Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 1, 2008
1.
Представление о красоте и благоденствии связано в моей памяти с разоренной смоленской деревней послевоенных лет. Впервые я попала туда в раннем детстве: я часто болела, и на семейном совете решено было отправить меня к родителям отца в Гришково, на чистый воздух и молоко. Это время помнится смутно, рядом разрозненных картинок: герани на подоконнике, печная известка, которую я жевала, и она казалась вкусной, кипящий самовар и крепкий мороз за окном. На рассвете дед стоит на коленях перед иконами, и его валенки такие же мягкие и серые, как рассветный воздух. Главное в этих картинках, — чувство безопасности и тепла. Потом я бывала там каждое лето, и сборы в Гришково начинались загодя, с закупки сахара, муки, масла, сушки — ничего этого в деревне не было. Весной она встречала нас слепящей зеленью, голубизной цветущего льна, тугим от пчелиного гуда ветром, и мы не замечали времени, пока к середине августа не остывала вода в озере и не начинались сборы в город. Света, свободы, простора деревни моего детства мне хватило на долгие годы. Возвращаться в город не хотелось. Мы жили на дальней окраине, которую не переименовали в советское время, так и осталось — Троицкое поле. Я не помню там ни травы, ни деревьев — только заводские корпуса, заборы, заболоченное поле, дымящая труба прачечной, двор с ржавой каруселью. Наш дом барачного вида был построен пленными немцами, а напротив, за железной решеткой, был детский сад, из окон которого высовывались дети в полосатых, тюремного вида пижамах и дразнили нас, вольных. Впрочем, воля была относительной: в комнатке, где жила наша семья и сестры отца, было немногим просторнее, чем в тюремной камере; соседнюю занимали тетя Нюра и дядя Сеня с детьми-шалопаями, а в третьей, узкой, как пенал, обитала одинокая тетя Паня. У тети Нюры всегда бушевал скандал, ходить к ним запрещалось, но я нарушала запрет, чтобы полюбоваться на висевшую там картину: белокурая девушка, высоко подняв юбку, натягивала на ногу прозрачный чулок, а за нею толпились девицы в трусах и лифчиках. Этот дивный трофей дядя Сеня привез из Германии, и моя коллекция оберток от мыла: черно-красная Кармен с гребнем в кудрях, румяная блондинка с ярко-розовым младенцем — не шла ни в какое сравнение с такой красотой. Позже в богатых квартирах “сталинского” дома я видела немало трофейных вещей и среди них удивительные: пианино с накладными деревянными розами на корпусе, играть на котором было трудно — колени упирались в шипы и стебли. Или картина в генеральской гостиной: мраморные руины и гирлянды цветов, среди которых резвились амуры. Они облепляли гирлянды, как розовая тля, и казалось, вот-вот посыплются на пол.
Троицкое поле — ничем не скрашенная жизнь и обыденность смерти. Она являлась в разных обличьях: страшными крючниками — ловцами бездомных собак; машиной-“воронком” у соседней парадной или толками об убитой женщине, найденной на чердаке. Большинство жителей нашей окраины были переселенцами послевоенных лет — обескровленный Ленинград нуждался в рабочей силе, и сюда хлынули люди из деревень, они переселялись целыми родами. Поначалу деревенские держались друг друга, у нас на праздники собирались не только родственники и свойственники, но и соседи по Гришково. Таких землячеств в Ленинграде было много, и в праздничные дни они заполняли центр города, на Невском проспекте шло гуляние, играли гармони, плясуньи выкрикивали частушки, верещали глиняные свистки, плыли бумажные цветы и воздушные шары. Свойственники и родственники шли под ручку, и некоторые шеренги растягивались в ширину на половину проспекта. Вечером все толпились на набережной Невы в ожидании салюта, а после салюта штурмовали трамваи и возвращались на свои окраины. Слободские гуляния в центре города окончились в пятидесятых годах, и прежние певуны и плясуньи награждали теперь друг друга в перебранках презрительным: “Эх, ты, деревня!”. В середине 1950-х годов мы переселились с Троицкого поля на Московский проспект, но через много лет оно напомнило о себе: мы с сыном шли по Володарскому мосту, он был в великоватых сандалиях, и сзади сказали: “Гляди, мамаша, потеряет малец баретки”. Слово “баретки” было оттуда — с Троицкого поля, и я подумала: “Вот я и вернулась. Привет!”
Московский проспект, застроенный “сталинскими” домами, в отличие от аморфного пространства и смиренного прозябания рабочей окраины, воплощал идею государственного величия. Здесь все было чрезмерно: гигантские виноградные гроздья и голуби мира с хищными клювами на фасадах домов, статуи сталеваров, шахтеров, крестьянок, спортсменов на крышах. Просторный двор — с фонтаном, клумбами, спортивной площадкой — символизировал надежно защищенное, счастливое детство, а гастроном в нашем доме — с мраморными прилавками, аквариумом, в котором плавали осетры, колбасами в оболочках нежного сала, огромными коробками шоколада — был символом изобилия, и цены в нем были доступны для жителей “сталинского” дома. Дом был заселен в соответствии с государственной иерархией: на первом этаже — инвалиды войны, им полагались комнаты; в квартирах второго и третьего этажей — генералы, директора заводов, герои Советского Союза; выше, в квартирах поменьше, — начальство пониже рангом, а в остальных — по две-три семьи в каждой — рядовые труженики. В квартирах верхнего этажа обитали многодетные семьи, и только они нарушали чинное спокойствие нашего дома: по лестнице то и дело с воплями бежала мать-героиня с кучей детишек, а за ними гнался отец-герой с сапожным ножом.
