Байкальские сюжеты
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 9, 2007
СЕРЕБРЯНЫЙ ИЗЮБР
Не спалось. Вышел на крыльцо, стал вглядываться в темный, зависший над землей, холодный и влажный мрак ночи, но ничего не мог разглядеть. И тогда сел на нижнюю приступку крыльца и, опустив на грудь голову, закрыл глаза. И тут на меня привычно накатила дрема, но не та, которая клонит ко сну, а та, что норовит взбодрить и малую жилочку. Только не так, чтобы помешать дреме, теперь уже сделавшейся сладкой, а вместе томительной, как если бы я, однажды утратив дорогое сердцу, снова обрел потерянное. Впрочем, ненадолго. И я знал про это, потому и мучило меня даже сладостное томление. Я спешил, оттеснив все, мешающее мне, из моей души навстречу с потерянным, тогда и открыл глаза и, вытянув шею, стал пристально вглядываться в ночную глыбь, и скоро где-то на самом дне увидел мелькающие человеческие тени. А среди них и ту, дорогую моему сердцу. Внешне она была ничем не отличаема от других теней, так же легка и подвержена колебанию, коль скоро ветер усиливался. Она едва удерживалась, чтобы не стронуться с места и не раствориться во мраке. Я старался помочь ей. И, кажется, мне это удалось. Во всяком случае, я почувствовал, как сила, все еще удерживающая в моем теле жизнь, словно бы растворилась в пространстве и ослабила ветер, дующий с Байкала. Его самого я теперь не видел, хотя он лежал у меня под боком, но слышал, как он лениво, как бы даже с неохотой плескался. Наверное, на него тоже навалилась дрема, сходная с моей. Может статься, и ему, священному сибирскому морю, привиделась дорогая тень, и он хотел бы дотянуться до нее зелеными гребнями волн? Но так же, как и я, не в состоянии был сделать это.
— Сын… — шепчу я. — Что же ты не подойдешь ко мне? Ведь я знаю, это ты… ты…
Померещилось иль впрямь я услышал мягкий и грустный, а вместе как бы даже ободряющий голос моего сына, покинувшего земную обитель. Странно только, я и теперь, по прошествии времени, не смог бы сказать, о чем говорил сын.
А в воздухе ощущалась напряженность, притягивание к чему-то дальнему, человеческому разуму неподвластному. Я чувствовал эту напряженность, скорее, потому, что привык жить не одной земной жизнью, а еще и другой, созданной моим воображением и как бы тоже существующей. Правда, в ином измерении. Что-то от той жизни соприкасалось с моими ощущениями, а то и с разумом, и все менялось во мне, правда, не сильно, но нередко заметно для людей. И тогда они иной раз с грустью говорили:
— Повело человека… Надо думать, не скоро еще вернется на грешную землю.
Да, бывало, я задерживался там, с кем-то встречался. Но, вернувшись на землю, не мог вспомнить и малости, все вдруг затуманивалось, делалось смутным и неясным, хотя и греющим сердце, привносящим в него дивный покой. Вернувшись, я ни о чем никому не рассказывал, понимал: стоило заговорить о недавно пережитом, как дивный покой отдалялся. А я чаще всего не хотел этого и потому молчал.
Я не знал: откуда это у меня?.. Но отец сказывал, что от деда. Был тот улигершином, причем не обычным сказителем, умеющим виртуозно обращаться со словами, а и придавать им неземное звучанье. Это отмечалось людьми, пришедшими под крышу дедовской юрты, чтобы послушать улигершина и насладиться свободной, ни к чему не привязанной песенной мыслью.
Может, так. А может, и нет. Но и то верно, коль скоро ничего не страгивалось в моей душе, делалось скучно и одиноко. И я с нетерпением ждал, когда опять поменяется во мне, и я окунусь в иной, пространственный, ни одним чувством не угаданный, но такой желанный, как если бы я все знал про него, неземной мир…
Я сидел на крыльце и пытался удержать близ себя светлую тень сына. Какое-то время мне это удавалось. Но вот тень исчезла, и тьма навалилась на меня, тяжелая и угрюмоватая. Я ощущал ее тягучесть и вязкость, и мне хотелось выть. Но я сдерживал себя, знал, это не поможет. А потом услышал в ближнем отдалении от моего дома легкое похрустывание сухого молодого подлеска (дождя не было уже дней десять), обильно заполонившего сосновую рощу, и насторожился.
Нет, я никого не боялся. Волчьи стаи уже давно покинули ближние окрестности и перебрались в обширные тункинские степи. Туда же подались и одичавшие собаки, тоже сбившись в стаи. А лихой человек, нечаянно забредший в наше поселье, в котором осталось всего два жилых дома, мне не страшен, наверное, потому, что и брать-то у меня нечего, разве что пару-другую книжек да старую печатную машинку…
Я сидел на крыльце и прислушивался к тому, что происходило на земле ли, в воздухе ли, но ничего не мог уловить, а голос сына все отдалялся, пока не превратился в тихий, едва колеблющий воздух, уже и не всегда отмечаемый мною шепот, сходный с шепотом березок. Они заглядывали в окна моего дома, и я часто принимал их совсем не за то, что они есть на самом деле. А иначе почему бы вдруг начинал говорить с ними? Я взваливал на себя их озабоченность и успокаивал, коль скоро сильный верховик обламывал ветки, и они падали к моим ногам, дрожащие…
Я сидел на крыльце, задумавшись, и тут почувствовал на плече чью-то теплую руку. Отвлекшись от мыслей, увидел перед собой моего соседа, парня лет двадцати. И не удивился и как бы даже с облегчением (а и впрямь на сердце у меня уже не так щемило) спросил:
— Ты чего, Коля? Не спится?
— Не спится, — согласился он, а потом присел рядом со мной, какое-то время молчал и только вздыхал непривычно тягостно.
— Что-то случилось?
— Пока еще нет, но может случиться, когда заледенеют забереги и заштормит море.
Я догадался, что происходит с Колей. На берегу промеж камней пробилась маленькая березка, ее не сразу и разглядишь, зато поудивляешься, коль скоро заметишь ее, и спросишь у себя: “Как же она тут живет, среди камней, в голимом одиночестве, вдали от сородичей, омываемая морской волной?..”
Про это никто не знал. Не знали и мы с Колей. И часто, перейдя железную дорогу, именуемую “кругобайкалкой”, когда сибирское море наливалось свинцовой тяжестью, готовой раздавить и не хрупкое суденышко, мы с напряженным вниманием следили, как среброволосые волны накатывали на камни, промеж которых выросла березка. Все происходило так, как и в прошлом году, и в позапрошлом. Березку срывало с места и уносило в море. “Господи, — думали мы с Колей, — отчего так все получается, обидно для живой природы, больше того, безжалостно по отношению к ней? Ну что стоит Вседержителю мира помочь слабой березке, коль она сама неспособна сладить с ветром?..”
А может, мы с Колей чего-то тут не понимали? Может, и так… Стоило Байкалу обломать лед, а потом растопить его, как тут же на берегу, промеж рыжих замшелых камней, появлялась все такая же маленькая и трепетная березка.
— А что если перенести ее к дому?.. — неуверенно говорил Коля, почесывая макушку, свободную от лохматых желтых волос.
— Ну что ты! — чуть ли не с досадой отвечал я. — Зачем?.. Тогда нам некого станет встречать, когда сойдет байкальский лед. Разве что диких туристов?..
Туристов Коля на дух не переносил и потому поморщился. Я, освободившись от прежнего душевного напряжения, улыбнулся, искоса поглядывая на Колю.
Поселок, в котором мы с ним живем, назывался Пыловкой. В нем от прежних благополучных лет осталось, как я уже говорил, два старых дома. Они были поставлены в начале прошлого века, когда строилась кругобайкальская железная дорога с множеством пробитых в скалах тоннелей. В свое время ее называли шестым чудом света.
Коля в большом четырехквартирном доме занимал две комнаты, а я обитал в высоком, под крутой крышей, крашенном в темно-коричневый цвет домике, стоящем на высоком каменном фундаменте по правую сторону от горного ручья, в изножье высоченного гольца. На его голой вершине, совсем по Лермонтову, росла сосна. Домик, надо думать, прежде принадлежал смотрителю дороги. Когда я поселился в нем, нашел немало предметов, без которых не обойтись смотрителю. Больше всего мне понравился дорожный керосиновый фонарь, вполне сносно освещающий ближнее ночное пространство, а еще по душе пришлась железная лопаточка на длинном блестящем деревянном черенке. Ею смотритель, судя по всему, простукивал рельсы и подгребал к ним песок. А я нынче использую ее вместо палки, когда брожу по берегу Байкала.
Мы сидели на крыльце и молчали. Впрочем, иной раз Коля, вдруг забеспокоившись, ронял тихо:
— Студено на сердце, как если бы вещало про что-то…
“Про что же?..” — спросил бы я, когда бы подчинялся себе. Но я уже не подчинялся себе, а чему-то другому, зависшему в воздухе, снова обретшем чуть только ослабшее напряжение. Я чувствовал зависимость от нездешних сил, вполне приятных и как бы даже убаюкивающих меня и успокаивающих душевную растолканность. Мне бы теперь подняться и стряхнуть с себя накатившее наваждение, но я не могу этого сделать, что-то мешает…
Не знаю, долго ли еще я сидел бы, неестественно напрягши спину, если бы густая неподвижная тьма, зависшая над землей, вдруг не раскололась, пропуская ослепительно яркий свет. “Что это?..” — не столько со страхом, сколько с недоумением подумал я и ощутил горячее прикосновение Колиной руки. Рука дрожала, длинные жесткие пальцы, не переставая, бегали по моему плечу. А скоро я и сам почувствовал себя не в своей тарелке, когда Коля прошептал:
— А на вершине скалы близ сосны стоит кто-то большой и дивно белый, задрав ветвистую голову. Кто это?
— Не знаю, — негромко сказал я. — Вроде бы, изюбр.
— Серебряный, что ли?..
Мне ничего не оставалось, как обронить устало слова-камушки:
— А почему бы и нет?..
Только теперь, пребывая во власти нездешней силы, я увидел столб ослепительно яркого света, падающего со скалы, на вершине которой стоял серебряный изюбр. Свет едва ли не обжигал глаза, был горяч, а вместе с тем трепетно слаб. Да, да, слаб!
Я заволновался. Мне сделалось жаль, что белый столб, кинжально проткнувший густую вязкую тьму, скоро исчезнет, и я больше не увижу его и не узнаю, почему серебряный изюбр появился на нашей скале. Должно быть, спустился с небесных пастбищ, чтобы полюбоваться священным сибирским морем, которое в нынешнее лето похорошело, приобрело новину, смутно сознаваемую человеческим разумом, как бы сделало усилие явить миру истинную свою красоту. Ее невозможно охватить взглядом всю, только и коснешься ее, коль скоро обратишь внимание на то, как дивно колеблются волны, накатывая на берег и раскидывая пенное кружево. Но и этого вполне хватает человеку, чтобы открылось ему что-то несвычное, сладостно томящее… И он надолго сохранит в своем сердце чувство прикосновения к чуду, о котором многие и не догадываются даже…
Когда свет, падающий со скалы, сделался не так обжигающ, я перестал щуриться и пристально, не мигая, смотрел на серебряного изюбра. А тот, чуть отодвинувшись от сосны, глядел в сторону Байкала, и можно было заметить в его неподвижных зеленовато-серых глазах слабое сияние, как если бы рожденное утренней зарей да так и сохранившееся в них.
Я смотрел на изюбра, явно принадлежащего не здешнему миру, и спрашивал: “Зачем же ты пришел к нам?.. Иль что-то сдвинулось в тебе, и ты вспомнил о своих земных корнях? Ведь не всегда же ты гулял на небесных пастбищах?..”
Изюбр, кажется, заметил мой интерес к нему и чуть повернул ветвистую голову в мою сторону и тихонько тряхнул ею, точно хотел что-то обозначить. Но в это время белый столб света стал уменьшаться, а потом и вовсе пропал в густой тьме, зависшей над землей. Скоро и Байкал зашевелился, загудел, заухал, и тяжелые водяные валы спокойно, с какой-то даже домовитостью накатили на крутой каменистый берег.
А я все не страгивался с места, хотя у меня затекли ноги. И Коля тоже замер в ожидании еще чего-то, способного поразить воображение. Даже в сгустившейся тьме, впрочем, уже мало-помалу раздираемой на востоке накатывающими утренними лучами, я разглядел смущение в больших темно-синих глазах Коли и похлопал его по плечу, словно бы желая успокоить. Он так и принял это и несвязно, волнуясь, перебегая с одного на другое, заговорил про то, что ему привиделось нынче.
