Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 9, 2007
Прежде всего, попробую обозначить узловые проблемы, на которые, как мне кажется, следует обратить особое внимание. Авторы толковых словарей и большинство теоретиков литературы определяют последнюю как “совокупность письменных текстов; художественных произведений; текстов определенной отрасли знания”. Очевидно, в нашем случае речь должна идти о художественной литературе, в которой, по мысли В. Кожинова, так или иначе концентрируется и кристаллизируется содержание данного исторического периода, со всеми присущими этому периоду идейно-эстетическими, нравственными, социоэкономическими, культурными и политическими особенностями.
Итак, возникают следующие вопросы: сохранила ли наша современная литература функцию художественной типизации и обобщения? Являет ли нам, читателям, закономерности нынешнего исторического развития или, наоборот, фиксирует насильственные изломы естественного хода событий? Какие идеалы проповедует и в какой мере те соответствуют идеалам, прорастающим из самой действительности, в которой все мы существуем, живем, выживаем?
Эти чрезвычайно сложные вопросы влекут за собой другие: является ли нынешняя литература по-прежнему властительницей дум, претендует ли быть учительницей жизни? Для ответа следует представить картину современного литературного процесса в его основных тенденциях.
Скажем, постмодернистская (не путать с (нео)модернистской, продолжающей традиции Замятина, Булгакова и др.) ветвь нашей словесности отражает происходящее в стране и в умах, однако столь причудливо и отчужденно, что даже искушенному читателю сложно разобраться в хитроумных кодировках и фантасмагориях авторского оборотничества.
Массовая литература, представленная ироническим или “серьезным” детективом, любовным романом, приключенческим боевиком или “изыском” рублевского гламура, выполняет свою развлекательно-коммерческую функцию, нередко ставя под сомнение стереотипы 90-х с их культом легкой удачи, сомнительного успеха и выдвигая новые “идеалы”, подчас столь же сомнительные.
Реально функцию типизации и обобщения берет на себя так называемая “серьезная” литература — нередко протестная, осмысливающая нынешнюю судьбу народную как настоящую драму или трагедию. По большей части такого рода литература представлена постсоцреалистической ветвью, претендующей на звание единственно реалистической, и окрашена в жесткие тона отрицания. Но оправдано ли оно, когда уже и так ясно, что несмотря на вал (само)критики, нация все же сумела приспособиться к новым условиям? Сказалось ли выработанное веками умение русского народа выживать, или победила извечная тяга к простому человеческому счастью, — но саморазвитие национальной жизни продолжается, инстинктивно устремляясь к одной лишь ей ведомым пределам…
Действительно, можно ли сказать, что “протестная” литература выражает наше бытие в полной мере? Нет, конечно, — ведь человек не только борется за выживание, но еще просто живет, любит, наслаждается радостями бытия, общением с природой. Читатель же нынешний от лобовых обличений власти устал, и потому перестал воспринимать многое из даже достойного мыслительных усилий. К сожалению, под это умонастроение, сказывающееся и на издательской политике (“не рентабельно”, “читать не будут”), подпадают и даже по-настоящему интересные, всерьез задумывающиеся о судьбах России писатели — такие, скажем, как Владимир Личутин или Вера Галактионова, лучшие романы которых о современности (“Беглец из рая”, “Миледи Ротман”, “5/4 накануне тишины”) так и не дошли до широкого читателя.
Тот же “Беглец из рая” о бывшем ельцинском советнике, однако, показателен для новой литературы бесцензурного периода: политический театр, вместе с фигурами реальных исторических деятелей, представлен в нем без былой иносказательности. Одна из примечательностей личутинской прозы — проникновение в истоки массовой завороженности наших граждан политическими проходимцами, воспользовавшимися, в период так называемой перестройки, распадом советской цивилизации. По сути, это не есть отрицание ради отрицания (как в иных “безрадостных” случаях) — автор стремится разобраться сам и помочь читателю самоопределиться: что произошло с нами в последние десятилетия? почему распалась прежняя реальность? где мы оказались в результате происшедших перемен? и чего ожидать в будущем? Собственно, всё это вопросы, над которыми сейчас задумывается каждый здравомыслящий человек.
В личутинских романах о современности раскрывается технология речевых (в особенности телевизионных) манипуляций народными чувствами и чаяниями со стороны полит“апостолов”, апеллирующих к исконным мифологемам райской безбедной жизни, земного благополучия и манны небесной. Так, роман Личутина “Миледи Ротман”, охватывающий период перестройки и далее (вплоть до кровавого октября 93-го), открывается изображением “лидера с кровавым пятном на покатом лбу”, словно парализующего завороженных телезрителей. Ряды авторских снижений в описании “заурядного человеченка с дьявольской метою на лице” сменяются фиксацией вовсе не заурядных результатов телегипноза, которому подвергаются “обитатели коммуналки”, тупеющие “от карамельной улыбки генсека”. Манипуляции проводятся не только мимикой, но, главное, “коконом вязких словес”, которыми опутывает несчастных “лицедей”, ловко используя взращенный народными чаяниями и мечтами миф о “светлом будущем” коммунистического рая:
“И этот лицедей, скоро окутав несчастных в кокон вязких словес, показался таким свойским, рубахой-парнем, таким любушкой, почти кумом и сватом, у которого всякое слово непременно обернется манною небесной, что люди одурели от свалившегося на них счастия <…> И все сидящие обрадели, вспотели от нагрянувшей благодати, размечтались, какая вольготная жизнь наступит…”.
