Роман
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 7, 2007
1. ПИССУАР
Этот год принес мне три важных события, связанных между собой. Первое: меня приняли в члены СП. Второе: меня, как члена, лечили в обкомовской больнице, где все так чисто и вежливо, что мне удалось заглотнуть резиновый шланг. Давно кололо в боку, я думал — аппендицит. Теперь врачи написали в бумажке: “Описторхисы во множестве”. Я видел описторхисов на картинке: колючие мохнатые червяки, каждый с двумя ртами. Двуустка сибирская! У нас ею вся рыба заражена, а я еще пацаном начал рыбачить. Теперь мне пятый десяток пошел. И столько лет эти сволочи мою печень грызли! Ой! Она же теперь вся в дырках!
Врачиха сказала:
— Они паразитируют в желчных ходах.
Через два дня в больнице мне дали порошок с ядом хлоксилом и кружку молока, запить этот яд. Я сказал:
— Ну, описторх, погоди!
Конечно, пострадала моя печень, но я остался жив, а описторхисы сдохли.
Третье: став писателем, я оставил муторную должность журналиста районной газеты и получил должность руководителя литературного кружка в престижном институте. Пусть — больная печень, изношены сердце и нервы, но я — писатель, мэтр, других буду учить писать. Жизнь меня потрепала, но мои черно-седые волосы, карие глаза, прямой нос и рост, будем считать, что он средний, еще позволяют надеяться на внимание женщин. К тому же, я теперь имею статус и непыльную должность.
— Я устроился на работу в ПИССУАР! — хвастал я, встречая родных и знакомых.
И все, кому я сообщал это, хлопали меня по плечу:
— Молодец! Передовой институт, у них даже есть секретная военная кафедра! Полутехнический институт слогем свисткового укрепления апробации режима, это тебе не хрен собачий.
Я думал сначала, что на вывеске ошибка. Нет. Полутехнический, правильно! Потому что предмет обучения лишь наполовину — техника, а другая половина — полуфантастические исследования. И пресса намекала, что институт этот — мировой. Насчет работы я говорил с проректором по науке Гением Философовичем Тартышкиным. Я смотрел на него с великим вниманием: сам он — Гений, а отец его был Философ. Это — что-то… Я хоть и стал писателем-профессионалом, с писательским билетом в кармане, но перед профессорами, академиками поначалу, пока не познакомился с ними поближе, испытывал некое благоговение.
Ничего… Потолковали. По штату ПИССУАРу не положено иметь руководителя литературного кружка. Гений сказал, что меня оформят техником лаборатории синтеза. И вскоре у меня уже было удостоверение в кармане. Что такое синтез — я не знал и знать не хотел. Что-то такое связанное с симпеляцией диструбных гентронов. Пусть их кто другой симпелирует! Но каждую пятницу вечером в институтской многотиражке “Режимщик” я мог собирать молодых поэтов и прозаиков ПИССУАРа. Мог… Да попробуй, найди в таком сугубо техническом вузе хоть пяток начинающих писателей! Я уж в аудиториях выступил, объявления в холле развесил, а на первое заседание явилось всего три худосочных студента. И то один из них оказался не писсуаровским кадром, а кандидатом в студенты университета. А ведь Гений грозился проверить массовость моего кружка.
Проводя заседание кружка, я почувствовал, что за дверью кто-то есть. Я двинулся к двери, рывком распахнул ее и увидел женщину лет пятидесяти с лишком. Щечки ее пунцовели, как перезрелые яблочки, зеленые глаза, в сеточке мелких преждевременных морщинок, смущались:
— Извините меня, ради бога, Петр Сергеевич! Я из-за Васи переживаю. Я его в ваш кружок привела. У меня ваша книга, я на нее каждый раз перед сном молюсь, как на икону. И знаете, вся тяжесть с души спадает, и впереди свет брезжит, золотистый такой…
Она вынула из своего ридикюля мою книжку “Золотистый свет”, паршиво изданную главновосибирским издательством два года назад. Причем этот “Свет” главновосибирцы мариновали в своем издательстве лет десять. Раза три меня вызывали в мегаполис, и в каморке на задах театра курящие дамы-редакторши терзали меня, как злые гарпии.
— А почему у вашего колхозника имя, как у одного из членов политбюро?
— Обыкновенное русское имя.
— Нельзя! Надо заменить!
— Но как же? У меня это имя несколько раз рифмуется.
— А лучше пусть вовсе без рифмы будет.
Они еще и почище придирались к моим стихам:
— Что это у вас все зима, лед, морозы? И все ночь да ночь.
— Ну, холодно же в Сибири! И ночь — время раздумий.
— Да? А получается, что страна наша находится в состоянии вечной зимы и тьмы, а это уже знаете, как называется?..
В одном стихотворении они, по непонятным для меня причинам, тополя велели заменить березами, тучи — облаками. И подобным заменам конца не было. А когда я наконец получил книжку, я своих стихов вообще не узнал. Все там было поставлено с ног на голову. Но в местной газете появилась рецензия, перекликавшаяся с заголовком книжки и называвшаяся: “Истинный свет таланта”. И вскоре меня приняли в писатели.
И вот теперь незнакомка взасос целовала грязноватую, в каких-то пунцовых пятнах, обложку моей позорной книжки. И с придыханием говорила:
— Она озаряет, вдыхает жизнь. Спасибо! Спасибо! Вот почему я привела к вам Васю. Помогите ему, он талант!
— Что ж, будем рады видеть и вас на нашем заседании. Ваше присутствие Васю приободрит.
Я был ей действительно рад. Эта дама плюс я и три студента составим уже боевую пятерку. И уже можно будет сказать, что в кружке занимается несколько человек.
— Нет! Не смею! — отказывалась для приличия дама.
Но я видел, что ей очень хочется принять участие в нашем заседании. И она все-таки зашла в комнату:
— Если только послушать краем уха, поглядеть одним глазком!..
Ее высокая и, видимо, давно обмякшая грудь часто и неровно вздымалась. Тина Даниловна, так ее звали, принялась уговаривать Васю, чтобы он не волновался, приговаривала при этом:
— Петр Сергеевич! Вы не думайте! Вася очень талантлив. Его не приняли на биолого-почвенный, но я его устроила лаборантом в гербарий. За год я его хорошо подготовлю, на будущий год обязательно его примут. Он в ботаническом саду такое свое стихотворение прочитал про пальму! Мы все плакали, рыдали даже! Ну, Вася, ну, пожалуйста.
Кандидат в университетские студенты был лохмат, и один глаз у него подозрительно поворачивался в одну сторону, а другой в другую. Пытаясь прочесть свои самодельные стихи, он разволновался, притопывал дрожавшей ногой, прищелкивал пальцами. Съежился, словно хотел залезть под стол, крякнул, как утка, и неожиданно хрипло выкрикнул:
— Так, значит!
— Как, значит? — пытался я его воодушевить.
Длинный и тощий, согнувшийся от страха, он что-то пришептывал, оглядывался на дверь, словно намеревался сбежать. Только раз он поднял глаза, когда я обратился к нему. Он наморщил лоб, запыхтел, опять один глаз у него закрутился в левую сторону, в а другой в правую. Было страшно: вдруг его глаз раскрутится до космической скорости, и он выстрелит этим своим глазом. А он еще и коленкой задрыгал. И вдруг сказал:
— В туалет хочу, извините.
— Это у нас сразу напротив нашей двери, — сообщил я.
Тина Даниловна сказала:
— Я знаю, вы написали такие стихи! Я даже сидеть рядом не смею, в лицо ваше смотреть не могу.
— Такой страшный?
— Что вы, нет! Просто вы — как солнце.
— Ну уж и солнце.
— Ах, Петр Сергеевич, эта ваша книжка на вес золота, ее теперь нигде не сыщешь, а то бы я подарила одной подруге на день рождения.
— Зачем же днем — с огнем? — сказал я. — Она в книжном магазине уж пятый год лежит, скоро в макулатуру отправят…
— Что вы говорите? В каком магазине?
— В “Искорке”.
В этот момент вернулся Вася.
— Вы знаете, в туалете на стене надпись: “Твое будущее в твоих руках!” Я не понял, какое будущее?
— Этот вопрос мы обсудим позже, а сейчас, может, стихи прочитаете?
— Нет, сейчас кто-нибудь другой…
— Ну, писсуаровцы, давайте! — пригласил я.
— Да мы пока еще ничего не написали, мы просто послушать зашли, — ответили писсуаровцы, чем повергли меня в глубокую скорбь.
В это время постучали, и в дверь вошел брюнет, с широко поставленными, несколько удлиненными глазами, в черноте которых было нечто магнетическое. Брюнет сказал, что принес заметку в газету. Я тут же решил сагитировать его писать стихи. Прочел заметку. Она была о том, чем занимаются студенты на лекциях. Я понял, что его и агитировать не надо. В отличие от Васи, он был поэтом. И заметка была — не заметка, а стихотворение в прозе, причем афористичное, юморное, емкое. А особо меня удивила подпись под стихотворением. Брюнет расписывался не слева направо, как все люди, а наоборот.
Звали студента Рафисом Габдрахмановым и учился он на пятом курсе ПИССУАРа. Это был ценный кадр для моего кружка, я обрадовался.
— Ходите в наш кружок обязательно, я вас сделаю поэтом, — пообещал я Рафису. — Вы, кстати, очень оригинально расписываетесь. Покажите, как вы это делаете.
Рафис взял лист бумаги и расписался справа налево левой рукой, потом проделал то же самое правой рукой. Потом расписался сразу двумя руками, и обе росписи были сделаны справа налево.
— Да вы просто фокусник! Долго тренировались? — спросил я.
— Почти не тренировался, — ответил Рафис. — Оно как-то самой собой вдруг стало получаться.
— Хорошо, приходите на следующее занятие, приносите новые стихи, вас только чуть-чуть подучить стихосложению, и вы — готовый поэт!
— Ладно, спасибо, — отвечал пятикурсник. — А сейчас побегу, уже опаздываю.
Он исчез. Я попросил кружковцев прочесть стихи, пусть не свои, кто какие помнит. Никто читать не хотел. Памятуя, что дурной пример заразителен, я сам стал читать стихи, не те, что в книжке, но другие, озорные, веселые. Потом объявил наше историческое первое заседание закрытым и каждому студенту велел на следующее заседание привести, как минимум, по два молодых таланта.
— Они же есть, их не может не быть! — сказал я строго.
Студенты промолчали. А Тина Даниловна заявила, что знает одного очень талантливого, а может быть, и вообще гениального человека. Но он не поэт, а прозаик. И он не студент, а начальник. И спросила: можно ли его привести на следующее занятие?
Я с тоской подумал, что на следующее заседание может вообще никто не прийти: Вася перепуган, писсуаровцы, кажется, моих стихов не поняли. Никто не придет, и я лишусь должности и своего замечательного удостоверения, и в конечном счете — лаборантской зарплаты. Я попросил Тину Даниловну, чтобы она обязательно привела на следующее заседание своего удивительного прозаика и вообще всех своих знакомых, которые интересуются стихами или прозой.
— Ничего страшного, если это будут не студенты ПИССУАРа. Пусть только они, если на занятия заглянет проректор, назовут себя работниками института. Ну, техниками там, вахтерами, кем угодно. Тут почти две тысячи человек работников, что он их всех помнит, что ли?
2. КОПЧЕНЫЙ ОМУЛЬ
На чердаке писорга, где я ютился в маленькой комнатушке, сохранилась еще дореволюционная печь с вьюшками.
В среднем этаже, в кабинете ответственного секретаря писорга был слышен звон стаканов. Там наш писательский начальник Авдей Громыхалов принимал гостей. Член обкома, ездит на казенной черной “Волге” с хромированным “оленем” не только по городу Тамску, но и по многим другим городам. Получает паек в партийном распределителе. Главный его роман “Дикое семя” переиздан двенадцать раз. Трижды Авдей был за границей. Я видел фотографию: Авдей сидит на слоне в Индии, словно магараджа какой. У него жена профессор, у него любовницы. Всего достиг!