— Как же теперь?.. — трудно подбирая слова, произнес он, стараясь не глядеть на меня. — На душе у меня творится такое, а не скажешь про это никому. Не поверят. Подымут на смех…
— И не надо никому говорить, — легко сказал я. — Про это будем знать только мы.
Коля вздохнул, чуть погодя почти весело сказал:
— А и ладно!
Коля закончил строительный техникум, но, кажется, и года не проработал на строительстве, не понравилось там: сплошной мат с утра до ночи… Взвоешь от тоски! И Коля, с детства полюбивший тишину, что уж тут таиться, выл по ночам. А однажды сказал отцу, что не пойдет больше не стройку… В ту пору Колины родители обзавелись коровой с телком и готовились перегнать скотину в Пылевку, где и трава получше, и море рядом. К тому ж, крыша над головой есть для того, кто станет жить там. Бабушка умерла еще в прошлом году, и квартира пустовала… Но вот вопрос: кто же будет следить за скотиной? Отцу с матерью нельзя, они работали в райцентре, а девчонкам не поручишь такое важное дело. Странно, когда покупали корову, не думали об этом, а вот теперь…
— Я поеду в Пылевку, — сказал Коля. — Управлюсь с хозяйством. Не впервой!
Родители с удивлением посмотрели на Колю: что, значит, не впервой? Где он успел поднатореть в крестьянском деле? Не упомнят что-то… Однако спорить не стали.
— Пущай так и будет, — сказал отец. — Да и недалеко тут, верст двадцать. На “матани” доедешь за полчаса. Будем с матерью навещать тебя, подсоблять…
Первое время Коля робко тянулся к коровьим сосцам, часто ронял молочное ведро. Но со временем привык, и корова уже не брыкалась, спокойно подпускала его к себе.
Было это, вроде бы, не так давно, но мне кажется, что мы с Колей уже много лет живем бок о бок и знаем друг о друге едва ли не все… Впрочем, можно ли знать о человеке все? Это так мнится иному, что он все знает про своего соседа. А только увидев его возле хрустально чистого горного ручья, склонившегося над ним и что-то пристально разглядывающего на самом дне, удивится ему, как я удивился Коле, застав его возле ручья… Спросил, помедлив:
— Ты чего?..
Коля с трудом оторвал взгляд от ярко-синего течения, помедлив, как если бы решал, стоит ли говорить, нет ли, сказал с легким смущением в чуть дрогнувшем голосе:
— А я и сам не знаю… Померещилось, будто бы там, на донышке, живет кто-то малой вовсе, должно быть, еще и про себя не знающий. Сидит на донном камушке, раскачиваемый быстро бегущей водой, и не боится, что снесет его. А я гляжу на человечка со вниманием, и у меня рождается чувство, что я встречался с ним раньше, только потом запамятовал… Кто бы это был, а?..
Коля не боялся, что я посмеюсь над ним, скажу обидное. Знал, что я иной раз, влекомый невесть какой силой, но только не той, нечистой, а вполне нормальной, уважительно относящейся к человеку, встану, хотя и маяла непогодь, на лесную тропу и пойду невесть куда, про себя думая, что там, в глубине леса, кто-то уже давно ждет меня. Я не понимаю, чего ему надо, и не стараюсь понять, словно бы боюсь, что тогда не надо будет никуда спешить… А как же без этого, без душевной растолканности? Небось, зачахнешь, станешь ни к чему не пригоден.
Случалось, я забредал в незнакомый лес, где даже звериной тропы не было. И тогда садился в изножье ветвистого дерева и долго пребывал там, невесть о чем думая, а скорее, прислушиваясь к себе, к тому волнительному и горестному, что никогда не пропадает во мне, а только в иные поры делается слабее и мягче и не так угнетающе действует на меня. Я не знаю, откуда это во мне, сызмала прибившееся к моему берегу да так и укоренившееся на нем. Но и то верно, что не хочу знать, словно бы понимаю, что без этого я сделался бы другим человеком.
Когда меня долго не было в поселье, Коля начинал волноваться, а потом вставал на таежную тропу. Он отыскивал меня далеко от дома и ни о чем не спрашивал, молча садился рядом и тоже углублялся в себя, чему способствовало тихое, чуть только слышное гудение в старых заматерелых соснах и всплеск птичьих голосов, едва обозначенный в воздухе и в колебании трав. А потом мы шли в поселье, изредка пересекали зверью тропу, и тогда Коля замедлял шаг и внимательно разглядывал наследье, оставленное на тропе, говорил:
— Прошлой ночью изюбр тут прошел к солонцам, и кабарожка пробегала тут же, взрыхляя землю копытцами, как остро отточенными лопаточками.
Коля, хотя и понимал в таежной жизни, ни разу не брал в руки ружья. Иной раз, как бы оправдываясь, разводил руками, коль кто-то укорял его, отмалчивался, и глаза при этом делались грустные, усталые… А чуть погодя, когда уходил случайный знакомый (свои-то не досаждали парню, привыкши к нему), Коля вздыхал:
— Вот настырный-то. Все бы бегал с ружьем по тайге, распугивая зверье.
Но скоро забывал об этом и думал о другом, чаще о приятном сердцу. Он не умел долго сердиться, никогда и ни с кем не ругался, а коль оказывался свидетелем чему-то злобному, робел и долго не мог успокоиться, и нередко спрашивал у меня:
— Ну пошто он такой? Чего ему не хватает?..
Я пытался что-то сказать, вроде того, что не стоит обращать внимания на зло, лучше обходить его стороной, но Коля проявлял настырность и не хотел соглашаться со мной. Однако ж, не умея предложить что-то свое, замолкал, и долго еще смущение наблюдалось в его худом, длинноскулом лице.
Нынче мы засиделись на крыльце за полночь, сказывали друг другу про серебряного изюбра и сомневались, что он еще когда-либо явится нам на глаза, и огорченно вздыхали. Разошлись под утро, когда тучи, зависшие над землей, раздвинулись, и промеж них пробилась круглая, вся в золотистых пятнах, ярко блещущая луна.
— А может, изюбр взлетел на луну?.. — неожиданно сказал Коля.
Я растерялся, не зная, что ответить, а Коля меж тем продолжал:
— Он же не обычный изюбр, небесный. Но погулять ему тоже хочется. Вот и бродит, наверное, нынче по лунным степным просторам. Иль не так?..
— Может, и так, — сам того не ожидая от себя, сказал я, подымаясь с крыльца.
Спал ли я, нет ли — теперь и не скажу… Скорее, подчинившись дреме, вместе с серебряным изюбром бродил по неведомым небесным тропам, встречался со странными существами, которые если и походили на людей, то отдаленно. Иной раз спрашивал у них о чем-то, и они отвечали и с жалостью смотрели на меня. Я хотел бы знать, отчего они жалеют меня, но язык не поворачивался спросить… А потом я оказался в пещере, свет тут был слаб и дрожащ, откуда-то снизу, как если бы из-под прохудившегося пола, несло холодом. Я скоро продрог и стал соображать, как бы выйти отсюда на теплую поверхность, пусть даже не земную, только бы там было не так знобяще. Все же пускай и на малое время я взял себя в руки и стал с вниманием приглядываться к тому, что окружало меня нынче. Тут-то и увидел чьи-то бледные лица, проступающие на мокрой стене. Иные из них были как живые и смотрели на меня с надеждой, точно бы ждали, что я помогу им. Но что я мог сделать, когда даже не знал, откуда эти лица, а точнее, их отображение на стене?.. Пока я сомневался, послышался тягостный людской вздох, от которого все в теле напряглось, и я испугался, что не выдержу и упаду. Наверное, так и случилось бы, если бы в ту минуту не предстал передо мной серебряный изюбр. Я сел на него, и мы помчались сквозь тьму к далекому, едва видимому отсюда свету. Но только изюбр вынес меня на пространство, белое от луны ли, от звездного ль света, как тут же исчез, а я вышел из дремы вялый и потрепанный, и у меня нестерпимо болела голова.
Я долго лежал на койке с раскрытыми глазами, смотрел в потолок, вспоминал те лица и хотел бы понять, откуда они, но так ни до чего не додумался.
Появился Коля и, блестя глазами, сказал:
— Хочу подняться на скалу, на которой мы ночью видели изюбра. Может, отыщу чего?
— Чего же?
— А хотя бы следы небесного зверя. Они, наверное, особенные. Я так думаю, что особенные…
В этом был весь Коля. Он и в малости норовил увидеть особенное, а потом с удивлением говорил об этом, как если бы худенькая, понизу надломленная, с оголенными усыхающими корнями березка не могла распустить зеленя. А вот, надо же, распустила… Знать, и она не оставлена Божьей милостью!.. То же Коля мог сказать и о бурундуке, поселившемся под его окошком на березовом деревце и очень скоро установившем дружеские отношения с хозяином. Бывало, бурундук спускался вниз и заглядывал в раскрытое Колино окошко, дожидался, когда появится хозяин, а потом долго смотрел на него, то ли не узнавая, то ли желая запомнить что-то в Колином лице. Но стоило тому пошевелиться и протянуть руку к окошку, как бурундук убегал…
Мы вышли на крыльцо. Коля чуть погодя оказался на узкой козьей тропе, мелькающей промеж камней. По первости я видел, как он поднимался на скалу, сильно клонясь вперед и то и дело хватаясь руками за каменистые выступы, а потом потерял его из виду.
Коли долго не было, и я уже начал беспокоиться, когда открылась дверь моего дома, и на пороге вырос Коля. Был он пуще прежнего бледен, и в глазах промелькивал странный огонек, который смутил меня нездешним окрасом.
— Ну, что?.. — спросил я.
— Да, да, конечно, — медленно сказал он, присаживаясь к столу. — Он был там, небесный изюбр. Я видел его большие глубокие следы, а возле сосны скальная порода раздроблена копытом. Он искал что-то… Я нашел там тускло блестящие, чисто из серебра, камушки. Ничего подобного я никогда не видел. Можно подумать, что эти камушки из другого мира. Но так ли?..
Коля неуверенно полез в карман старой, с побитыми обшлагами, серой куртки и выложил на стол камушки… И впрямь, они показались диковинными. Во всяком случае, было ощущение, что они неземного происхождения.
— И много их там? — спросил я.
— Да нет, не очень…
Больше в тот день мы, кажется, не сказали друг другу ни слова. Но ближе к полуночи мы опять оказались на крыльце и долго сидели и смотрели в темноту ночи, втайне надеясь, что она будет разодрана снопом света, падающего со скалы. И тогда мы опять на вершине ее увидим серебряного изюбра.
Но прошла ночь, и ничего необычного она не принесла с собой. И другая ночь ничего не принесла. И третья… И четвертая… Но мы с Колей не отчаиваемся, верим, что серебряный изюбр, однажды увиденный нами, еще вернется и глянет в нашу сторону своим большим зеленым глазом и, может, подтолкнет к чему-то светлому и умному наши притомившиеся в обыденной жизни души…
ПРОИСШЕСТВИЕ
Он пришел в поселье на Петров день, долго стоял напротив моего дома, глядя в сторону Байкала, а тот в эту пору был тих, и слабая волна не пробежит по хрустально-гладкой поверхности, разве что вдруг да и взыграет серебристый хариус, и малые, едва приметные глазом круги разойдутся от того места, где он плюхнулся в воду.
Раньше я не видел этого человека, но, глядя на его сутуловатую фигуру и обросшее рыжим волосом бледное лицо с большими зелеными глазами, в которых застыло легкое недоумение, наблюдая, как он смущенно, а вместе грустно оглядывался, словно бы не умея определить место своего теперешнего пребывания, почему-то подумал, что в прежние годы мы встречались, и я знал о нем что-то такое, отчего не сразу мог забыть про него.
Я рылся в памяти, наблюдая за пришельцем из окна дома, но тщетно. Впрочем, иной раз казалось, что я близок к разгадке. И для этого надо сделать еще одно усилие. Теперь-то я понимаю, что и вспоминать было нечего. Но тогда… Невесть что происходило со мной, я сделался сам не свой, все во мне раздробилось на малые сколки, и я как бы слился с живой природой и уж не принадлежал себе, а чему-то иному. Может статься, другому миру, про который хотел бы знать больше. Но получалось как раз наоборот: чем больше хотел этого, тем дальше он отодвигался от меня.
Пока я пребывал в раздумье, к незнакомцу подошел мой сосед Валера Доманов и о чем-то заговорил. Я видел, как пришелец попервости растерялся, не зная, что сказать. Было видно, что он привык к одиночеству, и ему не хотелось бы, чтобы кто-то нарушал его хотя бы и с добрыми намерениями. Однако ж время спустя незнакомец взял себя в руки, и уже не было в его глазах смущения, они как бы посветлели и с вниманием смотрели на соседа, который любил поговорить о чем угодно и с кем угодно, даже если это кому-то не нравилось. А потом я заметил, как незнакомец стронулся с места и пошел следом за соседом к дому. Я вздохнул и задернул занавеску на окне.
