие штуки, порой самые дурацкие), мне на погляд никак не выставляется, такой черт, словно в шапке-невидимке.
И сколько же можно торчать? — решил я, теряя терпение, перетаптываясь от озноба. Не выдержал, воротился назад, стал искать след. Оказалось, путала собак лиса. Она скоком шла на меня, но, видно, почуяла человека или увидала шевеленье, круто скинулась по перволедью за реку. Вот гончие и заюлили, заметались, меня подзывая жалобно, а я от них ходом…
Наконец вынырнул из ельника Васёк с постоянной своей носогрейкой, окутанный махорочным чадом. Фуфайка в снегу, нос посинел, лицо скособочилось. Потные прядки прилипли ко лбу. Совсем старик.
— Чего не стрелял? Заснул, что ли? Эх, горе ты, а не охотник, — оскалился, проворчал зло, распушил рыжие усишки. — Теперь уйдут за реку, потеряем собак.
— Ничего, вернутся… А ты-то сам чего не стрелял? От тебя ведь шла.
— Сам с усам. Тебе оставил для тренировки…
Васёк скоро остыл, смахнул с пенька снег, удобно расположился.
— Давай, наливай… Охоте шабаш… Хватит, набегались.
А у меня в ушах еще стоял заливистый лай, похожий на колокольный звон, и сердце щемило от непонятной обиды. Вот словно бы только что обещали в награду что-то редкое и дорогое и не донесли до моих рук, отказали, отдали другим…
И второй раз за день мы приготовились к трапезе, и снова не удалось раскинуть скатерть-самобранку. В самой чищере о край озера лайконуло едва слышно, как бы сыграло дуновение ветра, и смолкло. Потом снова подали голос гончие, но уже поближе к нам, спокойно, деловито, расчетливо, без нерва, словно бы это не мы, а они уютно расположились к обеду.
Васёк неохотно поднялся с деревины, с сожалением взглянул на мой мешок, вздохнул:
— Лису загнали… Я это место знаю. Пойдем помогать…
И поволокся без спешки на лай, сунув ружьецо под мышку. Со стороны на него поглядеть — само страдание бредет, муку мучает, перемогает неволю…
Лиса схоронилась под старой березой. У Тайги торчал из норы один хвост, сучонка свирепо разгрызала корневища, работала лапами, выметая наружу песок, порой пятилась на волю и зорко озиралась вокруг, вглядываясь в ельники, обходила верхом лисьи каморы и заулки, принюхивалась, откуда крепче тянет звериным духом. Барон же стоял на холмушке в дозоре, чутко водил носом, иногда надменно взглядывал на нас, будто мы мешали ему нести службу. Сучонке гончак не перечил, поперед мамки в лисье логово не совался, хотя запахи будоражили и его, отчего шерсть на загривке все время стояла дыбом. Порою Барон ворчал и просительно поскуливал, оглядываясь на нору, где в потемках в одиночку билась Тайга, и, наверное, был обижен, что напарница отодвинула его в сторону, засунула в караул. Эх, молодо-зелено… Разворошенная земля пахла пряно, и Барону, наверное, так хотелось с головою утянуться в потемки, как в материнскую родову, тоже рвать молодыми зубами смерзшийся торф и слежавшийся песок, травяные жилы и путаницу кореньев, на каждой волоти которых остался враждебный мускусный дух, и пугающе хоркать в темень, чтобы лиса хоть бы на секунду потеряла осторожность и раздраженно выметнула навстречу кисточку хвоста.
Было интересно наблюдать за собачьей работой, которой и управлять-то не надо, велась она сама собою по древнему звериному уставу, живущему в крови. Васёк обошел лисьи переходы и сказал:
— Корней много… Без лопаты не взять. Ступай, я покараулю.
До деревни было далеконько, уже ноги мои погуживали и постанывали от дневной бродни, и я невольно потускнел и понурился, представив, какую дорогу предстоит сломать.
— А может, лисы там нет? Собаками все истоптано.
— Там она, там. Тайга зря копать не будет, — Васёк понял мою уловку и ухмыльнулся. — Не ленись. Будет бабе на воротник, а тебе на шубу…
Мысль о двух лисах меня согревала и поторапливала.
Пока принес лопату, в лесу уже нахмурилось. Штаны мои, напущенные на валенки, взялись коркой, встали коробом и при каждом шаге гремели, как жестяные. Васёк сидел и покуривал. Лисье логово было так разворошено, будто тут поработал экскаватор. Тайга стояла на страже, чутьисто вытянувшись в нитку, и каждый мосолик ее дрожал от возбуждения, а мой Барон отчаянно пыхтел под землей, оттуда доносился приглушенный скулеж и хрип, будто гончака ухватила зубами за носырю рыжая поскакушка. Мой кобелек сдавал экзамен на усердие.
Вот и я встал на караул, а приятель принялся копытить заступом землю, проверяя норные отвилки, загоняя лису в последний кут. С одной стороны на нее наползала свирепая собака, с другой — наступал человек с лопатой. Ее жало то и дело мелькало перед самым носом, обрушивало пласты земли, и лисе невольно приходилось пятиться в тупик. Что ж, она терпела до последнего, она использовала все свое умение хорониться, плести ходы, сочинять тропы, и теперь надо было в последнем рывке вырваться из западни. Вот он, совсем рядом маревит небесный свет, виден низкий подол старой ели, снег в солнечных плешинах, присыпанный рыжим прахом, сизые клубы ивняка подле болотного озера… Эх, пан или пропал!
Может, курощупка и догадывалась, что заманный выход оставлен понарошке, что возле него переминается человек с громовым ружьем, но куда деваться-то, жить охота…
Я, хоть и был настороже, но за день приустал, и мой взгляд постоянно раздваивался, в глазах уже толклись мелкие мураши, откуда-то налетали в лицо мелкий бус и гнус, что-то свербило под одеждой и чесалось под шапкой, в голове стояло гудение, а в утробушке томление.
Лиса вынырнула из-под земли, будто ее метнули пращой. Я успел лишь выстрелить вдогон, рыжая завертелась юлой, и тут на нее навалились собаки, образовалась куча мала, но сразу же и рассыпалась. Лиса умудрилась выскользнуть из смертных объятий, щелкала зубами, сев на кострец, прикусила Барона за нос, тот взвыл, на миг как бы выключился из охоты, но тут же бестолково налетел на лису с еще большим напором, тяжелым телом отшиб сучонку в сторону. Они готовы были вгрызться друг в друга, забыв о сиводушке. Та уже обессилела от потери крови и лязгала зубами лежа. Васёк подошел и вдруг без всякой нужды, с горячки выстрелил в упор. Из лисьего бока зарядом выбило клок мяса и шерсти, рыжая смертно потянулась, густо кровавя снег. Собаки кинулись на добычу, напоследок приминая зубами загривок, потрепали за хребтинку, шалея от зверного духа, а успокоившись, свернулись возле калачиком.
— Чего тянуть? — буркнул Васёк, отводя виноватый взгляд, и пнул лису. — Шабаш… Вовка, наливай.
И в третий раз мы причастились. Азарт утих, кровь отлила от сердца, студеная самогонка ознобила нутро, привела в чувство, и лес как бы переменился, насторожившись, плотно обступил нас. Очнувшись от затяжного угара, я неожиданно взглянул на содеянное как бы с небес, увидел себя возле разворошенной земли, сумеречный снег, длинные синие тени от деревьев, желтые сполохи уходящего за леса солнца, приятеля в клубах махорного дыма, прислоненные к березе ружья и окровавленного зверя, похожего на рыжую неряшливую тряпку. И как палкой ударило по затылку, и все во мне восстало.
“Ну что, натешились? — вдруг чей-то голос явственно спросил меня со стороны. — Вот за этой окоченевшей животинкой вы и бегали по лесу, как лоси, намерзлись, намаялись, ноги истоптали, одежку истрепали. Ладно, пульнули, застрелили, душеньку удоволили, а дальше-то что? Может, с голоду умирали или наги-босы ходили, нечем было укрыться?”