Начинал с малого. Окончил автодорожный техникум. Попал в Нижне-Амурск. Строил дороги в тайге, писал в газеты. В его рассказах бродили медведи, выли волки, таились на деревах коварные рыси, горели костры первопроходцев, падали с кедров шишки, и всякая таежная ягода наполняла рот читателя терпким соком.
Пригласили работать в газете. Издал первые книжки. Столичный журнал “Соотечественник” принял его в редколлегию. Вот тогда он напечатал в журнале повесть, посвященную секретарю обкома Тамской области Кузьме Тягачеву. А опытный политик сразу понял, что такого писателя ему обязательно надо иметь в своей области…
Я спустился с чердака, ведомый звоном стаканов. Выпивка мне не так уж нужна, но теперь был праздник и захотелось общения. В среднем этаже старого купеческого дома писатели занимали три комнаты. В одной из комнат была приемная, где обычно стучала на машинке черно-седая с угольными бровями и глазами дама, жена полковника КГБ. Случайно ли она стала секретарем-машинисткой писательской организации? Об этом никто здесь не говорил. Азалия Львовна почти всегда держала в уголке рта папиросу. Дело свое знала, кого попало в кабинет к Авдею не впускала, печатала чисто. А когда у Авдея затевалась выпивка, то и Азалию обязательно приглашали.
Увидев эту даму я невольно вспоминал историю дома, приютившего ныне писательскую организацию и меня лично.
До революции здесь жил купец второй гильдии Виктор Чердынцев. В Тамск он прибыл из заштатного городка Мариинска, имел пивоварню. Жил он в этом доме вольготно, полуподвальный и второй этаж имели много залов и комнат. А наверху, в мезонине, жила прислуга. Вот в одной из мезонинных комнатушек я и поселился.
Из окон нашего дома видна бывшая городская тюрьма, говорят, особо опасных заключенных приковывали толстыми цепями к стенам. Теперь там — типография и бухгалтерия редакции, где я в разные годы получил немало гонораров. А чуть поодаль от этого здания — бывшая женская тюрьма, которая в наши дни стала роддомом. Получается, что нынешние тамички рожают своих младенчиков в бывших тюремных камерах. Впрочем, у нас мало кто знает историю городских зданий. А ведь иные дома повидали много любопытного.
В той самой обширной зале, где теперь кабинет Авдея, отдыхал когда-то сам министр госбезопасности Лаврентий Павлович Берия. Впервые он появился в Тамске в 1942-м году. И сразу посетил загородный минный завод НКВД в поселке Чекист. Предприятие это находилось в живописной местности, неподалеку от полноводной реки Тами. Мой дядя работал на том заводе, как вольнонаемный, и своими глазами видел пикник в сосняке, когда Лаврентия Павловича угощали жаренной на прутиках нельмой высокопоставленные чины НКВД. Но министр не только любовался природой и вкушал дары великой реки, он вместе с зятем, полковником Любым, и генералом Царевским приглядывал место для важного объекта. Вскоре в Тамск приехала семья Берии и поселилась в профессорских апартаментах при химическом корпусе. Квартиры эти строго охранялись, ибо жили там сотрудники тайной лаборатории.
В 1943-м году Сталин подписал указ об атомном проекте. Берия стал очень часто наезжать в Тамск. А резиденция его как раз и разместилась в бывшем особняке Чердынцева. В полуподвале и на чердаке находилась охрана. Кабинет и жилые комнаты министра были в среднем этаже. От того времени осталось рядом с домом Чердынцева странное жилище: прямоугольная яма, прикрытая земляной крышей, с окнами-щелями. Два старых маньчжура до сих пор живут в этой удивительной избе. Один из них пьет только чай из огромного термоса с изображением танцующих журавлей, другой — не отказывается от более крепких напитков. Один раз он пришел в кабинет к Авдею, истово перекрестился и сказал:
— Я не китаец, я маньчжур, вот тебе крест святой! Займи трешку до завтра! Башка трещит, а похмелиться не на что.
Понять старика было можно. Не так давно страна была потрясена событиями на острове Даманском. В Приморье на реке Уссури начался вооруженный советско-китайский конфликт. Дружба с Китаем превратилась почти во вражду.
Авдей, конечно, дал маньчжуру трешку. Он удивил Авдея своим чисто русским произношением. Авдей мне об этом как-то сказал, а я не удивился, я знал от своих родичей, что это за маньчжуры. Сейчас они в теплые дни садятся неподалеку от своего жилища и предлагают прохожим починить обувь либо почистить ее. Появились же они здесь вскоре после приезда в Тамск Берии. Тогда же было сооружено их жилище. Оно было сделано как укрепленный блиндаж, из которого можно отразить атаку целого полка, находясь в надежном укрытии. Два маньчжура могли стрелять с обеих рук из пистолетов ТТ без промаха. НКВД их поселило здесь для наружной охраны специального объекта.
Летом маньчжуры сидели возле своего “жилища” с ящиками для чистки обуви, в ящиках были не только баночки с кремом, но и гранаты, и заряженные и взведенные пистолеты. Зимой маньчжуры вели наблюдение из блиндажа. И неизвестная, восточного вида женщина приносила им жаровни с пылающими углями.
Теперь эти маньчжуры — просто старики, и иногда можно слышать, как старший из них, непьющий, ругает того, кто помоложе:
— Алкаш позорный!
Откуда мне известно их подлинное лицо — я Авдею и Азалии не скажу, у спецслужб свои тайны, у меня свои.
В тот предновогодний вечер в кабинете у Авдея Даниловича сидел художник Сергей Мешалкин, голубоглазый русак, академик. Он любил рисовать северные пейзажи и северных людей. Я в живописи — профан. И когда бываю в музеях, любуюсь только старыми картинами. Не верю я, что репинские куски краски на полотне — это то, что нужно мне, зрителю. Из современников я ценю лишь Шилова. Он пишет гладко, соблюдая старые русские академические традиции. А вот когда я увидел картину Мешалкина “Северный дебаркадер”, то подумал, что это полотно кто-то обстрелял из дробовика. Но оказалось, это техника такая. Художник тычет кистью, создавая точки. И из этих точек составлены и пейзаж, и люди. Такая рябая живопись. У французов это называется пуантилизм, идею такого письма, говорят, завезли из дикой тропической Африки. Но критики в восторге от картин Мешалкина. За свои “точки” Сергей получил не меньше премий, чем Авдей за свое “Семя”. Оба они — великие и благополучные.
Приторный запах копченой рыбы пропитал все вокруг. Раскрытые ящики с омулем помещались на огромном письменном столе. Ухватив омулька за хвост, Авдей постучал рыбиной по столу, содрал с нее шкуру и впился в хребет крепкими зубами. Лобастый крепкий Авдей фигурой напоминал борца и выпить мог чрезвычайно много. Роман его “Дикое семя” описывает, как он с младшим братом, Викентием, подростками попали в детдом на севере нашей области. Отец их погиб на фронте, мать умерла.
Строптивому и гордому Авдею детдомовские вожаки решили устроить “темную”, накинули на него одеяло и навалились, стали бить, душить. Авдей как-то исхитрился достать из кармана перочинник и сквозь одеяло вонзил лезвие в одного из напавших. Им оказался вожак. Авдею удалось разогнать обидчиков. Так он стал в детдоме авторитетом.
Среди гостей в комнате был и брат Авдея — Викентий. Он был не таким могучим, был худым, но тоже сильным. Принимал участие в банкете и секретарь парторганизации Кузьма Феденякин, лобастый и кряжистый, как Авдей, но пониже и в телескопических очках, что вкупе с залысинами на лбу придавало ему сугубо интеллигентский вид.
Был в компании и молодой писатель по фамилии Крокусов. У него папа был директором прибайкальского заповедника. Паша Крокусов написал роман, мечтал о приеме в писательский союз. Ящики с омулем начали прибывать в нашу организацию еще осенью. Когда Феденякин и Громыхалов дали мне роман Паши Крокусова на рецензию, я там ничего понять не смог. Запомнились слова: “Бабынька, дедынька, мамынька”. Слова эти повторялись на тысяче страниц. В чем там было дело — я так и не понял. Догадался, что какая-то деревенская семья жила плохо, пока не вступила в колхоз. Стала жить лучше, а какие-то сволочи этой семье мешали наслаждаться жизнью. Я написал обтекаемую рецензию, мол, что-то есть, чего-то нет, но скоро будет, если автор постарается. Громыхалов велел написать, что в рукописи есть все, автора нужно готовить в союз. Я выразил сомнение: примут ли? Громыхалов пояснил: нельзя лишать человека надежды, это негуманно. К тому же, пиво закусывать лучше всего байкальским копченым омулем.
И Авдей, и Феденякин пытались заставить меня выпить водки и обижались:
— Не уважаешь?
— Манкируешь?
— Чего там манкирует, — прокуренным хриплым и ядовитым голосом сказала Азалия. — Он настучит, падла, в обком, вот увидите!
— Да никогда в жизни! — воскликнул я.
— От семьи сбежал, один живешь, с сотрудниками выпить брезгуешь. Падла ты последняя, и больше никто! — сказала Азалия, морща красивые губы.
Я уже знал, что пьяная она бывает грубой, несносной даже. Матерится, как извозчик. У нее дочь, юная красавица, закончив десятилетку и поступив в университет, погибла в автокатастрофе. Это было лет десять назад. С тех пор у Азалии характер испортился. Впрочем, на трезвую голову она грубостей не допускает.
Крокусов и художник говорили что-то о красотах Байкала. Азалия хлопнула дверью и ушла, сказав на прощание:
— Ну вас всех на…
— Ке-ге-бе-е! — сказал Авдей. — Они меня самого чуть не завербовали.
— Как? — заинтересовался художник.
— Случай. Я был в Нижне-Амурске собкором радио. Сидим в ресторане, поем. Возник мильтоша, тощий такой, замечание сделал. Я его послал. Он револьвер из кобуры достал: “Вы арестованы!” Ну, вышли на лестницу, я ему плюху дал, револьвер отобрал, пошел на главпочту, купил посылочный ящик, тайком упаковал револьвер и отправил почтой начальнику милиции… На другой день, едва проспался, меня арестовали и в КГБ увезли. Их начальник втолковал мне. Они бывших детдомовских любят в службу брать: родни нет, тайны выбалтывать некому. Им нужны такие лихие и спортивные, как я. Если я откажусь у них служить, то мне срок за нападение на мильтошу светит. Я ему сказал, что их люблю и уважаю, но у меня другой путь, мне надо дар писательский развивать. Еле отвязался.
— Так тебе за нападение ничего и не сделали? — поинтересовался Феденякин.
— Радиокомитет меня спас, я у них на добром счету был. Да и тюряги ничуть не боялся, молодой был. Я и сейчас ничего не боюсь, я свое еще в детстве отбоялся! — сказал Авдей. — Выпьем!
Мы выпили. Омуль был великолепен. За окном писорга падали крупные снежинки.
— У меня в романе, — сказал Крокусов, — мамынька, бабынька и дедынька постигают всю силу колхозного строя как раз в новогодье, когда с колхозной риги везут мимо их избы мешки с зерном. Трудодень! Великое слово! Выпьем за трудодень! За русский народ!
— На хрен трудодень! — сказал Феденякин. — А за народ — выпьем!
— Нет, извиняюсь, — заартачился Крокусов. — Народ без трудодня — ничто!
— Будет вам, — примирительно сказал Авдей Данилович. — Ты, Крокусов, конечно, описал трудодень, а сам-то много ли трудодней выработал?
— Я с детства тружусь, то есть я выполняю свой умственный трудодень.
