Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 8, 2007
О романе Александра Родионова “Князь-раб”
История
Россия всегда была страной без границ. И потому каждый следующий век своей истории она живет заново, с чистого листа, с новой историей. Когда же к ней стали прирастать ордынская и забайкальская Русь, Россия стала обновляться еще стремительней. Не потому ли Петру I пришлось даже календарь поменять, а вслед за этим и всех властных людей?
В том, что не только Петр I правил азиатской Россией, но и она им правила, убеждает нас писатель Александр Родионов. Вернее, ее золото, которое оказалось самым заманчивым из всех богатств и прелестей сибирских в начале XVIII века, по мысли писателя. Именно оно отвлекло однажды Петра I от его шведских дел, чтобы отправить на розыски золотого песка офицера Преображенского полка Ивана Бухольца. Если бы автор начал свой роман с этого, то есть взял сразу бы золотого тельца за рога, то получилась бы просто приключенческая беллетристика. Но А. Родионов явно не спешит с приключениями: он здесь уже не просто писатель, а человек XVIII века. Эпохи, когда из Тобольска до Москвы ездили по нескольку месяцев, носили тяжелые кафтаны, шапки, бороды, говорили и думали тяжелым языком и увесистыми, как куски руды, словами. Эту увесистость эпохи надо преодолеть, выплавить из ее руды чистое золото дела, пользы, смысла жизни и деятельности государства и человека. Но и торопиться нельзя: должны устояться границы, обжиться и пустить корни люди, все должно обрести свою плоть и место в периодической системе элементов русского мира.
Но Петр I и его сподвижники в романе очень спешат: военные Бухольц, Бекович-Черкасский и Лихарев, судебно-фискальные Дмитриев-Мамонов, Фильшин, Нестеров, государственные Шафиров, Толстой, Меншиков. То есть люди неоседлые, беспочвенные, безродные. Им будто хочется и Сибирь онемечить и ошведить, сделать ее быстропроходимой, проницаемой для хищного взгляда Петра. Поэтому такой авантюрой кажется план царя охватить клещами южную Сибирь и Закаспийские земли на пути к эркетскому золоту. Поэтому так трагически неудачны походы Бухольца и Бековича. Поэтому пирровой победой кажутся успехи разоблачителей и казнителей Матвея Гагарина, сибирского губернатора. Поэтому остаются вне петровских клещевых дел и указов люди подлинной Сибири — Степан Костылев и Михаил Волков, дегтевар Силантий и иконостасник Поднебеснов. И уж совсем не по зубам европейско-петербургской хваткости азиатская вольница-конница джунгарского контайши и империя еще более крайнего Китая.
А. Родионову не просто выстроить “диспозиции” всех героев своего словообильного романа. Происходит это из-за нешуточной погруженности писателя в эпоху. Описать действующие лица всей иерархической лестницы: от царя-европейца до сибирского бродяги-инвалида Сергуни Толпыги, не забыть об их обычаях, домашнем и словесном обиходе, показать их на ристалищах и на гульбищах, на народе и на природе, подтвердить их существование документально и художественно-психологически, в одиночестве и в миру, — задача летописца-энциклопедиста. И, как мы уже сказали, классификатора. Ведь чтобы летопись стала романом, а исторические лица персонажами, чтобы они жили и выполняли свою персонажную роль, надо знать о них все. Надо иметь реестр, каталог, наконец, карту.
Тема карты — главная в движении романа. Петр I немедленно требует карту, как только Гагарин показывает ему эркетское золото. Бухольц ищет карту пути от Тобольска до Эркета, ввязываясь в Ямышевскую авантюру, пленный Табберт составляет карту “Великой Татарии”, чтобы знать о сибирских народах в месте своего пленения, гений сибирской карты С. Ремезов только потому держит “всю Сибирь в кулаке”, что имеет лучшие картографический познания. Купцы и послы, казаки и солдаты, живущие в Сибири и около — люди карты, которая, как карты игральные, расскажет им об их судьбе. Но точных, европейски выверенных карт нет, и потому каждый в этом романе чувствует себя человеком временным на этой земле, странником. И когда Гагарин серьезно увязает в обвинениях Дмитриева-Мамонова и его комиссии, перечень этих обвинений, посыпавшихся на него со всей Сибири, отражает карту его сибирского губернаторства.