— Добрый день, — сказал сосед, закрывая за собой дверь.
— Да будет с вами вечное синее небо, — сказал незнакомец и низко, в пояс, поклонился мне ли, тому ли, что стояло за мной, невидимое, но остро сознаваемое. Это началось с того дня, когда я во сне ли, наяву ли увидел тени людей, прежде живших в старом доме, и сказал, чтобы они хотя бы изредка приходили ко мне.
— Тогда будет не так скучно одному, — сказал я, будто по чьей-то подсказке, сам никогда бы не додумался до этого. Отчего бы стал скучать, Господи!.. Напротив, мне нравится, когда я один, и никто не мешает обращаться к своей ли душевной сути, к той ли, которая от этого иль от другого мира…
— Хорошо, — сказали тени, зависшие в ту пору надо мной малой и легкой тучкой, низко проплывающей над землей. — Мы будем навещать тебя.
И они сдержали слово, иной раз появлялись, когда я их вовсе не ждал. Появлялись и, если я, задумавшись, не сразу замечал их, начинали суетиться, мелькать перед глазами. И, в конце концов, добивались своего. Я отвлекался от мыслей и какое-то время смотрел на них, иной раз сердясь, что позволил себе обратиться к ним за помощью. Зачем они мне? Только мешают, делают тишину в доме напряженной и натянутой, готовой в любую минуту оборваться. Впрочем, я недолго досадовал, чаще вполне благополучно уживался с тенями.
Мне показалось, что нежданный гость заметил мелькающие за моей спиной тени: уж больно внимательно, не мигая, смотрел он поверх моей головы. И еще не скоро напряжение в его глазах сменилось обыкновенным интересом к встреченному им человеку, и он спросил:
— Вы давно здесь живете?
— Не знаю, — совершенно искренне сказал я. — Может, десять, а может, пятнадцать лет.
— Я понимаю вас, — сказал незнакомец. — Я и сам мало интересуюсь временем, обращаюсь к нему, лишь когда выпадает надобность что-то ощутить в нем или подвинуть себя к чему-то, имеющему свое понимание времени.
Я поставил на плиту чайник. Вскипятил. Нашлась и заварка…
Потом мы долго пили чай и говорили обо всем, почитай что, без утайки. Во всяком случае, я так думал, что без утайки. Мне нравилось, что незнакомец не прятал глаза, когда вспоминал прошлое:
— Я был молод и привык любить свою страну. Но пришли какие-то люди и сказали, что любить ее не за что, она не стоит того!.. Я был возмущен и стал возражать, и тогда меня обозвали “совком” и выгнали со службы. К тому времени не стало и моей страны. Не стало моей страны, не стало и надобности во мне. Куда бы я ни обращался в поисках работы, мне говорили, что ничего подходящего нет.
Валера Доманов уже давно выказывал нетерпение, нервно почесывал в затылке, а когда незнакомец замолчал, сказал привычно для себя резко и порывисто:
— Я приехал в Забайкалье из Саратова строить БАМ. Первые годы все складывалось нормально. Но потом началась в стране заваруха, и новая железная дорога оказалась никому не нужна. Оказался не нужен и я. К тому времени я был женат, и у меня появились дети. Что оставалось делать? Работы нигде никакой… Вот тогда я и приехал на Байкал. Тут хотя бы с голоду не помрешь. Море прокормит.
— Я не помню, как меня звали в этом мире, — неожиданно сказал незнакомец. — Но помню, что долго скитался по отчей земле, надеясь, что отыщется уголок, где бы я был кому-то нужен. Однако время спустя понял, что никому не нужен. Всяк живет сам по себе, едва одолевая напасти, которые свалились на голову. Сделалось больно, и я стал проситься в другой мир. И был услышан, а потом и принят теми, кто обитал в нем.
Я не сразу понял, о чем он сказал чуть дрогнувшим голосом, однако ж время спустя, заметив, как поменялось лицо у соседа, почувствовал беспокойство. А когда стало невмоготу сдерживать его, негромко обронил:
— Что-то не понимаю, о чем вы?
И посмотрел на незнакомца, и снова обратил внимание на удивительную бледность его лица. “Незнакомец, скорее всего, живет в густом лесу, куда редко проникает солнце”, — подумал я и растерялся, когда тот, усмехнувшись, сказал:
— Говори мне: ты. Так будет проще, и мне приятней. А живу я не в лесу, нет… В другом мире. И хотя там нет солнца, зато много белого простора, и никто не знает, где край ему… Наверное, бледность моего лица от этого простора.
Получается, незнакомец умел проникать в чужие мысли? Сделалось неприятно, и все то, о чем я теперь хотел бы спросить, отступило. Все же время спустя я осторожно спросил:
— Я так понял, что ты из другого мира? Но как ты оказался в нашем мире? Что привело сюда?..
Странно, теперь я и секунды не сомневался, что незнакомец действительно из другого мира. Что-то во мне сказало, что тут все верно. И ошибки быть не может. В самом деле, есть в его облике неподходящее для нашего мира, как бы рожденное от света и только ему подчиняемое.
— Я и сам не понял, как это получилось, — меж тем сказал незнакомец. — Сидел на берегу небесной реки, смотрел, как она неспешно катит воды, и задремал. И, пребывая в дреме, почувствовал, что волны, надвинувшись на берег, стянули меня в воду. Когда же очнулся, увидел себя на берегу священного моря, про которое слышал в прежнее, земное время. Но ни разу тут не был, а вот теперь довелось увидеть Байкал, и все в моем существе как бы расширилось, и у меня возникло чувство, что я до сих пор принадлежу еще и вашему миру. Во мне словно бы живет два человека из разных миров, они не имеют ничего общего меж собой, однако же стараются приспособиться друг к другу, бывает, что и радуются чему-либо происходящему в них. И я бы не хотел, чтобы со временем один из этих человеков покинул меня.
— И надолго ты к нам? — с легкой усмешкой спросил Валера Доманов.
Я почувствовал: в отличие от меня он не верил незнакомцу, смотрел на него с досадой. Доманову теперь хотелось бы поговорить о том, что происходит на русской земле, но незнакомец, мнилось ему, намеренно уходил от разговора, сказывал про другой мир, которого, по его мнению, и быть не могло… Ему нелегко давалась жизнь, моему соседу, он часто не знал, чем станет кормить семью завтра. С утра до ночи пропадал на море, закидывая рваные сети, а то и в лесу, где собирал ягоду и съедобные травы, нередко встречался с лесным зверем. Но охоту не любил… Он уже давно поделил людей на обыкновенно бредущих земными дорогами, ни во что не вмешиваясь и не больно-то дорожа собственной жизнью, и на тех, кто вынужден перебиваться с хлеба на воду, чтобы не пасть на землю посреди пути. Всех прочих, имеющих земную прописку, в том числе и тех, у кого денег куры не клюют, он принимал не за людей, а за кого-то еще, рожденного нечистой силой. Правду сказать, чудной он был человек. Случалось и ему встречаться с богатыми, а нередко и с очень богатыми людьми, и тогда он хмурился, а если кто-либо начинал сказывать про них, резко обрывал того, спрашивал: “Ты чего?.. Иль уж не о чем говорить, как только о детях сатаны?..”
Валера Доманов еще какое-то время посидел с нами, ушел. Видать, наскучило слушать про другой мир. К тому ж, дома ждала работа, которую нельзя откладывать.
Незнакомец вздохнул, проводив глазами соседа, потом и сам поднялся из-за стола и потянулся к порогу.
Когда я помыл посуду и вышел на крыльцо, долго искал глазами незнакомца. Но его нигде не было. И я забеспокоился, грешным делом подумал, а был ли он? Может статься, мне это привиделось? Иль впервой вдруг начать сомневаться в себе?.. Иной раз мысленно, со смущением спрашивал: “Что это значит?..” И не мог ответить. А может, не хотел? Может, опасался чего-то, скорее, ровной приглаженности в мыслях, которую терпеть не могу ни в себе, ни в других?.. Но сегодня, теперь… Нет, я не хотел бы, чтобы случившееся со мной сделалось призрачным, рожденным не реальной жизнью, а моей фантазией, которая иной раз и вправду становилась неуправляемой и уносила меня Бог весть в какие дали. И я нередко подолгу бродил в тех далях, а коль скоро удавалось выйти хотя бы на малые, горстями рассыпанные камушки близ гладко полированного тысячами рук большого шаманского камня, невесть каким макаром заброшенного в голую степь, то и говорил мысленно:
“А ведь придет время, и ты, идол, рассыплешься и будешь втоптан в землю”.
И невесть чему радовался.
А коль примечал близ тонкого, едва струящегося ручейка пригибаемый к ближним травам, почти утонувший в них, облезлый, слабо укорененный в земле куст боярки, становилось на сердце грустно и жаль чего-то. Однако, если бы спросили у меня, чего жаль, не ответил бы, хотя про себя бы подумал: “Может, собственной жизни?.. А почему бы и нет?..” Но подумал бы с робостью, держа на сердце опаску, а что как буду кем-то услышан? Засмеют же!.. Нет, я не боюсь людского мнения, хотя и знаю, сколь погано бывает, когда унижают кого-либо. Потому стараюсь не думать об этом, но чаще о чем-то личном, легко ли, тягостно ли уводящем меня подальше от ближнего мира, в котором я еще не до конца разочаровался, однако ж многое не приемлю в нем.
“Но да ладно. Что это я все о себе да о себе. А где же гость мой?..”
Только подумал так, увидел его в полуверсте от дома шустро подымающимся на ближнюю скалу по козьей тропе, вихляющей меж редких кустов худотелой, уже давно не плодоносящей черемухи и заросших рыжим мхом острогрудых камней.
Я что-то крикнул ему, но он не услышал. Тогда я сошел с крыльца и скоро был на высоком берегу Байкала, откуда открывался вид на скалу. Она вся была как на ладони, и малая птаха, прикорнувшая на теплой каменистой поверхности, если бы даже захотела, не смогла бы спрятаться от людского глаза. В какой-то момент я углядел шального бурундучка. Тот, прыгая с камня на камень, все ближе и ближе подкрадывался к незнакомцу. Чудно! Чего бурундучок потерял на скале, где не растут даже дерева, кроме единственной, невесть по чьей воле заброшенной на самую вершину низкорослой сосенки?
И тут я увидел, как незнакомец обернулся, должно быть, услышал шорох в редкой сухостойной траве, и протянул руки ладонями вверх. Бурундучок словно бы только этого и ждал, подпрыгнул и скоро затрепетал горячим живым комочком в руках незнакомца.
Я долго не мог прийти в себя, очнулся, когда почувствовал рядом с собой присутствие Валеры Доманова.
— Ты чего, сомлел? — с легкой усмешкой спросил сосед. — Иль опять что-то привиделось, и ты не поймешь, откуда свалилось видение, с какой горы?..
Я молча показал соседу на скалу. Он глянул в ту сторону, увидел пришельца, сказал с недоумением:
— Во как!..
А потом мы потеряли незнакомца из виду. И это было в удивление нам: на почти голой скале и впрямь было негде спрятаться. Он что, сквозь землю провалился?
Я со смущением посмотрел на Доманова, заметил, как он поменялся в лице: уж не было в нем строгого равнодушия едва ли не ко всему, что совершается на земле, теперь в нем, смуглом и скуластом, с коротко стриженной рыжевато-белой бородкой, обозначился интерес к тому, что произошло на наших глазах. Но все ж он перестал бы быть самим собой, если бы сразу согласился с тем, что увидел. Наверное, поэтому чуть погодя он недоверчиво покачал головой и сказал едва ли не со злостью:
— Ерунда какая-то!..
Однако ж, вопреки тому, что я ожидал от него, не привыкшего принимать противное его пониманию сущего, отвергающего все нечаянное с порога, даже не попытавшись ни в чем разобраться, он не стронулся с места. Стоял и с напряженным вниманием оглядывал круто зависшую над сибирским морем с утра бледно-розовую скалу. Время спустя его напряжение передалось и мне. В голову лезли шальные, ни к чему не привязанные мысли о потустороннем мире, который поглотил незнакомца.
Я так долго и упорно думал об этом, что не сразу поверил, когда снова увидел незнакомца, спускающегося со скалы все по той же козьей тропе.
— Он идет к нам, — тихо сказал я, дотронувшись до плеча Доманова.
— Вижу. Должно быть, это и есть наш гость?