Я с тоской и жалостью смотрел на лису, жалконько утопающую в орошенном кровью снегу. Мех сиводушки, давно ли искристо мерцавший, ослепительно-рыжий, с густым подпушком, белым подгрудком и сивым подчеревком, теперь потускнел, обник, засалился. Я подошел к лисе, подернул ее за ожерелье, за пушистый хвостишко, словно бы пытался исправить ошибку, оживить зверя, погладил хребтинку, испачкавшись остывшей кровью. Вытер ладони о сухой жесткий снег, корябая пальцы. Приценился иным взглядом к добыче, и вдруг снова все во мне странно переменилось, мертвый зверь уже не вызывал прежней жалости. Взгляд мой стал трезвым и хозяйственным: дескать, не пропадать же добру…
— Васёк, что ты наделал… Ты же испортил лисе шкуру, а мне шубу…
— А и на кой ляд эта шкура? В туалет под ноги… Стрелять надо было лучше, — огрызнулся Васёк, вскипев, вскочил, вздернул лису за ноги, как бы вытрясая из нее последнюю кровь, сунул в мешок и кинул мне. — На… Твоя добыча, ты и тащи…
Дорога домой с удачной охоты показалась короткой. Слава богу, не с пустыми руками. А своя ноша не тянет… Спустились с бугра на дорогу, тут вскоре и родная березовая опушка. Уже засинело, скоро стемнилось, в деревенских окнах зазывно горел свет. Вот и еще один день минул. Такой яркий праздничный день. Боже, как хорошо, как свежо на душе, как мало, оказывается, надо человеку для счастья.
В сенях оставили ружья, лису бросили у порога на погляденье жене. Она живо принялась направлять на стол, то и дело кидая взгляд на сиводушку, словно бы прикидывала к своим плечам. И лицо ее с каждой минутой становилось милостивее, добрее к нам, побродяжкам. Вот и щи на свиных хрящиках, с белыми грибами показались гуще и сытнее, хлеб пушистее, хрустящие огурчики ядренее, а домашней выгонки винцо с запахом шотландского виски — забористей. Может, так почудилось лишь с устатку?
И все же скажу вам, братцы мои: вернуться с охоты успешной иль с пустыми руками — это совсем разный душевный прибыток, даже сердце как-то по-иному бьется, и дом надежнее…
* * *
Но когда к разгару зимы метели заподувают и снегу тебе по рассохи, долго по лесу не побродишь, скоро темнеет, собака проседает по брюхо, часто ложится, едва плетется следом, высунув язык, живот у нее подвело, выпирают ребра. Эх, кабы зайчишку ухватить за ожерелье, хозяин тут же бы одарил лапкою, дал слизнуть кровцы, а еще лучше, если бы удалось втайне выесть горячую с парным запахом брюшину, тогда бы и дорога к дому не казалась долгой, — так, наверное, размышлял мой долговязый псишко, коряво выволакивая из целины гудящие лапы с ледяной накипью меж когтей, но меж тем не забывая заглянуть под каждый подол огрузнувшей ели. Вернее, это я сам додумываю за кобелька, чтобы пустейшими мыслями занять голову, иначе дорога покажется непосильной.
А сам-то ты, приятель, видом разве лучше гончака? Поглядел бы на себя в зеркало. Измаянный, выгоревший телом, как пропадина, обросший сосульками, посиневший с лица, фуфайка колом, борода помелом. Побродив по болотам и заполькам, порою и добычи не промыслив и оттого особенно грустный, плетешься домой неприкаянный, считая каждый шаг, едва протягивая лыжонки по зыбучей снежной трясине, и ружье наливается пудовой тяжестью, кренит на сторону, и дорога кажется бесконечной; каждая жилка в тебе непрерывно трепещет, скулит, дескать, и на кой ляд сдалась тебе эта охота, и какой сладости ты отыскал в этой забаве, и что за сила выпихивает из нагретой избы в утреннюю мороку, прокаленную морозом, когда добрый хозяин и собаку свою не выпустит со двора, а ты вот плетешься неведомо куда, по своей прихоти прожигаешь золотые деньки. Ладно, хоть ночевать будешь дома, а не под лесной корчужкой у костра.
И вот едва притянешься в избу, переставишь через порог гудящие ноги, молящие о пощаде, стащишь, зажав в притворе двери, чугунные валенки, с великим трудом сдерешь гремящие, как жестяные, с наростами льда, прикипевшие к голеням штаны, закинешь на печь шапку и фуфайку — и вот уже сил нет подняться с порога, чтобы перетащиться на скамью. Сидишь под дверью, а тебя покачивает, как на волне, и гуд идет по всему телу. И от избяного тепла какая-то знобящая истома обволакивает от макушки до пят, а потом все лицо кидает в жар, запекает его невидимым пламенем до багреца, глаза соловеют, наливаются свинцом, косятся на жаркую лежанку.
И только стопка винца домашней выгонки перед горячими щами и белыми грибами извлекает тебя из невидимых вязок, освобождает тело от плена. Господи, как хорошо, как благостно становится на душе и мило вокруг, как все отпотевает внутри, и жизнь вдруг становится доброй и удавшейся. Кажется, всего и дела, что ноги в лесу намял, а сколько случилось на сердце перемен, и такими нежными красками окрашивается деревенский мир…
А стеколки уже в синей ледяной броне, изба покрякивает от стужи, скрипят половицы, шуршит в запечке домовушко, жена сидит напротив, подоткнув ладонью щеку, и жалостливо, укорливо смотрит, словно мать на беспутного сына, не понимая, наверное, как и все женщины мира, этой нужды в лесовых броднях.
— Ну зачем ты себя мучаешь? Еще прежние зайцы не съедены. И шкуры не выделаны, — в который раз говорит она, сопровождая свои слова тонкой усмешкой.
Ведь по бабьему-то уму мужик шляется по лесу совсем зряшно, от безделья, чтобы только сжечь время, да сбежать из дому, отвернуться от хозяйства, испить сладостной воли, когда никто у тебя не стоит за плечами, не дозорит каждый шаг, не понукает привычно, де, сделай то да ступай туда. Мужик по природе своей шатун, бродяжка, перекати-поле, его все время тянет на сторону и, если запрягать, постоянно держать человека в тугой узде, дергать за вожжи, не давать послабки, то, неровен час, этот жеребец может и вправду взыграть, зауросить, закусить удила и скинуться на сторону. А там, братцы мои, ой-ой, ищи ветра в поле…
И только гончак Барон, уже изгрызший свою сахарную косточку и вылакавший миску щец, теперь сладко почивая на диване, может понять охотничью блажную душу и что такое “охота пуще неволи”, когда ты кидаешься в лес за удачей, за фартом, за трепетным лисьим хвостом, и пока вот тропишь по следу, пока слышишь звонкий гонный лай, грудь твою захлестывает какая-то сладкая волна, словно бы ты в минуте от редкого счастья, которое тебе уготовано, оно почти рядом, блазнит за ближним кустом, и надо ухватить его. Вот этими минутами сердечного подъема, ожиданием близкого чуда и украшивается серенькая, нудливая деревенская жизнь…
Ну ладно, сегодня не повезло, не случилось фарта, но завтра-то обязательно выпадет он — так невольно размышляет охотник, перед сном заново сряжаясь в лес: протирает ружье, набивает патроны, просушивает на печи шабаленки и катанки, выминает холщовые портянки, чтобы не натирали в походе.
Вот и выжлец, растянув долгие ноги на диване, воркотит во сне, жалобно стонет, притявкивает, и по шелковистой рыжей шерсти его от ушей до пят переливается мелкая дрожь. Барон не может никак успокоиться, переживает заново охоту и, надрывая сердчишко, держит след, гонит хитровановну, которая никак не хочет нориться…
* * *
Год уходил мрачно, подавленно. Россия окончательно раскололась, и бессловесная деревня, с которой Москва никогда не советовалась, как жить далее, застыла в недоумении, враскоряку, затерялась, забытая, в бесконечных глухих пространствах, по самые крыши засыпанная снегами, и только дымы над крышами, сажные кругованы возле труб да черные тропы, натоптанные меж изб, еще напоминали, что жив курилка, колготится, христовенький, тащит на своем горбу нескончаемые заботы.
