Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 9, 2007
Листая старую тетрадь
Человек жив памятью. Памятью о нем. Памятью в нем самом. И как бывает больно, если хороший человек уходит из жизни, завещав и недвижимость, и вещи, но не позаботившись о наследии самого ценного у себя — памяти. Он уносит ее с собой, не оставив потомкам, хотя бы самым близким, ни воспоминаний, ни аудиозаписей о пережитом и увиденном. А ведь каждая человеческая судьба уникальна, несет на себе отпечаток времени и обстоятельств, нарочно которые не придумаешь.
Иван Григорьевич Панченко, 1922 года рождения, проживающий в поселке Дорогино Черепановского района, к счастью, о своем духовном наследии позаботился. Я бережно держу и с интересом перечитываю обыкновенную “общую тетрадь”, в которой Иван Григорьевич описал наиболее памятные и значимые, с его точки зрения, события своей нелегкой крестьянской жизни. Тяжкая вообще, она вдвойне, втройне была таковая у ссыльных печально известных 30-ых годов. Иван Григорьевич крепко хлебнул и из этой горькой чаши…
Свои воспоминания Иван Григорьевич, не имеющий гуманитарного образования, обозначил как “писанину-быль”. Она — без названия, без глав и абзацев. Это как бы одно гигантское предложение, кое-где расчлененное запятыми (цитаты из рукописи мы обозначили курсивом). И все же постепенно, от страницы к странице, начинаешь угадывать ритмику и смысловые паузы “писанины” о жизни, состоящей из череды испытаний и непрерывной борьбы за элементарное выживание, при которых ты мог ожесточиться, озвереть, а мог (это, к сожалению, случается реже) остаться человеком.
Предлагая читателю изложение отдельных эпизодов из воспоминаний Ивана Григорьевича, в частности, связанных с репрессиями в отношении кулачества, я не хотел бы, чтобы сцены этой жестокой кампании, кстати, не раз осужденной самой советской властью, заслонили или как-то оправдали “раскулачивание” современное — в отношении колхозов и совхозов, жители которых в большинстве своем отброшены реформаторами на ту же грань разрухи и выживания — позорную и преступную в век “зеленых революций” и высоких технологий.
Свою летопись Иван Григорьевич ведет не с тех лет, которые сам помнит, а более ранних, что говорит о его любознательном внимании к старшим и понимании того, что без прошлого, без уважения к нему нет ни достойного настоящего, ни будущего, которое мы надеемся увидеть светлым.
Барабинское Беловодье
По барабинской степи — от колка к другому, мимо соленого озера к пресному — шел, пылил конный обоз. Более десяти подвод переселенцев — со всевозможным скарбом и припасами — шли в поисках своего сказочного Беловодья — вечной мечты малоземельных крестьян Российской империи.
В том далеком 1893-ем году сплошной транссибирской магистрали еще не было и переселенцы с Полтавщины ехали в товарных вагонах только до Челябинска. Здесь они покупали у местных жителей лошадей и повозки и, подобно цыганам, шли далее на восток, озабоченные нелегкой думой: где остановиться насовсем, на веки вечные. В обозе с полтавского местечка Веприн, кроме семьи Панченко, ехали семьи Лысака, Пилипенко, Голибенко, Саенко, Нонко, Киричко, Федяя… Каждый друг другу — кум, брат, сват, а то и сосед — роднее родного. У каждого — жена, старики, четверо-пятеро, а то и более деток — “благодати Божией”.
Щелчиха
— Шабаш! Распрягайте, хлопци, коней! — решили старики, оглядывая дали и высокое место между двух озер — пресного и соленого. Из пресного вытекала речка Щелчишка (от нее и название будущего села — Щелчиха), она впадала в Каргат, а тот — в Малые Чаны. В большие половодья из другой реки — Чулым заходила на нерест рыба и в соленое озеро. Язь, чебак, щука, окунь и, само собой, карась — всего было в изобилии, только успевай трясти самодельные — изо льна и конопли — сети. Ружей не было и птицу — уток, гусей, тетеревов, куропаток — ловили петлями. По весне ведрами собирали яйца чаек и куликов. Зимой добывали и диких коз (они ходили табунами), и пушного зверя. “Так что, — писал Иван Григорьевич, — кто не ленился, тот круглый год жил с рыбой и мясом”.
Переселенцам подушно выделили землю под пашню, сенокос, нарезали деляны в осиново-березовых колках. Красным лесом Щелчиха была обделена и новоселам приходилось сооружать из пластов просторные землянки, большую часть которых занимали глинобитные русские печи. Пол — земляной, обмазанный глиной с коровьим навозом. От печи до стены — 10-метровые нары. Было где поиграть, покувыркаться многочисленной детворе!
Пять братьев Панченко — Григорий (старший, отец Ивана Григорьевича), Иван, Захар, Яков, Максим и четыре сестры — Анна, Прасковья, Евдиния, Евдокия жили и питались вместе, под строгим присмотром родителей — Данилы Тимофеевича и Марии Калиновны. До 27-ми человек доходила их могучая — не в пример нынешним, худосочным — родовая семья. Такую даже большой стол не вмещал. Потому и обедали по очереди: сначала за стол усаживались молчаливые мужики, затем — дети, усмиряемые дедовой ложкой; последними, помолясь на образа, садились женщины. Жить в мире нескольким семьям под одной крышей было, конечно нелегко, но всех примиряла и сплачивала работа — каждодневная, от зари до зари. Многое, если не все, диктовалось вековым укладом деревенской жизни, приуроченным к сезонным работам. До склок ли было, когда за весновспашкой и посевной страдой шла поделка кизяка, потом — сенокос, за жатвой — работы на току и риге. И по снегу дел не меньше: помол зерна на мельницах, вывозка сена и дров, выгон к озеру скота на водопои, а перед тем — расчистка снега и прорубей…
Особенно трудно приходилось женщинам, как правило, многодетным. Ведь помимо работ, выполнявшихся ими наравне с мужиками, они пряли, ткали, стирали да полоскали. А полоскали, учтите, не в тепле, а на реке, в проруби, грея немевшие от холода руки между ног под подолом. Носить женщинам брюки и рейтузы в те годы считалось зазорным. Смело могу утверждать, что в наше время далеко не каждая городская женщина смогла бы выдержать недельную вахту у жаркой русской печи, ворочая ведерные чугуны и противни с хлебам А наши праматери могли. А главное — опять же не в пример нынешним эмансипированным дамам — много рожали. По пословице: “Первый сын — Богу, второй — царю, третий себе на пропитание”. А еще приговаривали: “Сосун — не век сосун, через год — стригун, а там пора и в хомут”.
Вот и Ивана Григорьевича — Ваню смалу обучили пасти скот, боронить пашню на лошадях. Усадив сына на жеребца Гнедко, отец, шагая рядом с лошадью, говорил: “Ты, Ваня, упади с него нарочно, будто уснул…” Ваня падал, а Гнедко сразу останавливался, как вкопанный и наклонял почти до земли голову. Малыш клещом карабкался на его шею и полз, цепляясь за гриву, выше, а Гнедко, помогая, осторожно поднимал голову. Вот какой умный был коняга. Отрепетировав несколько раз всю эту операцию, Григорий Данилович со спокойной душой оставлял Ваню боронить одного…
Особую заботу уделяли братья Панченко уходу за своим колком: обрезали лишние сучки, граблями убирали хлам и сухобыльник. Кроме рубок ухода, заготовку тонкомерного леса не вели. Берегли каждое дерево в надежде: подрастет и пойдет в настоящее дело. Была у братьев мечта — построить каждому дом, выделиться с хозяйством и зажить самостоятельно, помогая друг другу.