— Умственный — не то, ты бы попробовал пердячим паром зарабатывать. Да ладно! И Русь не та, и мы не те! — подвел итог Авдей Данилович, ощупывая на вешалке шляпу и кожаное пальто Крокусова. — Ты вот, Паша, даже в сорокаградусный мороз в шляпе ходишь, а я эти шляпы и теперь терпеть не могу.
—Что шляпа? — вмешался в разговор художник. — Ты посмотри, у него портфель из настоящей крокодиловой кожи. Это, может, единственный такой портфель в азиатской части России. Ты где его достал, Паша?
— Папа в Москве в “Березке” на валюту купил.
— Хорошо иметь такого папу, — вздохнул Феденякин.
— Папа простым колхозником работу начинал, трудодни зарабатывал. Он хорошо работал, он в партию вступил, его послали на учебу.
— Просто замечательно иметь такого папу! — Феденякин поцеловал Пашу Крокусова в щеку.
— Эй, вы что, гомосеки? — воскликнул Авдей Данилович.
— Ничуть не бывало, — отвечал Феденякин. — Просто приятно иметь дело с великим талантом…
Банкет кончился под утро. Крокусов наблевал возле вешалки и уснул в собственной блевотине, подложив под себя портфель крокодиловой кожи.
— Слабак! — обозвал его Авдей.
Братья Громыхаловы и Феденякин мимо сонного вахтера вышли на улицу, там их ждала выделенная писателям обкомом новенькая черная “Волга”. За рулем дремал молодой мусульманин Ромка. Татарское имя Рамазан писатели обратили в русское Роман, а затем еще и сделали уменьшительным. Пацан ведь еще! Пацан-то пацан, но успел отсидеть четыре года за какую-то поножовщину. Авдей Данилович принял его на работу. Мало ли что сидел, зато пойдет за Авдея в огонь и воду. Запчасти, если не достанет, так украдет. И начальник ГАИ — татарин, никогда не забирает его за нарушение правил. Ромка гонит машину по главному проспекту, не обращая ни малейшего внимания на регулировщиков и светофоры. Авдей Данилович сам лихой и любит лихих людей.
Я запер за уехавшими писателями дверь писорга. И поднялся к себе в чердачную комнату. Опять навалилась тоска одиночества. Вот я — член. И что? Всюду опоздал, всегда один. За окном крупный снег. В голове пустота. Ветер воет во вьюшке.
3. КТО ТАМ ЛЕЖАЛ?
Тина Даниловна регулярно приходила на занятия моего кружка. Когда кто-нибудь выступал, читал стихи или прозу, она слушала, впиваясь взглядом в лицо каждого автора, охала, вскрикивала, делала какие-то пометки в записной книжке. Стремилась переписать ту или иную графоманскую безделицу, записывала — имя, отчество, фамилию, год рождения и должность автора.
Записывала, оказалось, не зря. И после к чьему-нибудь дню рождения приносила книжки и коврижки: “Ах! Ах!” И дарила альбом, сувенир и обязательно открытку, в которой щедро раздавала эпитеты: “Гениальному, талантливейшему…”
Такой восторг, такое упоение от чужих самодельных стихов, порой отчаянно бездарных! Значит, есть в душе тяга, магнит. Он сделан из золота воображения и тянет, тянет. Сама она не пишет стихов, никогда не писала и не будет их писать, а струна поэтическая в ней позванивает.
До Нового года Тина Даниловна успела обеспечить трех именинников подарками. Успела поплакать над якобы трогательными строчками наших поэтов не менее сорока раз. Точного учета ее слез никто не вел, потому я и называю эту цифру. Сорок — приятное число. Говорят же: сорок сороков — то есть много.
На первое же посленовогоднее занятие она принесла бутылку шампанского и всех поздравила с Новым годом. Когда наговорились, начитались, все мы пошли в университетскую рощу. О чем-то цыганским хором порассуждали у невзрачного памятника-бюста великому Потанину. Бюст был густо накрашен черным, великий путешественник и областник из-за этой черной краски походил на папуаса, хотя на самом деле был родом из казаков.
Холод и легкость одежды быстро заставили многих ретироваться.
Мы с Тиной Даниловной пошли вдоль университета, я говорил о Потанине, о пьесе “Университетская роща”, которая когда-то шла в местном театре. Напевал вполголоса и песню из этого спектакля: “Роща моя золотая, в блеске осеннего дня”.
Шли мы в полутьме холодного вечера. Сели в трамвай. Протарахтели до переулка с длинным и странным названием “Совпаршкольный”.
— Тут он лежал! — сказала Тина Даниловна, глядя на рельсы.
Я не понял, кто лежал, зачем лежал. Спросил ее, но Тина Даниловна заговорила о другом:
— Это дико! Глупо! Такого человека вести в мои трущобы! Писателя! Члена СП!
Зная уже некоторую заполошность Тины Даниловны, я сказал:
— Ничего, ничего. Очень даже симпатичный дом! Старинный!
— Картонажная фабрика была, — почему-то шепотом сообщила Тина Даниловна. — Через двор идите быстро, ни с кем не заговаривайте. Не дай Бог! — добавила она, пригибаясь и оглядываясь.
Я знал это место. Начало Октябрьского, или же Воскресенского, взвоза, как кому лучше нравится. Здесь перекресток Взвоза и кривоватой, поросшей тревожными деревьями и кустами, улицы Подгорной. С наступлением сумерек место это весьма опасное. Это здесь зверским ударом сшибли с ног и пинали бедного Бамбино, моего бывшего сотрудника по редакции. Он им крикнул:
— За трешку убиваете! — и вытянул трояк из кармана.
А они ему мудро и спокойно сказали:
— А у тебя еще есть… — и продолжали пинать.
Проходные дворы с дырами в заборах. Сараи и сарайчики, поленницы дров и всякого хлама. О, тут мало фонарей. Такой закон. Зато фонарей много на Арбате, на Невском, на Кутузовском, в других таких местах. А тут — мало.
В полутьме пустоватого двора тянулось приземистое грязное здание с квадратными окнами. Не было во дворе ни деревца, ни скамеечки. Помоечный хлам. Обломки кирпичей. И все. Тина Даниловна подскочила к окошку с осколками стекол, за которыми виднелся щит из грубо сколоченных плах. Она застучала в щит и запричитала:
— Рина, Лина, отоприте, но как только трижды стукну в дверь! Лина, Рина! Со мной Петр Сергеевич! Который поэт, я говорила! Лина, Рина, открывайте осторожненько, сами знаете!
Мы с Тиной Даниловной прошли в темный коридор. Долго стояли возле двери, за которой слышалась возня, лязгали щеколды, крючки. Наконец дверь скрипнула, приотворилась, я шагнул в темную комнату вслед за хозяйкой, но пол здесь был так покат, что я не смог удержать равновесие, качнулся к стене, и на голову мне посыпались какие-то тяжелые предметы.
— Это книги упали, — поспешила объяснить Тина Даниловна. — Тут у нас книжная полка, там Плутарх, Ленин, Каутский, переписка с Плехановым, Сталин, жил тут один учащийся высшей партийной школы. Книги нам оставил…
Я огляделся. Мы были в комнате с одним квадратным окном, русской печью, колченогим столом, двухъярусной кроватью и раскладушкой. Тина Даниловна торопливо захлопнула дверь и стала поспешно задвигать засовы, вдевать в петли крючки.
На печи что-то закряхтело, застонало, зашевелилось.
— Отдыхайте, мама! — сказала Тина Даниловна. — Это Петр Сергеевич, я про него говорила, не волнуйтесь, пожалуйста.
Она отвела меня к окну и зашептала в ухо:
— Мама совсем плоха, ничего не видит. Она с печи почти не слезает. Туда ей и кушать даем, и судно больничное. В нашей комнате температура выше двенадцати градусов не поднимается, как бы мы печь ни топили. Вам это кажется дико, да?
— Отчего же? Сам на чердаке живу. Сколько у вас запоров дверных и какой мощный щит на окне…
Она шепотом пояснила:
— Тут же, в этом каменном бараке, бандиты живут.
— Так уж и бандиты? Можно в милицию заявить.
— Что вы, что вы! У меня девочки маленькие, отомстят, что-нибудь сделают с ними. Эти типы уж и окна у нас ломали, и двери. Потому и щит на окне, потому и столько запоров. Видите кольца в косяках? На ночь в них лом продеваем.
Я осматривался, впечатление было странное. Две хороших картины на стене и стеллаж с редкими книгами в золотых переплетах никак не гармонировали с колченогим столом и двухъярусной кроватью. И еще я думал: почему там, на остановке, она сказала “тут он лежал”? Кто лежал? Почему? Странная все-таки женщина!
Тина Даниловна достала из своей объемистой сумки альбом для фотографий и несколько яблок.
— Лина, Рина! Петр Сергеевич вам фотоальбом подарил! Он сейчас в нем памятную запись сделает. Подарок поэта, девочки мои. Будете всегда им гордиться, не у всякого есть фотоальбом с дарственной надписью писателя. И еще он яблочки вам купил.
Я хотел сказать, что не покупал ни альбома, ни яблок, но понял, что это будет не педагогично. Взял альбом, на внутренней стороне обложки начертал фломастером: “На добрую память Лине и Рине от тамского писателя”. Фломастеры тогда только появились в продаже, были диковинкой. Я подарил фломастер девочкам, они ему обрадовались даже больше, чем альбому. Но все же я чувствовал неловкость оттого, что Тина Даниловна от моего имени дарит дочкам купленное ею, а не мной.
— Мы устроим праздник! — воскликнула Тина Даниловна. — Сейчас, только в печку дров подбросим, я вот эти березовые полешки для такого случая и берегла!.. Вы пальто не снимайте, — обернулась она ко мне, — не нужно! Мы дома в пальто зимой ходим.
Я все же снял пальто. Да, без него было свежо, но я джентльмен.
Погасили свет, зажгли свечу и пили чай, вода для которого вскипела на углях в чреве русской печки.
Наконец Тина Даниловна уложила дочек спать. Наши стулья были рядом, свеча догорела. Мы говорили шепотом. Я решился и спросил Тину Даниловну: кто же там лежал на рельсах? Она рассказала, что ее муж погиб на глазах у нее и двух ее дочек. Его защемило трамвайной дверью, он вырвался, упал и покатился под колеса.
— Тина, младшенькая моя, ничего, а Рина с тех пор болеет.
Тина Даниловна тихонько заплакала. Я не знал, как поступить. Приобнял ее. Так вот в картине “Тихий дон” помещик приобнял плачущую Аксинью, а с этих утешительных объятий и к любовным перешел. Только я не помещик, и Тина Даниловна донской красотой не блещет. В фильме утешитель Аксиньи зашел достаточно далеко. Но я же не какой-нибудь гад, чтобы использовать слезы женщины в своих интересах!
С другой стороны, для чего же она меня на ночь глядя привела к себе домой? Ясно, что мне здесь ночевать придется, домой в такое время через весь город не пойдешь. Но есть ли у меня интерес? О! Я не молод, не молод! Ах, какие девочки в противосолнечных очках прошли в далеком южном городе по моей жизни! Как говорится: где вы теперь, кто вам целует пальцы? Пузцо выросло, черт бы его взял, мешает обниматься. А все — работа сидячая.
Тина Даниловна шепчет:
— Не надо, не надо! Это вредно для организма, я же биолог, знаю…
Еще не легче! Такого мне никогда никто не говорил. Пощечины давали, матом ругали, но чтобы насчет биологии?..
Пояснил свою позицию: вредно для организма, если он не получает разрядки.
— Ах, нет, нет!
Тяжелые, как дыни, груди, которые я успел ощупать, расстегнув пальто, Тина Даниловна защищала, как воин твердыню. Ну, не очень-то и хотелось. Просто любопытство проклятое, мужское. А так-то неудобно, конечно, две девочки в этой же комнате спят. Да я ни на что не претендовал именно теперь, только — поцелуи, как аванс в счет будущего удобного случая. Ладно. Я сказал, что прикорну до утра на раскладушке, если она не возражает. Она постелила мне матрасик, дала и подушку, и одеяльце, и сказала:
— Спите спокойно, я еще посуду буду мыть. А четырнадцатого пойдем с вами старый Новый год встречать к одной моей знакомой. Вот вам будет достойная жена. Она у нас в университете работает.