Я пошла в школу в год, когда отменили раздельное обучение мальчиков и девочек, и по радио лилипутскими голосами пели: “Мальчишки — девчонки, девчонки — мальчишки, мы учимся вместе, друзья, всегда у нас весело в классе, да здравствует дружба, ура!” Просыпаться под горн “Пионерской зорьки” и это “ура” было сущим наказанием. В это время в стране начинались перемены, они дошли и до нашего двора: сперва отключили фонтан, а во время борьбы с “архитектурными излишествами” скинули статуи с крыши — однажды мимо нашего окна пролетел бетонный сапог сталевара и с грохотом рухнул на асфальт. Перемены продолжались — после доклада Хрущева о “культе личности” учительница пришла в класс заплаканная и сказала: “Ребята, вы можете услышать, что Сталин был плохой. Не верьте, это говорят враги”. Мужчины в нашем доме помрачнели, жена редактора “Красной звезды” громко честила “лысого черта”, а мой отец лишился любимого занятия — чтения газет, их заполнили речи Хрущева. Генеральный секретарь говорил часами, и газеты распухали от вкладышей. Поначалу отец читал речи подряд, потом только абзацы с ремарками “бурные, продолжительные аплодисменты”; потом лишь с ремарками “смех, бурные, продолжительные аплодисменты” после хрущевских шуточек вроде “нет на свете лучше птицы, чем свиная колбаса”. С колбасой и птицей стало заметно хуже, изобилие в нашем гастрономе кончилось, аквариум разобрали, а витрины почти опустели. Тогда же появилось новшество, вызвавшее волнения в городе, — “гороховые батоны”: в белый хлеб подмешивали гороховую муку, булки становились безвкусными и быстро черствели. Однажды я видела у булочной негодующую толпу и прибитый к двери “гороховый батон”. Это было не скучное время: то на Кубу везли ракеты, и все ждали третьей мировой войны, то прошел слух, что к Земле приближается комета и при столкновении с ней все живое погибнет. С той поры я на много лет перестала интересоваться новостями, рассудив, что если начнется война или врежется комета, я не останусь в неведении. Гораздо больше меня увлекало другое: я занималась в литературном клубе “Дерзание” во Дворце пионеров и писала стихи. В 1960-х годах клуб “Дерзание” оставался одним из немногих оазисов в конце “оттепели”, здесь не чувствовалось приближения заморозков, и безбоязненная свобода была, возможно, самым важным, что мы усвоили здесь на будущее — не случайно многие воспитанники клуба впоследствии вошли во “вторую литературную культуру”, в противовес официальной. В клубе выступали замечательные поэты, мы неутомимо переписывали в тетрадки стихи запретных Мандельштама, Гумилева, Ходасевича, чувство свободы воспитывало и само пространство Аничкова дворца: мы были своими в его парадных гостиных, в зале с высокими хорами, и это освобождало душу от убожества обыденности. Вся моя жизнь была связана с клубом, я чуждалась одноклассников, и это не прошло даром: по решению класса меня не приняли в комсомол. Руководители “Дерзания” встревожились, считая, что это закрывает мне путь в университет. Тогда мало кто знал, что в высших учебных заведениях с тридцатых годов сохранилось правило: принимать не больше двух процентов не комсомольцев. В свое время это было препятствием для молодежи из “буржуазных” семей, но в 1960-х годах не комсомольцы были большой редкостью, и, несмотря на прочерк в графе “член ВЛКСМ”, я поступила на русское отделение филфака. Очевидно, сыграли роль дипломы победителя городских литературных олимпиад и еще одно обстоятельство, о котором я узнала намного позже. Педагоги клуба, напутствуя меня перед экзаменами, сказали, чтобы на собеседовании я обязательно показала свои стихи. Беседовал со мной заведующий кафедрой русского языка Никита Александрович Мещерский, я упомянула, что пишу стихи, он попросил показать их, просмотрел и сказал: “Не берусь судить о стихах, но русский язык вы знаете. Сдайте экзамены на “четыре”, и мы вас примем”. При огромном конкурсе на факультет такое обещание было удивительным. Я поняла его смысл, когда начала работать на подготовительном отделении при кафедре русского языка, и оказалось, что Никита Александрович меня помнит: он спросил, пишу ли я стихи, добавив, что, те, которые когда-то прочел, ему понравились. Позднее я узнала о его судьбе: в 1932 году блестящий молодой ученый был осужден за участие в “контрреволюционной организации” — Александро-Невском братстве и пять лет пробыл в концлагере. После этого его всю жизнь мучил страх, от которого он освободился лишь в старости. Тогда он совершенно преобразился, признался, что всю жизнь писал стихи, читал их коллегам на кафедре — яркий, обаятельный, талантливый человек. Никита Александрович был из рода Мещерских, его предку посвящены знаменитые стихи Державина “На смерть князя Мещерского”: “Глагол времен! металла звон!/ Твой страшный глас меня смущает;/ Зовет меня, зовет твой стон,/ Зовет — и к гробу приближает…”. Смерть Никиты Александровича Мещерского была трагической: он был в ванне, когда в доме неожиданно отключили холодную воду, и сильно обжегся кипятком. В больнице к нему пришел следователь, занимавшийся этим делом, и его появление вызвало у старого, измученного человека такой шок (“И перед смертью о н и не оставляют в покое!”), что он умер от инфаркта.
