Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 8, 2007
NORGE
На острове Диксон до самого “ельцинского порушения” многие охотники-промысловики ездили на собаках.
Как ни зайдешь к деду Бугаеву — тепло да уютно. Лампа на столе, чайник на печи, собака у ног. И всегда дело в руках. А в тот раз, смотрю, упряжь собачью починяет.
— Дайть-кось помогу, Маркел Мелентьич.
— А смогешь?
— Да что там хитрого — алыки1 сшить!
— Ну, тама в сенцах ремни всяки разны висят, неси-кось.
Я взял фонарь, принес ремни. Перебираю, какой пошире-крепче. И глянулся мне один. Не лахтачий2, а настоящий, бычьей кожи. Спереди, на ладонь от пряжки, кольцо вшито костяное грубой работы, к нему ремешок нерпичий3 привязан. К ремешку, опять жe, костяной крючок, и тоже грубо опилен, только сам сгиб внутри гладкий-прегладкий, будто его наждачной шкуркой “нулевкой” вылизали.
— Зачем, — говорю деду, — крючок-то?
— Тот пояс не трог. Память он с давешних лет. Другой бери.
Ну, я давай про давешние годы спрашивать, а дед:
— Расскажу, коль сам догадашь, зачем крючок на ремне.
Уж я по-всякому гадал — не вышло. Дед и говорит:
— Эта — штоб арбалет натягивать!
— Арбалет? В наше время? Я и в руках не держал!
— А я нерпей им стрелял мальчишком тринадцати лет. Тугой был, спроста не натянешь. Приходилось его в землю упереть, ногами на лук встать, когтем этим тетиву зацепить и так спиной-ногами тянуть, пока тетива на защелку западет. А рукам — не в силу.
— А где тот арбалет сейчас?
— Стырил ктой-сь бессовестной ще давно.
— Туристы?
— Туристы!.. Тогды и слова такого не знали… Нет, ктой-то из наших. Искпедиции всяки были, народ разной. Ины жулики — срамота!
— А давно это было?
— Што давно-то, как украли?
— Нет, как вам пояс этот в руки попал.
— Давно…. Году в тридцать четвертом ли пятом, сразу после как Кирова убили… Почин тогды был от правительства: “Даешь пушнину, морзверя, рыбу! Заселим Арктику и переселим!” Везде крупно пропечатано. Оно ж после “Челюскина” народ толпами на севера кинулся. Давай по всем островам промысловы точки строить. Через каждые, почитай, тридцать-сорок верст — зимовье. Штоб, значит, если нужда застигнет, сосед рядом… Набирали-вербовали народ, и люди ходко ишли.
Так и отец мой с матушкой, с братом, да мне четырнадцатой год, в Арктику попали. Лето здесь коротко. А навигация — и вовсе: где месяц, где меньше. Тогды так делали: избы в Архангельске рубили, потом разбирали — на пароход, и здесь ставили всей командой. И быстро, за неделю. Так в одно лето несколько промысловых точек открывали. И мы так наше зимовье. Да пристройку, баню, катух собачий…
Стали участок обустраивать да путики4 на песца в тундру тянуть. Били моржа, лахтака, нерпу. Ворвань5 в бочки закатывали. На “босого”6 отдельной план был. Для себя оленя били, мясо совсем другое. “Босого” ли нерпу — как ни готовь — все ворвань, все рыбой пахнет. Варишь шти — оно уха! Я мальчишком-то и в рот взять не мог, уж потом привык…
Дед Маркел вздохнул и продолжил:
— Было то в начале ноябрю. Длинна ночь7 тока началась. Солнца, сам знашь, уже нету, а рассвету — часов пять, хватат по ближнему путику пройти. В тот день ще тихо было, да луна на всю. Идем вдвоем с братом старшим шестериком-упряжкой. Открывам капканы-пасти. В веселе, в охотку, рады: тятя похвалит!..