— Преподаватель?
— Нет, секретарь-машинистка, но такая умная, такая начитанная. Она моложе и красивее меня. Вы сразу влюбитесь. Женитесь, будет перепечатывать ваши рукописи. Она очень быстро и чисто печатает.
— Слушайте, почему вы новые стекла не вставите вместо разбитых? Теплее будет.
— Так ведь сразу же снова разобьют. Внутренние стекла целые, а наружные пусть так и будут.
Сквозь дрему ко мне пришел образ Незнакомки Блока. Шелка, духи, туманы. Звон уключин над озером. И почему это Тина Даниловна выступает в роли свахи? Фригидная? Себя не ценит? Или наоборот — имеет завышенную самооценку?
4. НЕ НИЖЕ ПОДПОЛКОВНИКА
В старый Новый год мы с Тиной Даниловной уселись в автобус, я держал в руках кошелку, в которой были упрятаны две бутылки шампанского, кольцо колбасы и пара батонов. В конце Иркутского тракта сияли огни пятиэтажек, которые народ прозвал “хрущевками”.
Знакомая Тины Даниловны жила на пятом этаже, я еле успевал за спутницей и пятого этажа достиг с перебоями сердца. Тина Даниловна нажала кнопку звонка. Дверь открыла женщина в мини-юбочке, в туфлях “на платформе”, с пышной прической, причем половина прически была соломенного цвета, а другая половина — черного. Я понял, что это “писк моды”. Это меня насторожило. Начитанная? Чего же она в сорок с лишним лет модничает, как шестнадцатилетняя? Да и молодые девчонки не все так ходят, а только самые глупенькие.
Меня как бы оглушила меблировка квартиры. Хрустальные люстры, румынский гарнитур с угловыми диванами, торшеры, вазоны, ковры, нарядная елка возле балконного окна. Но во всем великолепии нигде не видно ни книжного шкафа, ни даже полочки с книгами. Кудрявая болонка соскочила с дивана и весело засуетилась у наших ног.
После того, как Тина Даниловна познакомила меня с полубрюнеткой-полублондинкой, хозяйка дома пригласила нас за стол:
— Вы припозднились с визитом, уже без пятнадцати двенадцать.
— Это мы так и рассчитали, чтобы не скучать, а сразу начать праздник! — пояснила Тина Даниловна. По дороге она мне открыла свой коварный план. После того, как она меня познакомит с Элеонорой Викторовной, и мы выпьем за старый Новый год, Тина Даниловна скажет, что у нее болеет дочка, я должен буду по телефону вызвать такси. Тина Даниловна оставит нас вдвоем. И тогда уж все будет зависеть от меня.
Мужчина во всяком застолье обязан раскупоривать шампанское. Я эту обязанность принимаю со страхом. В южном городе мой товарищ однажды в большой компании откупоривал шампанское. Холодильников тогда не было, а юг есть юг — шампанское было теплым. И пробка выстрелила прямо в глаз юной красавице. Скандал был невероятный!
Я осторожно взял бутылку, направил ее горлышком в сторону от моих дам. Прижимая пробку большим пальцем, я тихонько открутил и снял проволоку. Затем стал раскачивать пробку в горлышке, одновременно подавая вверх по миллиметру, еще, еще. Наконец раздался глухой хлопок, и вино с торжественным шипеньем полилось в бокалы. Не пролилось ни капли.
— Чувствуется опыт, — заметила Элеонора Викторовна.
— Что есть, то есть, — скромно согласился я.
— Мне еще не приходилось общаться с писателями, — сказала Элеонора Викторовна. — У нас декан что-то пишет, но он не член Союза писателей.
— Петр Сергеевич — член! — явно гордясь мною, подтвердила мой статус Тина Даниловна.
Хрустальные бокалы приятно зазвенели. Шампанское покупал я сам, оно было полусухое. Сухого не нашлось. Крепленое вино я терпеть не могу. Я вообще сторонник сухих вин. На юге к ним приучился. До этого, читая в книге про сухое вино, я представлял себе бурый порошок, который надо разводить водой. Но в Ашхабаде тамошняя молодежь разъяснила мне что почем. Хемингуэй писал, что лучший способ потратить деньги — это купить шампанское. Я предпочитаю марочный рислинг. В Тамске его не продают, кроме того, в Новый год полагается пить шампанское. А так хорошо цедить потихонечку рислинг, закусывая его подсахаренными пластиками лимона!
Элеонора Викторовна нажала наманикюренным ногтем золоченую кнопку, из тумбочки выдвинулся проигрыватель, игла сама опустилась на диск. Зазвучало танго.
— Дамское танго! — объявила Тина Даниловна и многозначительно посмотрела на свою знакомую.
И вот мы с университетской машинисткой уже танцуем. Танго — мой любимый танец. Еще в армии я приобщился к танцевальному искусству, занимаясь в кружке. Мы там изучали разные народные танцы: краковяк, молдовеняску, гопака, русскую и, конечно, знойное аргентинское танго. Моими партнершами были офицерские жены, это немножко сковывало, но танго заставляло забыть все. Длинные скользящие шаги, сменяющиеся короткими, неожиданные повороты и наклоны… Причем преподаватель говорил, что каждый может творить свое танго по-своему. Тут допустима импровизация, если она, разумеется, талантливая.
Машинистка танцевала танго примитивно. Я пытался придать танцу должный шарм, но не получалось: Элеонора Викторовна была тяжела на ходу, как комод.
— Я еще не была знакома с настоящим писателем, — сказала она, — я мало об этом знаю: каков месячный доход писателя?
— Разве в доходе дело? — парировал я.
— Я была замужем за майором, — сообщила Элеонора Викторовна, — он получал четыреста, плюс все, что положено по аттестату, плюс командировочные.
— Куда же девался товарищ майор?
— У нас вышли разногласия. Мы только получили в Тамске квартиру, я заняла интересную должность в университете, и тут моего майора решили перевести в далекий таежный гарнизон, с присвоением ему звания подполковника. Но я не поехала с ним, мне надоело мотаться по таежным углам, там и людей культурных мало, и жилищные условия не те. Я развелась с ним. Осталась вот в этой двухкомнатной квартире одна. У меня, между прочим, хорошая мебель.
— Мебель я вижу. Хорошая действительно. У вас не было детей?
— Не было, — подтвердила она. — Но вы не ответили на вопрос: какой оклад у писателя?
— А какой бы вы хотели?
— Если бы я не развелась с майором, я бы сейчас была женой подполковника. Он вполне может дослужиться в своей тайге и до полковника. Я так и сказала себе: если выйду снова замуж, то муж должен быть чином не ниже подполковника. Я думаю, теперь меня устроил бы муж с окладом в шестьсот рублей, но ведь писатели, наверное, получают значительно больше?
— Конечно, больше! — заверил я ее, хотя и знал, что по статистике доход российского писателя составлял в то время семьдесят рублей в месяц. Конечно, были писатели, которые получали и шестьсот в месяц, и тысячу, но большинство перебивалось с воды на хлеб. Может, они зря открыли дверь в литературу, но выходить в эту дверь обратно никто не желал. Почетно же быть писателем.
Игла совершила по черной дорожке пластинки последний круг. Музыка кончилась. Тина Даниловна показывала мне глазами на телефон: мол, сейчас скажу про больную дочь, и вы мне такси вызовете. Но я ее опередил:
— Спасибо вам, Элеонора Викторовна, за гостеприимство. Славно мы старый Новый год встретили. Очень рад был познакомиться. Мне надо Тину Даниловну до дома проводить да и самому домой подаваться. Завтра утром на работу надо.
— Да, я понимаю. Вот моя визитная карточка, можете позвонить…
Тина Даниловна была несколько озадачена нарушившимся сценарием наших действий. На улице она спросила:
— Не понравилась? Она, по-моему, очень даже ничего.
— Ничего, но почему-то двухцветная.
— Это сейчас модно.
— И ей нужен муж с окладом в шестьсот рублей в месяц. Увы, я зарабатываю в шесть раз меньше. Не смог ей признаться в этом, она бы упала в обморок. Ага! Вон и такси!
Я поднял руку. Шофер затормозил. Вскоре мы были уже в захламленном дворе бывшей картонажной фабрики. Я рассчитался с таксистом.
Тина Даниловна сказала:
— Зачем же вы его отпустили?
— А у меня больше денег нет. Я же не подполковник. И вообще, сначала я должен доставить вас прямо в ваше жилище, а уж потом потихоньку побреду до своего писательского чердака.
— Ну нет, у меня переночуете, а то в такое время и убить могут.
Опять Тина Даниловна стучала в ставень. Девочки спали крепко, и стучать пришлось долго. Потом мы прошли в коридор, ждали, когда девочки отстегнут все щеколды и крючки. Быстро заскочили в комнату, заперлись, и я привычно расположился на раскладушке, не помышляя о поцелуях и прочих глупостях. Человек с моим доходом должен об этом думать как можно меньше.
5. ПИСОРГ ПЕРВОМАЙСКИЙ
Первого мая я решил посмотреть, как наш Авдей стоит на правительственной трибуне.
Я в демонстрациях обычно не участвую. Мне это в армии надоело. Поднимали в два ночи и гнали в какой-то закоулок. Выдавали учебные автоматы, усаживали в кузова “Студебеккеров”. До самого утра добивались ровной линии голов и стволов.
Теперь я пристроился к колонне работников сельского хозяйства и прошел мимо трибуны. Да! Смотрится Авдей на трибуне! У него и плащ, и шляпа, и кашне точно такие, как у партийных начальников. Здорово!
Я отделился от колонны и встал под деревом в сквере Революции. Сквер пока что был оцеплен милиционерами. Граждане должны были рассасываться в улицы и переулки подальше от трибуны. На площади все еще стоял невообразимый гул от праздничных оркестров и приветствий.
Я невольно вспомнил, что вот здесь, на площади, прежде действовал фонтан под названием “Дружба народов”. Огромный “земной шар” поддерживали черный негр, белый человек, желтый человек и красный — вероятно, индеец. Из шара вырывался фонтан. Осенью проливные дожди промочили алебастр, ударили страшные морозы, и “Дружба народов” развалилась. Первым почему-то упал “негр”.
Обком приказал экстренно убрать развалину и возвести новый фонтан. Теперь был изваян из алебастра мальчик, обнимающий огромную оскалившуюся рыбу. На хребте у нее располагались пилообразные наросты, а из пасти над чашей била струя фонтана. Глядя на эту рыбу, я сам не раз испытывал некоторый страх. А дети и подавно не могли понять замысла неизвестного ваятеля. Им казалось, что эта ужасная рыба поймала маленького мальчика, обливает его водой и вот-вот начнет пилить хребтом и кусать острыми зубами. Малыши ревмя ревели, убегая от фонтана. И мальчик с рыбой исчез. Я до сих пор не знаю, какой породы была “рыба”.
После этого начальство решило больше не экспериментировать с фонтанами и велело сделать здесь большую клумбу.
Авдей подошел ко мне, сказал:
— Айда в писорг!
— Милиция не пропустит, — сказал я.
— Айда! — повторил Авдей и зашагал впереди меня, склонив голову, как упрямый бык, ноздри его раздувались, от него припахивало одеколоном и коньяком.
Милиционеры не только не остановили нас, но и взяли под козырек.
Вот мы и в писорге. В уголке возле книжного стеллажа пил чай мусульманин Ромка. Он, хотя и отсидел срок в тюрьме, спиртное не употреблял ни при какой погоде. Да ему и как шоферу выпивать не полагалось.
Азалия Львовна со знанием дела сняла шкуру с нескольких копченых омулей, порезала треугольными ломтями хлеб, в центре стола поставила четыре бутылки столичной.