Налицо — полный отрыв от здравого смысла, утрата чувства реальности и увлеченность химерами, разоблачению которых посвящен и личутинский “Беглец из рая”. “Карамельная улыбка генсека” знаменует скрытый двигатель перестройки, побуждающий доверчивых во слове “пойти по пути увеличения наслаждений и пренебречь опасностью массовых страданий”, если использовать определение С. Кара-Мурзы, автора спорной, но несомненно интересной книги “Манипуляция сознанием” (2003).
Отрицательные оценки химерической “перестройки” и самого зачинщика этой “революции сверху” давно уже сменили былые восторги в России и на Западе — в литературной и в научной мысли. Идея перестройки оказалась мертворожденной “на стыке” гибели Советского Союза и неудачи горбачевской революции как “насильственной модернизации без народного согласия”, в результате которой обнаружились скрытые нарывы прошлого. Эхо этого прошлого все мощнее звучит в нынешнем художественном слове, расстающемся с мифами и призраками революционного столетия.
В последние годы резче обозначилась тенденция к историко-философскому осмыслению судьбы России на сломе ХХ-ХХI веков, в ее настоящем, прошлом и будущем. Об этом — дискуссионные романы “Из России, с любовью” Анатолия Салуцкого, “Бег волчицы во мгле” Юрия Голубицкого, где перелом в жизни и мировоззрении героев происходит в момент резкого противостояния власти и народных масс в кровавом октябре 93-го. Былая растерянность нашей литературы перед этим роковым событием, состояние невнятности и замалчивания прошли. Наступила четкость проявленного — через художническое сознание — исторического факта. И — произнесенного автором (через героя, участника кровавых событий) вердикта, предугадывающего начавшееся в 90-х социально-психологическое расслоение общества: “Господи, самое страшное — это гражданская бойня, где перемешиваются кровца и кривца, казни и козни, где все дьявольски меняются местами, где братья — по разные стороны баррикад, а хозяева и холопы вместе”. Печальные результаты такого общенационального раскола теперь налицо: без жертв — массовых, тотальных — не обошлось.
Человек и История, одновременно с поиском некоей высшей, надисторической точкой отсчета — в центре романов о современной России. И в этом плане заявленная в подзаголовке романа Салуцкого тема богоизбранности продолжает искания русской классики прошлых столетий. Однако встает вопрос: а продолжают ли нынешние писатели, в их увлеченности глобальными процессами Истории и Цивилизации, столь же традиционную тему так называемого “маленького человека”, втянутого — помимо своей воли, властью обстоятельств и власть имущих — в неумолимое, подчас разрушительное движение времени? Не утрачен ли прежний пафос внимания и сострадания к человеку в железном потоке тотальных перемен? Думается, нет, не утрачен — хоть и выражается подчас в парадоксальных формах. И вызвано это как отчетливой тенденцией к работе писателей “на стыке” художественной литературы и беллетристики (в хорошем смысле слова), так и особенностями нашего исторического периода. Вовлеченный в него человек сейчас одновременно и непроизвольно может выполнять несколько социопсихологических ролей, в зависимости от обстоятельств. Жертва и палач нередко меняются местами. Человек может добросовестно заблуждаться, как поначалу восторженный м.н.с. Вульф, окончательно прозревающий лишь в начале 90-х (“Из России, с любовью”). Но и обнаружить, скажем, в вавилонском хаосе “катастройки” качества ловкача и плута, использующего сумятицу в своих личных целях (как плейбойствующий кинематографист с загадочным именем Калистрат в романе Голубицкого). У писателей, подвластных законам беллетристики, сострадание к жертвам властей и обстоятельств, однако, выражается подчас и в том, что автор начинает… подыгрывать своим героям, преподнося им с царственной щедростью подарки судьбы (история с передачей миллиона долларов первому встречному у Салуцкого), наделяя их сверхъестественными качествами в виде некоей компенсации (история ясновидящей предсказательницы-бомжихи и чудесного преображения ее напарницы-алкоголички у Голубицкого) и т.д.
Замечает ли все это и многое другое наша критика? Насколько тщательно прочитывает она тексты, выявляя художественные достоинства и просчеты? И тут-то — по сравнению с достаточно интенсивным, отмеченным яркими явлениями литпроцессом — картина складывается безрадостная. Возможный пример тому — уровень дискуссии о романе Салуцкого, проведенной в “Литературной газете”, “Московском комсомольце”, “НГ-Ex Libris”. Даже к лучшим статьям, В. Бондаренко и М. Дунаева, можно предъявить ряд претензий. Так, Дунаев смешивает два аспекта — предмет литературы и предмет богословия, во многом подменяя первый вторым. В целом же беда такого рода дискуссий в том, что участники их, как правило, говорят не столько о самом романе, сколько по поводу романа. Не обозначено его место в современном литературном процессе, художественная идея, пафос, жанровые особенности. А без этого серьезный разговор о произведении практически невозможен. Или другой пример — рецензия Льва Пирогова на интересный философско-фантастический роман Михаила Попова “Плерома”. С удручающей простотой критик утверждает примитивно-утилитарный подход к художественному произведению: оно, мол, должно выполнять сугубо прагматические цели, давая читателю “подробнейший, по пунктам, ответ на простой вопрос: что делать завтра”, если, скажем, отключится вода и электричество. Но как же эстетическая функция изящной словесности, катарсический эффект духовного очищения, утверждение идеалов прекрасного, возвышенного и прочие — “ненужные” теперь уже? — свойства, собственно, и определявшие до сего момента высокое предназначение художественной литературы?