Вихри враждебные
Все так и было бы: росли бы дома, деревни, зацветали сады, как там — на Днепре и Дону… Но не суждено было сбыться мечте братьев Панченко и многих тысяч других переселенцев, осевших на сибирских просторах. Первая мировая и гражданская войны, сплошная коллективизация и “ликвидация кулачества как класса”… Каждая из этих напастей выкашивала самых крепких земледельцев, изымала лучших лошадей — основную тягловую силу. А мечта об отдельном деревянном доме обернулась для кое-кого домовиной… из бересты.
В гражданскую едва не погиб и отец Вани — Григорий Данилович. В один из зимних дней 1919-го года он оказался по делам в соседнем селе Михайловка, где проживали родители жены. Но навестить их не пришлось. По селу — от дома к дому — разнеслась тревожная весть: сюда снова идет карательный отряд белых. Чем это грозило — знали: конфискация лошадей и фуража, повальная мобилизация мужчин в армию Верховного. За неповиновение — расстрел!
Григорий Данилович немедля зануздал запряженного в кошевку Гнедка, того самого, на котором позже боронил поле Ваня, и погнал домой в Щелчиху — предупредить своих. Он уже отъехал с полверсты от села, когда с ближнего пригорка донеслась команда “Стой!” и громыхнул выстрел. Три конных разведчика поскакали наперерез.
С диким гиком Григорий Данилович хлестанул вожжами Гнедка, а сам повалился ничком на пол кошевки. Бежавший крупной рысью жеребец сразу перешел на мах. Кошевку начало подбрасывать, ошметки снега густо застучали об ее передок, а плетеный пестерь дважды прошили пули. Судя по всему, колчаковцы хотели завладеть резвым конем, а возница был тому помехой. Но догнать Гнедка клячи белых так и не смогли.
Когда взмыленный жеребец остановился, Григорий Данилович поднялся на колени и опасливо осмотрелся, не веря глазам: конь умчал его на стан пахотной заимки, куда зимой не было санного пути…
А вот молодых призывников — братьев матери Вани — Егора и Милеху Салогуб предупредить не успели. В тот день с отцом Федором они везли с поля сено, когда их перехватили верховые колчаковцы. Узнав имена парней и заглянув в свой список, белый офицер присвистнул: “Да это же дезертиры! Не захотели в армию — пойдете под трибунал! Арестовать!”.
Сено и лошадей каратели забрали. С Федора Григорьевича сняли тулуп, оставив в одной легкой стеганке. Его посадили на коня и приказали вести на полевые станы, где, по доносам, скрывались те, кто не хотел воевать за Колчака.
“Господи! За что такая кара?” — думал Федор Григорьевич — “божий человек”, как его называли на селе. Мало того, что он казнил себя из-за ареста сыновей, так, вдобавок, он должен выдать тех, кому удалось уйти от облавы. А как потом жить, смотреть людям в глаза? “Боже, отведи от греха, дай силы”.
Обращаясь к всевышнему, Федор Григорьевич, не мигая, посмотрел на холодное, подернутое хмарью солнце, будто оно и было оком Господним. “А ведь смеркается!” — с какой-то неясной надеждой и благодарностью к светилу, клонившемуся к горизонту, отметил Федор Григорьевич. И тут у него быстро созрел план действий — опасный, но спасавший его честное имя.
Федор Григорьевич повел отряд окольными путями, чтобы протянуть время до ночи, за которую кого надо предупредят. Уже в сумерках отряд пришел к заимке, молодых хозяев которой, — проводник это знал, — мобилизовали при первой облаве. Стан был пуст.
— Так, так, — угрожающе начал офицер, — чьи городушки?
Пришлось назвать.
Офицер снова достал список, но сильный ветер трепал бумагу, было к тому же довольно темно.
— Круподер! Посвети — по-нашему.
Один из верховых подъехал с подветренной стороны к соломенной крыше навеса, чиркнул спичкой. Пламя мигом охватило постройку, стало светло. Офицер уткнул нос в бумагу и заорал на Федора:
— Ты куда нас привел? Ты что, шельма, не знаешь, кто из ваших служит, а кто прячется?
— Разе усех упомнишь, ваше благородие? — смиренно ответил Федор Григорьевич.
— Круподер! — снова окликнул своего подручного офицер. — Всыпьте этому Сусанину горячих, вишь как озяб, что память околела. А я пока погреюсь у костерка.
Федора Григорьевича не просто избили, а покалечили. Били и по рукам, умевшим работать не только с вилами и лопатой, но и плотничать, класть печи, портняжить, делать скрипки, балалайки, бубны… А самый страшный удар получил Федор Григорьевич в деревне: оба его сына, в назидание другим, были расстреляны…
Черное Сретенье
Мечта братьев Панченко о собственных домах, отодвинутая гражданской войной, с приходом на село НЭПа вновь забрезжила на горизонте. Советская власть закрепила за крестьянами землю, заменила продразверстку налогом и, главное, стала давать кредиты для покупки техники — жаток, конных грабель, молотилок. Расчет — зерном, мясом, шерстью…
Поскольку поголовье скота не ограничивалось, на него и делали ставку. Возглавляемый легендарным Гнедко табун рабочих лошадей Панченко вырос до двадцати с лишком голов. А еще было более десяти коров, много овец, свиней, несчетно кур, гусей, уток. Последних в озерном краю не держали только совсем ленивые. А таковые у нас не переводятся.
Вот и по соседству с Панченко прозябала семейка матери-одиночки Милорады, имевшей двух случайно нажитых детей. Хозяйства Милорада не держала, нигде не работала. Да и кто бы нанимал человека, не умевшего и не желавшего трудиться. А если иногда это случалось, то только из жалости к ее детям. Помогали им и просто так, кто чем мог.
— Ванька, отнеси соседям, — вручала сыну Ирина Федоровна торбу с едой, которую всегда варили с избытком.
А в соседнем дворе уже ждали посыльного.
— Ванюша, наш кормилец идет, — говорила бабушка малышей Милорады, прилежно дежурившая у окна. Благодарила соседей и Милорада. Тем горше было услышать из ее же уст прямо противоположное. Но об этом чуть позже.
А пока в Щелчихе и округе только и было разговоров — о коллективизации личных хозяйств. Говорили всякое. Отец ходил мрачный, а утром 15-го февраля 1929-го года — на Сретенье — сказал жене Ирине: “Какое-то нехорошее предчувствие у меня. Быть беде…”
И верно: беда пришла, да такая, от которой уже не смог бы умчать-увезти быстрый и надежный Гнедко. Напротив, и сам Гнедко, и вся остальная живность, нажитая непосильным трудом, вменялись в вину Панченко, не пожелавшим записываться в колхоз. В тот день, к вечеру, из района прибыли уполномоченные и милиционеры, созвали народ и поставили вопрос ребром: или в колхоз, или в кулаки, во “враги народа”. Григорий Данилович в колхоз не пошел. А когда председатель собрания попросил присутствующих высказаться, встала Милорада и заявила, что батрачила на Панченко и ей платили копейки.
Отца Вани и еще нескольких “сплататоров” в тот же вечер арестовали, не отпустив поужинать и попрощаться с семьями. Григория Даниловича увезли в Здвинск, а через неделю в Куйбышевскую тюрьму, осудив по 58-ой статье на пять лет лишения свободы с отбыванием срока на стройке Беломорско-балтийского канала.