Пока она хлопотала, в писорге появились импозантный художник Сергей Мешалкин, крепыш Фома Феденякин, вертлявый Паша Крокусов, брат Авдея Викентий и ветеран организации широкоротый, женоподобный Иван Осотов. У него были зачесанные назад длинные густые волосы. Хотя это было Первое мая, когда в Тамске еще не жарко, пиджак Осотова под мышками был мокр от пота. Но это ветерана не смущало, он был доволен собой и важен.
— Выпьем за пролетариев всего мира! — поднял бокал Авдей Данилович. — Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Наши стаканы, соединяясь, радостно звякнули. Им пришлось соединяться и звенеть еще не раз. За моей спиной был стеллаж с книгами. Я выразил восторг по поводу того, что в нашей писательской библиотеке много редких изданий, справочников и словарей. Но Азалия Львовна тотчас охладила мой пыл:
— Нашу библиотеку Петрушка кастрировал.
— Какой Петрушка?
— Который до Авдея Даниловича был ответственным секретарем.
Я уже знал, что десять лет назад в Тамске было всего два писателя: Петя Тызарачев и Иван Осотов. Для создания организации нужно не менее трех писарчуков. И наш земляк, столичный писательский бог Михей Маркин, мигом принял в СП одного университетского литературоведа. Так в Тамске возник писорг в составе трех человек.
Тогда Маркин призвал писателей СССР создать при тамском писорге библиотеку. Подхалимы всей страны слали для этой библиотеки книги. Библиотека имела раритеты: старинные тома энциклопедий, словарей, исторических и географических редкостей. Были в ней книги Фишера и Палласа, Ломоносова и Державина, изданные в дремучие времена Елизаветы и Екатерины книги Карамзина, Соловьева, Костомарова.
Азалия Львовна сказала:
— Как Петрушка узнал, что его снимают, так стал грузить в писательскую “Волгу” дорогие книжки. Отвез домой тысячу книг. И тысячу привез. Он, гад, припер расхристанные старые учебники по всем предметам с третьего по десятый класс, устаревшие партийные и профсоюзные справочники, пособия для доярок. Ну и сука!
Авдей со стуком поставил свой стакан на стол:
— У-у, остяк проклятый! Я его за эту библиотеку убил бы. Засужу, засажу!
— Он только наполовину остяк, а наполовину русский, — сообщила Азалия Львовна.
— А вы-то куда смотрели? — спросил я ее.
— Куда, куда! На говенные пруда! Я не материально ответственное лицо. Я что, его в сортир должна была за руку водить? У него ключи от писорга. Я уйду домой, он приедет на казенной “Волге” и грузит в нее, что хочет. Кто ему что скажет, если он хозяин организации?.. Авдюше он книги по списку передал. В списке книг пять тысяч, и в наличии — столько же.
— Посажу! — повторил Авдей свирепо.
— Остынь, — сказала Азалия. — Обкомпарт это дело раскрутить не даст. Не хватало еще, чтобы у нас писателей за воровство судили.
— Ну, морду набью!
— А это уже другое дело.
Я еще раз оглядел книжный стеллаж. Несмотря на ограбление, библиотека была солидная. Кроме книг разных классиков, на полках были книги и тамских писателей. Только я свою книжку туда не решался поместить, уж больно тощая.
Потный Иван Осотов достал блокнотик и стал что-то торопливо черкать. “Вот каналья, на ходу романы кропает!” — подумалось мне.
Роман Осотова “Бремя судьбы” был так толст, что под ним прогнулась полка стеллажа. Я косил глазом на золоченые буквы “Иван Осотов” и зеленел от зависти. Если мою стихотворную книжонку поместить на эту полку, она там просто испарится, как капельная лужица. И как это люди умудряются такие толстенные книги писать?
Недавно я прочел “Бремя судьбы”, хотел понять технологию. В романе юный колхозник Упорнов мечтал вступить в партию. Его в партию не принимали, ибо прабабушка Упорнова двести лет назад была замужем за мельником, владельцем частного производства. Получалось, что Упорнов социально неблагонадежен. Но он работал, как зверь, в восемьдесят раз перекрывал нормы пахоты. С лемехов валились черные пласты земли. И под одним из пластов лежал новенький партбилет. И вот уже наш герой — секретарь парткома, вот уже возглавляет райком. И жена от него ушла, и было персональное дело. Но наш герой был упорным и все преодолел. Бремя своей судьбы он нес достойно.
Я такой роман, конечно, не смог бы написать, события романа были так далеки от моей жизни, как некая неведомая галактика. То ли от водки, то ли от зависти у меня разболелась голова.
Авдей Данилович сказал:
— Друзья мои! Водка кончилась. Едем на природу, в Ромашово, там у лесничего, ну, совершенно убийственный самогон! Выпьешь стакан — словно кувалдой по балде дали. От трех стаканов даже я отрубаюсь. Но, что характерно, утром голова абсолютно не болит. Самогон с дымком, прямо из аппарата, как вспомню, так слюнки текут. Ромка, запрягай!
Мусульманин Ромка, тихо сидевший в своем углу, вскочил:
— Бусделано, Авдей Данилович!
В машину мы влезли ввосьмером, набились, как сельди в бочку. Я сидел на коленях у Феденякина, притиснутый жарким плечом Авдея к не менее горячему плечу романиста Осотова. Только Ромка разместился свободно на шоферском месте. Он гнал машину со страшной скоростью и руль крутил локтями. Мне это казалось опасным: вдруг баранка крутанется, вырвавшись из-под локтей? Ромка мои сомнения отметал односложно:
— Не бзди!
Мы умчались в пригородные места, где пахло треснувшими почками, из которых вылупились новенькие зеленые листья. Зацветали сирень и черемуха, их молочные кисти особенно торжественно смотрелись на фоне черных пихт и холмов, по которым спускались к дороге сибирские кедры. Невидимый волшебник нагрел воздух предместья и напоил дивными ароматами.
— Горовой — это действительно гора! — сказал Авдей. — Сейчас приедем, убедитесь. Это ходячий материал для повести или романа. Выполз из самой темной глубины народа.
— Из попы, что ли? — сострил Феденякин.
Авдей Данилович не обратил на это внимания. И продолжал:
— Вырос он в северной тайге на лесоучастке. Охотник, травник и вообще знаток леса. Он мне близок по духу. Приедем, покажу травку “манжетку”, по ней ходим и в городе, и в деревне. А это — двигатель для усталого сердца. Вытянешь корешок, кожуру сдерешь — он красный. Заваривай, пей. Мертвого поднимет. Лучше, чем женьшень какой или золотой корень. Гоша Горовой мне ту травку показал.
— Да, — сказал Феденякин, — спасибо тебе и ему. Я отвар красного корешка теще дал, так она чуть коньки не отбросила. Сердце заколотилось со страшной силой. Еле врачи отводились.
— Дозировал неверно! — изрек Авдей. — А вообще Горовой знахарь, каких поискать… Пацана в кедраче убили. А кто? Концов не найти. Гоша сказал, что с убитым мальчиком потолкует, выяснит. Все думали: рехнулся лесничий! А он пошел на Мишину могилку, приложил к ней ухо, и Миша сквозь землю все рассказал. На другой день убийц повязали. Вот! Но Гоше некогда с ментами путаться. Он ведь круглый год весь световой день в работе: пасека, теплицы, деготь, живица, кедровое масло, березовый сок. Какие у Гоши ягодники! Какой кедровый эликсир делает! Ореховую скорлупу на спирту настаивает, людей от бронхита лечит.
Я где-то читал, что кедровые скорлупки на спирту — отличное средство для удаления волос с рук, с ног и так далее. Горовой полечит мне бронхит — и голова моя станет голой, как колено! Но я не сказал ничего Авдею, он человек увлеченный, не стоит его разочаровывать.
Дом лесника был построен поодаль от поселка, близ пруда. Майский вечер укутал всю округу синевой, могучие кедры, холмы и водоем едва угадывались в вечернем сумраке. Но возле дома на столбе из двух сращенных лесин ликующе сияла лампа никак не менее пятьсот ватт. Горовой, человек нескладный, мосластый, неопределенного возраста, с кустистыми демоническими бровями, сутулился в полукруге электрического света. Вокруг него, как торжественный эскорт, мельтешили мотыльки и прочие мелкие авиаторы.
— Ну, молодец! — воскликнул Авдей Данилович, вылезая из машины. — Встречает, учуял сразу!
— Машина гудит, далеко слышно, — сказал Горовой. — Раз в эту сторону едут — понятно, что ко мне, других домов тут нет.
Ах, Ромашово, ах, пригород Тамска! Холмы, увалы, кедрачи, среди которых затерялась старейшая здравница области. И заповедная зона с особенно пышными кедрачами, отражающимися в зеркале обширного пруда. На границе этой заповедной зоны и располагалось имение лесничего Георгия Георгиевича Горового. Именно — имение. Дом под остроконечной крышей крыт сияющей жестью. Он — как бы паровоз, тянущий за собой вагоны. К нему примыкают избы, избушки, сараи, сараюшки, тянущиеся вглубь громадного двора. Все срублено и пригнано добротно. Проведи ладонью хоть по стене баньки, хоть по перилам крылечка — не ощутишь ни сучка, ни задоринки.
— Уже, поди, гнус донимает? — спросил лесного человека Авдей.
— Ну, ты же знаешь, что в кедраче гнуса почти нет. Профессор-ботаник Крылов не зря ведь шкафы для своего гербария сделал из кедра. Никакая тля коллекции не тронет. Я в своих амбарах, в складах, да и в баньке тоже полки из кедра делаю. Ласковое дерево, мягкое, обрабатывается, полируется хорошо. А ведь еще кедр и кормит нас, лечит. Это уж Господь наградил сибиряков таким деревом… Ну, ладно, соловьев баснями не кормят, праздник нынче. Скажу старухе, чтобы на стол накрывала.
— Да уж скажи, а нам пока разреши твою механику поглядеть, писателям это видеть полезно.
— Да что уж там за механика! У вас в городе вон какие заводы наворочены, разве вас нашими деревенскими побрякушками удивишь?
Авдей Данилович поманил нас в одно из строений. Включил свет. Мы увидели нечто, напоминавшее фантастический космический аппарат. Перед нами сверкал металлический никелированный цилиндр, никак не меньше трех метров в диаметре. Он имел яйцеобразную вершину и множество ручек, трубок, тумблеров и глазков с лампочками. Аппарат излучал тепло, и внутри него слышалось какое-то шевеление.
— Наутилус Помпилиус! — сказал Георгий Георгиевич Горовой. — Я в телевизоре это услышал, так и машинку свою окрестил.
— Покажи в действии, — предложил Авдей.
Георгий Георгиевич нажал одну кнопку, другую. Машина забулькала, зашептала. Внизу поворотный круг сделал оборот, и тотчас под краник подкатила пузатая лабораторная колба. Краник сочно чмокнул и выдал зеленоватую струйку, которая текла точно в горлышко сосуда. Когда колба наполнилась, струйка исчезла. А внутри машины магнитофон голосом лесника произнес:
— Перва-тч! Зер гут!
Авдей взял колбу и стал наливать в стаканы. Аппарат запел голосом певца Михайлова:
— “Выпьем, ей-богу, еще // Последний в дорогу стакан!..”
Мелодия застольной была торжественная, и в то же время пьяный кураж в ней слышался. Я эту застольную считаю вредительской, у нас и без нее пьют избыточно.
Феденякин спросил:
— А почему вы из нутра машины говорите с немецким прононсом?
— Ну, как бы это сказать… — засмущался Георгий Георгиевич. — Своим голосом говорить неудобно как-то. А слова у немца взял. Гостил у меня тут по обмену опытом лесник из демократической Германии — Вилли Штрубель.
— А первач в самом деле ничего, — сказал, причмокнув, романист Осотов, доставая из кармана блокнот и карандаш.