Однако есть в таком посыле недовольного критика и некая тревожащая нотка. Доходя до нашего слуха нередко в искаженном варианте, она меж тем вносит диссонанс в художническую эйфорию, вызванивая давнее напоминание: “ближе к жизни, к правде факта, пусть обытовленного, “низкого”, кажется, малоинтересного”. И этот посыл действительно был услышан рядом писателей, в прозе которых достаточно стихийно, но проявилось некое общее умонастроение. Переходя на терминологический лад, его можно обозначить как “новую натуральную школу”. Среди ее представителей — Светлана Василенко с рассказом “Город за колючей проволокой” (автобиографическое повествование о путешествии в город своего детства), Владимир Кантор с “Записками из полумертвого дома” (о быте и нравах современной больницы), Владимир Мирзоев с бытовыми зарисовками (драмой нынешней неустроенности, одиночества “человека на сквозняке истории”) из цикла “Русский проект” (в его книге “Спящий режим”), Александр Яковлев с повестью “Без запасных носков” (историей одного развода) или, скажем, Марина Шляпина из Тольятти с “Маленькой китайской повестью” (об одном дне из жизни обычной женщины на хрупкой грани меж средним комфортом и крахом былого равновесия). За внешне дотошной фиксацией событий, чувств и помыслов героев проглядывается глубинный срез нашей действительности, в ее мнимой повседневности и скрытой драматичности.
Ключ к пониманию сверхпростого (у этих и подобных прозаиков), кажется, — до фактографической растворенности в объекте изображения — текста дает сделанное как бы мимолетом признание рассказчика из яковлевской повести: “Неловко как-то писать о жизни. Так и кажется, что она стоит за спиной и въедливо проверяет — правду ли пишу. Да уйди ты, постылая!”. Ан нет, не уходит. Стоит и стоит, неизбывная, словно навеки суженая. Проверяющая, следящая за рукой писателя-скриптора, фиксатора и летописца нашего непостижимого, в своей непредсказуемости, времени: так ли записал? точно? все, как приключилось? В результате создается впечатление, что целый пласт действительности, в полной своей неприкосновенности (“как было”), тонким писательским стилом переносится на чистый лист бумаги. И в этом — меты возрождающегося в нынешнем литературном процессе стиля “старой” школы — натуральной, о которой писали В.В. Виноградов, Ю.В. Манн, В.М. Толмачев и др., и которая предполагает особую концепцию писательства: “опору на личный опыт и его стилизацию…установку на “безличность” — такой метод письма, при котором произведение как бы “вынашивается”, “пишется самим собой”, и автор отвечает прежде всего за естественность и концентрацию стиля” (В.М. Толмачев). Такое возвращение “простоты” натуралистского толка, помимо социального сверхзадания, выполняет и задачу приближения к “простому” (немало отвлеченному сейчас и увлеченному литературой массовой) читателю, которому наконец становится близко и понятно, о чем толкует рассказчик и что с ним происходит: он такой же как все, как ты да я да мы с тобой, и читать его правдивые истории потому интересно и познавательно.
И всё же… Несмотря на все идейно-художественные прорывы наших современников, признаем: нынешняя литература в читательском сознании давно утратила, говоря словами Солженицына, статус “другого правительства”. Годы “великого перелома” самой читающей страны сказались (я имею в виду период ельцинского правления) и на литературном сознании нации. При нынешней сложной, подчас натужной до надрывности жизни стремление читателя наркотически забыться, уйдя в массовую литературу, вполне понятно. И здесь, надо заметить, срабатывает не только “утешительная” литература типа новорусских детективов Дарьи Донцовой, но и, скажем, добротная женская беллетристика (к примеру, романы “Дуэт” Л. Шевяковой (Скрябиной) или “Перевернутый мир” Е. Сазанович), честно выполняющая свою компенсаторную функцию — чтоб читателю легче было приспособиться к реально происходящим в жизни (его и общества) переменам. И, к тому же, снабжающая его “идеальной” альтернативной моделью.
Более того: несмотря на всю условность создаваемой автором “Перевернутого мира” модели реальности, задействованный в ней герой-гастарбайтер типологически узнаваем. Это настоящий “герой” наших дней, когда деклассированность общества достигла угрожающих масштабов. Столь же угрожающая доминантность этого “человека без всего” (а не просто “без корней”, как раньше), блуждающего одиночки вне обычных, нормальных связей с миром, обусловлена прежде всего так называемой атомизацией общества и ужасающим дроблением нации — некогда представлявшей собой союз близких по духу, объединенных общей судьбой народов — на отдельные самозамкнутые сегменты. Отсюда — и сегментарность читательских запросов.
Как и все общество (вкупе с его самосознанием), читательское сознание тоже распадается на наших глазах. Остается внешняя форма объединения — в соответствии с модой, навязываемыми образчиками литературного “вкуса” и т.п. В литературе же, не схватывающей происходящие в жизни процессы, происходит насильственное конструирование идеалов по типу пресловутых “топмоделей”. Каждый такой “топ” имеет свой “притоп” в облике гламурного автора, не столько проникающего, сколько опять же конструирующего “запретные” сферы: будь то особняки новых русских, как у Оксаны Робски, Дарьи Донцовой, или закрытые корпорации (днем) вкупе с шикарными ночными клубами (после), как у изрядно нашумевшего Сергея Минаева. Сказывается и определенная издательская политика по навязыванию читателю этих расхожих идей и идеалов: скроенное по издательским лекалам “произведение” просто обречено стать ходовым товаром. Отсюда — все углубляющийся разрыв между реальной жизнью нации и тем, что живописует так называемая “литература”, по-настоящему озабоченная лишь коммерческими делами, погрязшая в клановости. На последнем моменте попробую остановиться поподробнее.