Теперь и в Тмутаракань, на край света, не надо попадать на перекладных; лишь выбреди за городскую заставу — и вот она, посконная, земляная, таинственная, необъяснимая страна Муравия… Ни света, ни телефона, ни больницы, ни дороги, ни школы, ни магазина… Хлеб привозят раз в неделю, больше похожий на глину, кукуруза с горохом и немножко подмешано мучицы; а коли снегу внавал, то до машины попадай с рюкзаком по бездорожью за четыре километра до тракта…
И только вот эти лешие охоты, погруженность в природу, хоть на какое-то время скрашивали наше грустное прозябание, давали ему малую толику праздника, продлевали быванье на земле-матери, связывали прочной нитью жизнь недавнюю, когда было все так надежно, и нынешнюю, когда все так зыбко, будто оказались мы на кочке посреди болотных провалищ: шаг вправо, шаг влево — и с головою в бездну.
Но все думалось втайне со смутной надеждой: де, вот подурачатся там, в городах, господа хорошие, потешат хвастливое сердце и расчетливый себялюбивый ум, переболеют денежной хворью, перетрут в себе скупость да жадность и, внезапно опамятовавшись, вспомнят Бога, затоскуют душою, обратятся лицом к приунывшей деревне, откуда так торопливо сбежали, и поспешат с помочью…
2
На Новый год ждали гостей, “столичных штучек” Проханова с Бондаренко. Но как-то и не верилось, что прибудут они к деревенским сидельцам, решатся сломать длинную дорогу, от Егорьевска обледенелую, уже скверно чищенную, корытом, с раскатами и смерзшимися котыхами, а от Мамасевской развилки и вовсе дикую, лесовую, с заносами и просовами, едва пробитую в снегу трактором-колесником только ради праздника.
С такой зыбкой надеждой “на авось” и отправились с женой пеши на росстань за пять километров встречать друзей, чтобы не заблудились, зря не шастали по ближним деревенькам, пытаясь угодить на наш забытый Богом остров в Мещерском краю. Конечно, с грехом пополам до места добрались бы, “язык до Киева доведет”, но как приятно обняться на распутье да расчеломкаться; сам вид близкого человека, что решился встретить, в фуфайчонке и фабричных валенках с долгими твердыми голяшками, с щеками, надраенными морозцем, с закуржавленной бороденкой, в вязаном монашьем куколе, — уже праздник душе усталым путникам.
Ноги дорогу знают. Дошли до тракта споро, хрусткий снег сам подбивал в пятки, а воздух — слегка примороженный, сладимый, вроде ключевой водицы. Развели костерок на опушке, стали ждать. “А ждать да родить — нельзя годить”. Когда будут — кто его знает, вилами на воде писано. Томимся…
Вдруг с тракта сворачивает красный “Запорожец”. Вылезает сосед Толя Фонин, к матери на праздник летит из Москвы; где еще дом-то, за лесом, до него попасть надо, но душа горит, а тут писатель у родной развилки, ну как не выпить с дорогим соседом?
— Давай ломанем по стопарику? — предлагает.
Я покосился на жену, а она вдруг:
— Ломанем, Толя.
Мужик достал плоскую стеклянку с чем-то темным, три охотничьих складных стаканчика, развернул бутерброды с колбаской — московские гостинцы. Толя сухопарый, “гончей породы”, какой-то присушенный постоянным внутренним жаром. На месте не устоит ни секунды, все время перебирает ногами, вертит головой, мечет взгляды по сторонам, выискивает что-то. Одно время у нас не было собаки, и Анатолий ходил с нами на охоту вместо выжлеца, и ловко так, безошибочно тропил заячий след до самой лежки, распутывая все узелки и петельки хитроумного звериного кружева…
Прямо на капоте раскинули стол.
— Коньяк? — спрашиваю, покрутив в руках бутылочку.
Толя весело поглядывает, на губах под усами ухмылка:
— Бери выше, Владимирович. Плохого не пьем… Спирт “Рояль”. Не наш, но тоже забирает крепко.
Это была со стороны Толи высшая похвала напитку; как и младший братец Вася, он заедать не любил, приговаривая: “Пить, закусывая, только сам процесс портить”.
Братцы-ы мои милые, только вслушайтесь, название-то какое музыкальное, можно сказать — нежное, петь можно: “Ройя-а-аль”. Протянешь на выдохе и глаза зажмуришь от чудесной картины, что встанет пред очами… Живя долгое время на выселках, в деревне, мы, темные, совсем отстали от московской жизни. Оказывается, демократы, нахватав кредитов у Америки, навезли в Россию эшелоны заплесневелой колбаски, всякого чудного питья (правда, позднее обнаружилось, что “клопомора” и стеклоочистителя), снадобий от перхоти и итальянских погребальных камаш с картонными подошвами. В общем, весь смертный набор: выпил, закусил, натянул итальянские камаши — и в домовинку…
Подняли мы по стакашку за встречу, покатился чужедальний напиток в брюшину мягко, душевно. Явно не наша водочка, которой, бывало, ежели хряпнешь стопарик, то невольно крякнешь-хукнешь и потрешь нос о рукав пиджака, закусывая шерстяным пыльным духом; как ни ждешь с нею встречи, но каждый раз так внезапно ожжет под горлом, аж слеза навернется, прищиплет глаз.
Захотелось еще сыграть на “Рояли”в три руки… По второму приняли на грудь, и сразу смеяться захотелось. Толя поболтал в бутылке (не домой же тащить одонки), посмотрел сквозь стекло на белый свет и разлил остальное, а посудинку забросил в кусты.
Уже спеша домой, вскочил в “Запорожец”, дал газу и в грохоте, клубах едкого дыма исчез, как наснился. Но у меня-то остались после Толиного угощеньица кружение в голове, в глазах — пелена, а в животе — хлябь.
И тут черная “Волга” свернула с большака и остановилась. Ура-а, наши едут!
Первой неторопливо вылезла из недр машины вальяжная пышная дама в просторной шубе иль салопе из курчи, с улыбчивыми припухлыми губами и с ласковым материнским взглядом — это Люся, жена Проханова — румянец во всю щеку, влажные карие глаза светятся радостью, словно и не осталась позади долгая дорога. В этом салопе с блестками снега на воротнике, на волосах и атласном капоре, с сияющими глубокими глазами она так походила сейчас на новогоднюю елку, хоть хороводы вокруг води… Я по-щенячьи ткнулся носом в Люсину холодную щеку и засмеялся своему смешному сравнению.
— Ну как, ребятки, вы тут поживаете? Далеко забрались… Думала, уж никогда не доехать, — с ласковым удивлением говорила Люся, слегка грассируя. — Саша, ты где? Нет, Саша, ты только посмотри, кто нас встречает? Это же Личутины, Володя с Дусей. Какие вы молодые, какие красивые, ну нисколько не изменились. Наверное, деревенский воздух так действует… Господи, как тут у вас хорошо, — томно протянула, оглядывая снежные пелены с голубыми тенями от деревьев, припудренные березы с пониклыми косицами, синь дальних ельников. — А воздух какой, какой воздух! Только дыши, и больше ничего, кажется, не надо.
Тут и Проханов покинул машину, темным лицом и упругим крылом длинных волос по плечи напоминая карбонария, не хватало лишь широкополой шляпы и пистоля за алым шелковым поясом.
— А мы уже выпили и закусили, — не удержался, похвалился я. — Чувствуешь сладкий запах “Рояля”? Короче, сообразили на троих. И вот нам хорошо… — язык меня странно не слушался, запинался о зубы, неожиданно заполнив весь рот. Меня распирал смех, и пробитая трактором колея, похожая на танковые траки, тоже колыхалась, становилась то алой, то крапивно-зеленой. Значит, и глазами моими завладел чертик из винного шкалика.
— Вижу, что тебе хорошо и Дусе хорошо. А значит, и нам хорошо, раз вы такие счастливые. Вижу, как тени сочных шашлыков из кабанчика уплывают в небеса, где сейчас Яшкина душа, и там вашему поросенку тоже хорошо. Ему там вкусная и сытная трапеза… Не ваши грибы… У него там новая работа: пасет овец, оброс собачьей шерстью… Угольками-то как вкусно попахивает от костерка, соленым сальцем с чесночком, лучком и помидоркой. Слышу, как свиные хрящики прощально попискивают на твоих зубах… Только картину писать: старосветские помещики на пленэре… Ну, и как кабанчик получился? Сразу всего в чугуне сварили или и нам остался кусочек? — спросил Проханов.