Возвертаемся довольные. Собаки наддали. А тут, гля, у самого порога сбились в кучу, скулят и хвосты жмут. Что т-т-акое? Когда гляжу — Господи Сусе Христе! Волк агромадный у стены и в окошко заглядат! А там маманя белей снега. Ну, брат — карабин. А палец придержал: у волка колесо на спине! Тут собаки накинулись. Враз алыки спутали. Кто на волке висит, кто на друг друге — куча мала! А зверь в угол жмется. В лапе палка навроде пики, а на спине уже не колесо — половинка. У меня — мураши по телу. И что делат? Вожака да второго у нас на глазах кончил. Остатни псы отскочили. Лают, заходятся, аж звон в ушах. Смотрю — приподнялся, прыгнуть вроде. Щас остатнех собак переколет!
Тут я, должно, заорал… Распрямился под луной. Не зверь. И не человек. Не лицо вообще. Оборотень!.. Я пуще ору, а брат нажал навскидку… Не сразу и опомнились, уж когда маманя фортку открыла:
“Савва, Савва, не стреляй — человек!”
Ну, уж поздно: упал… Подошли мы. И она с фонарем. Посветили. У меня колени подогнулись. Никак, убил!
Левая половина лица — человек, правая — нет. Все кривь-кось изорвано, сине да бугристо, вместо глаза — яма. Жуть! И не колесо на спине, а лук, на доску приделанный. Арбалет!
Может, думаю, не убил братан, ведь не целил. Давай мы его в дом перетаскивать. Рослый, крупный мущина. Весь зарос буйным волосом и весь седой. Уложили на пол у печи. Одежа на ем — шкурье. Шуба волчья. Нахлобучка на голову с волчиной же головы пошита. Хрящ с ушей не вынут, засохли, торчат, как всамделишны. Сдаля — ну волк и волк… На ногах бахилы8 cо шкуры “босого”. Мы давай мужика раздевать да сердце слушать. А чуть слышно его. Пуля — посередь грудя…
Два фонаря поставили. Давай его мыть-перевязывать. Спрашивать: кто такой, откуда? А он дышит тяжко. Кровь с половиц матушка тряпкой собират… У нас слезы сами текут. Видать, в беде человек. Видать, давно. Длинна ночь, мороз да зверь. К людям вышел — а тут пуля!
“Прости, мил человек, — Савва ему кричит, — прости за ради Бога! Нечаянно я — прости. Не умирай, не умирай — живи!”
Он смотрит однем глазом, и в глазу том, не поверишь, радость!
“Кто такой, — кричу ему, — кто такой, откуда — говори!”
А у него тока кадык ходит. А потом руку на ранку, и пальцем на печи написал…
Дед Маркел обмакнул корявый палец в кружку с остывшим чаем и вывел на столе мокрым: “NORCE”. Помедлил чуток и приделал к предпоследней букве крючок-уголок. Получилось: “NORGE”.
— Да, вот так, по буковке. Красным по белому. И все. Глаз закрыл, дышать — тише, к утру отошел… Мы с братом чуть не рехнулись тама: такой грех на душу!
В другой день отец подъехал с длинного путику. У нас-то язык не ворочается, матушка рассказала.
“Ладно, — ей говорит, — грей воду, обмыть-хоронить”.