А и впрямь, кому же еще быть?.. Мы подождали, когда незнакомец окажется в изножье гольца, густо заросшего белыми, с темными проплешинами, не всегда стройными березами, подошли к нему.
— Ну? — сказал я невесть почему нарочито грубовато.
Он внимательно посмотрел мне в глаза и улыбнулся:
— Что, переволновался?
— Было маленько, — признался я, чувствуя, как напряжение оттесняется от сердца, а вместо него приходит отчетливо сознаваемое мною ощущение покоя.
— А я отыскал-таки врата в мой мир, — сказал незнакомец. — Завтра с утра меня не будет на земле.
— Как так?.. — не поверил Доманов.
Однако ж и он не стал больше ни о чем спрашивать, видать, догадался, что это было бы неприятно незнакомцу. Теперь я внимательно смотрел на него, стараясь понять главное в нем. Обратил внимание на то, что он не больно-то похож на нас. Нет, не внешне, конечно, а своей внутренней сутью. Что-то от нее перешло и ко мне и обеспокоило несвычностью со всеми нами, несходностью с миром живых людей. Было такое чувство, что он много чего знает про земную жизнь, но только не хотел бы ни с кем делиться своим знанием, как если бы боялся чего-то… может статься, возможности остаться на земле.
И тут он сказал:
— Пожалуй, ты прав, я как раз этого и боюсь. А вдруг в моем мире что-то поменяется, пока меня там нет, и я, вновь оказавшись в нем, сделаюсь никому не надобен? Я помню многих, кто покинул мой мир, а потом не смог вернуться по причине, о которой я не знаю. Они и теперь живут среди земных людей, усталые и одинокие, и никто не пожалеет их и не отправит обратно.
Он помолчал, а потом сказал, ни к кому не обращаясь, вяло и как бы даже нерешительно:
— Пребывая в моем мире, я однажды почувствовал тревогу. Что-то смутило меня и натолкнуло на мысль, что я пришел из другого мира, скорее всего, из мира людей. Не зря же я больше чем кто бы то ни было в моем окружении похож на них. И я сказал себе, что хотел бы на короткое время оказаться на земле. И был услышан Всевышним, и он предоставил мне такую возможность. Так я оказался на берегу Байкала возле небесных ворот, которые я отыскал нынче недалеко отсюда, едва ли не в самом изножье скалы.
— Тебе стало скучно с нами, и ты торопишься уйти? — спросил я.
— Да нет, не скучно, — тихо сказал он. — Здесь, на земле, я понял: всему свое время, и не надо ничего ломать тут. А иначе потеряешь и то, что есть… — он помедлил. — Я побуду с вами до утра… Если позволите, теперь я хотел бы посидеть вон возле той пятнистой березы, взросшей в стороне от своих сородичей. Я побуду здесь до первой зорьки, а как только солнечные лучи коснутся меня, уйду в свой мир…
Валера Доманов посмотрел на меня, потом на незнакомца, сказал теперь уже без малой досады, а как бы даже примирительно и грустно:
— Почему бы и нет? Это твое право. Устраивайся, как тебе удобней.
Солнце скрылось за дальним гольцом, а примерно через час сделалось сумрачно и неугадливо. Кроны дерев зашумели, расталкиваемые ветром с Байкала. Малые птахи чуть только покричали взбудораженно, с легким испугом и чуть погодя притихли. И только белые чайки еще долго со спокойной деловитостью крылатили посмурневшее небо. Случалось, иная из них отлетала в сторону Байкала, но недолго пребывала там, возвращалась…
Однако ж настало время, когда и чайки должны были покинуть темное небо. А когда так и случилось, и они скрылись в глухих скальных расщелинах, где свили себе гнезда, сделалось и вовсе тихо. К тому времени и Байкал задремал, и уж не возникало у него и малого желания покатать волны. Слышно стало, как под ухом назойливо жужжали комары, и в гольцах всполошенно, как если бы со сна, кукушка отсчитывала кому-то прожитое, не забывая и о том, что еще надобно ему пережить.
Я недолго пребывал в состоянии тихой дремы, навеянной тем, что совершалось в природе. Что-то развеяло ее. Нет, вовсе не то, что Валера Доманов, не попрощавшись, недоуменно, а вместе и недовольно бормоча под нос, ушел к тихо, нешаловливо струящемуся ручью, за которым стоял его старый бревенчатый дом. Я бы на это и не обратил внимания, привыкши к соседу. Было что-то еще… Очнувшись от дремы, долго не мог понять, что же меня взволновало. Но тут сквозь загустевшую тьму ночи, еще не прорезанную игривыми иглами звезд, напрягшись, я разглядел незнакомца, сидящего, подтянув под себя ноги, в изножье захудалой пятнистой березы, во всем облике которой ощущалось медленное умирание, и негромко напевающего сроду мною неслышанную мелодию. Изредка он замолкал и, задрав голову, напряженно вглядывался в звезды. Но, может, даже не так, и всего-то он нынче хотел, чтобы березка обратила на него внимание и осознала себя живущей полноценной лесной жизнью. Однажды он посмотрел на меня, а я теперь привычно сидел на крыльце и мысленно был далеко отсюда, все же почувствовал этот взгляд и обернулся в его сторону, и услышал, как он сказал как бы даже с волнением:
— Все живое тянется к совершенству. Вот и березка, однажды разгадав, что она остарела и уж нечего ждать ей от жизни, едва ли не отказалась от нее. И я увидел это и решил помочь. Коль скоро она примет мою помощь, обретет прежнюю статность.
— Вот как?.. — с легкой робостью сказал я и вдруг понял, что уже не могу называть незнакомца своим гостем. Впрочем, так я назвал его лишь однажды. Он вовсе не ко мне пришел, но к тем, кто живет на земле, может статься, ничего не зная про себя, однако ж догадываясь о своем назначении, хотя бы и было оно мирное, тихое и ни к чему не влекущее. А еще ему, наверное, хотелось увидеть землю и небо над головой и ощутить рождение в душе удивительного чувства слияния с природой.
Потянуло сказать ему об этом, и я поднялся с крыльца и подошел к березке, подле которой он сидел, протянул руку, чтобы одобрительно похлопать его по плечу, и тут же отдернул ее: я не почувствовал живой плоти и, правду сказать, растерялся.
— А ты что же, думал, будто я…
— Нет, нет, — волнуясь, перебил я незнакомца. — Я понимаю, что так и должно быть. Но понимаю рассудком, а чувства кричат о другом.
— Мне бы хотелось побыть одному, — сказал он и посмотрел на меня, и было в его взгляде что-то светлое и умное, и я не обиделся, охотно исполнил его просьбу…
Едва разъяснило с утра, я был на ногах. Вышел на крыльцо и даже не удивился, когда увидел сидящего на средней приступке Валеру Доманова. Я пристроился рядом с ним и стал пристально и надсадно вглядываться в полусумрак, стремясь отыскать пятнистую березку, а возле нее незнакомца. Не сразу, но это удалось. Незнакомец все так же сидел, прислонившись к стволу, и смотрел а нашу сторону, однако ж, сколько я ни старался, не мог встретиться с неподвижным взглядом его зеленых глаз. Когда же рассвело, он поднялся, подошел к нам:
— Ну, вот и все, — сказал. — Впрочем, если хотите, можете проводить меня.
Мы встали на козью тропу, прошли саженей двести, продираясь сквозь колючий подлесок, оказались у глубокой угрюмой расщелины, остановились… Незнакомец обернулся к нам, что-то сказал, а потом, на мгновение зависнув над расщелиной, исчез.
Мы с Валерой Домановым, смущенные и растерянные, опустились на землю близ той расщелины, долго, до боли в глазах всматривались в темную, пахнувшую холодом глубину ее, а потом, отодвинувшись, незаметно для себя (сказалась-таки бессонная ночь) задремали…
Когда же пришли в себя, а солнце к тому времени уже стояло высоко и грело, мы спустились к моему дому и тут увидели ослепительно белую, зеленоглавую березу. Не сразу поняли, почему она тут оказалась, и куда подевалось остаревшее пятнистое деревце с вывернутыми корнями, в изножье которого провел ночь незнакомец. Когда же поняли, смущены были силой духа, которая помогла пришельцу поменять жизнь старой березы.
А впрочем, почему только в ней? Разве во мне или в Валере Доманове все осталось не страгиваемо с места? Кабы так!.. Не только я, а и мой недоверчивый сосед долго пребывали в недоумении. Случалось, не всегда умели найти объяснение происшествию. Но спустя время как-то запамятовалось про это. Иной раз кто-либо из нас спрашивал у себя ли, у соседа ли:
— А было ли это? Может статься, помнилось, что было?..
БАБКА ФРОСЯ И ПРОВИДЕЦ
“Преклоняюсь перед теми, кто сквозь тьму бредет, но не теряет света в душе…”
Я не однажды слышал эти слова от разных людей, только тем похожих друг на друга, что на сердце у них не подостыло от прожитых лет, все так же было сиятельно и влекуще в дали земные, а то и в небесные. Случается, видят они там утраченное в жизни и радуются, как если бы верят, что сойдет на них Божья благодать и рассыплется окрест и воскресит в душах надежду. Тем и живут.
Вот и вчера сказал некто, мнящий себя Провидцем и, кажется, по справедливости мнящий:
— Преклоняюсь перед теми, кто сквозь тьму бредет и не теряет света в душе…
Я посмотрел на него, усталого, сидящего на лесном пне, разбросав тонкие руки с темными толстыми прожилками, опустив большую седую голову на грудь, и вздохнул… Вдруг все окрест помнилось слабым и безвольным, невесть куда и по чьей воле влекущемся. А что как та воля не Божья?.. Подумал так, и на сердце сжало, стало больно дышать. Я поднял голову и увидел чуть вздрагивающие кроны дерев, и ощутил их слабость и невольную подчиненность злой силе, которая все норовила поломать в них, чтоб подостыла тяга к свету, и тьма обрела бы над ними власть. А коль скоро тьма оказалась бы сильнее света, что тогда?.. Подумал ли, сказал ли про то, чуть приметно шевельнув губами?.. Скорее всего, сказал.
Провидец поднялся с земли, встал рядом со мной, темнобровый, с маленькими живыми глазками, которые то и дело перебегали с одного предмета на другой и все искали что-то, однако ж, судя по всему, не могли найти, отчего через малое время делались грустными и неподвижными, и виделась в них затаенная тоска. Нестерпимо хотелось узнать про нее, и, помешкав, я спросил у Провидца слабым и виноватым голосом:
— Чего заскучал?.. Случилось что?..
— А то?.. — сказал он нехотя, с легкой досадой в дрогнувшем голосе. — Иль не каждый день обряжен в какое-либо вершение, про которое хотел бы знать, да не узнаешь? А о многом и потом не узнаешь. Потому и кажется мне, загруженному тягостным незнанием, что пребываем мы во тьме. Иль не так?..
Я не сразу понял, о чем он. И долго смотрел на него с недоумением, которое делалось тем больше, чем упорней я думал о том, отчего он в первый же день нашего знакомства велел называть себя Провидцем.
— Да как же зовут тебя?.. — и немалое время годя спрашивал я.
И он упрямо повторял однажды оброненное:
— Зови Провидцем, не ошибешься. А как кличут меня еще — не все ли равно?
А и впрямь… Нельзя знать про человека все, даже и про того, с кем живешь бок о бок много лет: вдруг да и откроется в нем что-то дивное и светлое — и скажешь тогда с недоумением: “Господи, где же были глаза мои, что я пропустил такую красоту!..” И еще долго будешь укорять себя и мучиться оттого, что не сумел сразу разглядеть благо дарующее даже в близких людях.
Провидец нынче появился на Байкале чуть позже, чем в прошлом году, что-то серьезное, видать, задержало его, он прежде никогда не опаздывал, приходил в одно и то же время и ставил старенькую, видавшую виды, во многих местах стертую до дыр, темно-желтую палатку в голом распадке недалеко от моего дома.
Я спросил, что задержало его нынче, он чуть только пожал плечами и промолчал. Я заметил по выражению его глаз, что ему теперь хочется побыть одному, и ушел, ощутив на сердце беспокойство, невесть какими путями, как я догадался, перешедшее ко мне от Провидца. Было беспокойство смутное и неугадливое, и удивительно пространственное, точно бы охватывало все мое ближнее и дальнее окружение. Я хотел бы отыскать этому беспокойству причину и не умел, что-то мешало.