— Саша, ты зря смеешься…
— Не слушай ты его, Володя, — голос у Люси грудной, бархатный, утешный, как у матери. — У Саши все шуточки. Проханов, Личутины переживают…
— Люся, нам было так жалко поросеночка, прямо до слез. Он ведь был член семьи, все понимал… И вот закололи… Пришел Сережа-сосед, хряпнул стакан самогонки и заколол… Осмолил паяльной лампой. Яшка лежал на простынке такой голенький, ах, ты, Боже мой… Дуся плакала… Но печенка под самогоночку была хороша, — я снова глупо засмеялся, но мне вдруг показалось, что смеется кто-то другой, со стороны.
— Ребята, вы поторопились. У меня мысль была сделать цирковой номер, — шутил Проханов. — О вашем кабанчике уже вся Москва знает. Ходил бы Яшка на задних лапах с подносом, рушник через плечо, шерсть завитая в золотой каракуль, а на подносе — бутылка водки и рюмка, и кабанчик бы всех рюмкой холодной водочки потчевал, ты бы, Володя, подливал, а на поднос жирные московские ребята-боровята бросали бы “сотельные”, и вы бы хорошо кормились и ни в чем не нуждались. Отличный проект, современный бизнес! Если литература не кормит…
— Саша, перестань говорить ерунду. Поехали!
И мы поехали в нашу деревеньку. Проханов за рулем, а мы сзади, толкачами. Только машина вырвется из плена, я упаду в снег — и давай хохотать, как будто в меня какой бес вселился. И вставать неохота. Лежу на спине, раскинув крестом руки, гляжу в просторное, голубое, в измороси, небо, и не то я всплываю вверх, как морская рыба с глубинного дна, то ли створка раковины опускается на меня, чтобы закрыть в хрустальной домовине. Женщины давай вынимать меня из снега, а я кочевряжусь, вываливаюсь из их рук, тяжко плюхаюсь в хладные перины, будто во мне поселилась свинцовая гнетея, и беспечно, глупо чему-то смеюсь.
— С ума сошел, да? Не пойдешь — оставим, валяйся тут, — грозится жена.
— И останусь, навсегда останусь. Знали бы вы, как мне хорошо…
* * *
С грехом пополам дотащились до Часлово, попали в домашнее тепло, и с этой минуты я уже мало что помню.
Жена достала из печи щи в чугунке, открыла крышку, и по избе поплыл запах уваренного мяса. Все деловито засуетились, гости стали потрошить походные котомки, добывать московский гостинчик, забренчала посуда, зазвенели склянки.
Но этот звук до меня доходил отстраненно, откуда-то издалека, будто на деревенской росстани мерно ударяли в рельсу, сзывали на пожар. Голова моя вдруг воспламенилась, взялась жаром, но сам я страшно замерз, и меня стала бить крупная дрожь. Печь-столбушка была изрядно накалена, казалось бы, прикоснуться нельзя, но я, вплотную прильнув грудью к горячим кирпичам, не мог освободиться от стужи, сковавшей все тело от макушки до пят. Зубы мои лязгали, отбивали дробь.
Тогда на меня нагрузили шуб и одеял, принялись растирать руки и ноги, давать клюквенного морсу, и озноб потихоньку стал истаивать, лед — отходить от сердца, а в пылающей голове появилась первая мысль, что я, слава богу, вроде бы жив. Неясные тени, проступавшие сквозь туманец, обросли плотью, прорисовались в глазах родные лица. Мне сунули под мышку термометр, и набежало всего лишь тридцать пять и две.
— Не хватало мне окочуриться в канун Нового года. Вот был бы праздник… — бормотал я, едва двигая деревянным непослушным языком. — А ведь, кажется, уж там и был. Прямо какое-то наваждение.
Все, до той минуты застывшие в ожидании, вдруг оживились, радостно заговорили, голоса переливались, как струйки святого родника. Свет в моих зачумленных глазах приочистился, пелена спала, и тут я ожил совсем.
— Слава богу, обошлось… А мы уж напугались… Ты, Володя, отравился, это точно. Тебя так трясло — удержать не могли, — гулькала бархатным голосом Люся, не сводя с меня жалостливого взгляда, поправляла на мне свою постоянно сползающую каракулевую шубу, которой бы хватило обернуться дважды. — А чем? Надо обязательно выяснить…
— Ты, Володя, так больше не шути. Отравиться ты ничем не мог, — сказала жена.
— Хороши шуточки… Может, “Рояль” сыграл траурный марш?.. Но ведь и ты пила, а с тебя, как с гусыни вода, — предположил я, перебирая в памяти дневные события.
— Я только пригубила, — поправила меня Дуся.
— И я немного-то принял…
Стали гадать, сошлись на том, что черт ножку подставил, чтобы я не баловал с вином, крепко не налегал на бутылку, а то стал слишком падок до хмельного, и потому весь мой “органон”, донельзя отравленный, дошел до крайней черты. Но и тут не пришли к одному мнению.
— Надо сосуды чистить от шлаков, — подвела итог Люся.
И тут все свободно вздохнули, обратили взгляд на стол, где дожидался горшок с щами на свиных ребрышках.
— Да не… Он много не пьет, — решительно вступилась за меня жена. — Володя свою норму знает. Это западная дрянь виновата. Навезут всякой отравы, а мы — подыхайте, как скоты, — жена загорячилась, голос ее накалился.
— Верно… Я много не пью, разве что с устатка, когда притомлюсь, иль после охоты и на рыбалке, после баньки, в праздники церковные и советские, в дни рождения, с неожиданными гостями и в гостях, на привальное и отвальное, ну, и просто так порою, когда дурное настроение, иль худая погода, иль когда добрые вести и неожиданный прибыток, иногда с деревенскими за кум-панию… Но в общем-то, братцы, совсем не пью…
Озноб меня оставил, но какие-то отголоски минувшей беды кочевали по телу от ступней к сердцу едва уловимыми волнами, будто по полу гулял тонкий сквознячок и подтачивал меня снизу.
— Братцы мои… однова живем! — решительно махнул я рукой. — Клин клином вышибают.
Я выпил стакашек “Столичной”, прислушался — хорошо покатилась, нигде не встала колом, не запрудила.
Тут все обрадовались, потянулись ко мне чокаться рюмками. Слава богу, обошлось…
Похлебали горяченьких щец, женщины попробовали под “Каберне” всяких московских заедок. Обласканный Прохановым кобель наконец-то отстал от гостя, вихлясто заскитался по комнатам, стуча по полу когтями, потом рухнул под порог и растянулся, как падаль. Все незаметно осоловели, огрузли на лавке, тьма обступила нашу изобку, и она, снявшись с якоря, тихо поплыла по таинственному небесному океану меж неизвестных материков.
Пробовали вспомнить спесивую Москву, беспалого кремлевского дуролома, но Проханов сразу отрезал:
— Про политику — ни слова. Дайте отдохнуть… В Москве, куда ни придешь, обязательно разговоры о политике подают на десерт. Вместе с рюмкой коньяку и кофе. А сами ни бельмеса не смыслят.
— Саша, ну почто ты так грубо нам затыкаешь рот? — попыталась возразить Люся, но сказано это было так мягко, так виновато, с такой нерешительной улыбкой и поднятыми вверх руками, что сразу стало ясно, что восстания не получится. — Может, нам хочется поговорить с Дусей о политике, а ты нам запрещаешь.
— Ха… тебе только дай воли — не остановишь. Каждый мнит себя стратегом…
На этом перепалка потухла, сил не было спорить, что-то доказывать. Вылезли из-за стола, стали украшать елку, потом расправлять постели на ночевку. Бродили по избе, словно опоенные ядом тараканы. На улице оттеплило, рамы очистились от морозного узорочья, свет из кухни падал на улицу, и сугробы под окнами, янтарные по гребню, вспухли, как дрожжевое ноздрястое тесто, приникли к самым стеклам.
“Бай-бай, бай-бай, ты, собачка, не лай…” — запело в небесах. Значит, пора на боковую.
Проханову досталась хлипкая раскладушка, и он едва уместился на ней. После длинного дня и всевозможных приключений скоро забылись в сне. Но не досмотрели и первого акта, как в избе загрохотало, взлаяла собака… Включили свет. На полу, в развалинах раскладушки, меж алюминиевой арматуры и обрывков парусины, запутавшись в простынях и окутках, лежит Проханов, а верхом на его груди сидит наш выжлец и ласково облизывает лицо нового друга.
Смотреть на эту сцену было презабавно, потому от души посмеялись. Устроили пострадавшего на русской печи на горячих кирпичах. Потушили свет, и глухая ночь проглотила нашу избу, как кит Иону.