Бабушка Вани Мария Калиновна, встретив с внуком Милораду, принялась её стыдить за ложь, и та призналась, что ей было велено так говорить, мол, бедным теперь вера и она, беднячка, поможет власти бороться с богатыми, которые не хотят, чтобы хорошо жилось всем. Милорада, отворачивая лицо от гневных глаз Марии Калиновны, неожиданно встретилась взглядом с широко распахнутыми Ваниными, осеклась и, прошептав “Простите!”, едва не бегом удалилась прочь.
Плачь по Кыргызухе
“А у нас с этого дня, как забрали отца, — свидетельствует Иван Григорьевич в своей тетради, — началась нечеловеческая жизнь. Меня со школы выгнали: зачем детей врагов учить?..
Все хозяйство — дом, коров, лошадей, овец у нас забрали в колхоз”. А вот курей экспроприаторы с радостью на лицах рассовали по своим мешкам, предварительно оторвав им, — на глазах хозяев, — головы. Очевидно, это была награда за труды, ведь живность, как известно, не так-то просто отлучить от родного хлева.
У Панченко, особенно у детей, была любимица — ласковая кобылка Кыргызуха. Небольшого росточка, со смоляной ниспадающей на глаза челкой, с лоснящимися крутыми боками. На ней можно было кататься и без седла. Так вот, Кыргызуха через три дня сбежала домой — из пригона под открытым небом. Её еле узнали. Исхлестанная, с ввалившимися боками. Все, кто был дома, выскочили во двор, смотрят, а у Кыргызухи “слезы, как у человека, катятся одна за другой — и женщины с причитаниями так зарыдали по ней — просто жутко, что было…”
Не привыкшая к голодной жизни и побоям, Кыргызуха отмаялась, испустив дух, в ту же зиму, а вот у её хозяев самые настоящие мытарства только начались. Около полугода Панченко и другие семьи раскулаченных обитали в недостроенном “клубе”, более похожем на пригон для скота: земляной пол, стены и крыша — из пластов, обмазанных глиной. “Спасибо добрым людям, — вспоминал Иван Григорьевич, — носили нам еду…”
В июне 1930 года к общежитию подогнали повозки, разрешив посадить на них стариков, детей и погрузить остатки тряпья да кое-какой инвентарь. Мужчины и здоровые женщины шли за повозками пешком. Обоз, минуя Здвинск и небольшое селение Чичу, остановился у озерка Гагарье. Сюда же собрали семьи кулаков со всего Здвинского района и учинили повальный обыск. Все ценное милиция конфисковала, а те, кто не хотел отдавать дорогие для них вещи или требовал расписок, получали взамен побои и оскорбления. Командовал этой мародерской операцией В.Кузнецов — на лихом коне, с нагайкой и пистолетом. (В семидесятых годах этот “кавалерист” командовал в Здвинске райпотребсоюзом).
После бандитского шмона обоз с обобранными и униженными “врагами народа” двинули в трехсуточный поход до Барабинска. На его окраине, в камышовом займище, огородили колючей проволокой площадку, куда согнали “несознательный крестьянский элемент” с четырех районов: Здвинского, Куйбышевского, Чановского и Барабинского.
Более двух недель, — до приезда комиссии, — продолжался этот ад: жара, вонь, болотная вода из ямок, плачь детей, стоны больных, шум и крики — из-за корки хлеба, места под нещадно палящим солнцем.
Решения комиссии были скорыми и, похоже, подстегнутыми указаниями сверху. Многих щелчихинских помиловали и отправили исправляться назад. А матери Вани Ирине Федоровне с тремя детьми и родственным семьям Ивана Лысака, Петра Саенко, Григория Голубенко, Ивана Киричко выпал путь дальний и продолжение мытарств — еще тяжелее и ужаснее.
В таежную глушь
В томскую тайгу щелчихинских и других ссыльных везли сначала в телячьих вагонах до Томска, там перегрузили на две баржи, и старенький буксир поволок их по Томи, затем вниз по Оби до впадения реки Чаи, вода которой и в самом деле напоминала слабо заваренный чай. Отсюда, дымя, пыхтя и шлепая плицами, буксир потащил “кулацкое отребье” вверх по Чае до Усть-Бакчара, но где-то на полпути буксир поломался, и людей пришлось высадить на болотистый берег.
Щелчихинцам такая жизнь на болотах была привычной, а степняки попростывали, их начали выкашивать дизентерия и малярия. “Вот и сейчас, — горестно вспоминает Иван Григорьевич, — в глазах и памяти этот кошмар, этот берег с мертвецами, которых не успевали хоронить. Спасибо милиции, что не отобрали у нас топоры, лопаты, пилы и литовки. В том месте росли крупные березы, так мужики их пилили, снимали широкие кольца бересты и оборачивали ими трупы. Могилы рыли — на два-три штыка. Глубже — вода…
Через несколько дней от захоронений пошел невыносимый запах, такой, что уцелевшие были уже не рады, что остались в живых. Они выбрали депутацию и та заявила коменданту: “Или уводите нас отсюда, или расстреляйте”…
Ответом был пароходный гудок за ближней излукой…
До Усть-Бакчара двух барж уже не понадобилось. Зато до конечного места назначения, — а до него по бездорожью было верст сто, — потребовалась конная повозка, которую в складчину и купили у местных жителей. Ваня, хотя и ослаб, на повозку не сел, подталкивая ее на крутых подъемах и переправах через низины.
“Окапывайтесь…”
Лошадь на месте назначения, — а это была безымянная лесная поляна в 10-15 га, — комендант конфисковал. “Не положено”. Иначе говоря, ссыльных “раскулачили” вторично, подчистую, оставив с тайгою и болотами, кишащими гадюками, один на один. Все, что было “положено”, пайка: 6 кило муки в месяц — на рабочего, 2 кило — на иждивенца. Комендант за этим следил строго — ни грамма сверху.
Впрочем, был у поселенцев и другой комендант — негласный. Иван Яковлевич Лысак. Человек верующий, благочестивый, слова скверного не скажет. Много повидавший на своем веку, Иван Яковлевич был и за прораба, и за судью. Люди к нему тянулись, просили совета. А тот помногу не говорил: “Хотите выжить — окапывайтесь. Тут, как на войне”.
“Окапывались” сообща — по две-три, а то и четыре родственных семьи.
Мать Вани Ирина Федоровна строилась с семьями Ивана Лысака, его брата Александра и их сестры Варвары Троценко. Сначала выкопали обширный котлован глубиною около метра, а затем нарезали из дерна пласты — для кладки стен. Пласты использовали и на покрытие крыши.
Одновременно, в лучшее время суток, шла раскорчевка леса — под пашню. Делалось так: у дерева обнажались и обрубались верхние корни, затем оно подкапывалось с одной стороны и длинной веревкой, привязываемой за вершину, валилось на подкоп.
После распилки и обрубки деловые бревна относили в штабеля, а небольшую их часть выделяли на строительство землянок. С их постройкой торопились: по утрам траву уже серебрила изморозь. Так как топоров не хватало, работали с ними и по ночам — при свете костров.
Любая изба, а тем более сибирская, не считается готовой, если над ней не закурится дымок из печи. Русской печи. Той самой, что греет, варит еду, да еще “от семи болезней лечит”. И снова пошли переселенцы к Ивану Лысаку — смотреть, из чего и как он печь свою ладит. А Иван Яковлевич к тому времени уже разведал, где залегают нужные глины, смастерил деревянный станок, наподобие того, каким степняки формировали кизяк, и наштамповал около тыщи кирпичей. Научил дед Лысак своих земляков и другим “секретам”: чтобы выложить свод печи, в нутро клали три мешка песка, а чтобы печь лучше грела, в глину добавляли соль. “Очень большая и хорошая вышла печь, почти все на ней грелись, — вспоминает Иван Григорьевич, — а от печи до самой стены, где-то около десяти метров, — были сплошные нары”.