В 1960-х годах на филфаке еще сохранялись традиции русской академической школы. Мне посчастливилось слушать курс лекций В.Я. Проппа, участвовать в его семинаре по детскому фольклору, и это одно из самых ярких впечатлений студенческих лет. О некоторых преподавателях на факультете ходили легенды: о профессоре П.Н. Беркове, который читал лекции по русской литературе 18 века, говорили, что он может, не задумываясь, назвать любую публикацию того времени с указанием журнала и страниц. Профессор В.А. Мануйлов, автор работ о Лермонтове, по слухам, умел предсказывать будущее; в молодости он увлекся хиромантией и заметил, что у большинства людей, которым он гадал, короткая линия жизни. Он решил, что Ленинграду грозит природная катастрофа, но ошибся — линии жизни были пресечены войной и блокадой города. От серьезных ученых, которые преподавали на факультете, резко отличались специалисты кафедры советской литературы, к деятельности большинства из них применимы слова Мандельштама “Чем была матушка филология и чем стала… Была вся кровь, вся непримиримость, а стала псякрев, стала всетерпимость…”. Тогда там трудились несколько представителей “псякрев”; самым “псякревным” был профессор Наумов, автор школьного учебника по советской литературе, лекции которого отличались циничной ложью с отчетливой примесью юродства. Наш факультет называли ярмаркой невест, и невесты здесь были на любой вкус: серьезные умницы и эффектные модницы, первыми в городе надевшие мини-юбки. Юношей было меньше, и они делились на несколько групп: трудолюбивые, часто неприметные — многие из них стали учеными, эстетствующие молодые люди и комсомольские весельчаки, среди которых выделялся толстый, жизнерадостный Аркадий Спичка, в будущем известный фельетонист. Весельчаки входили в факультетское бюро комсомола и в перерывах между лекциями тешились пением: “Хочешь на Луну? — Да! Хочешь миллион? Нет!”, иногда меняя слова: “Хочешь на Луну? Нет! Хочешь миллион? Да!”
В студенческие годы я подружилась с поэтом Виктором Кривулиным, тогда нас объединяла не-взрослость. Попробую объяснить, что имею в виду. В школе я с робким почтением слушала девочек, у которых были ясные планы на будущее: получить образование, устроиться на хорошую работу, удачно выйти замуж — они трезво, по-взрослому планировали свою жизнь. Зато не-взрослость давала свободу: я и мои друзья жили, как хотелось, не заботились о карьере, пренебрегали всем, что казалось неинтересным, и беспечно смотрели в будущее. Мы с Виктором много времени проводили на подоконнике у студенческой кофейни, часами говорили о литературе, здесь я впервые прочла Хлебникова, “Столбцы” Заболоцкого, и “семинары на подоконнике” дали мне больше, чем лекции по общественным наукам, которые я пропускала. В то время мы оба были безответно влюблены, он — в мою подругу, я — в однокурсника Сашу. Тогда я была под сильным влиянием Цветаевой, помнила, что она всегда первой объяснялась в любви, но, к сожалению, Марина Ивановна не упомянула о возможных последствиях этого шага. Услышав мое признание, Саша опешил, ответил что-то вроде “я вас люблю любовью брата…” и с тех пор стал старательно избегать меня. Я горевала, не понимая причины, и нашла объяснение гораздо позже, когда моя знакомая, измученная несчастной любовью, решила обратиться к психологу. Платный прием у психолога — по тем временам это было экзотикой, и мне очень хотелось узнать, что он скажет.
— Он сказал: “Свинья грязи везде найдет”.
— И только-то — за десять рублей? — изумилась я.
— Нет, не только.
Психолог сказал: представим десять человек, которые могут вам понравиться: в восьми случаях вы можете рассчитывать на взаимность, в девятом — сомнительно, а в десятом — ни в коем случае, но вы интуитивно выберете именно десятый вариант. Он подсластил пилюлю, добавив, что таково свойство творческих людей, поскольку любовные переживания стимулируют творчество.
Время нашей юности не скупилось на странные истории. Однажды в Москве нас с Виктором пригласили в гости, и моим соседом за столом оказался основательно пьяный Николай Рубцов. Он долго смотрел на меня и, наконец, сказал: “Девушка, вы очень похожи на Гоголя”. “Золотое слово поэта”, — шепнул Витя. Комплимент показался мне сомнительным, но “золотое слово” словно прилипло ко мне — я то и дело слышала о своем сходстве с классиком. Наконец, я решила переложить его тяжесть на другие плечи, увидела в застолье девушку с такой же прической, как у меня, и сказала: “Вы очень похожи на Гоголя”. Потом я долго ее не встречала, чувствовала себя немного виноватой, спрашивала, что с ней, и узнала, что она уехала в Италию. Мне показалось, что это слишком даже для “золотого слова поэта”, и хотя на этот раз новых “Мертвых душ” мы не дождались, о сходстве с Гоголем я больше не слышала.
2.
После окончания университета я несколько лет работала экскурсоводом в Петропавловской крепости. Петропавловская крепость — прихожая Петербурга, за ней парадные покои Эрмитажа, пригородные дворцы, но “прихожей”, с которой начинался город, не миновал никто. Здесь разыгрывались многие драмы русской истории, и каждое время оставило свои знаки: от трофейных знамен Петра I в соборе — до снимков террористов и цареубийц в тюрьме Трубецкого бастиона. По утрам возле касс в крепости толпились иностранцы и приезжие со всех концов Советского Союза: школьники, студенты, солдаты, деревенские женщины с сетками апельсинов. Если в группе было несколько таких женщин, требовалась особая выдержка: в соборе они энергично пробивались в первый ряд, в тюрьме Трубецкого бастиона ставили сетки на пол и, громко переговариваясь, бродили по коридору, а на обратном пути выспрашивали все, что недослышали и недопоняли. Поначалу я сердилась на них, но потом подумала: будь я на их месте, разве я пошла бы, нагрузившись невиданными в деревнях апельсинами, на экскурсию, и почувствовала уважение к этим женщинам. Среди вопросов, которые задавали экскурсанты, были удивительные: “Ангел на шпиле в натуральную величину?” (ответ: “В натуральную”) или “Жандармы в тюрьме — это чучела?” О чучелах меня впервые спросили, когда я работала в Царском Селе: после экскурсии в Екатерининском дворце группа вышла разочарованной — им не показали чучела Екатерины Первой. Накануне они были в Эрмитаже, увидели “восковую персону”, спросили: “Это чучело Петра Первого?”, и экскурсовод подтвердил: “Конечно”. Тогда они поинтересовались, где чучело Екатерины, и весельчак ответил, что, соответственно, в Екатерининском дворце. Я убеждала их, что он пошутил, но они не поверили. Иногда вопросы ставили меня в тупик: в Петропавловском соборе пожилой человек допытывался, вскрывали ли императорские могилы, ведь там должны быть драгоценности. Я ответила, что по православному обряду людей хоронят без драгоценностей. “Тогда, может, одежда сохранилась? — не унимался он, — интересно бы посмотреть”.