* * *
А с утра пошел снег. Поначалу редкими хлопьями, но вскоре встал меж небом и землею плотной стеной — не проткнуться взглядом. Затопили печь, и так радостно было смотреть в устье, где по березовым полешкам бойко расплясалось багровое пламя, с ровным потягом, с потрескиванием и пощелкиванием, с подвывом утягиваясь в трубу.
За ночь в избе выстыло, но с первым жаром, струящим из чела печи, бревенчатые стены отпотели, ожили, и как бы очнулся сам домашний дух, а к горьковатому дымку подмешался запах новогодней елки, таинственно выглядывающей из полутемной комнаты, выходившего в кастрюле дрожжевого теста, подкисшей щуки, праздничной стряпни и обрядни, уличного легкого морозца, припархивающего в двери при частой бабьей бродне туда-сюда, и рассыпчатого сухого снега, занесенного на валенках. И таким родным показался вдруг неожиданный снегопад за окнами, так согласно прильнул к сердцу, отстраняя от нашей избы мирскую блажь, что сразу вымелся из груди утренний душевный раздрызг.
В избе еще не развиднелось вполне, в дальних углах кухни жили сумерки, в запечье, расставив на приступке походные иконки, монотонным шепотком молилась жена Проханова, била поклоны, и цветастая занавеска шевелилась и вздрагивала.
Жена ловко вывалила на столешню тесто и, закатав рукава кофтенки, принялась усердно вымешивать, выминать его, тяпать, шлепать, колотить и подкидывать, выделывать из мягкой податливой теплой плоти всякие прихотливые загогулины, добиваясь пирожной упругости. Шлеп-шлеп… Белая косынка сбилась к затылку, выпала на лоб прядка соломенных волос, легкая роса высыпала на виски. Вот так, наверное, Господь вылепливал Адама.
В этой временной бездельности, выпавшей нам, мужикам, и утренней вязкой полудреме, когда глаза не могут очиститься от сна, хотелось бесконечно, зачарованно смотреть на ярый, гулливый огонь в печи, азартно постреливающий на шесток алыми угольками, на хозяйку, раскатывающую тесто, на вздрагивающее от напряжения ее лицо с бисером пота на носу, на отблески пламени, словно бы стекающие в щели остывшего за ночь пола, на шевеление занавески, за которой Люся Проханова молила для нас милости у Бога… Это редкое чувство полного погружения в себя, когда любое сказанное слово кажется лишним, было похоже на наваждение, на хмельной опой, и выплывать из него не возникало никакого желания. Мы невольно разбрелись по своим мысленным закутам, обособились, занятые собою, но от этого странного одиночества каждому было отчего-то хорошо.
Девяносто третий год отплывал за горизонт, сурово скинув нас на бездорожье с множеством загадок, утрат, потрат и расхристанных чувств — печали, тоски, какой-то безрадостной толкотни на земле-матери, сердечной боли, душевной неловкости и неустроенности. Жизнь неожиданно принимала трагический оборот, к которому, увы, нельзя загодя подготовиться, но судьба невольно подталкивала в спину, принуждала впрягаться в воз, выминать заскорузлую тягловую лямку, выправлять постромки, приноравливаться к неудоби и непролази, когда каждый шаг попадал как бы по кромке пропасти, и, чтобы не свалиться с кручи, приходилось неловко осматриваться, до боли в шее заламывая голову… Страна разом поделилась на “наших” и “не наших”, и если одни дружно, мстительно вставляли палки в колеса, то другие нехотя подпрягались в оглобли… Заставляли с усмешкой и издевкой жить в России по-новому, но почти все хотели жить по-старому. Словно бы приехали в гости через реку, отпировали, пора бы обратно домой попадать, а злыдни окаянные не дают, переправы все обрушили и выставили по берегу осеки и караулы…
Вдруг в заулке громко хлопнула калитка, загнулись под окнами полузанесенные кусты сирени, вздернулась, затрепетала ломкими ветвями старая ветла через дорогу, полетели, кувыркаясь, сучья и отмерший прах, жалобно звенькнули от порыва ветра оконные стекла, снег вмиг закрутился волчком, завихрил и тут же встал от земли до неба упругим косым парусом. И понеслось из бездны с натягом, с уханьем и посвистом… Вот это метель. Знать, бесы ведьму замуж отдают.
Мы выплыли из морока. Проханов вдруг подумал вслух:
— Где-то сейчас наши Бондаренко с Ларисой?
Сказано было мягко, любовно, жалостно.
Молчание рухнуло. Все заговорили вразнобой, как по команде, стали гадать:
— Дороги-то занесет… Не попасть будет.
— Застрянут, намучаются…
— Не застрянут, — уверенно сказал Проханов.
— Может, и не приедут? — засомневался я, скосившись в окно на непроглядь. — Как повалило. Расплясались бесы-то. Не видно ни зги… Глянет с балкона Бондаренко и скажет: а на черта мне сдалась такая дорога? Дома в тепле хорошо, на диванчике полеживай да мандаринчики под сухое винцо поедай. С одного боку Лариса пригревает, с другого — бутылочка похмеляет…
— Завел Личутин панихиду… Приедут, никуда не денутся, — возразил Проханов. — Вы еще плохо знаете Бондаренку.
Дуся принялась закатывать рыбу в кулебяки, смазывать противни. Она торопилась, чтобы не упустить жар, и часто подскакивала к печи посмотреть на огонь. Я притащил из сеней зайца, стал разделывать, настрогал в чугунок “Яшкиного” сала, заложил дичину кусками, начистил картошки, нарезал лука. Праздничное жаркое из зайчатины полагалось как бы по неписаному ритуалу — обязательное фирменное блюдо. Подлил водички, задвинул чугун в печь: упревай, дикое лесовое мясо, томись под сковородою, набирай в себя соков, а для нас силушки и черевной радости.
А снег за окнами шел с неослабевающим напором. Пока хозяевали, пока стряпали, вдыхали дух печеного, время бежало незаметно.
Вот и румяные пироги выкатились на столешню, жена смазывала их маслицем, каждый прихлопывая по зажарной крышице и упругому исподу, словно здоровалась с печивом, и пирожный запах становился гуще, заполнял собою избу, выпархивал на улицу в снежную метель, разбавляя ее пресно-кисловатый железистый привкус.
Сковорода на чугуне подскочила, варево с шумом выплеснулось на раскаленный поддон, дух жарева-парева, вырвавшись из полона, защекотал ноздри, взволновал брюшину.
Господи, да не слишком ли много чувствия на одного человека? Со всех сторон дразнят, подпирают душистые волны, горячат плоть, возбуждают нутро, а куда же ей, миленькой душе нашей, деваться в эти сытенные минуты? Кто подскажет ей постного схорона?.. Да она, родненькая, в эти минуты тоже радуется вместе с человеком: душе нашей хорошо, и привольно, и сладко, когда плоть удоволена, ибо они, оба-два, живут нераздельно, хотя по смерти и разбегутся по своим дорогам. Ибо хлеб — это плоть Христова, хлеб всему голова, и ему в душе царское место…
Вот говорили в старину, де, “не едим хлеба горячева и гораздо мягкова, да пусть переночует, ибо от него многие стомаховы (животные) болезни приключаются”. Батюшки мои, да верно думали наши предки. Но как отказать себе в удовольствии укусить от пылающего, обжигающего нутро пирога, вынутого только что из русской печи, когда живой огонь еще не померк, затаился в печеве, и кажется, что весь ароматный тестяной мякиш пронизан пламенем. И еще неизвестно, кто более жаждет пирога — сердце или плоть, ибо тело, помня прежние хвори, зажимает в себе соблазн какое-то время, глядит на стряпню с боязнью и пропускает вперед страстное сердце…
Вот и чаю с ягодниками да пирогами попили, удоволили душеньку, и отобедали в свой черед, и уж незаметно засмеркалось на воле, стеколки посинели, а снег все валит и валит, как из преисподней, не пригоршнями, а коробами. Знать, преизлиха скопилось его в небесных палестинах.