Избитая истина наших дней гласит: современный литературный процесс развивается через ожесточенное противоборство так называемых патриотов и либералов. Мол, пропасть меж лагерями непреодолима, расхождения принципиальны. Да, формально вся пресса разбита по идеологическому принципу: патриотическая — “День литературы”, “Российский писатель”, “Московский литератор”, “Патриот”, “Казачий спасъ”, “Национальная газета” и пр.; либеральная — “НГ-Ех Libris”, “Книжное обозрение”, “Литературные вести”, “Еврейская газета”, “Культура”, “Вечерний клуб” и др. Сохраняют центристские позиции “Литературная газета”, “Слово”. Мечется меж полюсами “Литературная Россия”. Однако о какой, собственно, борьбе “идей” речь-то? И что такое (в теории и на практике) либерализм и патриотизм?
В теории патриотизм — любовь к нации как “духовно своеобразному народу”, “к духу, его созданиям и к земным условиям его жизни и процветания” (И. Ильин). Либерализм — система ценностей и взглядов, согласно которым интересы и права человека — основа общества; либеральное кредо — уважение к Другому. На взлете 1989–1990 гг. образ Другого у искренних поборников идеи фокусировался в ценностях либеральной западной или дореволюционной русской цивилизации, казавшихся тогда легко достижимыми — стоит лишь свергнуть коммунистический строй. Однако в нынешних СМИ и “патриотизм”, и “либерализм” нередко несут в себе заряд ненависти, отрицания Другого.
И вот уже под либерализмом упрощенно понимается слепое калькирование западных образцов (без учета российской специфики), курс на реставрацию капитализма; под патриотизмом — усилия по реставрации СССР или имперско-утопические притязания. Такое огрубление и искажение традиционных величин порождает оголтелую вседозволенность. И вот уже автор статейки “Я ненавижу либерализм” разражается затем на страницах литературной прессы злорадным откликом на взрывы в лондонском метро, расценивая их как возмездие “глобалистской стране, первому союзнику и другу мирового жандарма”, т. е. США. И все это провозглашает человек, недавно избранный в некую Академию духовного единства народов мира, призванную взращивать “ростки новой мировой идеологии”.
О какой же идеологии может здесь идти речь? Снова о науке ненависти, которой как раз и славится нынешний псевдолиберализм, вырождающийся в социал-дарвинизм и утверждающий вседозволенность индивида, право “сильного” выживать за счет “слабого”? Или о той, которую вот уже много лет пропагандирует “патриот” В. Хатюшин, автор опубликованного в той же газете стихотворного отклика на трагические события 11 сентября, где с сожалением сетует, что… не ему довелось сидеть за штурвалом атакующего американский небоскреб самолета? В одном из недавних своих погромов в газете “Казачий спасъ” все тот же Хатюшин клеймит позором литераторов, “которые всеми силами пытаются соединить несоединимое: патриотов с демократами, либералов с националистами, русских с евреями”. А что, подлинный либерал-демократ — не патриот своего народа, а русские не объединены с российскими евреями и другими жителями общей исторической судьбой страны? Нет, для автора подобных кичливых деклараций необходимо полное отторжение Другого как Чужого. Пытающиеся же оценивать литературу по каким-то иным — внецеховым, эстетическим — критериям автоматически зачисляются в разряд идеологических “полукровок”.
Но не стимулируется ли отторжение Другого и так называемой либеральной прессой, настойчиво проводящей мысль об ущербности России и русских, якобы не способных построить жизнь свою на разумных началах? Сходная идея столь же настойчиво муссируется и в прессе “патриотической”, яростно нападающей в последнее время на русских классиков ХХ века. А в “либеральной” периодике подобным атакам подвергаются, скажем, Евтушенко, Аксенов, Гладилин: этих писателей клеймят как лжелибералов, которые в иной литературной ситуации нашли бы язык со столпами “патриотического” лагеря. Но, может, не так уж неправы авторы сей передовицы, посвященной юбилею ХХ съезда КПСС, — ведь “патриотизм” сейчас (да и раньше тоже) отличался и отличается приверженностью к тому или иному общественному строю, узкопартийным интересам, а вовсе не к нации, народу как таковому: это и советский патриотизм, и имперский, и поддерживающий временное правительство, реформаторское и т. п. Так что действительно “ситуация” может объединять разновекторные, на первый взгляд, ориентации в рамках одной модели общественного строя. А что наш “либерализм”? Увы, все чаще он скатывается на оправдание появившегося в ельцинский период строя, в экономическом плане опирающегося на сырьевую олигархию. Но это лишь видимая сторона вопроса. Прямо скажу, постсоветскую творческую интеллигенцию поразил вирус болезни, которую с мучительным напряжением преодолевает сейчас все наше общество. Имя этой болезни — социал-дарвинизм: в “естественной” борьбе побеждает не самый умный, не самый порядочный, не самый талантливый, а самый хитрый, самый хищный, самый подлый.
Профанация независимости и свободы очевидна: наиболее яростной атаке подвергается все самое, в творческом плане, яркое, выпирающее из воинственно-серых рядов со всеми их тусовочными премиями и прочими житейскими радостями. “Идеологические” же способы вооружения — на выбор, в зависимости от цвета мантии “хозяина” и принадлежащей ему гвардии — все чаще идут в ход как средство внутрицеховых разборок, а вовсе не глобальных идеологических сражений. Увы, явление это на Руси имеет давнюю традицию. Вспомним, как в 1970-х затравили такие выламывавшиеся из всех канонов и норм таланты, как Шукшин и Высоцкий!
Печальный знак нездоровья — курс на уничтожение подлинной Книги, понижение статуса Автора: на этот курс сейчас вовсю работает и пропаганда внекультурных явлений, и бульварный стиль подачи информации, все чаще проникая на страницы нашей прессы, на радио и телевидение. В итоге создается весьма неприглядный образ коллективного автора-литератора: это попрошайка, бомж, тотальный неудачник, полоумный шизофреник или попросту проституирующее создание. Но тем этот автор, так сказать, и интересен.