На нас и не смотрит…
Как стали мужика раздевать — за гленищем у него нож настоящий, кованной. А человеческой одежи и ниточки нету. Сподники — и те с пыжика9. Когды раздели навсю — не тока лицо, вся грудь покарябана, и заместо правой ступни — культя багрова… А лицо, как “босой” ударил, глаз выбил да кожу сорвал, видать, сам шил. Все кривь-кось заросло, смотреть страшно. А скока лет — не угадать, седой весь, белый… И тощой, кожа-кости… Но мастеровой: под ступню у него протез самодельной. В правом бахиле по бокам досточки вшиты и подошва крепка, чтоб без костылей, значит…
Где хоронить? Тут, на бережку, скала да галька. В мороз не взять. Отвезли подале в тундру на песчано место. Костер запалили. Отогреем, раскидам головни, талое выберем, и по новой. Там и положили… Тятя “Отче наш” прочел, и засыпали мерзлым, да бревен сверху навалили от зверя…
Мы, все четверо, грамотны. Я дак вовсе три класса кончил, пока старшим в подмогу пошел. Ясно, не наши буквы на печи писаны. А что это: корабль, имя ли, фамилие — уже не спросишь… Начальству заявить — раций не было. На собаках двести да полсотни верст до поселку. И стока ж обратно. Да в длинну трехмесячну ночь семью бросить?.. Остался тятя. Нам молчать велел. Мертвого не подымешь, а люди разнесут, как сороки, объясняй потом “товаришшам”: нечаянно, мол. И Савве крепко наказал:
“В голову не бери и дурного не задумливай: мать погубишь. Бог правду видит, а мы молиться будем за душу невинную”.
Я же думал: “Как молиться, когда он без креста на шее? Может, и не крещенной навсе?” Ни даже у него кольца на пальце или серьги в ушах, как быват у моряков.
Ну — делали, как отец велел. Да все поначалу втихаря за Саввой приглядывали, не сотворил бы чего над собой.
Работы в ту зиму было невпроворот: песец шел — мы не успевали снимать, матушка — шкурки мездрить. И “босого” за двадцать взяли, а ты и одну-то шкуру выскобли — руки отпадут. Да дрова пилить — каждодневна каторга. Тут не до глупостев. Вечером чуть живы на лежанки падали, с утра — по новой вперед.
А в лето, как мерзлоту отпустило, поехали мы с отцом на могилку, все в аккурат заровняли и дерен-мох настелили — тундра…
Дед Маркел помолчал, продолжил:
— Про торбу-то я тебе ще не сказал. При ем была, на поясе. В мешочке том — чуть мяса сушеного, оленьего и нерпячьего, да в чехле берестяном две иглы. Костяна и железна. А железна из проволки без ушка, просто загнут конец нитяной. Ще нож из обруча, как море, быват, бочку выкатит. Мягко железо, негодно, об камень точено. Тока жир с нерпы срезать да шкуры скоблить… И стрел несколько. Тяжелы и легки стрелы. Арбалет же хитро сработан: три досточки лиственничны друг на дружку наложены, жилкой прошиты, а зацепа для тетивы передвижна. На малу натяжку и на большу. Тогда и поняли, зачем тот крючок на ремне. На малую — руками можно натянуть, если ногами на лук встать. А чуть зацепу к себе передвинешь — тока крючком поясным. И крепко бьет: на двадцать шагов доску прошибат. От удара — и наконечник костяной, и стрела вдребезги!
Я с того малого натягу наловчился утей да нерпей бить — наши диву давались. Летом ведь тонет нерпа, если с карабина. Наскрозь голову шьет. Кровь — дугой, и булькотит на дно… А с арбалету, вишь ты, нет. Стрела в ране застреет, крови мало, успевашь подгрести, на гарпун задеть… Ще с ружья-то шум. Раз стрельнул — всех распугал. А с арбалету — тихо. Я в то лето не меньше взял, как отец с братом. На равных стал им зверобой-связчик10. Гордой был: они мне стрелы готовили. Самы ловки тятя делал. Точно ишли, не ломались, по раз одну пущал.
А в другой год возможность стала на Моржовую переехать. Тут до поселка, до почты, до радио тока сорок верст. В один ход собакам. Зажили мы как люди, а потом война…
Дед Маркел воткнул шило в столешницу и спросил тихо:
— Ты ведь грамотной, что такое “NORGE” — не знашь?
— Знаю, — мне стало не по себе от пристального взгляда старика.
— И што жа?
— Так свою родину называют… норвежцы.