Я уже заметил, стоило появиться Провидцу, а это случалось чаще всего в канун рождества честного славного пророка, предтечи и крестителя Господня Иоанна, когда Байкал делался на удивление прозрачен и светел, ничем не замутнен, мне становилось не по себе, вдруг накатывали раздумья о дальнем, сияющем и мудром, хотя вроде бы совсем недавно отколовшемся от ближней ко мне жизни. И я укорял себя за то, что не удержал этот сколок, а теперь уж он не вернется. Видно, там, в издалече, и пребывать ему. У меня рождалось чувство, что с каждым прожитым годом я теряю в себе и становлюсь слаб и беспомощен. И нередко виной тому душевное угнетение, рождающееся во мне после встречи с Провидцем. Я сам не знаю, почему так происходит, почему я, лишь только глянув на Провидца, ощущаю тревогу… Нет, не сказать, чтобы она долго мучила меня. Отметившись еще одной зарубкой на сердце, она остывала, а нередко обращалась в малый камень, который снять с сердца не стоило большого труда. Надо было только захотеть.
Однажды я сказал Провидцу про то, что происходит со мной при встрече с ним. Невесть почему я так осмелел. И он, кажется, уже немало понимая во мне, с удивлением посмотрел на меня:
— Знать, что-то мучает тебя, но не так чтобы сильно и не так чтобы слабо, коль долго ничего не страгивается в твоей жизни и все одинаково. Но вот прихожу я, и в тебе меняется, обостряются чувства и ощущения, и ты делаешься не похож на себя. Оттого и тревога… А еще отчего бы?..
Он говорил со мной спокойно и как бы даже отстраненно, точно речь шла не обо мне, а о ком-то еще. Он умел так говорить, почему и не обидно было слушать его. И я слушал и особенным, быть может, тем, шестым, чувством угадывал его душевное состояние, свободное и ни к чему не обращенное, и даже те слова, которые произносились им, словно бы имели к нему отдаленное отношение, и он не хотел бы отвечать за них… Может, потому он иной раз забывался и мог сказать обидное для окружающих, впрочем, легко прощаемое мной и моими соседями, привыкшими к нему.
Странно все-таки… Он называл себя Провидцем нехотя, словно бы по чьему-то принуждению. Тем не менее, я не однажды замечал, что он и в самом деле мог угадать легшее впереди и сказать про это легкими, мало что значащими словами, отчего те быстро забывались. Люди вспоминали про них, лишь когда отмечалось в жизни предсказанное Провидцем. И тогда искали встречи с ним, хотели бы говорить с предсказателем, но он делал удивленное лицо и отказывался от собственных слов.
— Вы что-то путаете, — говорил он. — Ни про что такое я и в мыслях не держал…
Иной раз казалось, что он робел перед людьми и пытался укрыться от них в своей палатке, подолгу не выходил из нее. Он жил на Байкале до глубокой осени, до той поры, когда Байкал делался суров и угрюм, денно и нощно гнал высоченные водяные валы на крутой каменистый берег, а потом в одно прекрасное утро собирал палатку и уходил, не попрощавшись. Он был несвычен с миром людей. Иной раз казалось, что он, хотя и живет в этом мире, уже теперь принадлежит другому миру и черпает из него надобное ему знание, которое помогает разрывать цепь событий и отыскивать нужное звено в еще не обозначенном, а лишь предрекаемом явлениями природы. В такие минуты мнилось, что он был соединен с природой всем своим существом. От нее рожденный и ею питаемый, он приободрялся, коль скоро отмечал в ближнем мире небесное сияние, снизошедшее к нам вместе с солнечными лучами и облившее дерева, отчего те взбодрялись и трепещуще тянулись к небу, и во всем их древесном существе ощущалась радость жизни. Она ощущалась, кажется, и в его существе, которое со временем стало воображаться принадлежащим не только земному миру. Было приятно находиться в те поры рядом с ним. Что-то от него передавалось и мне, и я тоже взбодрялся и, несмотря ни на что, хотя бы и на болезни, в последнее время упорно преследующие меня, не хотел оставаться на месте и тянулся следом за ним, теперь уже медленно уходящим по зверьей тропе. Он видел, что я едва поспеваю за ним, и замедлял шаг, а нередко говорил с легкой усмешкой в маленьких монгольских глазах:
— То и ладно, что мы не сдерживаем себя и подчиняемся тому, что на сердце, и все бредем куда-то, бредем… Может статься, к своему пределу.
Нынче он проснулся рано, зашел ко мне, растолкал меня посреди сна, впрочем, уже чуткого, приближенного к дреме, после которой следует пробуждение.
— Что-то неспокойно на душе, — сказал негромко. — Словно бы кто-то нашептывает, что я должен сходить к бабке Фросе. Как она там? Что с нею?
— Я был у нее дня за два до твоего приезда, — сказал я. — Вроде бы, чувствовала себя нормально, хотя жаловалась, что в груди все ноет, ноет… Но если ты хочешь, я пойду с тобой.
— Буду рад…
Бабка Фрося жила в двух верстах от нашего поселья в одиноко приткнувшемся к байкальскому крутоярью, обшитом дранкой старом бревенчатом доме, поставленном в начале двадцатого века строителями кругобайкальской железной дороги. Прежде у нее были соседи, но последний из них свез все строения, принадлежащие ему, в райцентр лет семь назад. С тех пор бабка Фрося жила одна. Впрочем, сама она так не считала. Случалось, копошась на грядках, вслух разговаривала с сыном, который погиб не то в Чечне, не то в Приднестровье, откуда привезли цинковый гроб с его телом и, не открыв, закопали на местном кладбище. Туда бабка Фрося ходила не реже одного раза в седмицу.
— Надо бы огурчики полить, — сказывала она, обращаясь к кому-то, только ею одной видимому. — А не то завянут. Солнышко-то вон как печет!..
Иной раз кто-либо, по случаю оказавшийся рядом с нею, спрашивал с недоумением, а нередко и с тайно подкравшимся к сердцу страхом:
— Ты с кем говоришь, старая?
Бабка Фрося отвечала, морща высокий лоб:
— С сыном… С кем же ишо?
Нечаянно забредший в глухие места спешил поскорей уйти отсюда. Это желание усиливалось, если он нечаянно успевал заглянуть в усталые глаза старухи. Она и впрямь ощущала в себе усталость, которая ни с какой болью в ее ослабевшем теле не сравнилась бы, была тяжелая и упрямая, подолгу не оставляла ее, так что иной раз бабка Фрося едва дотягивала до койки и тут же проваливалась в сон. Во сне она чувствовала себя лучше. Не проходило ночи, чтобы она не встретилась с сыном. И всегда эти встречи несли с собой радостные хлопоты, связанные с неумением сына распорядиться собой. Впрочем, иной раз она для виду сердилась и говорила: “Какой же ты неловкий. Не можешь отладить ставни, а они, вишь, как разболтались и колотятся почем зря, не дают перевесть дух. Можно подумать, что и хозяина в дому нету. Что скажет батька, коль скоро ему на том свете доложат про это?..” Впрочем, сердилась недолго, опять наполнялась радостью оттого, что, слава Богу, теперь не одна — с сыном, которого, хотя и привезли в железном ящике, не больно растрясли, ничего в нем не повредили… Странно только, она не могла вспомнить, кто и когда открыл ящик и выпустил оттуда сына. “Стерлось в памяти, что ли?.. Да почему бы, иль остарела я шибко? Не должно бы… Иль не я копаюсь в огороде и еще в силах принести с ручья ведро воды?..”
Бабка Фрося любила, когда я приходил к ней в гости с Провидцем. Не знала, куда посадить нас, и все лопотала что-то радостное, наставляя на стол. Мало чем могла угостить, но аккуратно нарезанный хлеб на мелкой, с цветным кружевом на донышке, тарелке и густо заваренный, с молоком, зеленый чай в глубоких деревянных чашках были всегда.
Посуетившись, садилась за стол и надолго замолкала, прислушиваясь к чему-то, происходящему в комнате, отделенной от кухни тонкой загородкой. Искоса поглядывала на Провидца, спрашивала чуть погодя:
— А не кажется тебе, миленькой, что там ктой-то ходит?
— Где?
— Да в комнате…
Тогда и Провидец настораживал слух, хотя делал это явно намеренно, только чтобы не обидеть старуху, помедлив, говорил:
— А и впрямь кто-то там есть.
— Не иначе как сын? Больше некому… Наскучал, поди, лежать в железном ящике?..
Ее представления о сыне были смутны и густо замешаны на тихом скорбящем таинстве, про которое знала она одна, хотя и не сказала бы, отчего это, отчего иногда казалось, что сын не покидал ее и во всякую пору пребывал рядом с нею, а в другое время захлестывала тоска, и тогда она ревмя ревела, обхватив маленькую голову длинными, почти прозрачными пальцами. Случалось и так, что в одно и то же время она говорила о сыне как о живом, а вместе с тем отчетливо видела цинковый гроб, который так и не открыли…
Я помню, однажды она пришла на кладбище с родственником, приехавшим из ближнего поселья, и велела ему сколотить крест на могиле из молодых березок. Я тогда оказался рядом с ними и подсоблял… Крест поднялся дивно высоко, ослепительно белый, как бы даже сияющий на солнце.
— Вот и ладно, — спокойно сказала бабка Фрося. — То и будет память о тебе, когда уж и меня не станет. А надо думать, так скоро и содеется. Слабнет во мне дух…
А потом велела нам уйти с кладбища, сама же села в изножье креста и пригорюнилась. Долго не страгивалась с места и, надо думать, вспоминала давнее, светлое и умное. А это все было связано у нее с сыном, как если бы ничего другого память не сохранила. В какой-то момент старуха приподняла голову, наморщила лоб, силясь вспомнить что-то, но так и не вспомнила и вяло сказала себе: “А может, ничего больше и не было?..” От неожиданно промелькнувшей мысли она слегка смутилась, не хотела бы соглашаться с нею, тем более что все, что происходило теперь и к чему бабка Фрося тянулась, было спокойно и несуетливо, и никуда не влекло, разве что к покою в душе, теперь уже грустному и смирившемуся с тем миром, что окружал ее…
Мы зашли с Провидцем в дом, в котором жила бабка Фрося. Потолкались на кухне, потом оказались в комнате, оклеенной зелеными обоями; посреди нее стоял большой стол, а подле него два черных резных стула старинной работы. Больше ничего в комнате не было, если не считать низенького комода в дальнем углу, накрытого темной скатертью.
— Куда же подевалась хозяйка? — спросил я.
Провидец с недоумением посмотрел на меня, как если бы ожидал услышать что-то другое, способное подвести к пониманию того, что случилось. Только что же я мог знать? А вот Провидец, судя по всему, уже знал и потому поспешно вышел из дому. Какое-то время постоял на крыльце, оглядывая небольшое подворье, оцепленное невысокой, плотной огорожей из ивовых веток, после чего спустился по одряхлевшим прогибающимся ступенькам.
Я последовал за ним. На сердце заныло, сделалось тревожно. Тревога усилилась, когда я заметил, что Провидец встал на тропу, проложенную к лесному кладбищу, где был похоронен сын бабки Фроси. Тропа нынче сделалась едва обозначаема на месте, сильно заросла травой. Кажется, по ней теперь никто, кроме старухи, не ходил. Разве что мы с Провидцем, коль скоро потянет невесть куда и сделается на душе неспокойно.
Да, иной раз мы ходили с Провидцем на заброшенное кладбище и долго бродили меж могилок, как если бы сознательно растравляли себя, ту обиду и боль, которая на сердце. Провидец тогда останавливался и говорил устало и чуть слышно:
— Тихо тут и благостно, — глядел в небо, слегка засмурневшее. Легкий ветерок лениво проталкивал серебряные облака в дальнее темное ущелье. — И птицы никого не потревожат своим криком, как если бы понимают, что не место им на погосте.
А и впрямь, я уже давно заметил, что даже гоношистые чайки, которым, вроде бы, все нипочем, и посреди лютой тьмы где хошь загорланят и прогонят ночные страхи, чуть только подлетят к ближней березовой роще, за которой начинается кладбище, и тут же сворачивают в сторону.
— А почему бы и нет? — говорил я. — Думаю, как раз это они хорошо понимают.