Эта “картографичность” романа отменяет и главного героя в произведении. Матвей Гагарин? Но его “плутовство” и казнокрадство очевидны. Петр I? Но его гос. деятельность слишком нахраписта, неразборчива в средствах и скора на расправу, чтобы быть идеальной. Степан Костылев? Но он слишком иконописен и статичен, при всех своих непрерывных странствиях, зачастую вынужденных. Героического, как будто бы и нет в этих героях. Все они рабы своего места в романе. Но и его “князья”. Вот почему формула “князь-раб” типична для всех его персонажей: они невольники верховной власти, охочей до Сибири, и в то же время фактические или потенциальные владельцы ее богатств. Это богачи, вынужденные быть рабами, и рабы, которые могут быть или стать богачами. Гагарин — самый видный, заметный из них, и потому вынужден быть главным героем, воплощая сибирскую судьбу в России XVIII века.
Потомки Рюриковичей — первой правящей династии на Руси, Гагарины стали одними из первых правителей Сибири. С 1623 года “дед его, Афанасий, сел томским воеводой”. Затем его отец Петр “попросился воеводой в Нарым”. В 1711 году, когда сам Матвей Петрович стал первым губернатором Сибири, он “мог услышать отголоски” пребывания в тогдашней сибирской столице Тобольске других, родственных ему Гагариных. “Тянет по каким-то причинам” именно этот княжеский род в Сибирь. Но почему? Неужто только по принадлежности племени “кочевавших по Сибири очень вертких воров”, от мздоимства терявших “лик человеческий”? А как же быть с княжеской родовитостью, кровью, званием родовитого “государственного мужа”?
Ответ кроется в характере и происхождении новой, петровской власти. Петр I, представитель юной династии Романовых, слишком неясными, даже подозрительными путями пришел к власти. Он слишком явно дискредитировал само понятие царской власти, когда окружил себя безродными людьми, вчерашними уличными торговцами, писарями, солдатами, беглыми семинаристами. А также своим пристрастием ко всему нерусскому, выразившемся в основании “немецкого града” Петербурга, заставил думать о себе как о человеке прежде всего западной ориентации. Но в итоге инициировал невиданное смешение: народов и рас, родовитости и безродности, профессионализма и дилетантства и, наконец, честности и воровства. Не случайно одна из самых знаковых фигур в России тех лет — Меншиков — и гос. деятель, и вельможа, и царедворец, и первостатейный вор. Он и стал главным покровителем Гагарина, вернувшим его “из грязи в князи”. Но сибирский губернатор в ярости восклицает: “Известно всей подлой Москве, всем подворотням кокуйским, каков ты князь”.
Уже одно это осознание княжества подлинного и мнимого возвышает Гагарина, не лишая, однако, губительной двойственности. Ее можно принять за лицедейство, как это делает канцлер Макаров, изумленно узревший резкую смену обличий князя: пришел он к Макарову как “привычный челобитчик” с выражением “скорби и заботы”, вызывающей сочувствие, а через несколько минут “это уже был кряжистый, прочно ступающий по весенней грязи МУЖИК (выделено нами. — В. Я) властного и злого взгляда”. Вспомнив замечание писателя о том, что Гагарин “не кичился своим княжеским происхождением”, скорее просто осознавал его, понимаешь, что сей губернатор имел не одну ипостась. Ему просто необходимо было быть немного “мужиком”, немного купцом, казаком, ходоком “в Китаи”, “рудоприимщиком” и т.д., чтобы быть не просто “вертким вором”, а подлинным управителем Сибири. Недаром говорили, что “князевы люди повсюду, всю Сибирь проникли”.
Это-то и почуял Петр, обладавший острейшим нюхом, когда назначал князя: “Твой корень в Сибири…Терт, бит… мят, клят” — это ведь и про Гагарина и про любого сибиряка, жившего тогда на границе с Великой степью, возле задиристых ханов и контайшей Цеван-Рабтана, Аюки и др. И потому кажущиеся вставными рассказы о Тарском казачьем голове Чередове или Бухольце воспринимаются как продолжение повествования о Гагарине. Может быть, потому, что степень “погруженности” писателя в эти персонажи не меньше, чем в Гагарина. И чем обстоятельнее рассказ, чем пристальнее всматривается писатель в своего героя, тем ближе нам “гагаринская” эпоха, тем неотвратимее писатель возвращается вновь и вновь к самому Гагарину.