—Что это вы пишете? — насторожился Горовой.
— Он писатель, вот и пишет, — пояснил Феденякин. — Впечатления записывает, чтоб не забыть.
— Такой первач забыть невозможно! — усмехнулся Авдей.
Мы выпили по две стопки “перватча”, потом Георгий Георгиевич показывал нам свое хозяйство. В одном домике у него была столярная мастерская, причем самые разнообразные инструменты были размещены в строгом порядке по стенам и стеллажам. Такой же порядок был в слесарной мастерской. Мы посмотрели омшаник, площадку для обработки кедровых шишек. Все процессы были механизированы и моторизованы.
Вокруг усадьбы лесника был сварен двойной металлический забор, в пространстве между заборами бегали две огромные овчарки.
— На отшибе живу, нельзя без охраны, — пояснил Горовой.
— О, это хозяин! Я ему поручил мою дачу охранять.
— А где она? — полюбопытствовал я.
— А вон, — указал Авдей на уложенный штабелями тес и брус. Сверху эта египетская пирамида была укрыта толем. — Я купил этот дом на лесозаводе в Тасино, привез и сложил во дворе у Горового. Строить буду вон там, в кедрачах, возле пруда, — пояснил Авдей. — Заповедная зона, никому там строить не разрешают, но Кузьма Фомич Тягачев понимает мой талант, скомандовал, чтобы не чинили препон. Прошлым летом мы с Викентием при помощи Георгия Георгиевича фундамент залили, а нынче и сам дом возведем, прорабом у нас будет Георгий Георгиевич. Будет готова дача, стану строчить там романы, а белочки и бурундуки будут в окна заглядывать. Шишек с кедров нападет столько, что успевай подбирать да шелушить. Вы же знаете, что кедровый орех мужскую силу в десять раз увеличивает. Горовой тут за десять лет двадцать кроватей сломал!
— Преувеличиваешь, — потупился лесник.
— Может, немножко и загнул, — согласился Авдей, — по-литературному это гиперболой называется. Но вообще ты, Гоша, молодец!
Горовой пригласил всех пойти поужинать. В доме на стол накрывали две юных красавицы украинского типа. Я думал, это сестры, старшая и младшая. Но оказалось, что одна из них — жена лесника, а другая — его дочь.
А лесник говорил:
— Медвежатинки вяленой, лосятинки отварной, брусничку в меду пробуйте, клюковку. Прошлогодняя, сохранилась в погребе. Ложки у меня деревянные, сам режу. Ягодку ими кушать хорошо, пища не окисляется.
— Я тоже деревянными ложками пользуюсь, — сказал Авдей Данилович. — Русичи жили здоровой жизнью, ели деревом с бересты. Жили в дереве, и — никаких гвоздей! Спасибо Георгию Георгиевичу, он мне ложек нарезал на всю семью. А мухоморы-то есть у тебя, Гоша?
— А то как же! Луша! Мухоморов Данилычу!
Старшая красотка принесла в деревянном расписном блюде сушеные грибы. Авдей Данилович каждую стопку самогона закусывал горстью сушеных мухоморов. Он предлагал их всем нам. Но рискнул лишь один Крокусов. Он самоотверженно принялся жевать и глотать грибы. Чувствовалось, что ему противно, но он не хотел отставать от писательского начальника.
Неожиданно глаза у Крокусова полезли из орбит, он запрокинул голову и сказал:
— Вижу!
— Чего видишь? — поинтересовался художник Сергей Мешалкин.
— Америку!
— И что там?
— Бегают, маленькие, как мураши.
— Кто?
— Машинки и человечки. Домищи стоят большие, и баба с факелом над морем расшиперилась.
Феденякин взял Крокусова под мышку:
— Положу его под кедрами на раскладушечку, авось продышится.
— Слабак! — сказал Авдей Данилович. — Я этих мухоморов — чем больше съем, тем бодрее делаюсь. В прошлый раз на мухоморном топливе гирей работал. Тридцать раз выжал.
— В три раза преувеличил, — сказал Феденякин. — Я же видел: десять раз было.
— Тридцать!
— Десять!
— Ах ты… Я тебя сейчас самого выжму!
Авдей хотел поднять Феденякина, тот не дался. Завязалась борьба, оба повалились на обеденный стол, он крякнул и развалился. Противники пожали друг другу руки и пообещали Горовому наутро отремонтировать стол.
Я заметил, что дочка лесника смотрит на Авдея во все глаза. Мне стало завидно. Но кто я такой, чтобы на меня смотрели юные красавицы? Авдей несколько романов написал, в Индии на слонах ездил, в Цейлоне был на чайных плантациях, чайный лист прямо с дерева зубами рвал. Амбал. Двухпудовку выжимает.
Спать нас уложили во дворе на раскладушках и топчанах. В кедраче было торжественно, как в храме. Я видел, как у подножия кедра складывал лапки бурундучок, словно молился. Скорее всего, ел что-нибудь. Его спинка была украшена черными полосами. Маленькое забавное существо… Вдруг гигантским прыжком из кустов на бурундука кинулся лохматый сибирский кот. Бурундучок полез вверх по стволу, но сорвался. Котище его поймал, утащил в кусты, стал жрать с чавканьем и хрустом. “Гадина!” — мысленно ругал я кота. И на душе было скверно… Все же свежий лесной воздух вскоре сделал свое дело: нервы успокоились, я уснул.
Ночью я проснулся и услышал, что Авдей зовет кого-то в сарай, а ему отвечает молодой, женский, прерывающийся голос. И холодная игла зависти пронзила мое сердце.
6. КУСОК МАТЕРИНСКОЙ ГРУДИ
Мой кружок в ПИССУАРе постепенно пополнялся слушателями. Я этим гордился. Наверное, меня можно считать деятельным человеком. Преодолевая застенчивость, я пошел в редакцию областной партийной газеты. Ее читает вся область, если там поместят заметку о моем кружке — слушатели валом повалят.
В одном кабинете мне сказали, что в ПИССУАРе есть своя газета под названием “Режимщик”, вот там-то моей заметке самое место. Я не сдался, кабинетов в редакции много, стал обходить их один за другим. Мне отвечали: мол, мы заняты, отдайте заметку в приемную, а уж там разберутся. Я отлично помнил, сколько моих стихов завязло в папках этой самой приемной. Обычно там отвечали: подождите, придет литературный консультант, предадим ему, посмотрит, может, что-нибудь порекомендует к печати, если подойдет по теме. Годы шли, а никто и не думал разбираться с моими стихами и печатать их. То же будет и с заметкой.
Я обошел все кабинеты, к главному редактору меня не пустили. Пришлось пойти в секретариат. Тех сотрудников, которые раньше отвергали мои статьи и заметки, там уже не было, а сидела среднего роста и средних лет женщина, которая хоть и насмешливо, но все же заинтересованно со мной поговорила:
— О!.. Поэты? Местные?.. А из какого места?.. Из разных? Всем славы хочется. А что слава? Яркая заплата на ветхом рубище певца… А вы уверены, что в вашем кружке вырастут новые Пушкины и Лермонтовы, или хотя бы Блоки и Пастернаки?
Она вроде бы и посмеивалась надо мной, но все же пообещала напечатать заметку и отыскать в папках мои стихи; если ей какое-нибудь стихотворение понравится, то она и его опубликует.
Прошло какое-то время, и заметка моя действительно появилась в партийной газете. А публикации своих стихов я так и не дождался: то ли они этой незнакомой мне даме не понравились, то ли редактор не пропустил.
Заметка помогла, и кружок мой стал понемногу расти. Жаль только, что на заседания не являлся Рафис, умеющий необыкновенно расписываться сразу двумя руками. Я тогда даже не спросил его, на каком факультете он учится.
Зато на очередное заседание Тина Даниловна привела давно обещанного прозаика. Звали его Иваном Карамовым. На вид он был мужчина в возрасте, приземист, крепок, суров. Выступать он отказался, сказав, что не в голосе, выступит в следующий раз, а сейчас других послушает.
Заседание пошло своим чередом. Сначала выступил Вася Хруничев. Он уже вполне освоился в кружке, но еще не перестал дрыгать ногой и щелкать пальцами во время чтения стихов. Вот он щелкнул пальцами и выкрикнул:
— Так, значит!
Вася вспотел, отер лоб грязным платком, потом протер полой пиджака очки, еще раз щелкнул пальцами и стал подвывать:
Венера, с пленера, была для примера,
Врата, позлота украшала Венера,
Была изумрудна Венера глазами,
Такое вы вечером видели сами,
Какие бы ни были мы пионеры,
Врата позлота украшали Венеры,
Позлите, позлаты, позлюни, позляги,
Побольше позлаты добавьте в бумаги!
Я хотел объяснить Хруничеву, что его словотворчество носит весьма приблизительный характер. К примеру, что означает слово “позлота”? Чем оно лучше давно известного слова “позолота”, разве не для размера изобрел новое слово автор?
Вася Хруничев покраснел и стал утверждать: именно так он и хотел написать, что именно в этой приблизительности и зарыта собака.
— В поэзии собак зарывать не надо! — заразился я бациллой спора, хотя козе ясно, что руководитель с учениками не должен спорить, ничего из этого хорошего не получится.
Вася Хруничев стал уже краснее кумача, с его носа срывались капли пота, очки запотели, он хрипел:
— Так именно я хотел, именно так вот, приблизительно — позлота! И никто не может запретить мне выразить себя, как я хочу, никогда, вот!..
Я успокоил Васю, сказав, что он прав, но не совсем. Вообще я давно уж заметил, что эта формула подходит ко многим случаям жизни. Стоит только людям сказать: “Вы правы, но не совсем” — и они успокаиваются.
За Васей выступила высоконькая худоватая женщина, лицо ее было бы даже красивым, если бы не было таким изможденным. Глядя на нее, невольно вспоминались поликлиники, хамки, достающие иголки для шприцов из кипящей кастрюли, касторка, валидол и прочие не очень приятные вещи. Женщину звали Светланой Киянкиной. Прежде чем читать стихи, она сообщила:
— Образование у меня хотя и заушное, но высшее, а работаю я библиотекарем в воинской части.
Затем она прочла стихи:
Теремки, теремки,
Теремки резные,
А на крышах петушки
Поют жестяные.
Все избушечки глядят
Синими глазами,
А на лавочках сидят
Бабушки с вязаньем.
Мне стихи понравились. Была в них душевность. Но какой же я ментор, если не посоветую что-либо ученику? Я сказал, что в слове “поют” ударение падает на первый слог, а это неправильно, кроме того, глазами и вязаньем — рифма очень приблизительная.
И черт меня дернул за язык. Лицо Светланы Киянкиной покрылось багровыми пятнами, она метнулась к двери.
— Если у меня образование заушное, то, думаете, можно мне всякое такое говорить? Приблизительная! Сами вы тут все приблизительные! Ударение! Сами вы все тут мешком из-за угла ударенные!
Я выскочил за ней в коридор и стал объяснять, что вовсе не хотел ее обидеть, я ведь всем делаю замечания. У нее хорошие стихи, а я хочу, чтобы они стали еще лучше.
— Думаете, если я окончила пединститут заочно, то у меня и ума совсем нет? Надсмехаетесь надо мной? — она посмотрела на меня подозрительно.
Я приложил руку к сердцу:
— Клянусь! Я и не думал надсмехаться.
Ох, как мне не хотелось терять слушателя! Что же это такое? С таким трудом нахожу людей, и вот, пожалуйста, сразу же теряю. Я ухватил Светлану Киянкину за костлявую руку и поволок за собой. Я сказал кружковцам, что Киянкина еще не привыкла к критике, но сейчас она послушает, как критикуют других, сама кого-нибудь покритикует и поймет, что мы все делаем для быстрого профессионального роста наших авторов.
— Ага! Так я вам и поверила! — сказала Светлана Киянкина, но все же уселась на свое место.