Провидец, а он был моложе меня года на два, еще крепок в кости и строен, смотрел с вниманием и как бы даже с легкой настороженностью. Однако ж длилось это недолго, успокаивался, словно бы догадавшись про мои тайные мысли, а были они о птицах, полюбивших байкальское побережье так, что сроду бы не улетали отсюда, когда б не сумасшедше морозные зимы в его окрестностях. О людях, покинувших земной мир, и чаще всего не по собственному желанию. Чудно все-таки, почему так подумалось? Точно бы часто мне встречались люди, покинувшие этот мир по собственному желанию. Да нет, пожалуй, не часто. А коль скоро такое случалось, то по недоброй бесовской воле. Не однажды видел я тех, кто гоним был бесами, измучен до изнеможения, и хотел бы помочь им, но они отказывались от моего участия в их судьбе, как если бы догадывались, что я ничем не смогу подсобить. А вот Провидец мог помочь. Однажды в соседнем поселье занемогла молодая девушка, вдруг ни с того ни с сего поднялась посреди ночи и закричала страшным голосом, как если бы кто-то невидимый подступил к ее горлу с ножом. Так истошно кричала она и день, и два, и три… И никого не подпускала к себе. Тогда и вспомнили о Провидце, а про него слышали, что он в состоянии отогнать от человека нечистую силу, разыскали его, привезли в поселье. Он сел рядом с девицей, которая перебралась в амбар, на земляной пол и начал тихо, как бы обращаясь лишь к тому, что живет в его существе и подвигает к свету, хотя бы и слабому и едва ли кем наблюдаемому, говорить душевную крепость дарующими и слабому духом словами:
— Ничто, входящее в человека извне, не может осквернить его; но что исходит из него, то оскверняет. И потому говорю: изыди, Сатано, и да возгорится Божий свет в душе девицы и прогонит все, пролегшее от тьмы!..
Еще много чего говорил Провидец и глядел на девицу добрыми, а порой строгими глазами; и было так не день и не два, может статься, седмицу; зато и возгорелось в очах у девицы от Божьего света нечто, и улыбнулась она Провидцу и сказала слабым, чуть только обозначаемым в напряженном воздухе голосом:
— Господи, что это было со мной, отчего я по сию пору чувствую слабость в теле, опустошенность?
— И слава Богу! — ответил Провидец. — Знать, покинула тебя нечистая сила.
И встал с земляного пола, и велел девице идти за ним, и вышли они из амбара, и были встречены родителями девицы, уже потерявшими всякую надежду, и просили Провидца погостевать в их доме, но он не захотел остаться и ушел по обережью сибирского моря пролегшей тропой.
Теперь мы с ним тоже шли по тропе, но уже не по этой, по другой. И тягостно было на сердце, и в голове ясно обозначалось кружение, смутное, сталкивающее с тропы, пролегшей на кладбище. А скоро увидели и его, показавшегося пуще прежнего заросшим дикой травой, с крестами, на иных могилах сильно покосившимися, со звонкими фанерными звездами… И крест, сколоченный из березок, высокий, чуть колеблемый на ветру, увидели и подошли к нему. Тогда и разглядели…
Старуха лежала на невысоком холмике, обхватив изножье крестового стволика маленькими почернелыми руками, и не ответила на наше приветствие. И только склонившись над нею, мы поняли, что она мертва. Однако ж лицо у нее, хотя и тронутое горькими выстраданными муками, было спокойно и, как мне показалось, торжественно. Это было торжество жизни над смертью. Во всяком случае, так посчитал Провидец, и в суровом лице его обозначилось несвычное с обыкновенной жизнью, тепло и свет окрест рассыпающее.
Мне сделалось не по себе, я вдруг подумал, что Провидец не от мира сего, видит и понимает больше, чем я, но не говорит об этом, боясь потревожить исконно живущее в каждом человеке, и без того слабое и беспомощное, влекущее его к последней черте.
Провидец присел рядом с покойницей, а мне велел идти в поселье и позвать людей. Что я и сделал…
Мы отнесли умершую в ее земной дом, где она провела еще три дня и три ночи. И все это время рядом с нею был Провидец, он читал молитвы, а их он знал великое множество, и можно было подумать, что он в прежние годы нес церковную службу в Божьем храме. Но нет. Провидец сказал чуть позже, когда приехал дальний родственник бабки Фроси:
— Нет, я не нес церковной службы. Но с молитвой не расстаюсь ни днем, ни ночью. И обращаюсь к ней не только в тягостные для меня минуты.
Мы похоронили бабку Фросю рядом с сыном. И ночью мне приснилось, что она была довольна нами, при встрече на небесной тропе (до сих пор не понимаю, почему я там оказался) сказала:
— Мне хорошо. Не одна я теперь — с сыном… Да будет с вами Господь!..
После похорон Провидец, по своему обыкновению ни с кем не попрощавшись, исчез: видать, посреди ночи собрал палатку и ушел…
Ровно через год он снова появился на Байкале и был все так же суров ликом и немногословен.
Мы после полудня, когда он обустроился на прежнем своем месте, недалеко от моего дома, пошли на старое заброшенное кладбище, и — дивное диво открылось нам. Березовый крест, ставленный нами на могиле сына бабки Фроси, вроде бы раздался в ширину и теперь принадлежал еще и старухе.
Мы пришли сюда, чтобы поставить крест на могиле бабки Фроси, но, обратив внимание на перемену, случившуюся тут, Провидец сказал, что не надо этого делать.
— И под одним крестом не тесно им, — сказал он. — Ишь как, чуть сдвинулся с холмика и оказался посередь могилок, принадлежа обеим сразу.
А еще открылось в тот день нам с Провидцем: березовый крест, прежде ослепительно белый, сделался зеленым, как если бы обрел живую древесную плоть и зацвел.
— Дивны дела твои, Господи, — негромко сказал Провидец, опустился на колени и долго молился… И был лик его чист и светел.
И на сердце у меня сделалось ясно и неутомляемо никакими напастями, словно бы они враз отступили от меня.
А потом мы пошли к дому бабки Фроси, в котором нынче жили, как я уже знал, племяши ее; их было двое, людей пожилого возраста, и они приняли нас и усадили за стол.
— Надолго приехали в эти места? — спросил Провидец.
— Не знаем, — отвечали те, перебивая друг друга. — Прежде думали, надолго. А теперь…
— Что же теперь?
— Неспокойно в доме, — ответили люди, про которых я теперь почти ничего не помню, точно бы они были безлики. — Чуть только начнет смеркаться, появляется белая тень, и все бродит по дому, смутная, скребется, ищет чего-то…
— Тень, говорите?.. — Провидец задумался. Опустил на грудь голову, закрыл глаза, весь уйдя в себя. И долго сидел так, а потом сказал, трудно подбирая слова: — Иной не наберет в жизни положенной ему от Господа радости и возвращается в мир живых: а вдруг да удастся найти радость, которая при жизни обошла его стороной?
— Так вы думаете?.. Мы слышали, вы способны помочь нам. Мы бы хотели, чтобы вы изгнали из дому эту тень.
Провидец помедлил, сказал негромко:
— Нет, я не стану изгонять тень. Зачем?.. Не пойму, чем она вам помешала? Придет время, сама исчезнет…
Через неделю Провидец собрал свою палатку и ушел.
Он не появился на Байкале ни через год, ни через два, ни через пять лет. Но я все жду его. Жду… Иной раз выйду на каменистый берег Байкала, мысленно вижу Провидца и говорю: “Господи, как хорошо на земле… Солнышко светит…”
НЕ ФАКТ, ЧТО…
Море нынче тихое, едва колеблемое у самого берега; только и коснется короткой и слабой, задышливо бледной волной темно-серых округлых каменьев, раскиданных по мелководью, слегка посеребренному знойной духотой июньского дня, и тут же утратит остатнюю силу и нехотя уползет восвояси. Впрочем, бывает и по-другому. Вдруг да и расшевелится море, рассыплется, раскидается по синему, в огляд не возьмешь, пространству, оборотится в бесчисленное множество водяных искр, которые так прозрачны и выразительны, что можно подумать, будто все море усыпано белыми звездами, невесть по какой надобности отступившими от своей небесной изначальности и попадавшими на землю. А в них, в этих водяных брызгах, и впрямь есть что-то удивительное, не сходное с обыкновенной земной свычностью, которая иной раз так опротивит, что не глядел бы на нее и бежал бы куда подальше.
Хотя чего уж тут? Смешно это! Иль убежишь от себя?.. Вот-вот, есть в этих искряных брызгах влекущее к себе не только меня, привыкшего принимать и самое малое и никому в сущности не надобное за что-то благостное и упорно не желающего отказываться от этого, хотя бы и сделалось мне потом и худо, и больно, и от людей обидно, кто еще не утратил трезвого приятия мира.
Я тут, конечно, имею в виду не Лешку Комиссарова, а он теперь подошел ко мне и опустился на каменистую обережную землю возле меня и тоже потянулся взглядом в ту сторону, где играли, взблескивая и тут же угасая, водяные брызги. Лешка мало похож на своих сверстников, рассудочных, холодных и ни к чему не влекущихся оскудевшим на доброту и ласку сердцем.
— Слышь-ка, парень, — говорю я, подтолкнув Лешку локтем в бок. — А они ничего, а? Бойкие, и все бегут друг за дружкой, бегут…
Лешка делает вид, что не понимает, о чем я говорю, пожимает плечами, шепчет что-то слегка припухлыми покраснелыми губами; я думаю, он хотел бы сказать мне о чем-то важном, но не уверен, что я пойму, отчего в последний момент и переводит накатившие на него слова в несвязный шепот.
О, я многое про него знаю, про Лешку Комиссарова. Живем мы с ним на одном полустанке с чудным прозваньем Пылевка уже много лет: я — в бывшем смотрительском доме по левую руку от искряно-белого ручья, бегущего с гор, а Лешка с женою — в бараке, построенном в начале двадцатого века, по правую от него руку. Занимает Лешка в бараке на четыре семьи небольшую квартирку, тесноватую, вроде бы, да ему с женой хватает, не слышал я, чтоб он жаловался иль требовал чего-то от своего начальства, которое по лесному хозяйству мастачит. Лешка ходит в егерях уже не первый год и каждую тропку в прибайкальской тайге знает, с завязанными глазами пройдет родимую вдоль и поперек. Сам сказывал: однажды на спор с мужиками, находясь вдали от Пылевки, по ту сторону Байкальского хребта, завязал себе глаза тугим узлом и пошел на ощупь, чернотропьем, к дому. И вышел-таки, к удивлению всех тех, кто украдливо следил за ним. За то и сделался пуще прежнего уважаем среди собратьев по таежному ремеслу.
Мы сидим с Лешкой на изжелта темной, изрядно заржавленной рельсе, свесив ноги с обрыва, изредка перекинемся словом-другим, чаще обращенным к той дивной красоте, что подремывает в искряных сыпучих брызгах, но думаем о другом, отчего нет-нет да и оборотимся лицом в ту сторону, откуда должен появиться поезд. Впрочем, то, что изредка расталкивает прибрежную тишину, лишь с великой натяжкой можно назвать поездом. Потому-то старенький локомотив, к которому прицеплено два, изредка три вагона, старожилы уже давно нарекли “матаней”.
— Запаздывает, холера! — уже в который раз с досадой говорю я. — И чего ей неймется, и чего она все запаздывает?..
Лешка улавливает досаду в моем голосе, но, поскольку человек он упрямый, то и не хочет согласиться со мной и произносит, слегка помешкав, нечто свычное со своим характером и с той механикой мышления, которой он следует:
— Не факт, что запаздывает…
— Чего? Чего?.. — как если бы все запамятовав про старого знакомого, бормочу я, а потом вытаскиваю из кармана латаных-перелатаных штанов старенькие наручные часы, подношу их к носу, говорю с прежней досадой: — Как это — не запаздывает? По расписанию должна была подойти минут тридцать назад.
— Не факт, что должна…
— Ты что, издеваешься?.. — закипаю я.
Но Лешка словно бы не замечает, что происходит со мною, говорит с легким недоумением в голосе:
— Чудные люди! Всякой бумажной закорючке верят. Их уж сто раз обводили вокруг пальца, но им все неймется.
Остыв, я повнимательней приглядываюсь к Лешке, замечаю в его темно-синих, длинных, слегка косящих глазах искорку, дивно сходную с той, что взблескивала на водной поверхности, но не сразу до меня доходит, чем это может кончиться; когда же я обретаю способность понимать, что к чему, Лешку уже не остановить, он приметно оживляется, сказывает про сердечную сущность человека, которая в приближении к истине есть слабый звук, едва ли кем-либо из постороннего люда слышимый.
— То и худо, — с грустью говорит Лешка. — Не будь этого, люди, хотя бы и разного корня, уже давно бы побратались.
Впрочем, дальше этого он нынче не пошел, не стал сказывать за жизнь, которая чаще всего вызывает в нем удивление, и это удивление горестное, щемящее, расталкивающее на сердце. Я не раз замечал: коль скоро кто-то оказывался в эту пору возле Лешки, то и делалось приблудившемуся к нашему порогу неспокойно на сердце, и он норовил поскорее уйти, но нередко говорил с тоской в голосе:
— А не выпить ли нам, братцы, по рюмашечке злобненькой, чтоб на сердце чуток полегчало?
Лешка человек с понятием, не отказывал пострадавшему от его душевной открытости.