И еще одну деталь запечатлели на всю жизнь его детские глаза: “с этих нар можно было достать рукой до матки, над которой была проделана дыра, чтобы подвешивать люльку. Первая жена Ивана Яковлевича умерла, и он взял в жены вдову Ирину с двумя дочками-подростками — Мариной и Марией. Уже в ссылке у Лысаков родилась дочка Катя — вот для неё и подвесили за матку люльку-качалку”.
Но не только этим запомнились Ване та матка и дыра над ней. Совсем другая страшная картина разыгралась здесь однажды, когда с приходом зимы в поселении стал править голод.
“Этот царь беспощаден…”
Летом и осенью еще как-то обходились. Собирали грибы, ягоды, варили крапиву и лебеду. Снег укрыл и эти небогатые дары природы. “Зимой, — пишет Иван Григорьевич, — я носил из леса гнилые пеньки, и мама распаривала эти гнилушки горячей водой, сдабривала их горстью муки, и мы ели такой “хлеб”. Все тело у нас распухало, думали не выживем…”
Обессилевшая и распухшая пластом лежала на печи и баба Варя — из четвертой семьи — Троценко. Муж ее был арестован. В ссылке баба Варя жила с сыном Михаилом и его женой Шурой, имевших грудную дочь Катю и мальчика — ровесника Вани. Продуктами в этой семье распоряжались не женщины, а Михаил. Причем почти весь хлеб съедал сам, а остальным выделял крохи. Однажды он получил дополнительный паек — соленую горбушу и зачем-то принес ее рассол. Свидетельствует Иван Григорьевич: “Матери он дал рыбу без хлеба, а когда баба Варя стала просить воды, так он, идол, вместо нее подал на печь рассол и уселся на кадушечке с водой. “Кто сунется — убью”. Мужчины, на беду, были в отлучке, а что могли сделать мы? Баба Варя кричала не своим голосом, слушать её не было сил. Я думал, что Михаил за мной не следит, вышел на улицу, намял комок снега и попытался незаметно сунуть бабе Варе. Не успел я поднять руку, как получил такой пинок сзади, что улетел вместе со снегом в другой угол избы. Ночью баба Варя и затихла, царство ей небесное. Хороший был человек и ещё не старая”.
После похорон матери Михаил, ловивший на себе осуждающие и презрительные взгляды, получил посылку сухарей, отправленных братьями Шуры на её имя, и на второй же день, забрав все до кусочка себе, сбежал с поселения, бросив на прощание жене с дочкой: “Живите, как хотите, а я пойду искать своё”.
В марте ушла с поселения и небольшая группа молодежи, в которой была сестра Вани Прасковья и дочка Ирины Лысак Марина. Почти весь мартовский паёк муки их родители истратили на сухари — в дорогу. Путь был дальний, рискованный и решившиеся на него всеми правдами и неправдами меняли фамилии, заключали фиктивные браки и таким путем снимали с себя клеймо репрессированного. Удавалось это немногим, в том числе и Прасковье, хотя позже судьба её сложилась трагично.
Не прошло и недели со дня ухода группы поселенцев, как на пороге избы вновь появилась Марина. Все онемели: не ждали. Посыпались вопросы: где остальные, что случилось?
— Я вернулась одна, — еле слышно ответила Марина, — побоялась, что поймают. Люди говорят, что таких, как мы, милиция ловит и сажает в холодные амбары, а потом — в тюрьму…
— А где сухари, которые я дала на дорогу? — спросила мать Марины, грозно поднимаясь с лавки.
— Съела…
“Господи, что было дальше! Мы все перепугались, глядя, как Ирина тигрицей кинулась на дочь, посадила её на нары, лихорадочно продернула косу девушки через дырку над маткой и, ухватив конец косы, спихнула дочь с нар. Свободной рукой она колотила девушку по чем придется, приговаривая: “Убью стерву! Ты зачем вернулась? Сожрала сухари, нас на целый месяц оставила без хлеба!” Коса, теряя половину волос, выскользнула из пальцев Ирины и обмякшая девушка шмякнулась на земляной пол в лужу, наделанную ею от боли и испуга”.
Вскоре Марина снова ушла из дома — без сухарей…
На подножном
Как же медленно, нестерпимо медленно приходили в томскую тайгу весна и лето! Очевидно, потому, что их очень ждали — в надежде хоть на какую-то подмогу в пропитании. С приходом тепла Ваня ежедневно отправлялся в лес за скудными дарами северной тайги. Его добычу — дикий лук, саранку, пучки, медунки, не одеревеневшие кончики побегов тальника, корневища рогозы, крапиву и другое — ели и в сыром виде, и в запаренном. Траву томили в русской печи в ведерном чугуне. И часто так случалось: когда вечером Ваня и мать возвращались домой, они находили в чугуне одну воду, а траву выуживал и поедал пятилетний брат Вани Евдоким, страдавший рахитом. “Мать начинала его ругать, а он только плакал, и мы, глядя на него, — больного, голодного, с раздутым животом, тонкими ручками-ножками да еще с бельмом на глазу, — тоже начинали плакать от жалости к нему. А однажды наш несмышленыш наказал и самого себя. Мама где-то выпросила кусочек сахара, которым по народному рецепту почти вылечила у Евдокима бельмо. Так братка, глотавший слюнки при виде этого кусочка, своим здоровым глазом выследил, куда мама его прячет, и съел свое сладкое лекарство, оставшись с бельмом на всю жизнь”.
Хотя и пополнялась торба Вани то лесными ягодами, то грибами, но это не заменяло хлеба. Как же он желанен и необходим, когда его нет! “Хеба! Хочу хеба”, — канючил, надрывая душу, Евдоким. А Ирина Федоровна при этом, нет-нет да посмотрит на Ванюшку. Словно сказать что-то хотела. И, наконец, решилась: “Сходи, сынок, в хутор Потери — попроси милостыньку Христа-ради, может, что подадут”.
Хутор Потери
“Потерями” звали в тех местах небольшой хутор — в четыре усадьбы. В нем когда-то осели ушедшие от мирской жизни староверы-кержаки, те, что не подадут в своей посуде воду; и бывшие белогвардейцы, скрывавшиеся от советской власти. У них — крепкие дома, ограды, свирепые псы. Ссыльную “голытьбу” они не миловали, и все же думалось, авось, смилостивятся.
До ближних Потерь было верст десять. Долго ходил Ваня вокруг да около заборов, пока насмелился постучаться и попросить милостыню. “Бог подаст”, — ответили в двух усадьбах. Поплакав, Ваня уже надумал идти домой, потом, пересилив себя, постучался в третий дом.
К нему вышел бородатый парень, внимательно осмотрел и спросил:
— Как тебя зовут?
— Ванька.
— Вот что, Ваня, милостыню я тебе дам, а ты не согласишься пасти у нас скотину? Две коровы и два телка. Травы кругом много, далеко гонять не надо.
— Я согласен, только надо сначала у мамки спросить.
— Дело говоришь — родителей надо почитать. Вот мои уже старые, им помощница нужна…
И тут Трушка, так назвал себя Трофим Бакулев, хитро подмигнул Ване и сказал напрямик:
— Жениться мне, паря, надо. Матка с тятей уже не в силе и мне без хозяйки не жисть. Есть там, в ваших ссылках, кто-нить на примете?