К примеру, в духе пиаровского смакования проводит с читателем шоковую терапию газета “Литературная Россия”, раскручивая некое юное дарование, опубликовавшее роман, название которого омонимично русскому слову “фак-ты”, да только первый слог написан по-английски и через дефис. Получается матерное дефиле “fuck-ты” с “остроумным” международным уклоном, причем похабное название как “полное отражение сути книги” провозглашается “столь привлекательным для читателя” (?!). Вот они, внедряемые в массовое сознание “идеалы” свободы и раскованности автора, чей “дебютный роман начинался с откровенной сцены минета, а заканчивался словами “не стану шваброй никогда””. И все это — на первой странице общероссийской газеты, как событие номера!
Впрочем, чему же тут удивляться, если на той же ноте прошла недавно по ТВ презентация совещания молодых писателей в Липках. “Наконец-то на нашем телевидении заговорили о литературе”, — благостно защемило сердце у иных зрителей. Увы! Во что же уперся их взгляд с самого начала обещанного литсюжета? Да в майку некоего “молодого писателя”, бойко вещавшего что-то о себе любимом. А на груди его сияла подогнанная под известную марку “Ford” надпись со все тем же, прославленном литроссовцами, скабрезным словцом. Вслед за ударником ненормативного автопробега в кадр залез голубеющий юнец, начавший разговор о собственной … заднице как предмете драматического осмысления. Притом и делал-то он все как-то по-свойски, вовсе не стесняясь ежившейся рядом пожилой литераторши. О нравы!..
Если в массовом сознании и в сознании властей создается коллективный образ автора, к которому скорее всего подходит эпитет “убогий” (= выморочный, асоциальный, странный, никчемный и пр.), то и властные структуры тоже, с точки зрения писателей и пишущих, представляют собой некоего коллективного читателя, к которому автор по идее должен внутренне обращаться, на которого уповает или которого отрицает. Но каким же он чаще всего видится из литературных “низов”? Да либо вообще никаким (нечто расплывчатое и ирреальное), либо в обличье закоренелого зла, в маске презрительного равнодушия. Все это, впрочем, напоминает ситуацию, воспроизведенную в прозе Валерия Казакова — писателя, по роду службы принадлежащего к властным структурам, знающего их изнутри. Я имею в виду его рассказ “Чужая слезница” о зловещем хозяине “забытого богом и президентом региона” (всю свою жизнь возглавлявшем известное “жутковатое учреждение”) и подвластном ему зяте, зам.начальника местного управления столичного министерства.
Зять наместника, которому недаром дали кличку Монстр, тестя своего ненавидит, но вынужден служить и по семейному ведомству. Однако у него, Павла Опороскина, потомка крестьянского рода, есть и свои представления “о вечных взаимоотношениях чиновника и народа, об их взаимной нелюбви и вражде”:
“У него, в отличие от классиков, правота всегда оставалась за чиновным человеком и, чем выше был этот чин, тем большей правотой он обладал. В России вообще, считал Павел Михайлович, власть обладает неким особым сакральным смыслом. Нет, не закон, не указ, не конституция правит на безбожно-молитвенной Руси, здесь всему голова — власть. Власть без традиций, без природы, без участия в ней народа, просто чистая власть, невесть как и откуда взявшаяся. Может, варяги принесли, а может, печенеги? Это некий сверхъестественный чертог. Вошел в него человек и стал носителем особых привилегий и почестей, имеющим право повелевать и управлять, покинул святилище сам или тебя вытолкнули оттуда, все сразу закончилось, как в сказке о золотой рыбке. Ты — никто, ноль среди миллионов подобных тебе нулей. Сегодня модно стало винить во всех бедах бюрократов и демократию. Сами, дескать, на свою голову повыбирали придурков — вот и мучайтесь, а придурков да жуликов этих самых народу подсунул пресловутый административный ресурс, то есть чиновники. Конечно, народ у нас еще тот! Даже в Африке за бесплатно работать сегодня никто не будет, а у нас пашут, хреново, правда, но пашут! А то, что выбирают того, про кого телевизор скажет, так, может, в Америке по-другому выбирают? А уж чиновники плохи, так извиняйте, какой народ, такие и чиновники! Других взять неоткуда”.
К автору сих размышлений попадает на прием старушка-просительница, надеющаяся на помощь Павла Михайловича (“Говорят, вы из простых, из деревенских”) и приносящая ему свою челобитную-“слезницу” насчет отмены ее выселения из собственного дома и отправки в интернат для престарелых. “Листы, впитавшие в себя людское горе”, вызывают лишь равнодушную оскомину у зятя всевластного Монстра, и старушка отправляется восвояси ни с чем.
Несмотря на всю ситуативную конкретность и узнаваемость, в “Чужой слезнице” типологически точно воспроизводятся взаимоотношения “человека пишущего” и “читателя от власти”, сверху вниз глядящего на бумажные потоки слез народных. Но не есть ли все это “чтение без чтения”, “диалог без диалога”? И вот порой писатель — униженный и оскорбленный наших дней — выказывает, подобно остальным авторам многочисленных “слезниц”, свою наивность, “полагая, что его писания будут кем-то полностью прочитаны и именно от массы всевозможных подробностей высокое начальство примет единственно правильное решение. Ни один даже малоопытный чиновник никогда всего этого не читал”. Отчего же? Только ли от невнимания или того паче лени? “Так уж повелось, — отвечает сам себе незадачливый автор-повествователь, — что власть, в непогрешимость которой беззаветно верит наш соотечественник, человеку не доверяла и не доверяет”.