Так, посольство (“хождение”) Чередова в Кульджу становится едва ли не самым значимым для романа и судьбы Гагарина. Во всяком случае, подробность описания настраивает на такое, многозначительное, восприятие. Вот Чередов читает высочайшее повеление ехать “в калмыцкие улусы к контайше”. Вот он созерцает на берегу Ямыш-озера “очарованную закатным преображением” воду, чей “цвет, казалось, издавал еле уловимый звон — до того он был ощутим”, а озеро — “живое, замерло, вздохнуть боится”. Вот он ставит крест из талового куста на удачное возвращение из улусов. Вот он видит первые признаки неблагополучия своего похода — переход оружейника Зеленовского к калмыкам, оскорбительную надменность посла контайши и месячное униженное сидение возле его ставки. И, может быть, казакам легче все это переносить, потому что Цеван-Рабтан показан как явление природы: он и человек и идол, с которыми не говорят, а воздействуют на них. Например, ритуалом снятия шапки при упоминании русского “царского величества”. Да и все это контайшино воинство не враждебно, а косно, это иная порода и природа. И потому так тягуче медленно здесь все совершается: пространство — степное, горное, водное; люди — со своими характерами и сиюминутными прихотями (калмыки Деркем и Лоузан, казак Бородихин и др.); речь — с тем же рельефом смысла, лексики и синтаксиса, что и деятельность, ее породившая. Кажется, никто и ничто не переиначит все это, от века данное.
Тем же сибирским пространством отмечен и облик встреченного Чередовым молодого артельщика лет двадцати, “Степашки” Костылева: тарский казачий голова, не чуждый мечтательности, отмечает его синеглазый взор, сравнимый с “дыханием ясного неба”, которое “осеняло горную высь там, перед хребтом по пути в Джунгарию”. “До светлой желтизны выгоревший чуб”, “молодая борода” такого же цвета — олицетворяют золото, за которым охотятся многие прииртышские жители-“бугровщики”. Но у Степана это не просто внешность, а судьба. Желтизна волос и синева глаз, сливающаяся с небом – это и противоречие в его характере, и прочный сплав “золота в лазури” — небесного, личного и материального. И потому он столь же конкретный персонаж, сколько и символический. Небо означает бесконечность скитаний, золото — высший знак богатства души и земли сибирской.
Встреча Чередова, поставившего “в известность контайшу, что все реки и земли, откуда текут Енисей, Обь, Иртыш… земли нашего величества”, с Костылевым словно дублируется аудиенцией Петра и Гагарина. Главным здесь тоже является золото — золотой песок с Дарьи-реки, которого так не хватало “великому в своих авантюрных замыслах” царю. Он здесь наследует “порокам захребетного отношения к Сибири”, которые утвердились еще за полтора столетия до него. Так что Петр I в этой перекличке диалогов соответствует Чередову, отнимающему золото у артельщиков якобы для князя, а Гагарин — Костылеву, это золото добывшему. С той разницей, что Петр, занятый Европой и флотом, мыслит схемами: его воображение “скрадывало огромность пространства, стрелы (направление движения войск. — В. Я) виделись царю толстыми, мускулистыми”. Первой “стрелой” должен стать Бекович, второй Бухольц, судьба которых с самого начала управляется духом петровского авантюризма.
Третьей “стрелой”, уже помимо планов Петра I, становится Степан, убегающий от Чередова в Томск, как старообрядческая “община коркинская приговорила”. На самом деле Степан “приговорен” не к сокрытиям, а откровениям; не убеганию от людей, а к встречам с ними, он должен одухотворять их, а не хорониться. Возможно, Бухольц только тогда поверил в свою сибирскую миссию, когда, подплывая к Тобольску, встретился глазами со Степаном. Предубежденный против “посланца антихриста”, т.е. Петра, Степан словно крестит Бухольца “чистой синевой” своего взгляда. Не случайно вслед за этим он “потянулся взглядом к Софийскому храму, оказавшись во власти белооблачного благолепия” храма. И, скорее всего, петровский офицер-преображенец, так чудно “преобразившийся” в Сибири, думал о Степане, когда встретился глазами с обнищавшим казаком-калекой Сергуней, посмотревшим на Бухольца “зеленоглазо, светло”. “Посланец антихриста” обнаружил в этом взгляде “обезоруживающее человеческое чистосердечие, способное заставить собеседника позабыть, что ты офицер лейб-гвардии” и имеешь поручение от царя. Он испытывает святое чувство равенства с этим убогим Толпыгой “перед сибирским небом, как перед Богом”, хотя бы и на краткое мгновение взгляда.