— Есть, — ответил Ваня, воодушевленный таким доверительным мужским разговором. — Моя тетя Шура — красивая и работящая. Только у неё есть маленькая. Катя…
— Это не помеха, — подумав, заметил Трушка, — лишь бы мы понравились друг дружке.
С булкой хлеба и дюжиной картошек не шел, а бежал Ваня домой. Про намерение Трушки жениться он пока умолчал, а лишь сказал, что ему нужны пастух и работница.
Наутро Ваня с Шурой отправились в Потери — на смотрины. Прошли они удачно. (Забегая вперед, сообщу, что у Трушки с Шурой в дальнейшем сложилась крепкая семья. Их сын Иннокентий и Катя закончили институты в Томске и сейчас благополучно живут в Белоруссии).
А вот “сводник” Ваня поработал в Потерях недолго. Хотя Трушка снабдил его свистком и топориком на длинной ручке, чтобы в случай чего свистеть и стучать по сушине, все же однажды коров и телят, а заодно и Ваню, сильно перепугала медведица с медвежонком. Напав однажды на след добычи, медведица могла в любой момент появиться снова. Как было ни жаль, но работу в лесу пришлось оставить.
Кашемировый платок
Быстро истаяли припасы, заработанные Ваней в Потерях. Снова завел своё Евдоким: “Исть, хочу исть! Мама, дай хеба!”
Все ценное, что удалось увезти в ссылку, давным-давно продано, обменяно на еду. Оставалась единственная вещь, которую мать берегла и не носила, — бордовый кашемировый платок. В нем Ирина венчалась с Григорием… Разговоры об этом платке, конечно, заходили и раньше, но дальше них дело не шло. Была всё же какая-то надежда на то, что вот-вот и вернется отец, что кончится это наказание, и кто-то умный и справедливый во всем разберется и грозно скажет: “За что? Что плохого сделали эти трудолюбивые люди? Какие же они враги? Враги те, кто сотворил такое черное дело!”
Ждали, а справедливый и умный судья все не приходил, был где-то далеко. А Евдоким был рядом:
— Ись, мама, дай ись…
— Пойдем, Ваня, в Высокий Яр, — решилась Ирина Федоровна, — обменяем там платок на харчи. Не умирать же на него глядючи.
Говорила с грустью, словно сама себя убеждала.
А у Вани уж и план готов:
— Давай спички и топорик возьмем. Как назад пойдем, я кедру с орехами свалю. Вот мы шишки в костре и обжарим. Говорят, в орехах молочко уже восковеет.
Восемнадцать верст до Высокого Яра. Еле дошли к обеду. Базарчик здесь бедный, продавцы — прижимистые. Только и дали за кашемировый платок — полведра льняных семян. Ваня сразу горсточку в рот. Пожевал — во рту вяжет. Глянул на мать, а у неё тоже скулы свело, будто и она семена попробовала. Отвернулась и заплакала.
Голодные побрели домой. Верст шесть прошли — опечаленно, без разговоров. В том месте, где у тропы стоял чей-то шалаш, Ваня остановился:
— Мам, давай тут отдохнем.
— Давай, — чужим голосом ответила Ирина Федоровна.
— И кедру пора рубить. Исть охота.
— Делай, как знаешь. Ты уже большой.
Ваня выбрал не очень толстую кедру, на которой было много шишек. Поплевал, как делали взрослые, на ладони и затюкал острым топориком по смолистому стволу. На зеленый мох густо полетели мелкие белые щепки. А еще гуще стало комарье наседать: лезут в уши, в залитые потом глаза. Хотел, было, Ваня попросить мать, чтобы она отгоняла кровососов веткой, да постеснялся: не маленький. А Ирина Федоровна, — с той стороны, куда дереву упасть, — ходит медленно туда-сюда да все вверх посматривает, должно, на шишки. Ваня и сам о том помышляет, старается со всех сил.
Медленно, а дело все же подавалось. Глубокий заруб стал походить на пасть, словно намерилась кедра, перед тем, как рухнуть, кого-то ухватить. Вот что-то хрупнуло в ней. Вот начало трещать, а пасть смыкаться…
“Я глянул, куда кедра должна упасть, а там мама лежит! Я напугался, закричал. Да если бы у меня была сила, хоть немного сместить падение ствола! Тяжелый удар дерева слился с маминым криком. Я бросился на помощь”…
Вершиной ствола Ваниной маме перебило голень левой ноги. Ирина Федоровна уже не кричала, а только скрипела зубами, когда говорила: “Сынок, прости. Помрачение нашло. Что я, дура, натворила?” Мать говорила что-то еще, а Ваня все плакал и лихорадочно думал, как ее спасать.
— Мама, я побегу за людями.
— Поздно уже — заблудишься. Выруби мне костыль покрепче.
Опираясь на Ванино плечо и палку, еле допрыгала Ирина Федоровна до шалаша.
— А теперь, сынок, пока не стемнело, накопай в овражке сырой глины. Нога горит, как в геенне.
Глину Ваня нашел. Мать обкладывала ею перелом, боль на время стихала, но стоило глине подсохнуть, как адские боли становились несносными. Мать начинала стонать, иногда причитая: “Господи, почему меня не убило? За что такие муки?”
Всю ночь, пока маялась и бредила мать, Ваня не сомкнул глаз. А едва забрезжило, он натаскал побольше глины, складывая её прямо у распухшей, как чурка, ноги, и побежал домой. Пока одолел 12 верст все хорошо обдумал и сделал так: “У деда Саенко я выпросил тележку, собрал своих дружков — Ваньку Троценко, Кольку Голубенко и Кольку Лысак — и мы пошли за мамой. Вот и шалаш, мама… На неё было страшно смотреть. Мошка её так искусала, что и глаз не видно было. Мы посадили её на тележку и чуть живую привезли в поселок.
Возле нашей избы сошлись все соседи — старики и старухи. Врачей у нас там не было, так знахари сами кости поправили, обмотали ногу берестой. Больше месяца пролежала мама в таком “гипсе”, но, слава богу, нога нормально срослась”.
Поход на водяную мельницу
Хоть и не оставляли в беде люди Ирину Федоровну с детьми, а жилось в их “лазарете” всё труднее. Снова хныкал, заглядывая в глаза, Евдоким. Посерьезнел Ванюша, уходивший каждое утро по грибы-ягоды, а то и по орехи. Здорово выручал его Трушкин топорик. На кедр в те годы не лазали. Два-три раза слазишь и всю одежку изорвешь. А с ней и вовсе было туго. Так что ждали хорошей бури чтобы собирать кедровую падалицу. А если тихая погода застаивалась, брались за топор.
Забот у Вани хватало, только он надумал дело посерьезнее и с нетерпением ждал, когда мать снова встанет на ноги.
Ирина Федоровна пошла через месяц — сначала с костылями, потом и без них. Вот тут и выложил Ваня свой план. Задумал он сходить за милостыней на водяную мельницу. И Евдокима решил с собою взять. Мельница стояла в 12-ти верстах на речке, название которой Иван Григорьевич уже забыл, а имя мельничного хутора помнит — Собачье.
Вот в это Собачье — с благословением и напутствиями матери — и пошли ребятки на самый тяжкий промысел. Уже на полпути Ваня пожалел, что взял Евдокима. Приходилось часто отдыхать. А потом, когда завиднелись дома хутора, Евдоким настолько ослаб, что его пришлось тащить на загорбке.
Два дня пробыли ребята на шумной водяной мельнице. Милостыню у мукомолов они почти и не просили: и так было видно за чем пришли оборванцы с сумами. Кому-то они помогали держать мешки под муку, кому-то поили и пасли выпряженных на отдых лошадей. А за это получали плату — натурой. Побыли бы на мельнице и дольше, да пора было, как договаривались с мамой, возвращаться. Они и так подзаработали килограммов десять муки, да кило солода.