Есть, есть в Лешке что-то чудное, вроде бы не от мира сего, от другого, призрачного и манящего, про который он знает не понаслышке, как, впрочем, и я… Я тоже, уже семь десятков лет бредущий через тьму земной жизни, вдруг да и увижу нечто освященное божественным духом и долго и бережно храню в себе это, нечаянно ли, по зову ли души моей, которой потребен сделался небесный свет. Кто сказывает, что пустота окрест ныне живущих, и никто не потревожит нас в сути своей? Тот и сказывает, в ком души нету, что-то слабое и блеклое заместо нее, бывает, и взблеснет, но тут же и погаснет, не оставив по себе малого следа. Но внемлющий да услышит, зрящий да увидит, мыслящий да подивится и возликует, прикоснувшись к пространственности мира, вдруг открывшегося ему.
— Ну, и чего же ты молчишь? — неожиданно говорит Лешка, искоса поглядывая на меня.
— А о чем говорить? Не про ту же братву, что на прошлой седмице подкараулила тебя на егерской тропе и чуть не прибила?
— Эк-кой же ты памятливый! А я уж позабыл про это, — со странной виноватостью в голосе, о причине которой я не знаю, говорит Лешка, подымается с обрыва и, чуть горбясь, идет к железнодорожному мостку, перекинутому через горный ручей. А чуть погодя, опершись о ржавые металлические поручни, с вниманием смотрит вниз, туда, где горный ручей, вспенивая недавно освобожденную ото льда воду и поискривая, обсекая тяжелые валуны, пробивается к морю.
Нас на полустанке нынче двое: я и Лешка. Соседи наши уехали в райцентр еще на прошлой неделе. Лешкина жена Ирина тоже не усидела дома. Да и то сказать: в райцентре-то праздник какой-никакой, своими ушами слышал, что приглашены на него писатели да художники, попса разная чуть ли не из Москвы. Чудно, право. Что, своей шушеры мало?.. Помню, Ирина уж так-то хотела, чтоб и Лешка поехал с нею. Но куда там! Иль уговоришь его, коль упрется?
С соседом тогда у Лешки спор вышел. Сосед ему:
— Ну, чего ты упираешься? Ить московская попса приезжает, хоть поглядишь на эту разъедрень. Когда еще другой раз доведется?
А Лешка в ответ, с досадой поглядывая на соседа, мужика легкого на ногу и шустрого, вяло, как если бы даже без охоты вбивая слова-гвозди в соседскую голову, обронил:
— Не факт, что приезжает… Ну, чего ей у нас, прожорливой, делать? Денег больших в районе нету, а омулек наш попсе не в диковинку: поди, ей омулек-то на стол повара кремлевские подают?
— Ну, ты скажешь — кремлевские… Чего у них там, больше едоков нету?
Лешка хмурится, пристально смотрит на соседа, говорит со значением в голосе:
— Не факт, что нету… — и уходит.
Да, так все и было: уговаривали Лешку, просили даже, а толку ни на грош. Уперся, с места не сдвинешь. По первости он и жену не хотел отпускать: “Не факт, что ей это нужно…” Но сосед сказал как бы даже с усмешкой:
— Так ты, значит, ревнуешь Ирку? Интересно, к кому?..
То и подвинуло Лешку поменять свое решение:
— Ладно, езжай. Только гляди, не балуй там!.. — сказал он жене.
Чудно, право! С чего бы баловать Ирине, коль она в Лешке души не чает? Уж я-то знаю, не однажды наблюдал, с какой нежностью она обихаживает Лешку, когда он приходит из тайги усталый, сильно обросший, но с той божьей искрой в глазах, которая помогает одолевать земные тяготы. По ней и узнается, по искорке, ладно ли вершилось лесное дело, не было ли егерю обиды со стороны недобрых людишек, а их нынче в тайге развелось — не приведи сколько, и все рыщут, рыщут… Нет с ними сладу. Впрочем, Лешка не жалуется, хотя иной раз ох как тягостно ему приходится. Про то, случается, и скажет, коль скоро выпьет две-три рюмки “Иркутской”. И защемит тогда у меня на сердце, и сделается больно оттого, что не в силах я подсобить Лешке в его стремлении сохранить тайгу-матушку и вовсе не обеззверить ее. А долго ли при нынешней-то жизни, когда всяк норовит хапнуть побольше того, что способен унести?.. Что-то сломалось в людях, и уж нет в них прежней уважительности к земле и к сущему. Вроде как оскудели душой, нередко приметишь не только в глазах человека лютую, отшибающую от благость дарующего неприкаянность, а и в ближнем пространстве углядишь ее и смутишься, и сделаешься расталкиваем в существе своем, и спросишь тогда, оборотясь к небу:
— О, Господи, что бы сие значило?..
Бывало, сказывал Лешка тихим, странно украдливым голосом, как если бы робел чего-то:
— Поутру гляжу: траву кто-то примял у березки, взросшей по закрайку солонца, по сию пору еще вяловатая, словно бы утратившая в себе что-то… А вон на пригорке кто-то нечаянно кусок грязи примял сапогом. То-то я в раздумье с вечера пребывал: пошто на солонцах и ветка не хрустнет под зверьими ногами. Они виноваты, охотнички, мать вашу!..
Нет, Лешка не ругается, он, вроде бы, и не умеет ругаться, а коль скоро и выплеснется из его нутра, то это нечто предполагающее матерное слово, но отнюдь не оно само.
— А потом я увидел охотничков этих… Человек пять их, да все при карабинах, с оптикой. Они подошли ко мне и заговорили про что-то, к их теперешнему блужданию по лесу не имеющее отношения. Я послушал их, сказал: вам бы от солонцов держаться подальше, а не то быть беде. Только зря я про это. Ну, что я им сделаю со своим худеньким ружьишком?.. И они, понимая это, как бы даже назло мне, не говоря больше ни слова, спустились к солонцам. А уж в тайге темнеть начало, тени от дерев зависли над землей, и ветерком потянуло с моря. Я постоял в раздумье, а потом направился к скрадку, куда не однажды хаживал. Ну, сижу час-другой, а потом слышу зверьи шаги, тяжелые, вяловатые, должно быть, изюбр поспешал к солонцам. Что было делать? Пошел встречь ему, да хрустко так, хлестко, за версту, поди, было слышно, как я обламывал чернотропье… А уж когда посветлело, подошел я к охотничкам, сказал про то, чтоб убирались отсюда. Они, хотя и озлобились на меня, не мешкали…
— Зря ты, — нередко говорил кто-нибудь из слушателей. — Жизнь-то, видишь, какая: все по голове да по голове… Чем же мужику кормить семью? Работы у него никакой, а в тайгу ты не пущаешь. Не жалко бедолагу?
Лешка устало смотрел на собеседника, сказывал свычное со своим душевным настроем:
— Не факт, что не жалко… Только те-то, с карабинами, на бедолаг не похожи, скорее, на волчар…
Я подхожу к Лешке и тоже какое-то время, перекинувшись через перильца моста, смотрю, как внизу играет ручей, всплескивая тягучую жаркую пену меж каменьев, обтачивая их до тусклого зеленоватого блеска.
А вот и поезд подошел, и с малым опозданием, не то что седмицу назад, в тот раз мы прождали его едва ли не до темноты. Остановился, скрипнув тормозами, напротив большого многоквартирного дома, где живет Лешка, распахнул дверки…
Я заметил, как лицо у Лешки построжало, кожа на крутых играющих скулах сделалась пуще прежнего бледной. Должно быть, в голове у него промелькнула дурная мысль: “А вдруг жена не приехала с этим поездом? Мало ли что?..”
Нет, вон она, идет встречь Лешке, высокая, румяная, в светлом длинном платье, ладно обтягивающем фигуру, держится прямо и строго, хотя и сумки в руках. Небось, побегала по магазинам, набрала всякой всячины: от соли до макарон и консервов… Мы все так делаем, коль скоро срываемся с места: не то что магазина, а и продуктовой лавчонки поблизости нету.
Хороша жена у Лешки, в ней чувствуется порода, и то сказать, родом-то она нездешняя, в свое время приехала вместе с матушкой из Калининграда. Сказывают, первое время места себе не находила девчоночка, робела, коль скоро оказывалась средь местного люда, но время спустя свыклась и уж не опускала глаза, когда кто-то настырно пялился на нее, устроилась на работу, и не куда-нибудь, а на козловой кран. Сделалась крановщицей. И уж оттуда, сверху, из тесной, пропахшей маслами кабины наблюдала за тем, что вершилось внизу, и нередко дивилась самой ли себе, вдруг открывшей в душе что-то ясное и доброе, как бы даже не от мира сего, земле ли матушке, широко и вольно распахнувшейся перед нею. Случалось, и после смены ей не хотелось спускаться вниз, как если бы опасалась, что тогда утратится нечто из души ее, утечет вместе с горячими струями воздуха, подымающегося от могучей водной пространственности, разбросается по белу свету, собери потом… Но, слава Богу, не расплескалось в душе обретенное, укрепилось с годами, отыскав ту ясность в мыслях, которая глянется людям, еще не обломавшимся в сердечной своей сути, помнящим не только про напасти, а и о благости, что дана человеку отчим домом. И дивился прохожий, глядя на светлоликую девицу со странно блестящими небесной синью глазами. Что-то утаивалось в них — свет ли нездешний, понимание ли в сущем, мало кому доступное ныне, разве только обретшему в себе божественное начало и бредущему по земле подчиняемо ему легко и свободно, ни от кого не зависимо, с особенным осознанием того, что ждет его впереди? И сказывал прохожий, глядя на девицу, что чудная она, и не только внешне ни на кого из местного гуранистого люда не похожая, а и тем, что в душе у нее сокрыто. “Чудная!.. — дивился. — Все бродила бы берегом моря и чего-то выглядывала там, выискивала…”
Она полюбила море какой-то странной, ни к чему в земном мире не обращенной любовью. Про нее и сама не сказала бы, коль скоро кто-то захотел бы узнать про нее. Только и то верно, что никто и не спрашивал, и скоро она привыкла к тому, что по-другому уже не будет, как вдруг на берегу моря, узкой песчаной полоской прибившемуся к темно-рыжим, убегающим к небу высоченным скалам, встретила светловолосого парня с узкой щеточкой темно-рыжих усов. И сказал парень, подойдя к ней:
— А я тебя тут не в первый раз вижу. Все бродишь и улыбаешься чему-то…
Она насторожилась, обронила строго:
— А хотя бы и так. Тебе-то что?..
— А ничего… Интересно наблюдать за тобой.
— Ишь ты… Наблюдатель!..
Он, вроде бы, засмущался, однако ж не стронулся с места. И ей тоже не хотелось уходить, но пересилила в себе это желание. А когда на следующий день после рабочей смены снова пришла на узкий пятачок земли у священного моря, увидела парня там же, как если бы он не уходил отсюда и всю ночь простоял тут, внимая плеску морских волн и обретя удивительно сладкое чувство, которое уже не хотело отпускать и влекло куда-то, словно было живое и трепетное, рожденное вне его человеческого существа, а только потом, чуть погодя, властно взявшее в полон.
Лешка время спустя, когда все сладилось, и Ирина дала согласие стать его женой, сам не однажды сказывал про это чувство, и нередко в голосе звучала грусть, светлая, тихим саднящим покоем обволакивающая душу. А почему бы и нет?.. Иль так легко расстаться с тем, что пришло нечаянно, обдавая теплым земным светом, да скоро подостыло и уж не поманит в даль?..
О, я знаю, что нелегко! И во мне часто бродят разные, нередко противные друг другу чувства, и манят куда-то, манят… Иной раз проснусь среди ночи и гляжу в глухую настороженную темноту, зависшую под потолком моего старого дома до тех пор, пока она не раздвинется и не пропустит свет небесный. Я так думаю, что небесный, чистый и ясный, какого сроду не встретишь в привычной человеческому естеству жизни, и я тянусь к нему враз ослабевшими руками и говорю что-то, как если бы не от раздумий моих, а отчего-то еще, пребывающего во мне ли, вблизи ли меня, незримо, хотя и ощущаемо моим существом. Да, я что-то говорю, а вместе слышу что-то в ответ, никак не переводимое в слова, однако ж отмечаемое моим верхним сознанием, и скоро мне делается легко и совсем не одиноко посреди мира. Сей мир словно бы раздробился, и уж не надо принимать его весь, а только ту часть его, которая от Божьей благодати… Чуть помедлив, я так и делаю, и спешу едва ли не на край света, хотя и понимаю, что никакого края нет, а все сочинено слабым человеческим умом. Но одно дело — понимать, другое — поступать согласно своему разумению. Во всяком случае, я не всегда могу примирить одно с другим, скучно мне делается, когда окрест все вершится по однажды определенным меркам. И нередко, сам того не сознавая, я иду против течения, хотя знаю, что не надо бы этого делать: вдруг сомнет окаянство, которое от жизни, захлестнет — подымешься ли потом?..