Перед тем же небом, как перед Степаном, поднимается в нем “несамодоволие” собой и своим воинским делом. Иван Дмитриевич думает, что “сам он человек, потраченный только на службу”, баталии, убийства, вплоть до “никчемности” своего существования вне военных занятий. Да и весь быт и уклад жизни сибиряков, с их “замшелым тобольским полком” и ржавыми пиками в цейхгаузе никак не располагает к ведению войн. Но железная воля Петра I, действующая на расстоянии, дамокловым мечом висит над ним, заставляя помнить, что он — человек-“стрела” на карте петровских замыслов и не имеет права не быть “мускулистым”.
Другая воля — судьбы, фатума, рока — тяготеет над Матвеем Гагариным с тех пор, как царь загорелся идеей эркетского золота. “Небо” отвернулось от князя, подавая знаки неблагополучия. И они вездесущи и всепроникающи. Это сорвавшиеся у него с языка нереальные полтора месяца, за которые якобы можно добраться от Тобольска до Эркета. Это и лопнувшая на пакете сургучная печать, когда трещина сделала из царской литеры “П” — гагаринское “Г”, означавшее еще и виселицу. Это и святочные гадания при возвращении в Тобольск, когда князю выпало “страшное предсказание”, “предвестие смерти”. Это и митрополит Иоанн, напоминающий ему о Книге Иова и гибели “тысяч христианских душ… ради одного золота”.
Сам Гагарин начинает острее чувствовать и переживать свою раздвоенность, раскол души на языческую (вера в приметы) и христианскую половины, угождающую Петру I и своевольную, самостийную. Принимая новые петровские порядки, он надевал узкие камзолы и носил парик, только “согласуясь со своим рассудком”. А под камзолом “скрывалась изнасилованная душа”, а под париком — страх не выдать свое недовольство, вынуждающее к “двоедушию”. Начинает распадаться и то вездесущее сибирское “гагаринство”, которое обеспечивало единство и цельность его власти и личности. От такого распада его “я” недалеко и до мыслей о распаде России — отделении от нее Сибири: “Надо сделать так, чтоб только в Тобольском городе китайскими товарами торговать. Чтоб к Москве этому товару хода не было — так бы учинить … Осподи! Это отсекновение от государственной казны тысяч ста или по два, по три”. Только ли от казны? Через несколько лет эти мысли за Гагарина додумает Петр, привыкший к окончательности выводов, прямолинейности и схематичности мыслей и их воплощения.
Додумывать Петру I эту казнящую мысль помогает крах обоих походов за эркетским золотом. Если неудача экспедиции Бухольца, “ямышевская выморочная погибель” сотен человек предопределена всем, чем только можно (подсознательной неприязнью Гагарина к Петру и его посланцам, слабостью и малочисленностью войска и “тоской” ее начальника, враждебностью калмыков и т.д.), то катастрофа с походом Бековича кажется организованной специально для Гагарина, для его катастрофы. Казненный сарбазами хивинского хана Ширгази в конце первого тома романа, Бекович словно предвосхищает казнь Гагарина в конце второго тома.