Была в этой добыче и немалая доля Евдокима. Посмотрят на него, держащего руками-плеточками мешок, вздохнут и сыпнут в торбу лишнюю пригоршню мучицы. А уж солод — крупномолотую муку из пророщенной ржи — ему насыпала одна тетенька персонально. “Это тебе, дитятко, заместо сахара. Нехай матка кулагу заварит”.
Лакомый солод ссыпали в сумочку, сшитую из карманов старого полушубка, её и понес Евдоким. А Ваня с особым тщанием и мыслью — вот мамка обрадуется, когда увидит, — приторочил за спиною увесистый мешочек с драгоценнейшей мукой. Получалось, что за два дня они добыли месячную пайку!
Нежданное богатство надо было еще донести. “А Евдоким опять стал “распрягаться” с полдороги. Пришлось сумочку с солодом у него забрать. Помогло, да недолго. Совсем выбился из сил братка. Стоит, как укопанный. Я со зла поколочу его — он реветь. За ним и я. Стоим и ревем обои. Он — из-за того, что поколотили, я — из-за того, что он не идет. Потом додумался: отнесу сумочки метров на 30 вперед и возвращаюсь за Евдокимом. Несу его на спине…
Так мы и шли, пока не захватила нас холодная ночь. Не знаю, что бы с нами, раздетыми, стало, да тут, слава богу, услышали чей-то крик. Мы отозвались. А это наша мама нас искала. Как мы все обрадовались встрече! В потемках побрели домой. Мама всё расспрашивала про наш поход, а я всё говорил, говорил и не мог наговориться. Только Евдоким, угревшись на маминой спине, сладко посапывал и чмокал во сне губами”…
Берестяная грамота
В эту же осень 1931-го года Ваня впервые отправился в путь-дорогу со своей неизменной сумой не за милостыней или дарами природы, как могло показаться всем, кто его знал. По шестиверстовой тропе Ваня вышагивал в школу — в первый класс. В те, тридцатые и сороковые годы, отправить в школу сельского ребенка было не так-то просто, а про детей ссыльных и говорить нечего. Вот и для Вани пришлось Ирине Федоровне сшить штаны из двух разного цвета сумок. “Одна штанина была красная из холста, а вторая — черная, из грубой шерсти. Из-за этих штанов меня стали обзывать цыганкой”. (Цирковых клоунов тамошние острословы, очевидно, не видели.)
Но насмешки, которые вскоре прекратились, после того, как учитель прочитал и попросил выучить наизусть стихотворение Николая Некрасова “Школьник”, были не самым главным неудобством при ношении разноцветных штанов. Сшитые из грубой ткани, они — при отсутствии трусов и кальсон — натирали до крови бедра…
И в школе-времянке, открытой на участке леспромхоза, не хватало самого необходимого: учебников(один на всех), бумаги, карандашей. Но не зря говорится — “голь на выдумки хитра”. Бумагу, как в древнем Новгороде, заменяла береста, из неё и сшивали тетрадки. А писали углем, чернилами из сажи, сока черной бузины(крушины) и свеклы.
Жаль, но недолго походил Ваня в школу — около трех месяцев всего. Единственного учителя школы не то уволили, не то арестовали. Кто говорил — за политику, кто — за то, что учил детей “врагов народа”. Первый класс Ваня в тот год не кончил, но его тягу к знаниям учитель пробудить успел…
Через топи Васюганья
В августе 1932-го года порог землянки, где ютились Панченко с соседями, нежданно-негаданно переступил Григорий Данилович — бывший “враг народа”, о котором более двух лет не было никакого известия. Не на один вечер хватило рассказов отца Вани и щелчихинских ссыльных о пережитом. И рассказы эти мало чем отличались друг от друга. Условия работы и быта на ударной стройке Беломорканала были еще суровее, чем в ссылке. Григорий Данилович выжил чудом и попал в число счастливчиков, которым за досрочное завершение работ вдвое сократили срок наказания. Об этом объявил сам Михаил Калинин, приезжавший на открытие канала.
Вместо паспорта Григорию Даниловичу выдали справку, с правом проживания на всей территории Советского Союза. А вот семью он вывезти пока не мог: требовалось разрешение из Москвы.
И тогда порешили так: пока будут ходить бумаги, Григорий Данилович с Ваней отправится в Щелчиху готовить хоть какое-то жилье для семьи. Поскольку денег на проезд ни у кого не было, ничего не оставалось, как идти на бездомную родину кратчайшим путем — через васюганские болота. В выборе опасного пути сказалось и то, что Григорий Данилович был заядлым рыбаком-охотником, а таких людей всегда манят нехоженые тропы.
Да, переход по тайге и Васюганью был очень рискованный и еще не известно, как бы он сложился, но, к счастью, Григорий Данилович, Ваня и его сверстник Ваня Троценко перед самым трудным участком пути повстречали старика-таежника, который приютил их на ночь в своей избушке. На другой день он вывел путников к единственной в той местности тропе через самое большое в мире болото. По его совету все трое вооружились крепкими четырехметровыми шестами, которыми потом прощупывали глубину топей под лабзой, а когда она не держала человека, бросали шест перед собой и с его помощью, перенося тяжесть тела на руки, проползали через гиблое место.
Еле заметная тропа, кое-где обозначаемая тычками и заломами редких карликовых сосенок, ползла змеей меж болотных кочек, по блюдцам с низкой осокой, скрывавшей наиболее коварные и гнилые места.
Григорий Данилович шел впереди, остальные копировали его шаги — след в след. Неожиданно к специфическому зловонию топей примешался сладковатый тошнотворный запах. Впереди — по ходу тропы, откуда тянул ветерок, тяжело и молча поднялись два ворона. Путники уже догадывались, что ждало их на тропе. Но с нее не свернешь: влево и вправо — пузырящаяся топь.
— Не смотрите влево, — через некоторое время не то приказал, не то попросил отец Вани, — там покойник.
Ваня не утерпел, мельком глянул. Сквозь траву, прикрывавшую труп, он заметил, что на том была рваная серая шинель. Солдатские шинели тогда носили многие, в том числе и Михаил, уморивший на печи свою мать. И по лицу никто не смог бы теперь опознать труп. Все открытые части тела были объедены, обклеваны…
На восьмидесятикилометровой тропе через Васюганье, которое вымокшие, голодные и обессилевшие путники с трудом одолели за трое суток, им повстречалось еще несколько “подснежников” — из тех, кому не удалось вырваться из голодного и холодного плена.
В людях
После выхода из васюганских топей, троице из Щелчихи снова повезло: они встретили одинокого лесника, жившего на таежном кордоне. Старик накормил нежданных гостей, истопил для них баню, а после краткого отдыха вывел к истоку Омки. “По ей и держитесь. Не сумлевайтесь — выйдете к людям”.
И верно, Омка довела путников до Крещенки, а от неё они вышли к станции Убинская, Верх-Каргату, Хапово. Всего за двадцать с лишним дней бродяги поневоле прошагали около семисот километров. Питались ягодой, грибами, да тем, что подадут люди…
В Хапово жила сестра Григория Даниловича Прасковья с тремя детьми. Здесь и оставил отец Ваню, чтобы он с третьей попытки окончил первый класс.
Каково жить “в людях” известно не только по Горькому. Когда месяца через три Григорий Данилович навестил сына, тот, оставшись с ним наедине, со слезами стал просить забрать его в Щелчиху. Тетя Прасковья на весь день уходила на работу, а ее единственный сын, в котором она души не чаяла, постоянно отбирал пайку хлеба у Вани, оставляя его голодным.