— Все истлело, — твердо сказала я.
— Как все истлело? А пуговицы?
Соседство усыпальницы императоров с главной политической тюрьмой империи, наслоение времен, событий подмешивало в воздух этого места особый, будоражащий дурман. Он запечатлен в стихотворении одного из сотрудников крепости: “Ты едешь, на “Чайке” фасоня,/ На “Чайке” ты едешь в обком./ Когда же Перовская Соня/ взмахнет своим белым платком”. Это место не остывало, и от платка Софьи Перовской, от прошлого до современности, казалось, было рукой подать. Однажды за ее стенами повторилась сцена казни декабристов. Шли съемки картины “Звезда пленительного счастья”, и зрелище было яркое: всадники в блестящих мундирах, Янковский в роли Рылеева, поднимавшийся из ямы с криком: “Палач, сними свои аксельбанты!”; ему подновляли бурую краску на лице и шее, и он снова кричал про аксельбанты. Стояла жара, лошади нервничали, особенно не везло актеру, игравшему Бенкендорфа: конь то и дело норовил укусить его за ногу, поэтому смятение и ужас Бенкендорфа получались очень убедительными. Съемки закончились, но виселица и повозка с высоким коробом долго оставались на поле, и 13 июля, в годовщину казни декабристов, я после работы пришла к этому месту. Известно, что декабристов казнили не здесь, но обрывки веревок на перекладине и доски помоста в яме невольно действовали на воображение. Я долго стояла там, предаваясь печальным мыслям, но очнулась, услышав свирепый лай. По полю неслась стая собак, а в отдалении, крича и размахивая руками, за ними бежали хозяева. Собаки были совсем рядом, стало понятно, что надо спасаться, я вскочила в короб повозки, взглянула под ноги и оторопела: на дне лежали лопаты, заступ, веревки и саваны. Я стояла в повозке, стараясь не глядеть на бурую краску на саванах, пока хозяева не разняли и не увели своих собак. Эта история стала своего рода прологом событий у Медного Всадника через несколько месяцев, 14 декабря 1975 года.
Я принадлежала к кругу так называемой ленинградской “второй культуры” 1970-х — 80-х годов, которая была уникальным явлением: несколько десятков литераторов и художников создали альтернативную официальной культуре общность — с выставками, литературными чтениями, несколькими самиздатскими журналами. Когда в конце 1980-х годов ослабел внешний гнет, стало явным, сколь разных людей объединяла “вторая культура”, но разногласия возникали и раньше. 14 декабря 1975 года мне довелось участвовать в демонстрации на Сенатской площади. Накануне этого дня мама сказала: звонил Кривулин, просил передать, что завтра в 12 часов они собираются у Медного всадника, и тебя приглашал. Виктор умолчал лишь о том, что инициаторы этой встречи уведомили о ней письмом Ленгорисполком. За год до того участники московской “бульдозерной выставки” так же заранее сообщили о ее проведении в Моссовет, и о разгроме этой выставки хорошо известно. На Сенатскую площадь пришли лишь несколько человек, которые не знали о письме, и власти приготовили нам достойный прием: против одиннадцати “демонстрантов” были выдвинуты полторы тысячи милиционеров, курсантов и сотрудников КГБ. Я шла на площадь, по обыкновению опаздывая, и по пути замечала странные вещи: на стоянке такси у Исаакиевского собора топталась очередь, а перед ней вместо такси выстроились милицейские “газики”. В спешке я не заметила оцепления на дорожках сквера, пока не дошла до памятника: здесь милиционеры стояли вплотную, но пропустили меня. У Медного всадника я увидела нескольких знакомых, они казались растерянными. Я спросила у поэта Виктора Ширали, что происходит, и он торопливо ответил: “Молчи, молчи!”. Кроме милицейских, здесь были сотрудники КГБ в одинаковых пальто и сверкающих штиблетах, у них был почти торжественный вид, ведь им впервые за столько десятилетий предстояло разбираться с настоящей демонстрацией! Движение на набережной было перекрыто, там стояли черные “Волги”, и под выстрел крепостной пушки в 12 часов из машин вышли солидные люди в штатском и неспешно обошли вокруг памятника. В этот момент к нам подскочил незнакомый человек и спросил: “Плакаты вынимать?” Мне показалось, что он из “штатских”, а Ширали сказал: “Нет. Какие плакаты?” Позже выяснилось, что это был художник Синявин, он единственный знал, что идет на демонстрацию, и заготовил плакаты “Да здравствуют декабристы — первые русские диссиденты!” и что-то еще в том же роде. Его подхватили под руки, повели к машинам, но он вырвался и швырнул плакаты в Неву. Когда его заталкивали в машину, мне стало по-настоящему страшно. Несколько человек, среди них женщина с ребенком в санках, стояли внутри толпы, и эта жалкая кучка вызывала замешательство в боевых рядах. “Так что делать-то — бить или не бить?” — тоскливо спрашивал офицер милиции. Один из штатских толкнул Ширали, наступил на ногу, и мы с поэтессой Еленой Пудовкиной схватили Виктора за руки, чтобы он не вздумал ответить. Потом мы втроем шли в плотном кольце штатских и когда поравнялись с машиной, в которой сидел Синявин, он торопливо закрутил пальцем возле уха. Я решила, что ему уже что-то вкололи, но, оказалось, он подавал знак — звоните в посольства. Наваждение продолжалось: рации у штатских бормотали, в голове мутилось, и, увидев надпись “Консульство ГДР”, я бросилась к закрытой двери. Пока я стучала в нее кулаками, сопровождающие терпеливо ждали, но тут случилось невероятное: из двора дома возле Адмиралтейства выбежал маленький человек в дубленке, с догом на поводке, и ворвался в наш круг с криком: “Сволочи! Палачи!” Он топнул ногой, и дог рванул обратно во двор, увлекая за собой героя. Все произошло мгновенно, мы и штатские были одинаково ошарашены, и за ним никто не последовал. Когда мы вышли на Невский проспект, штатские рассеялись, но едва мы остановились, они выросли, как из-под земли: “Расходитесь, расходитесь…”. Я вернулась в Петропавловскую крепость, кое-как провела пару экскурсий, а вечером поспешила к Юлии Вознесенской, у которой мы обычно собирались, и застала там праздник: среди бутылок стоял радиоприемник, и “голоса” сообщали о демонстрации протеста в Ленинграде. Тогда-то я и узнала о челобитной в горисполком.