Время заседания уже истекало, когда Иван Карамов, грузный, с седоватым, но густым ежиком волос, с черными сумрачными глазами, вдруг заявил о своем желании выступить. Сидел он, спрятав руки под столом, поочередно вглядывался то в одного, то в другого кружковца. Казалось, этот Карамов какой-то гипнотизер или естествоиспытатель.
Я поглядел Карамову в глаза, словно в какую-то бездну заглянул, и невольно вспомнил объявление в зоологическом магазине. Оно предупреждало: не смотрите обезьяне в глаза, она это воспринимает как вызов к бою, это ее нервирует.
— Могу я прочитать рассказ из жизни? — спросил Иван Карамов.
— Можете, но соблюдайте регламент, нам вахтеры разрешают здесь находиться до девяти вечера, в нашем распоряжении пятнадцать минут, постарайтесь уложиться.
— Неправомерно меня ограничивать! — заявил Иван Карамов. — Я читаю не какие-нибудь там “врата-позлата”, “петушки-гребешки”, я читаю из гущи жизни.
Вася Хруничев побагровел, Светлана Киянкина позеленела, а Иван Карамов принялся читать:
“В одной среднестатистической неблагополучной семье существовал юноша Ваня Караморский. Он был добрый сердцем, но постепенно его засасывала уголовная трясина. Он чувствовал, что гибнет, но его родная мама Анна Петровна говорила: “Ваня! Я поднимаю на ноги твоих сестер, ты старший, на тебя у меня уже не хватает сил!”
Сердце Вани закаменело, и он совершил уголовное преступление по статье тридцать два, пункт двадцать. Ваню заковали в наручники, посадили в камеру предварительного заключения, где среди уголовного мира он испытал ужасные мучения. И вот повели его в суд. Ваня был отгорожен от зала решетками, возле которых стояли два здоровенных милиционера. В зале в первом ряду сидела средних лет женщина в добротной одежде, которая внимательно смотрела то на Ваню, то на прокурора.
Тот представитель юстиции имел безжизненный холодный взгляд, он потребовал для Вани девять лет строгого режима. Ваня сказал:
— Граждане судьи, позвольте мне попрощаться с моей милой мамочкой, вон она сидит в первом ряду!
Суд разрешил Ване попрощаться с мамой. Ваня подошел к ней в сопровождении милиционеров. Ваня сказал:
— Мама! Ты меня родила, позволь мне поцеловать на прощание твою материнскую грудь!
Мать встала и обнажила грудь. Ваня припал к ней. Вдруг мать вскрикнула, а Ваня сплюнул. На полу суда лежал и дымился большой окровавленный кусок материнской груди. Суд удалился на совещание…”
Закончив чтение, Иван Карамов обвел всех своими мрачными глазами.
— Жуть какая-то! — сказал побледневший Вася Хруничев. — Этого не может быть, потому что не может быть никогда.
— Ты еще сосунок, — грубо сказал Иван Карамов. — Это было. Я, может, сам свидетель.
— Но — простите! — сказал я. — Для чего же суду удаляться на совещание, если преступник откусил у матери кусок груди?
— Вот для того и надо ему удаляться, чтобы решить: правильно откусил преступник или же неправильно! — отвечал суровый Иван Карамов. — Вы, видно, в суде сроду не бывали.
— Это натурализм! — сказал я.
Иван Карамов тут же послал мяч обратно:
— Я писал с натуры.
Мне захотелось спросить: не он ли и был тем самым парнем, который откусил большой кусок материнской груди? Но я ничего не спросил. И кружковцы стали разбирать рассказ Карамова довольно остро. Они склонялись к тому, что писатель никак не доказал вину матери в том, что бедного Ваню упрятали в кутузку. Надо было убедительно показать, что эта мать заслуживает, чтобы ей откусывали грудь.
Тина Даниловна неожиданно приняла сторону Ивана Карамова. Она сказала:
— Рассказ написан чрезвычайно волнительно, я даже заплакала, так жалко мне Ваню и его маму. Не каждый писатель способен вызвать у слушателя слезы сопереживания своим рассказом.
Я объявил заседание закрытым, когда ко мне обратился “испанский красавец” с блестящими маслянистыми глазами, тонкими кистями рук, барственно сбивавший щелчком указательного пальца пепел сигареты. Что-то мне помешало сказать ему, что в нашем кабинете не курят.
— Посмотрите мои стихи. Может, и есть шероховатости, вам видней. Что касается филологической культуры, то тут нет сомнений! — говорил он.
Я сказал, что стихи лучше обсудить на очередном заседании кружка.
— Да не хочу я! — капризно заявил идальго.
Я попробовал его уговорить:
— Вы бы приходили на кружок, слушали бы, что другие пишут.
Из уговоров ничего не вышло.
— Да не хочу я! — со странной интонацией повторил он.
— Не хочу, не могу, наконец не желаю! — пропел я ему фразу из песни Вертинского.
— У меня папа с мамой известные филологи, я сам филологический заканчиваю, чему мне тут у вас в кружке учиться?
— Ну, учиться можно где угодно. А у народа любому ученому не грех поучиться. Ведь вся литература, весь фольклор идет из глубин народных, разве не так?
— В принципе — да! — сказал он, сшибая пепел с сигареты длинным отращенным ногтем. — Но не в этом дело. У меня высокая филологическая культура.
Я не стал с ним спорить. Я взял его стихи для прочтения. И в тот же вечер на своем чердаке принялся листать подборку Юры Феофанова, так звали испаноподобного.
Чернил! Теперь уж зарыдаю,
Авто разбрасывают грязь.
Теперь апрель, я точно знаю,
Что наша юность пронеслась.
Она неслась неутомимо,
Опять терзают вратаря,
Он мяч хватает: мимо, мимо!
И жизнь моя проходит зря.
Похоже на стихи Пастернака. И что значит — мимо? Или нападающий пробил мимо, или вратарь не смог остановить мяч? Накручено. Вот так лежат в коробке юрки ниток, иголки, все запутается, отрывки не вытащишь из обрывков.
Да! Невольно заголовок хороший получился: отрывки из обрывков! Надо когда-нибудь его использовать.
7. ИСЧЕЗАЮЩИЙ ХРУНИЧЕВ
Тамские деревянные дома — это деревянное кружево. Это соитие Востока с Западом, Севера с Югом, луны с солнцем, грусти с радостью, гнева и страсти со стоическим спокойствием. Это песня, спетая топором, пилой и рубанком, и оставшаяся на века удивлять и восхищать людей. На века?
Лесов и сегодня много вокруг Тамска. Но не стало мастеров, умеющих сотворять чудо из дерева. Старинные дома — наши вечные собеседники, они говорят о прошлом и будущем. В их деревянных одеяниях столько тайного и неразгаданного! Солярные знаки, стихии природы, балкончики-фонари, эркеры, навесы над крылечками, поддерживаемые стропилами в виде луков и стрел. Башни, башенки, галереи, арки, переходы, балясинки, мостики. Есть узоры в виде волн и корабликов, есть узоры в виде пихт и елочек. Иной деревянный дворец так щедро украшен резьбой, что и жизни не хватит вникнуть во все узоры ее. Стой, разинув рот, смотри на эти солярные знаки, на нордических драконов, восточных горбоносых верблюдов, русских петушков, сказочных “жар-птиц” — павлинов, таежных тетеревов и глухарей, смотри на стилизованные оленьи и лосиные рога, на диковинных деревянных рыб, на колосья и венки из хвойных ветвей. Ни в одном из домов резьба не повторяется. Смотри, удивляйся.
Помню, водил я по Тамску профессора-русолога из Италии, жительницу города Милана Амалию Монтичелли. Она не успевала щелкать затвором фотоаппарата. Восклицала:
— Какой великолепный палаццо! Но почему такой разрушаемый? Кто хозяин палаццо? Почему нет ремонт?
Я не мог объяснить Амалии, что в этом палаццо живет десять семей. Что дощатые сортиры, стоявшие в ограде, эти люди давно разобрали на дрова. Какают и писают жильцы в своих квартирах в жестяные поганые ведра, а потом все это добро валят в ограде к забору. Туда же бросают всякий ненужный хлам. Зимой в этом палаццо, украшенном великолепной резьбой, холодно, летом — душно, и нет никакого хозяина палаццо, который бы его реставрировал, ремонтировал.
Нет, я не мог ей это объяснить! Она сказала, что все палаццо нужно отремонтировать, и город Тамск сможет зарабатывать огромные деньги на туристах. Сказала и уехала. А я все свободное время посвящал прогулкам по городу, уставленному домами-картинами.
Гуляя по своему родному городу, я не мог не заметить, что великолепные деревянные дома медленно, но верно уходят в небытие. Разрушали их разными способами. Случалось, что жилищное управление решало реставрировать тот или иной дом. Первым делом с дома снимали крышу. Потом выяснялось, что финансирование временно прекращено, и дом этот уходил в зиму без крыши. Охранять его было не на что, и к весне оказывалось, что из него выломали все оконные и дверные рамы, отодрали все деревянные детали, которые смогли отодрать. И тут уже жилищное управление заявляло, что теперь этот дом ремонту не подлежит. Подъезжали бульдозеры, экскаваторы и сгребали в кучу все, что осталось от бывшего деревянного дворца.
Мысленно я материл жилищных начальников, думал: куда же смотрит товарищ Балаба? Ведь он ведает всем городом! А куда смотрит товарищ Тягачев? Ведь он же ведает всеми коммунистами области!
Впрочем, из газет, радио и телевидения я знал, что Балаба и Тягачев поставили задачу в этой пятилетке переселить всех, кто живет в подвалах, полуподвалах и в ветхом деревянном жилье, в новые благоустроенные квартиры. Панельные дома ровными рядами выстраивались на горе Баштак, там не было ни прутика, ни деревца, но в домах были отдельные квартиры с унитазами, ваннами, горячей и холодной водой. Люди рвались туда из своих деревянных коммуналок. И как-то так стало получаться, что по ночам загорался то один, то другой деревянный дом. И поджигателей никто не мог найти и арестовать. Особенно много деревянных дворцов сгорало перед Новым годом, ведь именно к Новому году заселяли жильцов в новые дома на горе Баштак.
Предновогодние пожары стали бичом Тамска. И однажды один мой знакомый, с которым мы когда-то вместе учились в школе рабочей молодежи, открыл мне секрет тамской геенны огненной.
— Чувак! — сказал мне школьный товарищ. — Все просто, как огурец. Договариваются. Втихаря рассовывают ценные вещи по родственникам и знакомым. В ночь “икс” ложатся спать только для блезира, на самом деле все готовы одеться и выскочить с узлами на улицу. А некоторые и в кровать ложатся уже одетые. Вот и все.
— Так ведь дома-то старинные жалко!
— Это ты говоришь, потому что у тебя ни жены, ни детей; а вот когда у тебя станет семеро по лавкам, тогда и поговорим…
Я понимал, что мой друг был по-своему прав, но ведь и я был по-своему прав, и Балаба и Тягачев были по-своему правы, и жилищное управление было право.
Я не знал, что делать. Но старинные дома надо было как-то спасать. И я вспомнил про свой фотоаппарат “Зенит”, про свою немалую журналистскую практику и решил заснять для истории красивые деревянные дома.
Не думайте, что это было легким делом. Иногда нужно было зайти во двор, чтобы выбрать позицию, позволяющую сделать наиболее удачный кадр. И тут начиналось:
— Куда прешь, ядрена вошь!
— Один такой снимал, а потом квартиру ограбили.
— Если ты из комиссии, так документ покажи!
Иногда просто к дому не подпускали. Многие в таких деревягах жили без прописки и считали: если кто-то тут снимает — значит, следом явятся их выселять.
Идея пришла ко мне, когда я рассматривал старинные снимки Тамска. Я обратил внимание, что на большинстве снимков тамских зданий можно было заметить подростка в белой матроске. Фотограф как бы фотографировал этого мальчика, а на самом деле он запечатлевал здания. Тогда я вспомнил, что неподалеку от писорга живет Вася Хруничев. Он давно приглашал к себе в гости, но у меня как-то не выдавалось времени.