Ход повествования, однако, в этом, роковом для губернатора Сибири томе, остается таким же размеренным, деловым, почти будничным. Автор не форсирует события, приближая финальную казнь героя — он не кровожаден по отношении к князю, не мстителен (“вор должен сидеть в тюрьме!”). Все должно быть подчинено естественному течению времени, все события должны произойти, все введенные в роман персонажи должны выполнить свою миссию. Фискал Фильшин — собрать компромат, Степан Костылев — найти золотую руду, Бухольц — оправдаться и, наконец, царевич Алексей — погибнуть от руки своего монаршего отца. Гагарин, убаюканный повседневностью дел, верит, что его губернаторство будет и дальше безболезненно длиться. Особенно на такой лад настраивает празднование “дня ангела” с дежурными славословиями митрополита, жалобщиками Бабиными, вестями о купеческой торговле и кознях контайши. Это сообщает роману правду не исторического, а жизненного процесса. Хотя А. Родионов и не прочь вставить в текст что-нибудь историческое, изобилующее именами, названиями стран, городов, ремесел и т.д., выбивающее из чисто “домашней”, сибирской обстановки. А приглашения на казнь Гагарина все нет. Зато есть еще шанс, что вместо него может быть обвинен Бухольц, что Дмитриев-Мамонов не будет глубоко копать, что женитьба сына на дочери Шафирова каким-то образом поможет, есть еще и Меншиков…
На грани “слова и дела”, тюрьмы и сумы живет во второй половине романа и Степан, наконец-то нашедший во втором томе золотоносную руду. Его одного не волнует неправедно карающая власть: семиреченская степь, русская сибирская воля, алтайские горы — вся эта Богом данная земная жизнь неподвластна мирским законам. Нельзя даже сказать, что А. Родионов противопоставляет нечаянно корыстного Гагарина и бескорыстно целеустремленного к золоту Степана. Настолько спокоен автор в описании их будней, настолько нетороплив в рассказе о рудознатских скитаниях Костылева и его товарищей по верховьям Оби. Настолько, что ничего не может пропустить — ни “остроребристый гребень скалы”, ни “круглое озеро с неподвижной зеленой тайной острова посередине”, ни прочие красоты природы.
Слово
Эта особенность повествования А. Родионова — неспешная обстоятельность с негромкими намеками на поворотные в судьбах героев события, верой в то, что, вопреки желанию Петра I, по большому счету в огромной России и неповоротливой Сибири ничто по-настоящему измениться не может, — ярче всего проявляется в языке романа. Как будто смысл всех этих “прясл”, “седмиц”, “опричь”, “шаить” и т.д. понятен — хоть напрямую, хоть из контекста. Но, образуя словесно-образную вязь, они так (по-хорошему) утяжеляют ход событий и их восприятие, что и не хочешь их ускорения. Наоборот, хочется подольше побыть в данном фрагменте (главе, ответвлении сюжета, эпизоде, абзаце, фразе) текста, насладиться “осьмнадцатым веком”, понять, что люди тогда жили не спеша, что люди городской ложной цивилизации, оказавшиеся в плену роскоши и корысти, ускоряясь, тем самым приближают свою погибель. Петр спешит казнить своего сына, Фильшин и Дмитриев-Мамонов спешат упрятать в каземат Гагарина, Степан спешит показать царю найденную руду и никак не может выйти из-под ареста.
И только автор, не на шутку погруженный в эту медлительную эпоху, знает, что время и бытие — понятия однородные, синонимичные. Отсюда и его пристрастие к многосложным словам, сближающим в одном слове, одной части речи, разные понятия и признаки, отождествляя действие и его носителя. Их можно найти в любом месте текста: “душелюбезный”, “тонкопронизывающий”, “тонкорастворенная”, “белооблачная”, “кровохлебие”. Не боясь громоздкой архаичности этих слов, схватывающих в человеке, предмете, явлении как минимум два качества, А. Родионов придает им третье — изобразительность. Многоэтажное слово становится живой картинкой, микрофильмом, лубком-театром с разыгранной на глазах сценкой: “Хитровыворотливые лавочники”, “недарохваткий Долгоруков”, “меженеискусная жена”, “многоушатый Иркутск”. Душа языка — наречие и его действующие лица — существительные тоже играют на поле слияния качества и его носителя: “Волеисполнитель”, “обоюдовежливо”, “одинокодушевно”, “новоклятвенник”, “враждотворец”. И когда слить в одно слово рядом стоящие слова не получается, то это, очевидно, лишь по недостатку дерзости у автора или правил грамматики: “Плюгавство ума”, “недопесок немецкий” и др. Или даже “опустошительный червь осознавания своей никчемности”, которое сливается и смыслово и интонационно, читается одним духом и слогом.