— Почему ты не предупредил меня о письме? — спросила я у Кривулина.
— Но должен же кто-то начинать, — ответил он.
— А почему ты уверен, что я собиралась “начинать”?
Однако во время боевых действий каждый человек на счету, и даже плохой солдат — тоже солдат.
3.
Участие в такого рода акциях “второй культуры”, публикации в изданиях русского зарубежья, выход книги стихов во Франции нередко осложняли мою трудовую деятельность, но всякий раз на помощь приходили друзья. В 1980 году режиссер Илья Авербах привел меня в группу дубляжа “Ленфильма”. Он не то, чтобы угадал мои способности к этому ремеслу, идея возникла по аналогии: в группе дубляжа в разное время работали Бродский, Марамзин и другие одиозные личности. Авербах представил меня редактору Галине Чаплиной, и после его ухода она спросила: “Уезжать не собираетесь?” Вопрос был задан неспроста, группу дубляжа преследовал злой рок: одиозные личности, поработав там некоторое время, эмигрировали, и после каждого отъезда сменяли редактора. Предшественница Чаплиной решила подстраховаться, приняла сына обкомовской чиновницы, но через год он женился на негритянке и отбыл, да не в Африку, а в Париж. “Для профессии автора русского текста нужны особые способности”, — предупредила Чаплина, и ремесло оказалось действительно трудным. Главная сложность была в “укладке” — текст должен идеально совпадать с артикуляцией актеров; для этого фильм разрезали на фрагменты, по две-три фразы в каждом, отрезок склеивали в кольцо, и оно крутилось на экране, пока автор не подбирал русский аналог. В первое время я возвращалась со студии в унынии и не могла заснуть — перед глазами мелькали “кольца”, но скоро освоилась и даже выбилась в ударники труда. Сейчас дубляж вытеснен титрами или закадровым переводом, это гораздо дешевле, но не уверена, что лучше. И в те времена к хорошим фильмам относились бережно, но большая часть картин, с которыми мы имели дело, была невысокого качества, и здесь начиналась другая работа: режиссеры убирали кадры, в которых смаковались жестокость, сокращали особо откровенные сцены секса. Честно говоря, не вижу в этом ничего дурного, современные фильмы со сценами совокуплений, убийств, перерезанием горла на крупном плане и т.п. — зрелища, мягко говоря, на любителя. В советские времена бытовала уверенность, что цензура скрывает от зрителей самое интересное, и в этом была доля правды — иногда по цензурным соображениям при дублировании фильмов меняли текст. Я столкнулась с этим задолго до работы на студии, когда смотрела фильм “Лев зимой”, поставленный по добротной исторической пьесе, и одна сцена меня озадачила: король спускался в темницу, где томилась его жена, и они страстно спорили о том, что лучше — война или мир. Я запомнила ее по удивлению — уж больно она не вязалась со всем остальным. Разгадку я узнала, когда Чаплина посвящала меня в тонкости профессии автора русского текста.
— Был такой фильм “Лев зимой”, там пришлось переписать целую сцену.
— Это спор, что лучше — война или мир? — спросила я.
— Да. На самом деле там мать обвиняла отца с том, что он живет с младшим сыном, а он говорил, что живет, но это ее касается, поэтому пришлось это переделать.
Вот тебе и диспут о войне и мире во времена средневековья!
Вообще, курьезного на дубляже было много: мы регулярно получали от московского начальства списки слов, которые запрещалось употреблять в переводе, — то “проститутка”, “задница”, “зад”; в другой раз — “Мадонна”, “мерзавец”, а “шлюху” велели заменять на “женщину легкого поведения”. Когда Брежнев стал совсем плох, в списке появились “маразм”, “дегенерат”, “маразматик”. Здесь трудились люди, не претендовавшие на собственное творчество, но временами появлялись режиссеры “большого кино”, и работа с ними сулила сюрпризы. Однажды мне достался фильм о Тридцатилетней войне: трупы, скелеты, и на фоне этих ужасов — студент, одержимый идеей поставить “Ромео и Джульетту”. Он все время декламировал ее, и я, вооружившись переводами Лозинского и Пастернака, уложила текст, а затем режиссер “большого кино” Виталий Каневский приступил к записи русской версии фильма. Он поступил во ВГИК во времена спроса на людей с “трудной биографией”, а его биография была, как на заказ: детство в голодном Сучане, юность с лагерной отсидкой по “уголовке”, своеобразный жизненный опыт вкупе с заметным невежеством. В пору нашего знакомства этот самобытный человек занимался на досуге изготовлением и употреблением настоек и наливок, и Шекспир ему был на фиг не интересен. Во время озвучания запись бытовых сцен шла нормально, но когда дело доходило до шекспировского текста, возникли проблемы. Он то и дело вызывал меня и тыкал пальцем в текст: “Чего тут написано? Где ты это взяла?” Я объясняла, что из перевода.
— Сейчас так не говорят, надо проще. Поменяй как-нибудь!
— Не могу менять, это все-таки искусство!