Между тем есть в казаковской прозе один нюанс: если для подателей всевозможных “слезниц”, от простонародных до литературных, чиновник и есть олицетворение власти, то для глядящего изнутри управленческих структур обнаруживаются некие ножницы между собственно властью и руководяще-исполнительным, чиновным аппаратом. Перу этого писателя недаром принадлежит афоризм: “Чиновник — всего лишь пыль на сапогах власти, но чтобы ее смахнуть, власть должна нагнуться”.
Что же такое “Власть”, с которой Литература пытается вступить в диалог? Обращение к словарям и прочим умным книгам дает возможное толкование. Власть — это:
— право и возможность распоряжаться действиями, поведением кого-либо (родительская власть, административная и т.д.);
— могущественное влияние чего-либо, неодолимая сила (власть слова, власть золота, власть любви и т.п.);
— право и возможность управления государством (законодательная, исполнительная), политическое господство;
— форма управления страной (советская власть, республиканская и т.п.);
— органы государственного и местного управления.
Таким образом, расширительное толкование “Власти” включает в себя все официальные (в т. ч. и чиновные) и неофициальные структуры и силы управления (людьми, страной, государством, умами). Теоретически входящая в это поле “Литература” как “власть слова” практически выпадает из сферы влияния: ее позиции ныне утрачены и у нас, и в мире.
Причинно-следственная цепь утрат здесь свивается в странное явление, не раз подвергавшееся резкой критике в прессе: вспомним шумиху вокруг официального состава делегаций, представлявших нашу литературу на Парижском книжном салоне 2005 г., книжной ярмарке в Китае 2006 г. и пр. (см. об этом мою предыдущую статью “Литература, которая изменяет страну”) и включивших в себя авторов низкопробно-китчевых поделок. Получается, власть ведет диалог и поддерживает лишь китчевую литературу, которая обслуживает ее не очень-то высокие эстетические вкусы и запросы. Развлекает. Отвлекает от насущных народных нужд и чаяний как малоприятной темы для “слезниц”. Позволяет поставить галочку в графе “диалог с литературой”, наконец. Но реального, непротокольного диалога-то нет как нет. Отчего? Очевидно, у власти пока что попросту не срабатывает инстинкт самосохранения. Не проявляется потребность в самопознании, о пагубном отсутствии у нас навыков которого говорил еще Ключевский. Ни для кого, однако, не секрет: сейчас мы не знаем, что строили до сих пор, что строим сейчас и вообще где находимся. В какой стране мы живем? — зададимся вопросом, вынесенным в заглавие одной из последних статей В. Кожинова. Действительно, в какой?
Думается, именно литература как “зеркало” эпохи, пропущенной через художническое сознание и бессознательное, способна дать должный ответ на этот вопрос. Понятно ли это и в обществе, и “верховному” коллективному читателю? Отнюдь. Власть заворожена снижено-дискредитированным образом писателя — неудачника и бомбиста. От которого бесполезно ждать каких-либо разумных и общественно полезных действий.
С другой стороны, зададимся вопросом о том, на что способен деклассированный, вытесненный из социальной жизни творческий работник — фактически бесправный в своей стране, которую по идее призван отображать, укреплять, воспевать? К примеру, об утрате статуса писателя свидетельствует тот факт, что такой профессии попросту нет в официальном перечне существующих в стране профессий. Во всем цивилизованном мире действуют законы о преференции для творческих людей, т. к. они укрепляют нацию, содействуют ее процветанию. У нас же творческие работники социально не защищены: им не начисляется творческий стаж, у них нет отчислений в пенсионный, медицинский фонды (а значит и пенсия минимальная, и льгот по медицинскому обслуживанию нет), отсутствуют льготы по жилищно-коммунальному обслуживанию (а значит, художники лишаются мастерских, писатели — своих кабинетов); не соблюдаются авторские права (разговор о деятельности бывшего ВААПа, а ныне Российского авторского общества (РАО) — отдельная тема для разговора); авторы практически бесправны перед издательствами, т. к. отсутствует даже понятие о минимальной ставке гонорара. Причина же такого положения в том, что вот уже в течение пятнадцати лет не принимается Закон “О творческих работниках и их творческих союзах”, дважды проходивший Думу и Совет Федераций и дважды отклонявшийся.
Что и говорить, социально незащищенный писатель неизбежно превращается в писателя протестного. И вместо дарящих эстетическое наслаждение произведений в нашей словесности все увеличивается вал “мрачных” текстов, развенчивающих власть и существующее положение вещей в обществе и государстве. Примеров тому несть числа…
Каковы же возможные точки соприкосновения между литературой и властью — те коммуникативные пути, потребность в которых сейчас уже реально назрела?
Ни для кого не секрет: сейчас мы живем в стране с не определившейся еще идеологией. Движущие общественным сознанием идеи пока еще не выкристаллизовались. Отсюда и неудачи с перестроечными начинаниями и последующими попытками реформаторов. Тем не менее, обозначившийся уже подъем нашей словесности свидетельствует о том, что на глубинном уровне коллективного бессознательного, на уровне интуитивных прозрений, идеи эти уже зародились и развиваются. Не только в плане “отрицания отрицания”, но и позитивного, конструктивного подхода к существующему и возможному положению вещей в стране.
Сейчас, по завершении пореформенного двадцатилетия, с особенной отчетливостью очевидно: существующая власть, в ситуации всеобщего выживания, должна представить обществу национальную государственную идеологию, основываясь на понимании нации как союза народов и народностей, объединенных общей судьбой, близостью основных архетипов, представлений о добре и зле и общей духовно-материальной культурой. Разработкой идеологических основ власть вроде бы озабочена еще с пресловутого поиска национальной идеи в ельцинские 90-е — поиска, продолжающегося сейчас на уровне создания нацпроектов и пр.