На улицу выходили, выбредали на деревенскую росстань (а уж с тропинки не ступить — утонешь), высматривали Бондаренок сквозь колышущуюся мягкую завесу, облепляющую лицо, и с грустью рассуждали, что не прорваться ребятам в деревню, хоть бы и очень пожелали, будем встречать Новый год без них. Коли на дню не явились, сердешные, то куда по темну пихаться по чужим лесовым путикам — каждый может заманить в лешевый угол да и оборваться вдруг в глухом ельнике. А, заблудившись, ночь в незнакомом лесу коротать — это тебе не у славной тещи в гостях посиживать возле стопки блинов со сметаной…
Собрали новогодний стол, день длинный показался, в хлопотах устали все, внутренне одрябли, на покой захотелось.
Разговор не вязался. Только сели праздновать — электричество погасло. Теперь надолго без света, может, и на месяц, если снегом оборвало провода или упали столбы.
Зажгли свечу. Елка таинственно поблескивала игрушками, сумерничали мы, как заговорщики. Едва видимый Николай-Угодник посматривал с божницы. По стенам шевелились черные лохматые тени. На улице по-прежнему метелило, гостей ниоткуда не ждали. Разве кто из деревенских, заблудившись с пьяной головы, случайно приползет на огонек; нынче не расповажены крестьяне шататься по соседям; поди, уткнулись угрюмо возле бутылки да тарелки с солеными огурцами и яишней, не дожидаясь боя курантов, скоренько опустошили запас спиртного — и на боковую. В избе напротив короткое время светилось окно смутным желтым бельмом, но вот и оно ослепло (чего зря керосин жечь), и, пожалуй, на всю деревню лишь в нашем дому жил огонек.
— Как замечательно сидеть при свечах! — восторженно воскликнула Люся. Круглое лицо ее горело, улыбчивые карие глаза влажно блестели.
— При свечах, конечно, замечательно, но еще лучше — при лучине, — ехидно поддел Проханов, но при этом он оставался умиротворенным, домашним, почти благостным. — Долой самолеты, ракеты, атомные станции, вернемся снова к сохе, лошади, армяку, полатям и соломенной крыше!
— Саша, ну при чем все это? Ты вечно все перевернешь, — надула губы Люся, словно бы намереваясь рассердиться на мужа. — Разве я говорила про соху и армяк?.. Но атомные станции нам действительно не нужны. Ты посмотри, страна превращается в гигантскую свалку отходов… А еще этот партийный упырь пришел во власть. Боже мой, Боже мой, даже подумать страшно, что нас ждет…
— Хорошо, пусть будет по-твоему… Все дружной толпой уйдем в лес на подножный корм, выроем землянки, станем драть корьё, молоть и печь лепешки, жрать грибы и ягоды, заячью капусту и сныть, ходить голышом, молиться пню и колесу… А советскую цивилизацию — под топор, как свинью… Подводные лодки разрежем, крейсеры затопим, танки переплавим, возьмем лук и стрелы, народную дубину, тиф и холеру… Черт-те что, прямо слушать противно, — Проханов сразу вздернулся, словно подключили его к электрическим проводам, загорячился, лепесточек огня заколыхался, готовый потухнуть.
— А я за Люсю, — подала голос моя жена. — Да, пусть она мыслит по-женски, ну и что? Разве плохо, что по-женски? Все равно, как бы вы, мужики, ни пыжились, как бы ни рвали на себе рубаху, все равно последнее слово будет за нами. Как мы захотим… За нами, бабами, правда, за нами и будущее. Станем рожать, значит, и Россия останется. Верно, Люся?
— Как без мужика плодиться, еще не придумали. Хоть и плох мужичок, да затульице. За мужичка завалюсь, никого не боюсь, — ехидным голосишком пропел я, наполняя рюмки московской беленькой.
— Подумаешь… Ветром надует! — гордо воскликнула жена. — И всем вам, мужикам, кранты!
— От Божьего слова станут рожать. От Деда Мороза… Господь все сможет! — поддержала Люся и подняла рюмку.
И с этими словами дверь в кухню вдруг отворилась как бы сама собою, словно ее отпахнуло порывом метели, и из темноты сеней раздался басовитый напористый голос:
— Деда Мороза тут вызывали?
— Вот вам новое явление: сам живой Бондаренко… — Проханов откинулся на спинку стула, высматривая в сумрачном проеме гостя. — А где наша Снегурочка?
— Снегурочка в плену у Кощея. Пошли вызволять… Значит, мы погибаем, а они тут водку жрут! Ха-ха-ха…
— Бондаренко, ты ли это? — трепетно воззвала Люся Проханова.
— Что, не ждали? — грузно ступая, Бондаренко прошел в комнату. На плечах и шапке лежали сугробы снега.
Бросились целовать и обнимать; затеялась суматоха, торопливо накинули одежонку, выскочили в темень. Тихо было, как в погребе, метель улеглась, снежная пыль сеялась с небес, на росстани по кошачьи, едва слышно, мурлыкал мотор, посверкивали мутные глаза машины.
За приспущенным стеклом сидела Лариса Соловьева, жена Бондаренки, и нерешительно вглядывалась в снежную целину темного деревенского порядка, наверное, печально размышляла: зачем она оказалась здесь, в неведомой земле, и стоит ли вообще вылезать в этот гибельный морок? Такое у нее было усталое, отрешенное лицо, так вяла и безвольна была протянутая для пожатия рука, так горестны были сниклые губы, что, казалось, и сил-то не осталось у женщины, чтобы выйти из машины.
— Володичка, здравствуй, — сказала Лариса, завидев меня. — Неужели мы доехали?.. Даже не верится, — и, наверное, прочитав мои мысли, добавила: — Господи, только бы вы знали, как я устала…
И даже потом, когда мы столкнули застрявшую машину с распутья и освободили дорогу, Лариса медлила в салоне, с какой-то нервной усмешкой наблюдая, как возбужденно кружит муж вокруг “Жигулей” и причитает:
— Ларочка, они, оказывается, нас уже не ждали… Они не ждали нас, а мы приперлися…
* * *
— Вот те на. У вас что, и свету нет? — спросила Лариса, входя в избу.
— Нету свету, Ларочка! Отрубили, — воскликнула Люся Проханова, слегка захмелевшая, оттого голос у нее был сладкий, игривый. — И не надо. Как-то даже лучше, глазам спокойнее при свечах.
— Ага, церковью пахнет, постом, кадилом, попом… — перебил Проханов. Жуковатые глаза у него играли в сутемках, как влажные маслины.
— О чем ты, Саша, говоришь? Тебя даже неловко слушать… Мы так привыкли к удобствам, Боже мой, так далеко отошли от природы… Это наше несчастье.
— Может быть, ты и права, Люся, но с удобствами лучше, — поправила Лариса Соловьева, зябко перебирая плечами, и вместе с тем, наклонившись над столом, оценивающе оглядывая его, прицеливаясь к тарелкам. — Люсечка, дорогая, мне так хочется есть, я так проголодалась, я так устала… Это просто счастье, что нам Бог помог, и мы не заблудились в метель, не застряли в болотах, не укатили в другую сторону, не погибли и не замерзли, нам попался какой-то странный человек, он неожиданно вышел из леса с посохом, в волчьей дохе, в лисьем малахае и с седой бородой по пояс, он показал нам дорогу. Мы предлагали его подвезти, но он отказался, лишь махнул рукой и пропал… Я оглянулась, а его уж нет. Володя Бондаренко, я правду говорю?..
— Почти.
— Невероятно, мистика какая-то! — вспыхнула Люся. — Это так странно, не правда ли? Это чудо… Кричи — не докричишься. Вы одни в ночном лесу, метель, и этот старик в бороде вдруг появляется из тьмы. Как это всё по-русски. Может, это был даже… Ну, как ты говоришь… — женщина смутилась, прикусила язык, чтобы не сказать лишнего. — Короче, я этому верю… Ну как не верить?… Я же не вру, правда, Бондаренко?
— Почти… Ларочка, успокойся, соловья баснями не кормят. Мы так не успеем старый год проводить. А это плохо… Саня, скажи нам путеводное слово.
Проханов отключился от разговора, перестал притравливать жену, сидел, откинувшись на спинку стула, примкнув глаза, какой-то помолодевший, домашний, благорастворенный, с доброй беспечальной улыбкой, со стороны, из сумерек, наблюдая за всеми. Свеча притухала, оплывала, темень сгустилась вокруг стола, лица наши едва различались.
Дуся вдруг спохватилась, зажгла на кухне керосиновую лампу, затрещал фитиль, едкий запах притек в горенку, и стены слегка раздвинулись.