При упоминании об искусстве он раздражался, мы по очереди жаловались и с грехом пополам закончили работу. А через пару лет он пригласил меня на просмотр своей картины “Замри — умри — воскресни”. Кажется, Горький сказал, что каждый человек может написать хорошую книгу о своей жизни, фильм Каневского — именно такой случай. Там есть поразительная сцена: при ограблении магазина бандит убивает служащего кастетом. Обычно это изображают, как размашистый удар, а здесь — почти незаметное движение ладони. Такого не придумаешь, такое может помнить только рука, возможно, в этом эпизоде отразился опыт “трудной биографии”. “Замри — умри — воскресни” — замечательный фильм, но меня смутил финальный кадр — голая, страшная баба, скачущая на метле. Когда я сказала об этом Каневскому, он снисходительно ответил:
— Все, что там есть, — обыкновенная жизнь. А баба — это искусство!
Я присматривалась к студийной жизни, и многое в ней напоминало жанровые картинки. Однажды в кафе я разговорилась с московской актрисой, но разговор прервала ассистентка, которая принесла ей билет на ночной поезд в столицу. “Почему двухместное купе? — спросила актриса, — и кто второй?” Вторым в купе был московский кинооператор. “Ну, спасибо! — горестно сказала актриса. — Я собиралась выспаться, а он будет всю ночь ко мне приставать”. После ее ухода ассистентка пожаловалась: “С ними с ума можно сойти! Он тоже ворчит, что устал, а придется к ней приставать. Я говорю: “Так не приставай!” — “Как не приставать? Что она обо мне подумает?” Похоже, двум утомленным людям предстояла нелегкая ночь в купе. Кафе было самым популярным местом на “Ленфильме”, здесь собирался весь студийный народ, и попавшему сюда новичку следовало усвоить несколько правил: не роптать, если кто-то, минуя очередь, берет несколько чашек кофе; не садиться за стол, занятый режиссером с группой, даже если есть свободное место. Здесь соблюдались правила иерархии, и главными в иерархии были режиссеры “большого кино”. Высокий, элегантный Илья Авербах стремительно входил в кафе, на ходу здоровался с знакомыми, спрашивал: “Арановича не видели?” и устремлялся дальше. Появлялся Семен Аранович, рассеянно озирался в поисках Авербаха и усаживался подальше от “простонародья”. Явление Алексея Германа выглядело эффектно: его окружали соратники, сосредоточенно слушавшие, что он им говорит. Экспансивная жестикуляция режиссера, сплоченные соратники, тихие голоса — все слегка напоминало собрание заговорщиков, и на них смотрели почтительно. Я прибилась к народу попроще — помощникам режиссеров, ассистентам, монтажерам, и эти славные женщины не раз помогали мне советами. Я пожаловалась на то, что моего сына невзлюбила учительница, а мне сказала: “Ну, ясно, вы же такие особенные, интеллигентные”.
— Известная история, это мы проходили, — откликнулись собеседницы. — Слушай, что надо делать…
Я воспользовалась их советом, и учительница присмирела.
В пору повального дефицита на студии процветал товарообмен, здесь все время что-то продавали и покупали. В комнате группы, снимавшей фильм об Ахматовой, стоял бюст поэтессы, и однажды Анна Андреевна украсилась кружевным лифчиком, а ее голову увенчали ажурные трусы — ассистентка режиссера выставила их на продажу. Почти неразрешимой проблемой в то время была покупка сапог, не кожаных утюгов фабрики “Скороход”, а элегантных, импортных. Поэтому когда молоденькая актриса пришла в группу дубляжа в таких сапогах, ее засыпали вопросами, где она их достала, и она поведала замечательную историю. В Москве она зашла в ГУМ, увидела шубы и стала их примерять. Примеряла одну за другой, пока продавщицы не спросили, что она решила купить.
— Вот эту норковую, — храбро сказала актриса.
Под взглядами продавщиц ей пришлось встать в очередь к кассе, хотя в кошельке у нее была всего десятка. Тут к ней подошел какой-то субъект, спросил, не нужны ли сапоги, и она решила, что это хороший повод уйти из очереди. В ближайшей парадной он достал коробку с модными сапогами, и пока она примеряла их, гадая, как отказаться, субъект схватил ее сумочку и бросился наутек. Актриса сообразила, что он хотел ограбить покупательницу норковой шубы, и побежала в другую сторону. Дубляжные дамы выслушали историю с восторгом, и одна из них сказала: “К таким сапогам надо бы поменять часы. Эта форма вышла из моды”. Остальные наперебой заговорили, что и им пора поменять сумочки, сапоги, часы… Я не умею вести дамские разговоры, но беседы этих женщин, с причудливой смесью практичности и невинного хвастовства, мне нравились, поэтому я спросила, какие часы теперь в моде. Секретарша бросила взгляд на мои и сказала:
— Ваши давно пора менять.
— Почему, — возразила я, — они нормально ходят.
На меня смотрели с укоризной, я бездарно нарушила правила игры, утеху простодушного тщеславия.
5.
Завершалась брежневская эпоха, когда на фоне пустых магазинных прилавков народ уверяли, что материальная база коммунизма уже построена. Потом объявили “продовольственную программу”, и появилась шутка: пора переиначить слова известного романса на: “Отвари потихоньку калитку…”. Следующие Генеральные секретари сходили в могилу один за другим, и в 1985 году на портретах появился Горбачев, похожий на благородного китайца. По всем приметам, наступала новая “оттепель”. В природе во время оттепели из-под снега обнажается все слежавшееся, перегнившее за долгое время, что-то подобное происходило и в общественной жизни. Журналы заполнились статьями о пламенных большевиках — жертвах “культа личности”, подписка на журнал “Огонек” ценилась на вес золота, мы взахлеб читали статьи о проектах переустройства России и были уверены, что их авторы должны по праву занимать государственные посты. Разгорались баталии между “демократами” и “патриотами”, и каждая из сторон отрицала право другой на существование. Здесь стоит вспомнить персонаж одного из романов Генриха Белля — девушку, которая на все говорила: “какая гадость” или “какая прелесть”. Когда герою романа это, наконец, надоело, он сказал: “У меня вчера умерла бабушка”, она на секунду замешкалась и выпалила: “Дурак!” Не примыкавшие ни к “демократам”, ни к “патриотам” слышали “дурак” с обеих сторон, и любая попытка усомниться в непреложности их убеждений воспринималась как опасная глупость. Борение между “демократами” и “патриотами” происходило и в наших кругах, всплыли старые распри, зазвучали обвинения в шовинизме или в русофобии, в зависимости от принадлежности к лагерю. Знакомые ходили закалять и оттачивать ненависть к “патриотам” на собрания общества “Память”. Я там не бывала, но однажды попала на сходку “демократов” в Михайловском саду с приятелем, уже много лет жившим в Швейцарии. Ему было интересно посмотреть на демократические перемены и, слушая ораторов, он то и дело замечал: “За это в Швейцарии их бы разогнала полиция… За такое он у нас заплатил бы штраф…” В толпе слонялся человек с пластиковыми пакетами, на которых были налеплены фотографии Бухарина, Тухачевского, Троцкого… Он распознал иностранца и предложил купить “сувенир”.