Однако “прирастут” ли сконструированные модели к жизненной реальности, или же опять — как в бытность партидеологических внедрений “сверху”, — саморазвитие народной жизни пойдет в другую сторону и, неминуемо взяв свое, сметет навязываемые концепции и конструкции? Подлинные пути национального самопознания — а это единственное условие избежать холостых ходов в данной сфере! — неминуемо пролегают через нашу серьезную, честную литературу, требующую углубленного аналитического прочтения.
Впрочем, вопрос об “Идеологии”, как и о “Системе”, дробится в литературно-литературоведческом сознании на альтернативные составляющие. Курс пореформенных лет на “деидеологизацию” наткнулся на странный парадокс: отрицание официальной компартийной идеологии, довлевшей над литературным мышлением в советский период, вошло в противоречие с неизбежным (во все времена) существованием идеологии собственно авторской (писательской, художественной). Факт, мало осознанный пока еще литературоведением, для которого гораздо привычнее говорить о “давлении” идеологии на художественное сознание и письмо, о необходимости победить “монстра идеологии”, “обмануть” его, “ускользнуть” от его недреманного ока. Однако осуждение на наших глазах распавшейся госсистемы как аппарата насилия, воспевавшегося в известных соцреалистических образцах, вовсе не должно подразумевать отрицание системы авторских идей, художественных средств и т.п. С другой стороны, нельзя отвергать и собственно интерес к (человеку) идеологии, системе (власти) как предмету изображения и авторского осмысления (во все времена нередко критического).
Безусловно, художественное произведение не есть учебник жизни, где примерный ученик ее обретает прямые и точные ответы на каверзные вопросы. Иными словами, мы не вправе требовать от литературы утилитарности и безусловной помощи в извечных наших метаниях: как жить дальше? почему так получилось? кто виноват? и что же наконец всем нам делать? Нельзя, однако, обойти и тот очевидный уже факт, что нынешняя русская литература начала решительно развертываться к осмыслению происшедших в последние десятилетия перемен и достигла в этом плане своих результатов. Среди последних произведений, в которых зазвучало живое слово о России, помимо уже упомянутых, — “Грибной царь” Юрия Полякова, “Романчик” и “Площадь революции” Бориса Евсеева, “Реформатор” и “Закрытая таблица” Юрия Козлова и др. Глубинная логика художественного образа, обнаруживая авторский дар прозрения, вступает у этих писателей в конкурентные отношения с логикой рационально-аналитической мысли (публицистов, историков, политологов) и во многом побеждает ее, давая более точную, на интуитивном уровне, картину происшедшего и происходящего со всеми нами, здесь и сейчас. Не есть ли это антитезис расхожему, увы, мнению о конце русской литературы? Антитезис, впрочем, нуждающийся в доказательстве. Ведь не все даже в лучших произведениях выдерживает поверку художественно-эстетическим каноном.
С другой стороны, к новой русской литературе в бесцензурной ситуации не подходят уже прежние мерки, применявшиеся к “опасным” для государства и его официальной политики художественным текстам (см. об этом, к примеру, недавнюю книгу американской русистки Кэтлин Парте “Опасные тексты России: политика между строк”). Скорее в нынешних “опасных”, т.е. свободолюбивых, политизированных текстах русских писателей, несмотря на всю их “протестность” и оппозиционность по отношению к “верхам”, усматривается и явный позыв или попытка, наладить диалог с властью. Ведь современная Россия, утратившая былую державность и нуждающаяся в укреплении, стала общей нашей заботой в исторической ситуации выживания. Выживания страны, общества, государства и — личности, человека в нем.
Для понимания возможностей литературы в ее диалоге с властью потому важно выделить прогностическую функцию первой: умение улавливать еще только нарождающееся, невидимое; выявлять возможный модус бытия в складывающейся социоисторической, политической ситуации. Такая футурологическая тенденция — предвидения как предостережения — особенно отчетлива в прозе Юрия Козлова: писателя, также совмещающего творчество с участием в политической жизни и ее властных структурах, а потому имеющем шанс четче ощутить пульс общенационального бытия.
Особое место занимает в романах Козлова “макетирование” мира — прием, имеющий давнюю традицию в русской литературе со времен Гоголя и Гончарова и нередко несущий в себе привкус прожектерства, ментального иллюзионизма. Подобное литературное клонирование — создание условного образа — двойника (микро)мира — обретает в его романе “Реформатор” характер научного эксперимента. По сюжету в некоем фонде “Национальная идея” воспроизводится “живой” двойник… страны, с “реальным” в ней народом, правда, уменьшенный до микроразмеров, соответствующих, верно, направленности и уровню столь же качественно производимой “нацидеи”. “…Соответственно, то, что изготовили мастера из фонда “Национальная идея”, трудно было назвать макетом. Скорее это была натуральная, волшебно уменьшенная в размерах Россия, какой бы она предстала перед новоявленным Гулливером”.
Опознавательные меты сатирической фантастики налицо, как и параллели со знаменитым памфлетом Свифта. Одновременно гротескно-ироничное осмысление обретает реформаторский “поиск” идеи для России в лабораторных условиях, с клонированием крысоподобных человечков, деятельность которых — что очевидно “гулливероподобным” героям, автору и читателю — заведомо абсурдна, как и их скорбное существование в юдоли вечного холода и несчастья. Человечков атакуют огромные серые волки-мыслители, воплощающие глобализм, коррупцию, криминал, нищету, безработицу и все прочее “зло, терзающее Россию”. В итоге все составляющие макета — человечки, реки, горы, леса, города — превращаются в студенистую серую массу, обозначивая футурологический прогноз фонда: грядущий кризис власти, народа и страны. Вынашиваемая реформатором идея очередной революции также не спасительна, но разрушительна.