Не устраивая разборок, Григорий Данилович забрал Ваню и отвел к приятелю Андрею Момоту, у которого и своих деток было семеро: шесть девочек и мальчик. Вот как в жизни бывает: проживать у родных для Вани было пыткой, а в чужой, к тому же многодетной семье вполне нормально. Тут Ваню никто не обижал, и он, наконец-то, закончил многострадальную грамоту первого класса.
“А во втором классе я жил и учился в Михайловке у дедушки Федора — того самого, которого в гражданскую войну покалечили белые бандиты. У него мне хорошо было. Он сшил мне пальтишко, штаны, рубашку. Но дедушка в конце учебного года умер — царство ему небесное!
И третий класс мне пришлось оканчивать у родных — в селе Красный Кут Купинского района. Здесь жила отцова сестра Дуня с мужем Павлом. У них было трое детей-малолеток: Федьке — шесть лет, Маше — четыре, а Нюре — годик. Целыми днями их родители были на работе, в поле, так я не столько учился, сколько нянчился с малышами да еще управлялся по хозяйству. Особенно трудно доставались поливка огорода и поение скота: колодец был очень глубокий, а воды требовалось много. Бывало и подошедший хлеб выпекал, и норовистую корову доил. Она боялась щекотки, так я ей сначала палочкой пощекочу вымя, она подрыгается, а потом стоит. Короче говоря, третий класс я закончил и пекарем, и дояром, и огородником. А тут и письмо пришло: вернулась из ссылки мама! Всю дорогу — в течение месяца — она больного Евдокима фактически несла на себе — в мешке… Письмо пришло вечером, а рано утром я встал, собрал монатки и сказал тете, что иду домой к маме. Меня стали отговаривать: семьдесят верст до Щелчихи, обожди, авось, попутка пойдет. “Ничего со мной не случится”, — говорю. И пошел. Солнце еще не закатилось, как мы с мамой обнялись”…
“Давайте, тятя, в колхоз вступим”…
Летом 1936-го года Григорий Данилович договорился с управляющим второй фермы соседнего Петраковского совхоза шить и ремонтировать лошадиную упряжь, а Ваню там же подрядил пасти личный скот рабочих.
Конфискованное в Щелчихе жилье им не вернули, и Григорий Данилович к приходу жены из ссылки отремонтировал бесхозную избушку, в которой раньше держали ягнят. Сложил там печь, смастерил нары и прорубил небольшое окошко. От холода времянка спасала, но жить в ней было неудобно: и темно, и тесно.
— Давайте, тятя, вступим в колхоз, — предложил как-то Ваня — ему шел тогда пятнадцатый год. Отец ответил быстро и сердито:
— Вздумали яйца курей учить!
На том разговор и был окончен. Теперь уже не у кого спросить, какие резоны были у отца Вани в неприятии “Новой жизни” — так щелчихинский колхоз назывался. Была ли то обида за учиненный семье разор и незаслуженные наказания, или сказался гордый норов Григория Даниловича, не любившего, чтобы им командовали и помыкали, только выбрал он уединенную жизнь рыбака-охотника.
“В 1937-ом году отец заключил договор со Здвинским сельпо на заготовку рыбы, дичи и пушнины. На Березовой отноге было богато дичи, и отец построил там просторный шалаш, где мы с ним жили и обрабатывали добычу: теребили и солили пойманных петлями уток и гусей, обдирали и сушили шкурки водяных крыс. Почти каждый день я нагружал лодку рыбой и дичью и отвозил в приемный пункт сельпо. Вырученные деньги копили на покупку избы и обзаведение хозяйством.
Во время поездок в сельпо я часто встречал члена сельсовета Григория Юркевича, жившего неподалеку от нас, и тот все спрашивал, где мой батька и что делает. Я говорил, что не знаю. Когда я спросил отца, что мне отвечать на вопросы Юркевича, он так научил: “Скажи ему, что хрены смолю и к стенке становлю. Приду и ему насмолю”.
С этим Юркевичем у Григория Даниловича уже была размолвка. “Член сельсовета” намекал, что ему, как начальству, полагается угощение рыбой и мясом. Отец Вани тогда возмутился, сказав, что у него нет ни кола, ни двора, а с него последнюю шкуру снять захотели. И добавил: “На озере рыбы и уток много, сам и лови!”
— Так где твой батя уклоняется от обчественного труда? — с ехидцей спросил Ваню Юркевич при очередной встрече. — Что робит?
Ваня ответил по наущению отца — слово в слово.
Юркевич побагровел и с кулаками — за Ваней. Да куда там: бегал тот резво — в пастухах научился.
Знал бы Ваня, чем обернется эта отцова выходка, никогда бы не передал его слова. Мелкие, злобные натуры, имеющие хоть капельку власти, никогда не прощают тем, кто их презирает да еще дерзит.
Арест отца
Это случилось 29 июля 1937 года. Смеркалось, когда в избушку Панченко, где Ваня с Евдокимом укладывались спать, постучались и сразу вошли трое — милиционер из Здвинска и двое понятых.
— Где отец и мать?
— Не знаем, куда-то ушли.
— Обождем на улице. А вы никуда не отлучайтесь.
Не прошло и пяти минут, как подошли родители ребят.
— Григорий Панченко?
— Я.
— Пройдем в избу.
Зажгли лампу.
— Вы арестованы, — сказал милиционер. — А мы с понятыми произведем обыск.
Начали с сеней. Забрали штук пять сетей и другие ловушки. Здесь же стоял лагушок, в котором Ирина Фёдоровна квасила для борща разрезанную пополам свеклу. Милиционер сунул в посудину руку и начал там шарить.
— Ты что, гад, делаешь? — возмутился Григорий Данилович. — Это же продукт, а у меня — дети. Может ты своей поганой лапой обыск у заразной бабы делал — под юбкой.
— Заткнись! — заорал милиционер. — А если ты оружие тут прячешь или ещё чего? Знаем мы вас — кулачье недобитое!
“Я вижу — дело плохо. Зашел в избу, забрал из ухоронки деньги — 420 рублей, сунул их в штаны. И вовремя: сюда зашли с обыском. Заглянули за иконы в углу, а из ящичка на нарах милиционер, крякнув от удовольствия, извлек две тощих книжечки, одну — с молитвами, другую — с расписанием праздников и дней святых.
— Сходится — насчет религии, — отметил милиционер, — так и занесем в протокол. А ты (отцу Вани) собирайся. Одевайся теплей.
— Значит, надолго, — сказал Григорий Данилович, прощаясь. Не сдержался: заплакал, отворачиваясь…”
С крестом “врага народа”
Григория Даниловича отвезли в Здвинск, а оттуда — в тюрьму Куйбышева на Омке. С тех пор никто из семьи Панченко его не видел, не получил от него никакого известия. На все запросы Ивана, с горем пополам окончившего четыре класса, из Москвы и Новосибирска отвечали, что его отец осужден на 10 лет по 58-ой статье с отбыванием срока на окраинах Советского Союза, без права переписки.
“Где-нибудь на Колыме, — отвечала Ирина Федоровна на вопросы односельчан о муже, — а жив ли, не знаем. Бог даст — дождемся”. С этой смутной надеждой и жила, а точнее, выживала вновь осиротевшая семья Панченко, несшая к тому же тяжкий крест семьи “врага народа”.