— Спасибо, не нужно, — ответил тот.
— Что, денег жалко? — задиристо спросил продавец.
— Нет, просто не хочу. На фиг мне это надо?
— У-у, гнида патриотическая! — прошипел, отходя, продавец.
Мой приятель остался доволен увиденным и говорил, что по сравнению со Швейцарией здесь очень весело. Хотя веселого, на мой взгляд, было мало.
В 1988 году я приехала в Тбилиси к друзьям, Залико Кикодзе и Марине Табукашвили. Марина встречала меня со своим знакомым, у которого была машина, и по пути к дому он спросил: “Ну, как дела, мой старший брат?” Я не слышала раньше этого обращения, но почувствовала насмешку. “Во-первых, — ответила я, — вы явно старше меня, а во-вторых, я в любом случае не брат, а сестра”. Он смешался, а Марина промолчала. В доме Залико были гости, среди них энергичная, говорливая дама, впоследствии депутат парламента при Гамсахурдии. Она тоже спросила, как обстоят дела в России, я ответила, что, вроде, нормально, и вежливо поинтересовалась: “А как у вас?” Ее ответ меня изумил:
— Все русские женщины — проститутки, — отчеканила она. — Но вас я, конечно, не имею в виду.
— Почему же, — возразила я, — чем я хуже других? Если все проститутки, то и я тоже.
Начало было многообещающее, и потом я вдоволь наслушалась о дикости, деспотизме русских, о том, что они разграбили Грузию… Главным злодеем в истории Грузии, насколько помню, был граф Воронцов, который лет двести назад прибрал к рукам несколько старинных окладов с икон. Если это так, то Воронцов, бесспорно, вор, но нанесенный им урон едва ли соизмерим с тем, что Грузия претерпела от монголов, турок и других захватчиков, однако любой разговор роковым образом сворачивал к вороватому графу. Я избегала этой темы в разговорах с Мариной и Залико, но они сами предложили собрать детей, чтобы я рассказала об истории России. С детьми пришли взрослые, я рассказывала о русской истории, о роли православия, о святых и подвижниках — слушали замечательно, но потом я снова встречалась с тем же ожесточением. Я впервые возвращалась из Грузии с горьким чувством.
На рубеже 1990-х годов город будоражили слухи — говорили о готовящихся еврейских погромах, называли даже дату, рассказывали, что к Ленинграду продвигаются танковые колонны… Ни погромов, ни танков не было, но город жил в нервном напряжении. В 1988 году после фразы Лигачева: “Борис, ты не прав” в киосках появились значки с этими словами, они шли нарасхват. То, что Борис Ельцин не прав, выяснилось со временем, но некоторые странности были заметны уже тогда. В 1989 году разнеслась весть о покушении на Ельцина: он шел по мосту через речку, на него напали, накинули мешок, столкнули в воду, и он плыл с этим мешком, пока не выбрался на сушу. В сюжете чудилось что-то знакомое — да это же история покушения на Буратино! Буратино не утонул, потому что был деревянный, но как это удалось Ельцину в мешке? Я рассказала о своем открытии друзьям, и меня упрекнули в неуместном цинизме. За десятилетие до этого на кухнях, в курилках НИИ, в котельных шли разговоры на политические темы, все единодушно говорили советскому режиму “нет”, но когда появилась возможность реализовать то, чему говорили “да”, обнаружились сложности.
К правлению Хрущева, Брежнева мы относились так же, как если бы страной правили гориллы, марсиане — словом, существа иного, чуждого вида. Но круг людей, которые приходили им на смену, не вызывал доверия, их подбор напоминал тот, что был у большевиков в начале правления: теоретики, готовые переломить через колено все, что не укладывалось в их схемы, безответственные авантюристы и те, кто просто желал власти и личных выгод. В благие результаты деятельности таких людей поверить было трудно. Через десятилетия после революций 1917 года словно снова вернулся воздух тех безумных времен, и на фоне гражданских распрей уже маячила одутловатая физиономия Ельцина, и копошились люди, сколачивавшие основы будущих состояний. С этими сомнительными предводителями Россия начала путь к демократии.
Одним из самых известных деятелей демократического движения была Галина Старовойтова. Мы познакомились с ней в студенческие времена и потом много лет поддерживали дружеские отношения. В юности в Гале находили сходство с портретами великой княгини Екатерины Алексеевны, будущей Екатерины II; она была волевым, уверенным в себе, сильным человеком. В школьные годы Галя участвовала в комсомольском движении, была лидером Кировской коммуны, целью которой было коммунистическое воспитание человека. Начало 1960-х годов — время ностальгии по временам “комиссаров в пыльных шлемах”, тогда бытовало мнение, что честным людям необходимо вступать в партию, чтобы изменить ее изнутри. Воспитание человека будущего силами комсомольцев диктовалось той же идеей. Галя возглавляла Совет друзей коммуны, а руководил коммуной ее будущий муж Михаил Борщевский. Благодаря опыту комсомольской деятельности они уверенно включились в социальную жизнь, были свободны от комплексов, свойственных людям маргинальной “второй культуры”, и порой их общение с этой средой приводило к курьезам. В середине 1980-х годов поэта Сергея Стратановского и меня пригласили выступить в Союзе писателей. Это была одна из первых встреч представителей официальной и “неофициальной” литературы, и в небольшой зал набилась уйма народу, в основном наши поклонники и сочувствующие. Вечер вел председатель секции поэзии Союза Семен Ботвинник. Мы прочли стихи, он предложил высказать мнения, хмуро слушал хвалебные речи, но воспрянул после вопроса Гали Старовойтовой.