Снежно-белая глыба дедовой головы качнулась над столом:
— Пора, паря, чай пить!..
За чаем разговор пошел о другом. Когда собрался я уходить, Маркел Мелентьич поднялся тоже:
— Пойдем-кось, покажу чего.
Мы поднялись на горку за домом, оттуда поселок — как на ладони, видно сбегающие в бухту огни, да крупно мигает маяк.
— Вишь Большого Никифора? — дед указал на памятник Бегичеву11, ярко освещенный прожекторами. — В двадцать втором годе Бегич тут, на бережку, скелет нашел. Видать, недавний, ще волосы на голове целы. Километра три до поселку не дошел человек. А уже известно было, что в девятнадцатом годе два норвега с Челюскина ишли да пропали… Собрал Бегич людей, стали искать кругом. И нашли мешок с поштой да лыжи на речке Зеледеевой, это верст семьдесят отсюда. Прописали в газетах: главный ихней искпедиции, Амунсен ему фамилие, двоих с мыса Челюскина отправил на собаках в середине октябрю. Пошту везли, да и метео-радио уж тут с пятнадцатого году стояло. А пути тока по карте восемьсот верст. Всамделе на собаках-то ще сто накинь. Ну, один пропал, второй не дошел. По догадке Бегича: уж огни увидал, заспешил, поскользнулся и — затылком об камень… Не судьба… Норвега этого тут и похоронили на бережку, где нашли, и камень большой поставили, имя написали. Видал, небось?
— Знаю, как же. “ТЕССЕМ” — написано на памятнике.
— Во-во… А второго искать правительство ихнее ще тогда Бегича снарядило. Долго искал. Вдоль всего нашего берегу, устье Пясины обошел и острова дальни. Ну, не нашел — Арктика…
— А может, Маркел Мелетьич, тот и был второй-то?
— Я, как узнал ту историю, тоже так думал, а потом — все жа нет. Пятнадцать ли семнадцать годов с той искпедиции прошло. Да ты одну зиму проживи без топора, без избы, без ружжа! Да что зиму! Скока раз бывало: провалился, не обсушился — к утру закляк. Не можно так долго одному по северам, тут чтой-сь другое…
— Но ведь факт…
— Да. И как заноза с те поры… Одежа волчья, а волк — зверь сторожкой, возьми-ка… Мясо в мешочке двух родов, сподники с пыжику. Олень на острова редко заходит, знатко, гдесь на материковой части приткнулся. По всему видать, двое их было, трое. Одному не выжить. Без ноги избы не поставишь, а без печи пропадешь…
— Слыхал я, что в революцию и в двадцатые годы норвежцы тут браконьерили.
— И мне тогдашни промышленны люди сказывали: шхуну видели, в белое крашенну. Как привидение, грят, ишла и как привидение пропала… А норвеги — народ лихой, сдавна зверобои, морозом-ветром не взять, тока людей они не бросают…
Прошло с полгода. Контора нашего рыбзавода переезжала в новое здание, и мы помогали перевозить причиндалы, мебеля да архив.
Стал я перебирать старые папки.
Раньше, оказывается, не было рыбзавода, а была ПОС — пушно-охотничья станция. Записи — с августа 1928 года. И вот в папке за 35-й год нашел я семью Бугаевых. Мелентий Спиридонович, Аграфена Васильевна. В папке за 38-й год прибавляется Маркел Мелентьич Бугаев. Раньше шестнадцати лет не заводили на работников трудовые книжки, справки давали.
Никакого Саввы Мелентьича нет в списках-приказах ПОС.
Думается, и не было никогда.
“Расстрельный” Семенов
“Построил я домы крепкие, города каменные,
Пирамиду воздвиг великую, и пустыню напоил.
Но кто как не Он — звездное небо над головой
И совесть внутри меня?”