Как и следовало ожидать, поиски национальной идеи в возглавляемом Саввой фонде не увенчиваются успехом. Тупики, в которые заводят реформатора эти поиски, обнажают взаимоисключаемость в позициях народа и власти, ибо “единственная задача власти в России — не мешать народу жить, как он хочет… Но так не бывает, — горестно вздохнул Савва, — потому что если позволить народу жить, как он хочет, с него будет нечего взять. А кому нужен такой народ? Какая власть согласится с этим?”.
С другой стороны, обозначиваемая героем множественность (возможных) национальных идей (“Сколько в стране людей… столько и национальных идей”) упирается в неизбывное одиночество разобщенных индивидов. Итог раздумий реформатора — крайняя относительность и гипотетичность искомого “лучшего из миров”, идеальной модели развития для стремительно распадающейся, исчезающей с геополитической карты страны, — подобно превращающемуся в сплошную серую массу макету.
Глобальным выводом героя-идеолога можно назвать сведение рефлексии о народе к признанию всеми народами во все времена силы, а не добра: сильной, хоть и жестокой власти. “Народу всегда милее Иван Грозный, а не Борис Годунов, Сталин, а не Горбачев <…> Народ готов простить царю любой обман, за исключением единственного — что он не сильный, а слабый, не злой, а добрый”. Спорный, хоть во многом и подтверждающийся Историей тезис поверяется в романе судьбой терпящего фиаско идеолога-реформатора.
Действительно, вопрос о народе и его менталитете, коллективных умонастроениях был и остается наиважнейшим и для подлинной литературы, и для власти: в этом точки их возможного схождения. Следует, однако, внести здесь теоретическое уточнение.
Еще со времен Школы Анналов начала прошлого века в науке утвердилось мнение, что менталитет как отдельного человека, так и социальных групп, общества в целом — т.е. заложенная в глубинных слоях психики способность и предрасположенность чувствовать, мыслить, действовать, реагировать на обстоятельства определенным образом — меняется гораздо медленнее, чем сами обстоятельства, окружающая нас среда и ее социальные институты.
Конец ХХ века поставил под сомнение эту, казалось бы, непреложную истину. Жизнь и реагирующий на нее менталитет людей стали быстро меняться, выказывая способность к непредсказуемым скачкам, резким колебаниям и т.п. Среди явно неожиданных событий рубежа веков — тотальный распад СССР, резкая смена нравственно-эстетических идеалов, которые стремительно стали наполняться совсем другими понятиями, концептами. Неожиданны, скажем, недавние события в Кондопоге и другие социальные взрывы. А кто бы мог еще в 1980-х представить себе, что из пророка, властителя дум писатель обратится в собственную противоположность?
Однако и в таком непредсказуемом состоянии писатель и его деятельность сохраняют свое значение для судеб нации. Ведь менталитет нации и ее художественное самосознание, запечатленное в совокупности литературных текстов, — понятия взаимообусловленные: не только бытие определяет сознание, но и сознание определяет бытие, в т.ч. и бытие литературное. Потому проникновение в него – аналитическим инструментом литературоведа и критика, в первую очередь, — чрезвычайно важно для решения так и не продуманной до сих пор задачи национального самопознания.
* * *
Итак, диалог литературы и власти не только желателен, но и жизненно необходим для судеб России, для должного развития нации. Ведь литература — взгляд изнутри, во многом недоступный обитателям высоких кабинетов. И дело здесь не в том, кто “лучше” или “хуже”, “выше” или “ниже”, а в характере профессиональных ориентаций и предполагаемых ими задач и занятий. Хотя, повторюсь, есть у нас и сумевшие совместить эти полюса писатели: работающие во властных структурах, знающих их изнутри — их опыт чрезвычайно важен. Однако главное, наверное, сейчас — изменение внутренней литературной политики. Отход от диктуемой коммерческими интересами ставки на внешнюю занимательность вкупе с обслуживанием вкусов и запросов новоявленных “хозяев жизни”.
Сейчас как никогда — в социокультурной, исторической ситуации выживания страны и народа — важны не досужие домыслы, а подлинность. Искренность авторского чувства. Подлинность интуиции. И — свобода самовыражения в любых художественно-эстетических формах, от реализма до натурализма и (нео)модернизма.
Сегодня мы столкнулись с новой неожиданностью, когда в России, исконно гуманитарной стране, возобладало суждение, что жизнь экономическая важнее духовной, культурной. И это, увы, неудивительно. В конце 1980-х – начале 1990-х были порушены духовно-нравственные основы народного бытия. Наша подлинная литература, всерьез озабоченная сейчас судьбой нации, народа, во многом их сохранила — в противовес “соцзаказу” олигархических хозяев жизни, привнесших в общество свою криминальную “нравственность”, антиэстетику разрушения, агрессивную лжекультуру.
Выход здесь один — в государственной помощи высокой культуре и духовности. Подвижки в этом плане уже есть. Нынешний Год русского языка начался с выдвинутого Президентом Путиным тезиса о русском языке и литературе как государственно-образующих факторах. Сверху высказываются, а творческой общественностью поддерживаются мысли о госзаказе в сфере художественной литературы, что доказывает ее предполагаемую востребованность. Проходят встречи на высшем уровне с деятелями культуры и писателями. Все это обнадеживает. Что и говорить, попсовая псевдокультура криминального распада процветает с опорой на влиятельные силы. Высокая культура, оплот общества и нации, может выжить ныне в России лишь при мощной поддержке государства и власти.