— Лена, — спросила она, — почему вы так много пишете о смерти?
Я втихомолку погрозила ей кулаком, и она удивленно подняла брови. Я думала, ей неизвестно, что главными обвинениями в наш адрес были пессимизм, неприятие действительности, и ее вопрос был на руку Ботвиннику. “Да, — подхватил он, — неужели нет более достойных тем?” — и повторил знакомые упреки. Это вызвало шквал реплик из зала со ссылками на классиков, из которых следовало, что все и во все времена писали, главным образом, о смерти. Раздраженные возражения Ботвинника вызывали смешки, про нас с Сергеем, кажется, забыли, но тут Миша Борщевский внес в дискуссию свой вклад
— Елена Игнатова — известный поэт, — сказал он, — а поэта Ботвинника не существует. Во всяком случае, ни я, ни остальные никогда о таком не слышали.
Надо отдать должное Ботвиннику — он выдержал удар. Побагровев, он сказал, что в начале века была одна известная поэтесса, которая теперь забыта, он даже имени ее не может вспомнить. Знаток поэзии Григорий Ковалев говорил потом, что долго думал, кто эта поэтесса, но так и не догадался.
— Неужели ты не понял, что он это просто выдумал? — удивилась я.
После этого Ботвинник объявил, что вечер окончен, и мы с Галей и Мишей вышли из Дома писателей.
— Зря ты спросила про смерть, — сказала я.
— Не зря, — возразила Галя, — я хотела вызвать его на прямой разговор. Иначе он отмолчался бы, и ничего бы не изменилось.
Действительно, после этого вечера кое-что изменилось: Ботвинник стал методично выбрасывать мои стихи из всех сборников.
Галя была человеком бескомпромиссным, прямого действия, и эти качества немало способствовали ее дебюту в политике. В конце 1980-х годов в южных республиках началось брожение, Нагорный Карабах объявил о намерении присоединиться к Армении, и в Сумгаите произошел армянский погром. Вскоре после этих событий, в феврале 1988 года, я навестила Галю и Мишу в их московской квартире. Они приняли меня радушно, и после разговоров под песни группы “Наутилус Помпилиус” Галя принесла письма армян, переживших сумгаитский погром. Мы сидели на кухне, а в темной комнате были какие-то люди, и пока Галя читала, оттуда доносилось: “Они вспарывали животы беременным женщинам… Разрывали на части младенцев…”. Все это было так страшно, что, когда Миша, провожая меня, сказал, что Галя решила защищать армян, я ответила: “Она права”. Поэтому, когда в Иерусалиме мы встретились с беженцами из Азербайджана, меня удивило их яростное осуждение Старовойтовой. Они говорили, что она, не разобравшись в сути конфликта, поддержала одну из сторон, и даже утверждали, что эта поддержка спровоцировала армянские погромы в Баку. Политика межнациональных отношений — сложная наука, она вырабатывалось столетиями, но ни у Гали, ни у других реформаторов той поры этого опыта не было. Позднее она обмолвилась, что живет в Москве в одном доме с представителем Азербайджана, и охрана провожает ее до квартиры из опасения провокаций.
Я знала Галю много лет, и для меня важнее всего были ее человеческие качества, а человеком она была замечательным — благородным, отзывчивым, верным в дружбе. О ее деятельности в ельцинской команде я имела смутное представление, одно время прошел слух, что ее прочат в министры обороны, но во времена Ельцина были возможны и не такие кульбиты. Потом Галя навещала нас, когда бывала в Иерусалиме, и только однажды у нас произошла размолвка: разговор зашел о разделе Черноморского флота, я сказала, что разрушение того, что было оплачено столькими усилиями и жертвами, чревато тяжелыми последствиями, что не случайно большевики начали именно с уничтожения флота… Она терпеливо слушала и, наконец, спросила: “Для чего нам эта груда ржавого железа?” Я горячилась, называла имена Ушакова, Нахимова, Корнилова, она не возражала, но перевела разговор на другую тему. После этого при встречах мы уже не касались политики, говорили о друзьях, о наших детях, Галя рассказывала о знакомстве с Маргарит Тэтчер, о замысле написать книгу о политике первых ельцинских лет. В последний раз мы увиделись в Петербурге в 1997 году. Конечно, она изменилась, еще больше походила на Екатерину II, но открытость и готовность помочь остались прежними. Я сказала, что написала книгу о Петербурге, Галя спросила, сколько в ней страниц, и, услышав, что 600, сказала: “Жаль, не пойдет”. “Не пойдет” значило, что из-за объема книги ее нельзя рекомендовать для программы школ. Я об этом не думала, но оценила, что ее первой мыслью было сделать для меня что-то полезное. Когда я приехала в Петербург летом 1998 года, Гали в городе не было, а через несколько месяцев я узнала о ее гибели. Она похоронена на Никольском кладбище Александро-Невской лавры, неподалеку от Льва Николаевича Гумилева, лекции которого о русской истории мы когда-то слушали вместе. Можно по-разному оценивать политическую деятельность Старовойтовой, но она, несомненно, одна из самых ярких личностей в общественной жизни России 1990-х годов — твердая, убежденная, бескорыстная — и страшно думать, что последним, что она могла услышать, были слова палачей: “Добей ее…”.