Из древнего папируса
Человек восемь было нас за столом. По третьей выпили, а кое-кто, под шумок, и четвертую-пятую рванул и уже запросто макал строганину прямо в пепельницу, когда на пороге возник Иван Шаталов. Долго обивал он валенки и выбирал лед из усов и бороды, надеясь, что на него обратят внимание, но застолье увлеклось политической беседой, и Ванин приход остался незамеченным.
— Керосините, значит, — констатировал он печальный факт.
Я перехватил его взгляд, направленный поверх голов на Федьку Лутохина, и сразу вспомнилось, что древние ханы казнили гонцов, принесших плохую весть.
— Радуйся, Федор, враг твой, Артем Семенов с мыса Угольного, себя стрелил!
Дым и тот повис в воздухе.
— Да уж, какая радость? — обиделся Лутохин. — Не враг, и не был! По пьяне сколыхнулись… Врешь, небось?
— С аэропорта иду. Вертак туда наладили. Ментов понабилось… Деда Бугаева не выпустили, напарника его. Назад полетел. Собаки его разбежались. Ругался, зараза…
— Ясно… Будут теперь трясти: чего да как?.. Собак, конечно, зря, лови их теперь! А чего он?
— Да кто ж его!.. Бугай говорит: почти тверезый был. “Не подходи”, — грит, и стволом на него. Скинул, грит, валенок, и — дуло в рот, ногой нажал. Затылка как не бывало.
— Вот тебе на! — Парфен Савельев мотнул кудлатой башкой. — Ну, помянем, мужики, северного охотника! Свой все-таки был человек.
Больше ничего не было сказано о погибшем. Ни плохого, ни хорошего. Потихоньку разошлись. Застолье само собой кончилось…
Вечером я встретил на улице деда Бугаева, помог ему переловить собак и запереть их в катух.
— Ну, заходь, таперь можна чаю, — огромной своей фигурой дед закрывал весь дверной проем.
— Погодите, Маркел Мелентьич. Я — за бутылочкой. Помянем напарника вашего.
— Водкой не поминают! Не православный это обычай, а грех. После войны так-то стали, от пилотов, грят, пошло, а раньше не делали так… Покойник и при жизни перебирал, а мы его ишо и поминать водкой? Конфет там купи, пряников, сладкого всякого, а я тут пока кутью какую… Рис у меня да гречка…
После третьего стакана чая дед Маркел вытер пот со лба и пересел к печке, поворошил кочергой, подбросил полешко.
— По пьянке, что ли? — осторожно спросил я.
— Ну, а то как?.. Брагу он ставил. Не мог уже без нее, проклятой. Я ишо таким его знал. И отца его, и матерь. Шустрый был парнишко, не ленив и смекалистый.
Отец его столярничал в ремгруппе, а по выходным они часто ко мне на точку прибегали. Стоял я тогда всего в 15-и километрах от поселка. Песец, конечно, похуже шел, зато к бабе да к бане поближе. Тут уж сам выбирашь… Как постарше стал, бывало, парнишечков школьных с собой приведет. Рыбачим с имя. И рыба им c собой, и наука. И сам тады молодой был. Чуть за сорок. Тоже иногда и камушки кидал с имя вместе, какой больше прыгнет…
Потом батька его помер с чегой-то. Матеря с двумя младшими девками на “материк” подалась. Но он после армии приезжал. Дивились все: погоны на ем красные! И мне не глянулось. Чего Север краснотой дразнить? У каждого второго тут ктой-то лежит. И мой отец в Норильске закопан…
А смеется:
“Возьми, — грит, — деда, меня в тундру. Напарником”.
И я смеюсь.
“Учись, — грю. — Тундра — дела стариковская!”
Потом не стало его слыхать. Потом слыхать: охранником в зоне работат! Ну, я не поверил, мало чего люди бают. Потом слыхать: правда! Потом пропал навовсе. Лет двенадцать ли пятнадцать ниче не слыхать. Потом прибыл. Я не удивился. Север. Кто был, тот вернется. А он тем боле: рожденный тута.