Саша очнулся:
— Ну что сказать, дорогие мои друзья… Год девяносто третий уходит от нас, ужасный год, страшный год распада страны, разрушения, смертей, гибели близких, жути, крови, слез и страданий… Уже, казалось, никто не устоит под сокрушительным навалом антинародной власти, нашу газету “День” закрыли, ворвались в редакцию люди в масках, бронежилетах, с автоматами, будто мы какие-то разбойники и грабители, все унесли, нас выгнали на улицу… Но это был и светлый год, год надежд: русский народ восстал, впервые за много лет показал силу духа, страсть к сопротивлению, жертвенность и мужество, сотни людей, отстаивая честь и правду, сгорели заживо в Белом доме, в этом окаянном крематории, но не сдались… Мы, Бондаренко, я и Женя Нефедов, бежали, нас преследовали, мы скрывались, мы могли бы затаиться и в Москве, и там бы нашлись надежные люди, но мы направили стопы наши к Володе Личутину, нашему другу, зная, что во глубине рязанских лесов он убережет нас, укроет, даст перевести дыхание и осмотреться, как действовать дальше. И вот мы снова здесь, в этом добром деревенском доме в глубине России, занесенной снегами, у наших друзей, Володи и Дуси, нам здесь хорошо, уютно, спокойно, мы не сломались, у нас есть новая газета “Завтра”, которую мы неимоверными усилиями выпускаем, скитаясь по стране в поисках типографии, убегая от сыщиков, милиции, властей, которым приказано нас держать и не пущать, но находятся всюду верные помощники, народ нам верит, народ ждет нашу газету. А значит, ничто не пропало зря, и впереди нам предстоит борьба… Все мы, слава богу, здоровы, беда миновала нас, обошла стороной и детей наших… Вот за все это и выпьем.
— Саша, ты златоуст, — невольно воскликнул я, душа моя ослезилась, всхлипнула неслышно, заполнилась теплом ко всем сидящим, и что-то подобное, наверное, овладело всем застольем. — Еще Валентин Распутин может так же говорить, без запинки, будто словесную пряжу вьет, и ни одного разрыва…
— Наконец-то похвалил. И для меня доброе слово нашлось…
Звякнули рюмки, дружно сойдясь над столом.
Не успели толком закусить, поднялся Бондаренко с бокалом шампанского. Жена покосилась на него, но промолчала:
— Ларочка, бокальчик шампани — и все… — сказал умоляюще. — Что делать, своя бочка выпита, пора лодку вытаскивать на берег, сушить весла и думать о вечном. И хорошо, что завязал, больше времени останется для работы… Александр Андреевич всегда рад такому работнику: не курит, не пьет, ну и дальше по всему списку…
— Верной дорогой идете, товарищ Бондаренко. Еще бы не ел, не пил и зарплаты не просил… цены бы тебе не было, — засмеялся Проханов.
— Ну, дорожка… конечно… надо сказать… — протянул Бондаренко, поблескивая очками. — Не на Голгофу, конечно… Но все-таки. Ведь под Москвой деревня, каких-то верст триста всего, считай, совсем рядом; погромче крикни — на Красной площади услышат. И вот едем мы, едем, конца-краю нет, гололедица, темень, метель, людей никого, вымерла Россия. Ну, как тут не запаниковать?.. Мне-то, конечно, что, не я же за рулем. Посиживай себе… Я говорю: Ларисочка, не трусь, Бог не выдаст, свинья не съест, ха-ха-ха! Ну, как, Лариса, я был прав? Доехали ведь, и вполне благополучно, и никто нас не съел. Ни волки, ни свиньи, ни медведи. А могли бы могли, если бы мы вбок свернули. И тут какой-то человек нам попался… Ведь на авось ехали-то, не зная пути… О чем это я? Да… значит, в русском “авось” не все так мелко, нелепо и глупо, как изощряются западенцы, в нем глубокая сила живет, которая и руководит. А над “авосем” стоит наш русский Бог, а с ним-то мы выстоим и с пути не сойдем! — Бондаренко заголил запястье, взглянул на часы. — Кстати, друзья, тютелька в тютельку, самое время поднять тост… Не только я говорю вам сейчас, но и вечно пьяное кабанье рыло из Кремля, которого мы, слава богу, сегодня не слышим и не видим из-за отсутствия электричества: “С Новым годом, дорогие товарищи!..”
— Чего не знаешь, того как бы и нет. Не ко времени помянул… Хоть сейчас-то посидим в спокое без всякой московской шпаны, — ввернул я запоздало и отхлебнул шипучей советской кислятинки. Пузырьки шибанули в нос, и я закашлялся.
— Нельзя, Личутин, никого ругать в светлый день, — пошутил Проханов и вдруг тихо-тихо запел:
А где тот лес? Черви выточили.
И где черви? Они в гору ушли…
И где та гора? Быки выкопали.
И где быки? В воду ушли…
Голос у Проханова низкий, густой, с переборами, внутренне напряженный, будто придавливают ему грудь и не дают звуку вырваться на волю в полную силу. Саня не просто поет, но словно бы вглядывается куда-то вглубь своей памяти, где вся жизнь поместилась от младых ногтей до первых паутинчатых седин.
Люся подключилась бархатным грудным голосом, ловко подстроилась под водительство мужа, не переча ему.
Вот два голоса слились, не бегут вразбродицу, перенимая на себя власть, но знают такт, меру и добровольное подчинение. А без этого чувства согласия никакая песня красиво не завяжется, искра противления и гордыни невольно выдаст себя, выскочит из горла петухом.
Невольно вспомнилось, как праздновали однажды день рождения у Володи Бондаренко на станции Правда в тесной квартире из двух чуланов, куда сошлись человек пятнадцать единогласников и единомысленников. Сбились, как кильки в банке, но ведь хорошо было в тесноте, так сердечно и незабытно, но уже неповторимо.
Вот так же, как сейчас, Прохановы вдруг запели, и у Люси вырвалось непроизвольно: “Если бы вы знали, как я люблю Сашу!” Вскрикнула и вспыхнула лицом, по-птичьи округлив карие добрые глаза, с изумлением взглянула на мужа; а тот гордо откинулся к спинке дивана, вот, де, я какой гусь, встряхнул густой вороненой волосней, но промолчал, наверное, в некоторой оторопи.
“Лет восемь, поди, минуло с той поры? — мысленно прикинул я, вглядываясь в поющих друзей. — Как быстро, незаметно проскочили они”.
И где вода? Гуси выпили…
И где гуси? В тростник ушли…
И где тростник? Девки выломали…
И где девки? Замуж вышли…
И где мужья? Они померли.
И где гробы? Они погнили…
Когда стол собирали, думали загулять до рассвета, как водилось в прежние годы. Иль темнота вселенская так тесно объяла, что остудила застолье, иль все приустали за долгий суматошный день, но вдруг все разом скисли, загрустили, запозевывали, запоглядывали на кровать…
“Бай-бай, бай-бай, ты, собачка, не лай…”
Так закончился год девяносто третий.
3
А утром небо заволокло, затянуло хмарью, с крыш закапало, от снегов поднялся влажный туманец. Стало промозгло, душно, словно апрель на дворе. С крыш обрушивался с грохотом подтаявший снег. Наши женщины решили навестить часовенку, что затаилась от постороннего взора у лесного родника, но ни дороги, ни стежки туда, и, увязая в сыром снегу по рассохи, с кряхтеньем и бабьим визгом одолели они метров десять от околицы и, мокрые по пояс, вернулись обратно в избу. Восторг от деревенского житья сразу притух, впереди ждал длинный день, ни света, ни телевизора, глухая тишина. Ну чем занять себя наезжему горожанину? Только спать, есть-пить да сплетничать.
И тут вспомнилось, что обещана гостям деревенская баня. Уж так повелось нынче в народе: если хочешь заманить гостей в деревню, то обещай уху из свежины и парную. Баня слывет за ощутимый зажиток и хозяйственность, это почти роскошь. “Что, у вас даже баня есть своя?” — обычно спрашивают, округляя в зависти глаза, будто век не мылись.