Но где же Лешка?.. А он рядом с женой и соседями. И я тут же… Мы, после того, как поезд, чирикнув пару раз по-воробьиному, тронулся с места и медленно, постанывая на сбоинах, покатился к ближнему тоннелю, могли бы разойтись по своим квартирам, да разве откажешься от приглашения Ирины? И не думай даже! Она такая: где надо — с характером. Впрочем, иной раз — и где не надо… Во всяком случае, так считает Лешка. А ему, наверное, видней.
Лешка нынче глаз не сводит с жены, все сказывает про что-то, чего я не слышу. Я задумчиво гляжу на вершину ближнего гольца, на вершине которого растут три кривоватые, едва уцепившиеся за каменистую землю березки. Я потому и сделался теперь как бы отступившим от ближней жизни, что вспомнил недавнее видение. Поднялся часа в три ночи: сон почему-то ушел и, сколько ни зазывал его обратно, словно бы позабыл обо мне. Поднялся я с кровати, походил по темной комнате, с каждой минутой все больше ощущая на сердце непокой, попервости тихий и дремотный, но потом… Засаднило на сердце, защемило… Вышел на крыльцо, постоял, прислушиваясь к ночной немоте с невесть откуда взявшимся напряжением, словно бы желал уловить в немоте мне одному ведомое, а вместе и опасаясь этого. А потом, вполне свычно с тем, что происходило и прежде, я спустился по ступенькам крыльца и пошел по узкой, едва приметной в густо разросшейся траве, убегающей к ближнему гольцу, тропке. Я едва ли понимал, что теперь делаю, у меня было такое чувство, будто я уже не подчиняюсь тому, что во мне, все разумное, отколовшееся от обыденной жизни и обретшее во мне хотя бы и малое пристанище, куда-то подевалось, а сам я сделался крохотной частью сущего, влекомой невесть в какие дали, но, может статься, в те, кои порой грезятся мне не только во сне, а и в легкой дреме, к которой нынче я так склонен. Видать, годы берут свое, несмотря на то, что я противлюсь этому, и чем дальше, тем яростней. Но да если бы все зависело от нас, еще неизвестно, что сталось бы с общим потоком жизни: глядишь, и усох бы в одночасье, разбившись на малые ручейки, неспособные выжить среди земных и небесных тягот.
Я шел по тропе, а сам все смотрел на вершину гольца, смотрел до тех пор, пока нечто диковинное не открылось моему взору. Тогда я остановился и перевел дух, а чуть погодя опустился на сырой, пропахший плесенью, мшистый камень и опять поднял голову. И что-то в существе моем стронулось, потекло, сделалось огромно и всеохватно, и я уже не был крохотной частью сущего, каким привык считать себя, но чем-то значительно больше того, что я есть на самом деле, и это нечто, сделавшееся мною, а чуть погодя отделившееся от меня, прежнего, вдруг поднялось на самую вершину гольца и обратилось в одно из тех существ, которые несуетливо ходили по улочкам странно тихого, как если бы задремавшего после изнурительного дня, поселья, заставленного невысокими домами с розово крашенными ставнями окон и железными покатыми крышами. То поселье приютилось на самой вершине скалы и явно принадлежало не этому ближнему миру, и я тоже, вдруг сделавшийся засельщиком его, совсем не походил на себя, хотя и мыслил примерно так же, как и прежде, разве что утесненно новизной чувств.
В поселье я встретил Лешку, он был какой-то другой, но я узнал его сразу и обрадовался, подошел к нему, сказал:
— Лешка…
Он со смущением, столь свойственным ему в земной жизни, посмотрел на меня, вздохнул:
— Не факт, что Лешка…
Лешка выглядел не совсем уверенно среди новых людей, сторонился их и делал вид, что не понимает, чего они хотят от него, а коль скоро кто-то становился особенно настырен и брал Лешку за руку и норовил о чем-то поведать ему, тот как-то странно ужимался, и в глазах у него появлялось что-то робостное, вялое, несвычное с его земным душевным настроем. И он удерживал в себе это состояние до тех пор, пока его не оставляли в покое.
Долго ли я пребывал в том поселье? Не помню… Но в какой-то момент я потерял Лешку из виду, и потом, сколько ни ходил по улочкам поселья, так и не встретил его. Помню, тогда еще подумал: “А Лешка, поди, ушел домой?..” Только подумал, глядь, уж ничего нет перед глазами, и поселья того нет, и растут на вершине гольца три корявые, едва уцепившиеся за каменистую землю березки, а сам я стою внизу, в изножье тропы, которая норовит обежать голец, и в руках у меня колючая ветка шиповника. Я тихонько помахиваю ею, как бы норовя отогнать мошку, но ее еще нет, утро-то в самом зачине, едва только и посеребрило краешек неба, стало быть, и отгонять-то мне некого, ан нет, рука, держащая ветку, так и норовит описать круг перед глазами. Чудно, право!..
Я не запамятовал про поселье. Нет! Другое не удержалось в голове: как я оказался на тропе, в какую пору встал на нее?.. Впрочем, это не очень-то и удивило. Я помнил, что и раньше случалось со мной нечто подобное.
Впрочем, только ли со мной?.. Однажды услышал от Лешки с недоумением сказанное:
— Нынче не спалось что-то… Вышел из дому, побрел по тропе к гольцу, непонятно только, зачем?.. И вдруг что-то во мне произошло, переворот какой-то, я словно бы что-то утратил в себе самом, ну, точно бы вписался в другую жизнь, а про ту, прежнюю, начисто запамятовал, все растаяло в дымке… И, надобно сказать, чудное привиделось мне, несвычное со всем тем, что было со мной хотя и не в ближние годы. А отчего, кто скажет?..
Он с сомнением посмотрел на меня, и, может, поэтому я тогда ни о чем не сказал ему. Я сказал об этом позже, и он попервости слушал меня с вниманием, но погодя внимание его начало рассеиваться, а в темно-синих глазах не стало прежнего напряжения, в них появилось что-то легкое и прозрачное, точно бы сквозное, и я уж намеревался отойти в сторону, когда он вдруг заговорил о том же, в его наблюдениях было больше, нет, не логики, скорее, чувства, тем не менее, небесное поселье в его озвучивании выглядело не так симпатично и щемяще, а было сурово и жестко, и не ко всякому сущему на земле относящееся с приятностью. Про это я и сказал Лешке, но он как бы не услышал, закрыл глаза и вроде бы мысленно снова был там, посреди небесного поселья, и видел новых людей, и, кажется, хотел бы говорить с ними, но они не пожелали этого, не замечая его, проходили ближними улочками. И было их движение непрерывно, и напоминало воздушный поток, который нельзя повернуть или приблизить к себе. Да, да, было в людском потоке что-то и от этого, воздушного, отчего он казался принадлежащим чему-то извечно стылому и мерклому, как если бы это были умершие звезды.
Странно, я ведь тоже ощущал отчужденность, исходящую от людей, встречаемых мною в поселье, обретшем пристанище на самой вершине гольца. А вершина узкая, там всего-то и умещается в привычные дни три березовых деревца, которые только потому и не сорвутся вниз, что переплелись ветвями, когда и не скажешь, где от твоего корня, а где от чужого. Да, да, я ощущал эту отчужденность, у меня иной раз возникало чувство, что люди, живущие в поднебесье, и не замечают меня вовсе, да и живут-то они какой-то скрытной от меня жизнью, при всем желании нельзя проникнуть в нее, она затаилась в самой себе, и чем больше пытаешься познать ее, тем меньше понимаешь ее. Хорошо, что я вовремя сообразил, что к чему, и уж не предпринимал попыток что-либо поменять тут. А вот Лешка еще долго упрямился и досадовал на себя ли, на то ли, что открывалось его взору, когда его возносило на вершину гольца. Случалось, говорил мне:
— Странные люди, вроде бы есть они, а вроде бы и нет их, и у меня рождается мысль, что я придумал их. Но ведь не факт, что я придумал, а? Ведь ты тоже в иные минуты видишь их?
— Да, вижу…
— А вот жена моя — нет… Когда же я говорю ей об этом, она только улыбается виновато и смущенно, и я догадываюсь, ей в те поры неловко за меня, она, наверное, думает, что я не в себе?..
Надо сказать, не только Ирина, а и те, кто приезжает ко мне, и с кем я нередко гуляю по ближней тайге и часто выхожу и на ту тропу, что приводит в изножье гольца, откуда я нередко вижу небесное поселье, а скоро и оказываюсь среди его обитателей, ни о чем об этом и не догадываются, хотя я попервости и пытался кое о чем поведать им, но они только посмеялись над мной: чего, дескать, с него взять? Живет в лесу — молится колесу!.. И Лешка сказывал, что и ему никто не поверил. И ладно! Мы люди не гордые, в чужой огород со своим уставом не ходим, а коль скоро и заговорим о небесном поселье, то уж если никого не окажется рядом с нами. Так-то лучше…
Я просидел у Лешки дотемна, а когда вышел на подворье, увидел над гольцом свет дивный; и не сказать, чего в нем больше: приятия ли земного мира, божьей ли благодати, отпущенной не людскому племени, погрязшему в грехе, но кому-то еще, хотя и вышедшему из него, да время годя поднявшемуся над ним высоко. Но нынче я увидел только свет, и, как ни силился, не смог углядеть ничего на вершине гольца, как если бы ничего там сроду не было, а только одно мое стремление отметиться и в других мирах. Впрочем, не только мое, но еще и Лешкино.
Мне отчего-то сильно захотелось, чтобы он был теперь рядом со мной. А когда так и случилось (я даже не заметил, когда он подошел ко мне), одно и углядел в нем — смущение в лице. Я странным образом тут же догадался, отчего это смущение. Да, конечно же, нынче и Лешка ничего не видел на вершине гольца, ничего из того, что в прежнее время напрягало сущее в нем, манило своей несвычностью с земной жизнью. И я вдруг подумал, что теперь ни он, ни я, и никто другой уже ничего не увидим на вершине гольца: тот мир, что нечаянно открылся нам, исчез, и уж не отыскать его нигде.
Сделалось грустно и больно. Но сказал Лешка с легким недоумением, видать, обратив внимание на мое теперешнее душевное состояние и стараясь как-то успокоить:
— А кто решил, что ничего уж не будет? Не факт, что не будет… — и, помедлив, добавил: — Рожденное в нашей душе — ею и возродится…
А время идет, но ничего не меняется; а все же не стынет на сердце и свет какой-то, может статься, нездешний, согревает его. Я часто думаю о том исчезнувшем из нашего с Лешкой сознания поселье и радуюсь, что мне довелось увидеть его, а вместе и огорчаюсь, потому что не сумел отыскать дорожки к тем нездешним людям.
Впрочем, вряд ли могло быть как-то иначе. Всему свое время. Мало-помалу душевная неуспокоенность покинула меня. То же самое случилось и с Лешкой, он сам говорил…
Однажды сидим мы с ним на крыльце моего дома, вдруг слышим крик:
— О, Господи, а он уж и вовсе холодный! О, горе-то!..
По голосу узнаем Ирину.
— О ком она? — с тревогой спрашиваю я.
Лешка недолго молчит, роняет со все возрастающим беспокойством:
— Не факт, что о странничке… В полдень пришел, попил чайку да и вышел на подворье, пристроился на скамейке. Задремал…
Мы подымаемся с крыльца, спешим встречь все возрастающему Иришкиному крику. Лешка упорно шепчет:
— Не факт, что умер… С чего бы ему помирать, бедолажному? Никто на дороге и словом не обижал его. Да и пошто бы? Ходит себе по земле, никому не в тягость, радуется встречному дню, довольствуется тем, что подадут люди. Нет, не факт… не факт, что умер…
Лешка ошибался. Во все то время, пока готовились похороны, он ходил хмурый, почти ни с кем не разговаривал; но как только свезли странничка на старый деревенский погост в трех верстах от Пылевки, Лешка посветлел в лице и сказал легко:
— Он ушел к верхним людям, с кем мы с тобой встречались, дед.
— И да будет с ним Господнее благословение, — тихо обронил я.
И что-то странное ощутилось на сердце, как если бы вдруг я постиг нечто неземное, благостное и сияющее. И в том сиянии увиделись мне Лешка с Ириной, и тихая грусть в их лицах, а вместе и надежда на то, что все в их жизни поверстается так, как они задумают, и ничему стороннему, холодящему в душах не стоять промеж них…