“Че так?” — грю.
“С женой разошелся. В напарники к тебе, помнишь, смеялись? Возьмешь ли, нет?”
“Давай, — грю. — Дела эта тебе знакомая. Детишков-то не оставил?”
“Не дал Бог!” — грит.
Ну и ладно.
Вижу: переживат. В работу надо его, чтоб уставал да спал крепко — лучше всех таблетков. А там отойдет, ишо женится. В тридцать шесть мужик, считай, тока-тока в свой ум вошел.
Ну, зиму перебыли мы, песец шел, разбогатели маненько. Гляжу — весной привозит. Не глянулась мне. Городская. Такая в тундре года не сдюжит, назад повернет. Ну, дело их! Мигнул я племяшам, взяли мы струмент да на мысе Угольном, верстах в двадцати от моего зимовья, ему дом скатали шесть на четыре. Она варит, мы, вчетвером, бревна тешем. За три недели поставили. С пристройкой. И сарай. Бревен-досок от Диксона до Челюскина — все берега плавником закиданы! Короче, отселил его, как отец сына. Хозяйнуй сам да в гости бывай!
Упряжку не стал-от заводить. Щас мода “Буран”. Тады ишо можно было купить. Две тыщи и стоил всего. А щас купи-ко!..
Дед замолчал. На его снежно-белой голове плясали отсветы пламени, в морщинках на лбу залегла тьма, в зрачках взблескивал огонь, придавая грубому лицу загадочный древний вид. Я пожалел, что не взял с собой фотокамеру.
— Бабонька та точно не сдюжила. Осенью, как вывез он ее с путины в поселок — так и поминай! Ну, посмеялись мы да забыли, и до него случалось. Деревенскую надоть в тундру брать или на местной жениться, те к работе привычные. А городская, она без телека не может. Опять же одна подолгу… работу нашу любить надоть… Следующим отпуском — другу везет… И та сбежала!
Так и повелось. Весной привозит, к зиме отвозит. А ведь зимой, в морозы, самая работа у охотника. А ну-ко один! Только шестая ли седьмая ровно год продержалась.
Крепко глянулась мне девка. Наша была, с-под Туруханску. Муж ейный с тайги не вернулся, так она рада была новой семье-то. Я к ним зимой с путика заезжал. То, вроде, обогреться, то просто так. В избе она все на свой лад обставила. И чисто так, прибрано. Ну — баба! А едешь по тундре — с далека хлебный дух слыхать — Манюшка пироги печет!
Я, дурень старый, думал, наконец сложилось у Артема. Ан нет! В середь мая приходит она ко мне: дедушко, билет у меня, помоги чемодан, я тяжелая!
Тут я, пра слово, навовсе онемел.
“Че ж ты, — грю, — дура, прости, Создатель, за слово, от мужика бежишь, раз в тягости?”
“Ох, дура, — шмырчит, — ох, дура! — да пала ко мне, да в голос: — Не было мужа, и такого не надо! Не хочу, чтобы у дитя моего такой отец был!”
“Да чем жа, — грю, — он хуже других-то?”
“Ой, хуже, — шмырчит, — дедушко, ой, хуже! И не сказать-рассказать кому: расстрельный он! Зэков стрелял, которых по суду к вышке… Сам напросилси! Всю Россию так-то объездил! А потом, когда пошла перестройка эта, перетряска, ктой-то ему сказал, сам ли дошел, что не все по расстрельной статье шли. Которые вовсе зазря. За одного, говорил, Чикатилу четырех человек зазря грохнули! Ну, так бросил он, уволился. Так хоть бы уж молчал. Так нет! Браги своей напьется — кружку-другу — и начинат рассказывать. Да кому? Бабе! А я потом не усну, мерещится! И то бы ладно, да как подумаю, что ненормальный он, самашечий, что который в себе-то мужик — не пойдет на зарплату таку, людей стрелять! Да что болезнь его могет на дитя перекинуться, прилипчивые они, психические-то, тошно мне делается, дедушко, хоть в петлю!”