А банька у нас стоит под старым вязом в огороде. Половину занимает присадистая печь с котлом, и, чтобы протопить, надо день убить, столь прожорлива она, неукладиста, надо кипящую воду сливать в баки не один раз, дров таскать охапками, чтобы каменье прокалилось, да после дать отстояться часок. Баня не новье, ей уже лет пятнадцать, строил, как заехал на Рязанщину, мох из пазов трясогузки повыдергали, оконницы расселись, половицы рассохлись, на потолке песок высыпался в щели. В общем, мороки много. Исстари повелось в деревне: чтобы баню урядить, надо вбить в нее целый день. Потому и говорится: “банный день”. Значит, все прочие труды невольно отступают на второй план, потерпят до завтра. Хозяин топит, жена пол, полок, потолок, лавки да и стены голиком с дресвою шоркает, щелок в бочке наводит, белье рубелем катает, шайки-тазы намывает. И вроде бы суетны эти хлопоты, сколько надо убить драгоценного времени на помывку бренных телес, но мы же русские люди, а не турки остроголовые, не итальяшки-макаронники и не спесивые французишки, чтобы телесную чистоту наводить из медного тазика, где воды с кружку. Для русского баня — это как бы разговенье после недельной работы на земле: телу — праздник, душе — благое смущенье, а сердцу — веселье.
И вот пробили мы лопатами тропинку в зыбуне, получилась траншея по пояс; и стал я топить по заведенному порядку. Но только упустил из головы, что неожиданно оттеплило на воле, сырая мгла повисла в воздухе, с крыш каплет, бревна отпотели, лавки отсырели. Эх, кто бы надоумил с вечера подбросить в топку охапку березовых поленцев, чтобы просушить стены…
Калил, калил я баенку, наверное, костер ополовинил, столько дровья извел, и парилку-то вовремя закрыл, и веники замочил, кажется, сделал все честь по чести, чтобы не втоптать себя в грязь перед друзьями. И уже впотемни с дворовым фонарем отправились мы гуськом на помывку, растелешились, нырнули в парилку, зажгли свечу в стоянце. Расселись мои друзья на полке, приказывают верху: “Ну-ка, друг Личутин, подкинь ковшичек, а мы испробуем свежего парка!” И приготовили веники.
Зачерпнул я из котла кипяточку, плеснул на каменья, а от них лишь пшик, и какая-то сырь пеленой развесилась в бане, ничего толком не видать, и с потолка закапало на наши головы. Еще раза два пытался я пробудить бессердечную каменицу, вдохнуть в нее жизнь, но только залил водою. И свеча тут сгасла. На ощупь кое-как окатились — да и скорей в избу. И не столько напарились — сколько намерзлись, аж посинели, сидя на полке…
Посыпалось тут насмешек на мою грешную голову — не со злого сердца, но язвительных; и то ладно, хоть нашелся повод посмеяться и выпить. Ведь кто на Руси после бани не примет рюмашку водчонки?
И пока сидели за столом, поджидая, когда наши женщины вернутся из бани, зародилась в моей голове подозрительная мысль, что кто-то вадит нами, строит злые козни, ставит в Новый год подножки одна за другою, чтобы мы пали рылом в снег да больше и не выбрались из него. Не иначе как черт хвостатый, незаметно проскользнув в подоконье нашей избенки или в полые двери, все наши добрые намерения ретиво перечеркивает…
А тут и наши женщины вернулись с помывки с охами да стонами: напились, бедные, угару. На Ларисе лица нет. А спальное ее место на кухонном столе, то она тут же взлезла с помощью Бондаренко на свое ложе, ручки на груди скрестила, собралась помирать. С сердцем дурно, щеки — мел, глаза ввалились, обочья почернели — отходит наша подружия.
Забегали мы вокруг, как у новогодней елки, стали пособлять, отхаживать каплями. Лариса лишь вяло отмахивалась ручонкой да пристанывала: дескать, отстаньте, дайте спокойно помереть. А что нам-то делать? До больницы не докричишься, связи нет, дороги нет, света нет. Эхма, Русь ты, великая, да бескрайняя, да могучая при пьяном, диком самоуправе-вознице. Далеко ли укатишь при безумном кучере?
— Сотворил ты нам, Личутин, смертельную баньку, — подвел итог насмешливый Проханов. — Большое спасибо тебе… Вот зазвал к себе в гости, а суждено ли выехать — это еще большо-ой вопрос.
Я пробовал оправдаться и отшутиться. Да куда там, никто и не слышал меня. Расползлись по избе на ночевую, как пьяные тараканы, с тем и празднику конец. Я задул лампу, ощупью нашарил кровать, грустно забился под одеяло, ширя глаза, вглядывался в темень, объявшую дом, напряженно вслушивался в избяные звуки, как бы на слух справлялся, живы ли еще мои сердешные?.. С этой тревогою на сердце и уснул…
Утром гости разъезжались. Я положил Проханову в багажник обещанную свиную ляжку. Проводил друзей до росстани, помахал рукой…
Но, как оказалось, на этом приключения друзей не закончились. На свиной оковалок свалилась канистра, и мясо всю дорогу до Москвы отмокало в бензине…
Лариса Соловьева на московской кольцевой автодороге умудрилась загнать свой “жигуленок” под кузов большегрузной машины. Но, слава Богу, все обошлось.
* * *
Вот и нам пришла пора увязывать возы и съезжать в столицу. Хотя куда и зачем торопиться, и кто ждет нас там? Может, потому и мешкали, тянули время, отодвигали дорогу, надеясь на чудо. Казалось, замкнешь на мгновение очи, а после, решившись, встряхнешь головою, чтобы прогнать кудесы и наваждение, глянешь вокруг вполглаза — и о, братцы мои, все прежнее, как и десять лет назад, и никаких перемен…
Но сколько ни прячь голову под крыло, но придется на белый свет выглянуть и ужаснуться переменам. Власть, увы, новая, злокозненная, злоязыкая, каменнодушная, а люди — прежние. Хотел было воскликнуть, де, какая это власть, так себе, сор и шелуха, шпана подзаборная — и язык прикусил. Нет, милые мои, самозванцы вползли в Кремль и проныры, то крапивное семя, в ком совесть и не ночевала, отпрыски неистовых революционеров, кого взяли за цугундер в тридцать седьмом… И что, год девяносто третий увенчался их победой, и отныне до скончания века они будут четвертовать великую Русь и рубить ее на полти?
Но куда деть дух несдавшихся защитников “Белой крепости”, их нетленное завещание?
“Сейчас, когда Вы читаете это письмо, нас уже нет в живых. Тела наши, простреленные пулями, сгорают в стенах Белого дома. Но мы хотим обратиться к вам, которым повезло остаться живыми в этой кровавой бойне. Мы искренне любили Россию, хотели, чтобы на нашей родной земле (а уезжать в иноземные края мы не собирались) восстановился наконец-то тот порядок, который Богом определен ей, а название ему — Соборность, когда каждый человек имеет равные права и обязанности, а переступить закон не позволено никому, в каком бы высоком чине он ни был. Конечно, мы были наивными простаками, но, поверьте, пройдет время, и Россия придет к такому управлению обществом. Теперь за свою доверчивость мы наказаны, нас расстреливают и, наверное, в конце концов, предадут, потому что мы были лишь пешками в чьей-то хорошо продуманной игре. Но дух наш, патриотический дух не сломлен. Умирать страшно, но нас что-то поддерживает, кто-то невидимый говорит нам: “Вы кровью очищаете свою душу, и теперь сатана ее не достанет. Мертвые вы будете гораздо сильнее живых”.
В наши постыдные минуты мы обращаемся к вам, граждане России. Запомните эти дни, не отводите свой взгляд, когда наши обезображенные тела будут, смеясь, демонстрировать по телевидению. Все-все запомните и не попадайте в те же ловушки, в которые попали мы. Скорее всего, после того, как они расправятся с нами, дело дойдет и до вас: единогласное одобрение всего в правящих структурах, повышение цен, воры-коммерсанты и нищие обездоленные работники. Только не на кого будет теперь обижаться. Но все же, дай Бог, чтобы миновала вас чаша сия.
Простите нас. Мы же прощаем всех, даже тех солдат, которые были посланы нас убивать, они в этом не виновны. Но мы никогда не простим и проклинаем ту бесовскую шайку, которая своей жирной задницей села на шею России. Мы верим, что наша Родина освободится от этого ига.
Наши братья и сестры, берегите свою веру, Богом данную. А русским людям завещаем сохранить православие, не дать затоптать его иностранным проповедникам. Наши души с вами. Россия непобедима. 4.10.93”.