Я перечитываю, перелистываю заключительные страницы “писанины-были” Ивана Григорьевича еще более проникаясь уважением к его человечности, трудолюбию, доброй и справедливой памяти. Вскоре после ареста Григория Даниловича он с матерью записался в колхоз “Новая жизнь”. Об учебе, которую Ваня так хотел продолжить, уже не заходила речь. Теперь он — главный кормилец и работник. Вот он таскает в суслоны снопы, вот в обозе бычьих бричек с ящиками на полтонны зерна везет его в Купино на элеватор, а там мешками по два-три ведра переносит на склад. Зимой на чановском острове обслуживает отару овец. Косит камыш. Изготавливает кизяк. Заступает на работу конюхом.
Только-только начала устраиваться жизнь, а тут проклятая война. Иван ждет повестку из военкомата, но, как выяснилось позже, детей “врагов народа” на фронт не брали. Их, “неблагонадежных”, взяли — по повестке из военкомата — на шахты в Прокопьевске. Работал тут Иван с умным конем Илькой коногоном (откатчиком вагонеток), потом забойщиком и взрывником, а потом, после страшного обвала уволился с шахты по инвалидности и уехал домой.
И ведь верно говорят, что одна беда не ходит. Накануне того дня, когда на шахте покалечило Ивана, погибла, наложив на себя руки, его сестра Прасковья, та, что ушла со ссылки. Отвергнув похотливые домогательства председателя колхоза Е.Барабаша, овдовевшая Прасковья была в отместку послана на тяжелую работу в отдаленную бригаду. Не выдержав испытаний, она стала бредить и в состоянии психического расстройства покончила с собой. Двоих ее сирот — восьмилетнюю Раю и пятилетнего Гену — взяла к себе Ирина Федоровна, а позже Иван оформил на них опекунство.
Перед войной, когда Прасковья жила в Новосибирске, её муж — работник милиции устроил Ивана в автошколу, которую тот успешно закончил. После возвращения из Прокопьевска Иван несколько месяцев работал на разбитой колхозной полуторке. Во время одной из поездок в Барабинск, он встретил на вокзале бывшего зятя Юркевича Ивана Петрова. Выпили, как водится, за встречу. И Петров, разоткровенничавшись, рассказал о том, как Юркевич за бутылкой самогона предложил ему подписаться под его заявлением в милицию на Григория Даниловича. На то, что Панченко — “религиозный элемент”, нигде не работает, занимается агитацией против советской власти.
— Что хочешь, то и делай со мной за этот донос, — повинился Петров.
— За то, что ты рассказал мне правду, спасибо, — сказал Иван, вставая и чувствуя, как его затрясло, — а за твою подлость — будь ты проклят! — и плюнул доносчику в лицо.
Все сроки наказания Григория Даниловича давно прошли, но никаких документов о его судьбе семье Панченко не поступало. И лишь в 1991-ом году на запрос Ивана Григорьевича в Управление КГБ СССР по Новосибирской области оттуда пришел ответ, в котором, в частности, сообщалось:
“29 июля 1937 года, по необоснованному обвинению в “контрреволюционной пораженческой агитации” Панченко Г.Д. был арестован и постановлением тройки УНКВД Запсибкрая от 26-го сентября 1937-го года осужден по ст. 58-8-10 УК РСФСР к ВМН — расстрелу. Приговор приведен в исполнение 27 октября 1937 года в г. Куйбышеве Новосибирской области. Место захоронения, к сожалению, неизвестно”. Далее говорилось о реабилитации Панченко Г.Д. в декабре 1959 года “за отсутствием состава преступления”.
Тяжело читать такие документы.
Официальное осуждение партией коммунистов и советской властью жестоких репрессий, в том числе и в отношении кулачества, хорошо известно. Однако не менее важна для нас оценка того трагического периода самими пострадавшими, особенно с учетом последнего излома в нашей истории, связанного с правлением перестройщиков и неофитов. В газете “Советская Россия” было напечатано письмо из села дочери кулака, побывавшего в Нарыме, которая гневно осуждала… реформаторов ельцинского призыва, угробивших их крепкое хозяйство. Таких разоренных сел многие тысячи.
Иван Григорьевич Панченко в трагедии их семьи часть вины не снимает и с отца, пострадавшего более всех. “При той жизни, что была, — рассуждает он по-житейски, — отцу надо было в колхоз вступить, или уехать в город. И он был бы жив, и наша семья такого горя не видела бы. Ведь отец пользовался тогда авторитетом, был старостой деревни. В колхозе ему бы тоже было уважение, а мы учились бы в школе, и не было бы на нас такого гонения”.
Написав это слово “гонения” и, очевидно, затронув в себе навсегда обнаженный нерв униженного существования, Иван Григорьевич без какого-либо перехода продолжал: “Да, что пережили, одна несправедливость была, людей ни во что считали. Гады, убийцы, душегубы правды не узнали, брехне на отца поверили, безвинного человека расстреляли”…
Возразить нечего. Но история семьи Панченко также могла сложиться иначе, если бы не было оговора и доноса соседей — сначала Милорады, потом — Юркевича с примкнувшим к нему Петровым. Ведь последние написали донос добровольно, по личной злобе и с безошибочным упованием на то, что поверят им, а не бывшему кулаку.
Продолжая этот ряд роли “человеческого фактора” в судьбах ссыльных, кто возьмется оправдывать и озверевшего Михаила, уморившего свою мать Варвару, и “тигрицу” Ирину, подвесившую за косу на матке-дыбе свою дочь?..
Конечно, власти, нагнетая атмосферу классовой ненависти и создав нечеловеческие условия жизни ссыльных, провоцировали людей на самые низменные, шкурные поступки, однако последнее слово оставалось за самим человеком. За его совестью и сердцем.
Герой нашей истории — Иван Григорьевич Панченко — жестокое испытание ссылкой и последующими невзгодами вынес достойно: в нем остались и сострадание к ближним, и совестливость, и благодарная память на добро других. Десятки лет прошли, а он в ноги кланяется и деду Федору, приютившему его после ссылки, и чужому дяде Андрею, у которого он закончил первый класс; и эстонке Марии из Кожевниково, накормившей его творогом, в то время как он, подчистую обворованный в дороге, не получил ни кусочка хлеба у сытых родственников отца, зажиливших к тому же его вещи, оставленные на хранение. Кстати, и к дяде Андрею, у которого было семь(!) малолетних детей, Ваня ушел от своих родственников, где его обижали.
Есть, есть на свете люди, нравственность и участие которых не измеряется степенью родства или служебной зависимости. После чтения “жития” Ивана Григорьевича Панченко я еще более окреп в этой мысли и проникся уважением к автору этих горестных, но все же оптимистичных записок. Пройдя сквозь ссыльный ад, он не очерствел, не сломался, а, напротив, нашел в себе силы не только для того, чтобы вместе с матерью дать путевку в самостоятельную жизнь Евдокиму, сиротам Рае и Гене, но и устроить свою. Вместе с супругой Татьяной Александровной он вырастил троих прекрасных сынов и замечательную дочь Надежду. Все они — уважаемые люди, закончили вузы, имеют семьи. Восемь внуков и трое правнуков греют души Ивана Григорьевича и Татьяны Александровны.
Всей своей жизнью Иван Григорьевич дал нам понятный и реальный пример нравственного стоицизма, того, как оставаться человеком в нечеловеческой среде. Так пусть его пример, его судьба поддержат нас в это трудное окаянное время истинного застоя в развитии страны, всеобщего падения нравов и законности. Эта святая судьба — немой укор не только виновникам репрессий 30-ых годов, но и тем, кто, обворовав собственный народ, вновь отбросил большую его часть на позорную грань нищеты и вымирания.