“Не верь, дочка, — грю, — не стреляют щас, а на рудники! То он болтат по пьяне-то! Мушшын не знашь? Каждый хвастат на свой лад, да иной меру не знат!”
А она:
“Нет, дедушко, правда! Через то и мучается, и пьет через то! И так-то напивается браги своей, так-то напивается, хуже как с водки, и рвет его аж черной желчью, а все не бросит!.. Не могу больше! Если не вернусь к матери, не обскажу ей все — сгину тут, и дитя мое сгинет… Но я не бегу. Сказала ему. “Ладно!” — и денег дал. А провожать, грит, не пойду, сама как знашь! Смолчала, что в тягости я…”
Н-ну, дела-а! Проводил, перекрестил, в самолет посадил. Вертаюсь в общагу. Нашел его.
“Че , правда, че ли?”
Посмотрел так.
“Правда”, — грит.
“Заставляли, че ли?”
“Нет, сам…”
“Тады плохая дела…. Отпуск щас у тебя. Ты на “материке” по церквам походи. Попа себе высмотри. Да не абы какого, а какой глянется, молодой ли, старый. Исповедуйся. Надоть, чтоб Бог простил. Таку-то тяжесть нельзя на душе носить. Навовсе свихнуться можно. Ишо парни не знают. С тобой никто ни ись-пить не станет, ни рядом не сядет…”
Ладно. Возвертается это он с отпуску — никакой бабы, гляжу, с ним рядом нету, да и от меня нос воротит. Ну, молчу. А об начало сезона заехал к нему.
“Да ты ходил ли к попу-то?”
“А ну их, — грит, — долгогривых! Разве обскажешь кому, что в душе у меня?”
“Да поп-то, — грю, — ни при чем, только посередник он, надоть, чтоб Создатель простил грех твой!”
Крепко я тады осерчал. Ну, на глазах пропадат человек, а лекарства сам не хочет! Не желат! Хотел брагу его вылить и параты эти гнутые заломать, а он:
“Не трожь! Ты мне, дед, как родной, но тута я хозяин!”
Мало мы друг друга за грудки не взяли. Плюнул я да пошел…
Потом, кады охолонули оба, уговорил я его все жа ко мне на зиму. На глазах, думаю, будет, одному сейчас ему никак нельзя. Приезжаю с путику — это на собаках-то сутки, пристал маненько, — гляжу, у него по новой брага, и веселый уже! Ну, повздорили мало. Он — карабин и бежать! Выхожу с двери — на валуне сидит, и с правой ноги валенок на снегу.
“Не подходи, — кричит, — деда, не мешай, устал, не седни, так завтра!”
Побег я, думал, успею ногой по стволу-то… А старый, не успел…
Маркел Мелентьич тяжело вздыхает и ворошит кочергой угли.
— А что, — спрашиваю, — было у них с Федькой Лутохиным? Стрелялись, что ли?
— Ну. Пили-пили да задрались. Артем — карабин! Я тот раз успел так по стволу шваброй. Пуля — в кушетку. Плашмя пошла, ваты накрутила, сбоку дыра в кулак. Пыли было да чиху!.. И кто ее придумал, водку эту? Навовсе дуреют с нее мужики…
Стукнула дверь. Зашли еще охотники, заговорили. Мелентьич встал, прошел к плите, поставил на огонь остывший чайник. Я попрощался и тихо вышел.
На небе светилось сияние. Но не веселая зеленая лента, не фиолетово-белое пламя и не длинные синие стрелы.
Близ зенита будто раздавили громадную вишню. Густой сок стекал по стылой синеве на запад, капал с ясных звездочек на дальний берег, на черный лес, на багровый жар полярного заката…