Впрочем, в том словарике “устаревших и заимствованных слов”, который помещен в начале каждого тома, видно, как близко стоят друг к другу и разноплеменные, иноречные слова: “Кармазиновый”, “китайка”, “консидерация”, “контайша”, “конфирмовать”, “копанец” — это только на “К”, а смешение вселенское! И мы уже не удивляемся, когда читаем о шведе Табберте, который и русский-то толком не усвоив, жадно набрасывается на “Родословие туркмен”. Но, конечно, стихия живого великорусского языка остается в книге главной, что выражается в неординарных пословицах и поговорках, звучащих из уст всех персонажей. Стоит оценить такой, например, шедевр народного пословичного искусства: “Баба с ума съехала, будто старая собака со скирды”. Такие речения и заряжают язык автора не столько на красноречие, сколько на свежесть описания и восприятия читателем. Особенно в описании природы: “Совсем нерождественская стояла погода. Накануне пала на всю округу ростепель, даже капель приударила, а к утру припожаловал морозец, высеребрил куржаком деревья, дома и ангарский берег — все подкряжье взял в серебряную оправу. На свежих рядах сосновых бревен вновь поставленной городской стены нависали сверкающие снизки инея — иголки снежные до того были нежны и тонки, что нельзя было различить, где они кончаются, а где начинается тонкозвенящий воздух”. Можно ли не воспринимать этот отрывок как одно многосложное слово, спаянное так, что не убрать хоть одно без ущерба для всей словесной вязи?!
Здесь самоочевидно действует принцип не только старозаветного красноречия, плетения словес монахами-книжниками и словолюбами, использовавшими свое искусство в “словах”-панегириках и святоотческих житиях. Тут главенствует православно-троичный канон нераздельности и неслиянности. Ибо все тут поверяется всем, тождества определяются различиями. Одинаковость судеб неявно сопоставляемых Гагарина и Костылева, выпестованная Сибирью, ее небом и недрами, вольнолюбием и сребролюбием, происходит одновременно и от их вопиющей разности. Один — князь, обвиненный в казнокрадстве и сепаратизме, несказанно между тем обогативший не столько себя, сколько столичных чиновников. Другой — простолюдин, который знает о богатствах родной земли собственноручно, изнутри, но не из стремления к богатству и чинам, а во имя духовного здоровья России. Но роднит их участь любого русского, без различия званий и социальных статусов: оба они и князья и рабы или, говоря языком автора, — “князерабы (рабокнязи)” там, где правит петровский рационализм, прямые линии схематичного “клещевого” (“стрелы” Бухольца-Бековича) мышления, только на бумаге достающие до иллюзорного эркетского золота, могильного по сути. Настоящее же золото — люди, хранители золота другого — словесного.
Но Петр I этого не видит, не чует. Он казнит Гагарина потому, что его прямые линии не гармонируют с “кривыми” линиями “князя” и “раба” Гагарина и Костылева, не знающих антитез и антиномий — удел европейского мышления. Сам царь не должен быть ни князем, ни рабом, только богом. И если уж появляется такая дилемма, он выбирает князя. Как в Прутском походе, когда, избегая “шклавства” (рабства), Петр готов отдать чуть ли не пол-России. А участь раба достается заподозренному в измене сыну. Так логика “или — или” приводит только к казням, логика “и — и” — к глубине самоосознания человеком своей души и слова. Такова Сибирь, которой можно управить только постигнув ее “простор и дальность”. Петр постичь этого не в силах еще и потому, что у него неглубокая родословная по сравнению с Гагариным, что у него “одно мнимое половинное касательство” к роду Романовых. Не ведает он, кто его отец, потому и неспособен полноценно властвовать страной. Только своим одноименным Петербургом.
С такой — глазами Гагарина — оценкой Петра I можно не соглашаться. Но спорить, согласно художественной логике автора, с ней невозможно. И, наоборот, Гагарин глазами Петра не воспринимается во всей правде его личности. Подлинное знание о первом губернаторе — у синеглазого рудознатца и боголюба Степана, несостоявшегося ангела-хранителя князя, которому в финале дана “бумага пропускная по всей Сибири”. Гагарин стал жертвой своих же усилий по стяжанию богатств от Урала до Китая, и не только для себя. Огромность сибирских кладовых, от которой купцы и казаки, обыватели-тобольчане и заезжие авантюристы сходят с ума, способны погубить любого. Гагарин, не в силах все это огромие управить, гибнет: его раздавила неподъемность сибирского рудного, пушного и т.д. изобилия. Степана, увы, не оказалось рядом с ним. У него своя правда.
Нестяжатель Степан и его спутники и наследники только одни правы в этом историко-нравственном и золотословном романе. “Золотая баба” — идол и иллюзия; она для него не фетиш и не финал. И то, что книга заканчивается не повешением Гагарина, а возвращением Степана к истокам — земле, жене, семье, — говорит о том, что А. Родионов написал еще и семейный роман. Потому что Сибирь — и наша история, и наша родина, и наша большая семья.