Теперь я направился к нему. Вася жил на восьмом этаже большого дома, с мамой, крупной глазастой женщиной, которая передвигалась по комнате, почему-то опираясь на табуретку. Я рассказал о фотографе прошлого века, который бродил по Тамску в сопровождении мальчика. И добавил, что у меня эту роль будет исполнять Вася. Нужно же спасать исчезающий Тамск!
Леокадия Зотеевна наморщила лоб, как бы мучительно думая, а потом, растягивая слова, сказала:
— Вася не мальчик, и как это получается, что просто так для кого-то будет стараться, отрывать время от отдыха?
— Не для кого-то, — уточнил я, — а для руководителя литературного кружка.
— Я в институте тоже вела кружок, — капризно поднимая брови, проговорила Леокадия Зотеевна, — но я студентов в своих интересах не использовала.
Во взгляде мамы Хруничева читалась смесь недоверия, любопытства и некоторого превосходства над собеседником.
Мне ее разговоры не слишком понравились.
— А я считаю, что Васе было бы полезно познакомиться с прекрасным творчеством тамских зодчих, заодно я расскажу ему историю этих зданий. Это поможет ему писать стихи, расширит его кругозор. Кроме того, ваш Вася будет мною увековечен. Но если ему так уж некогда, я поищу себе в спутники кого-нибудь другого.
— А сколько вы дадите фотокарточек Васе? — поинтересовалась Леокадия Зотеевна.
— Сколько будет лишних отпечатков, — сказал я уже несколько сердитым тоном. Я знал, что напечатать сразу хорошее фото редко удается, пробные буду отдавать Васе.
— Я помогу Петру Сергеевичу, — согласился Вася, — дело-то хорошее.
— Да ты уж такой простой парень, что всегда готов лететь всем помогать, всем что-то делать; нам-то не шибко кто помогает, сам знаешь, — плаксиво недовольным тоном произнесла Леокадия Зотеевна.
Мы с Васей отправились в первую экспедицию. Хруничеву нравилось позировать. Мы ходили с ним от дома к дому. Я обратил внимание, что он всегда идет вслед за мной: я сделаю шаг — и он шагнет, остановлюсь — он остановится. Я понял, что в детстве он привык быть маминым хвостиком, и детство из него еще до конца не выветрилось.
В Васе я нашел благодарного слушателя. Он с интересом внимал моим рассказам о том, что в давние времена происходило в том или ином здании. А я, рассказывая ему разные истории, оживлял в своей памяти слышанные когда-то легенды и предания. После каждой такой экспедиции Вася звонил мне и спрашивал, напечатал ли я фотокарточки.
Если я не приходил к Хруничевым, Вася сам дозванивался до меня и говорил:
— Петр Сергеевич, идемте фотографировать исчезающий Тамск?
Я знал, что он больше всего озабочен желанием иметь новые фотокарточки. И если мне было некогда, отвечал:
— Нет, сегодня мы не будем фотографировать исчезающего Васю Хруничева.
Однажды Вася пригласил меня на именины своей мамы. Я принес в подарок несколько книжек. Стол был обильным, но все было жирное, а это плохо для моей больной печени. За жирными мясными салатами была подана утка, плавающая в жиру, потом — не менее жирные котлеты.
Когда я попросил пельмени мне дать в бульоне, Леокадия Зотеевна сказала:
— Петя! Мы не евреи какие-нибудь, чтобы пельмени с водой хлебать. Мы сибиряки, когда морозы настанут — вода застынет, а жир согреет, — с этими словами она положила в мою тарелку огромный кусок масла, он лег на горячие пельмени и мгновенно растаял.
За столом были одни пожилые, очень полные женщины, а мужскую часть рода человеческого символизировали мы с Васей. Женщины пили небольшими рюмками водку и говорили ужасно громко о каких-то своих общих знакомых, мне неизвестных и потому совсем неинтересных. Они даже и не говорили, а кричали. Разговоры больше были кулинарные. О том, что какая-то Анна совсем не умеет делать селедку “под шубой”.
Я не вытерпел и спросил:
— Чего это вы все кричите, как на перевозе, когда парома долго нет?
— Мы не кричим, — отвечала Леокадия Зотеевна, — мы громко говорим, потому что у нас Наталья глухая.
— А чего тогда Наталья кричит, ведь вы-то не глухие?
— Она кричит по привычке…
— А Петя это кто? — спросила про меня одна из женщин.
Леокадия Зотеевна пояснила:
— Руководитель литературного кружка из ПИССУАРА. Мой Вася дурью мается, стихи пишет. Какой из него поэт, и кто поэтам платит? И еще Вася ходит в студию “Арлекин”, они там в подвале на гитарах играют и поют. Ему надо к зачетам готовиться, чтобы специальность получить, а он черт-те чем занимается.
Я сказал, что и биолог, и инженер не должен замыкаться в специальности. Напомнил об ученом Обручеве, который создал замечательные романы.
— Вася не Обручев, а Хруничев! — сказала Леокадия Зотеевна.
Потом они стали просить Васю спеть под гитару. Он пел с удовольствием, старательно, громко, и они слушали его с восторгом. А мне казалось, что кто-то скребет ржавыми терками мои уши. Вася начинал каждый куплет песни низким звуком, выдавливая из горла некое “кхгееэ!” Затем срывался на фальцет. О том, какую именно песню он пытается спеть, можно было только догадываться. Это было чистой воды инквизиторской пыткой, но было как-то неловко покинуть компанию.
Меня тогда так и не отпустили домой. Я ночевал у Хруничевых, причем большие старинные настенные часы громко отбивали каждые четверть часа, полчаса и час. Уснуть совершенно невозможно. Измученный, утром я сказал Леокадии Зотеевне, что можно на ночь часы отключать.
— Петя! Как же я их отключать буду? Я под их звон родилась, под их звон выросла.
Во время визитов к Хруничевым я обнаружил, что дверные ручки почти у всех дверей в их квартире отваливаются, тумбочка, на которой стоит телевизор, подперта доской. Леокадия Зотеевна пояснила, что убрать доску нельзя, тумбочка упадет.
Я не смог смириться со всем этим безобразием и однажды пришел к Хруничевым с инструментом.
— Не-а! — сказала Леокадия Зотеевна. — Ручки к этим дверям не привернешь, эти двери пустотелые. Вася гвоздем ручку прибивал, так этот гвоздь насквозь пролез.
И она отыскала в комоде огромный ржавый гвоздь, который, по моему предположению, использовался еще в 1604 году при строительстве тамской крепости. Такими гвоздями только бревна скреплять.
А двери нынешних тамских квартир мне были знакомы. Там на реечный каркас набита древесноволокнистая плита толщиной с картон. Хлипкое сооружение. Но ручки закрепить можно, накрутив на сквозные винты гайки и контргайки. Что я и сделал.
Леокадия Зотеевна стонала:
— Ой, что же ты делаешь, ты же все двери мне расковыряешь, а ручки все равно держаться не будут, я знаю.
— Это вы их расковыряли, а я ручки закреплю, дыры замажу шпаклевкой, останется только подкрасить эти места, и все.
Двери я им наладил, теперь нужно было починить тумбочку. Я сказал, что нужно снять с нее телевизор. Леокадия Зотеевна тотчас принялась страдать:
— Мы его никогда не снимаем. Его снимешь — он показывать перестанет. Его даже передвигать нельзя, изображение ухудшится.
Я сказал, что все это глупости. Антенну потом можно настроить. А как я буду ножку тумбочки налаживать, если телевизор с нее не убрать? Мне надо тумбочку перевернуть вверх дном.
— Нет, тумбочка тяжелая, у меня в ней вещи лежат, я не дам ее переворачивать.
Все уговоры были бесполезны. Сошлись на том, что мы с Васей отодвинем тумбочку от стены.
Стали отодвигать. Я приподнял свой край, а Вася, высокий и уже достаточно тяжелый, прилег на свой край полненьким животом. Получалось, что мне нужно было уже тащить не только тумбочку, но еще и Васю.
— Ты что же на тумбочку лег? Ты ее двигай!
Он страдальчески кряхтел, громко сопел и ничего не отвечал.
Когда я чинил тумбочку, то обнаружил, что забыл с собой захватить большую отвертку. Спросил у Хруничевых. Леокадия Зотеевна сказала:
— Мы никогда отвертку чужим людям не даем, она у нас еще от деда осталась, вдруг ты, Петя, испортишь ее?
— Давайте, давайте! Как можно отвертку испортить?
Вася долго искал отвертку, наконец нашел. Она была искривлена, и лезвие зазубрено. Я попросил напильник и молоток, чтобы исправить древнюю отвертку.
Леокадия Зотеевна категорически запретила мне:
— Это дедовская, а ты ее испортишь.
Я этому не удивлялся. Муж-полковник оставил Леокадию Зотеевну, когда Вася был еще грудным младенцем. Выросший в матриархате Вася совершенно ничего не умел делать по хозяйству и, как я успел заметить, ничему такому учиться не хотел.
Фотокарточки после наших походов он помещал с особенный альбом и ворчал при этом, что их качество могло бы быть и получше.
8. ЗНАЙ, КТО ТВОЙ ДРУГ…
Я начинал свою жизнь давно, еще при Сталине — папанинцы на льдине, летчик Чкалов, война в Испании… Я был любопытен, мой мир расширяли граммофон, черная тарелка радио на оштукатуренной стене, разговоры соседей на лавочке возле дома, разговоры родителей с гостями во время застолий и после, в спальне, — все это было моими источниками информации. Но родители ругали за то, что их подслушивал, тарелка радио хрипела, и только встав на стул и прислонив к ней ухо, можно было что-либо разобрать.
Так я разучил и запел новую песню, бодрую, возбуждающую:
Шагай вперед, комсомольское племя,
Шути и пой, чтоб улыбки цвели!
Мы покоряем пространство еврея,
Мы молодые хозяева страны!
Мать услышала, принялась мне крутить ухо, обращаясь к отцу:
— Слышишь, что этот сволочной ребенок на весь двор орет? Под статью подведет!.. Замолчи сейчас же!
— Че ты? — возмущался я. — Эту песню я из радио взял. Они там поют, им можно, а мне нельзя?
— Они не так поют, они поют: мы покоряем пространство и время!
А еще было так, что в школе много говорили о врагах народа, мы брали учебники, выкалывали глаза портретам Тухачевского и Коссиора. Учительница тихо и спокойно сказала:
— Выкалывать никому ничего не надо. Вы дети, а не палачи.
— Разве они не враги? Может, вырвать эти страницы?
— И вырывать ничего не надо. Заклейте аккуратно портреты и все, что под ними написано, белой бумагой, только очень аккуратно, чтобы учебники выглядели прилично…
А вскоре увели моего отца. Ему, часовщику, рабочему человеку, предъявили обвинение в том, что он является казначеем подпольной монархистской организации. Дело в том, что отец дружил с монахом Ширинским-Шихматовым, мы к Ширинскому домой ходили, слушать, как его тетушка играет на рояле. А потом монах этот и окрестил меня уже в четырехлетнем возрасте. Я еще боялся вставать в купель, думал, что вода в ней горячая. А Ширинский сказал:
— Не в бане! Я лишь подогрел воду чуть-чуть, чтобы ты не простудился.
А в церкви, где Ширинский был настоятелем, молился ссыльный поэт Клюев. Мать с отцом любили стихи Есенина. А Клюев-то был его наставником. Потому он и был приглашен к нам в гости.
В подвале отцу все и припомнили. Ширинский — глава подпольной организации, Клюев — главный идеолог, мой отец — казначей. И быть бы отцу расстрелянным, как Клюев и Ширинский, но приехал проверять местных чекистов начальник из Новосибирска. Увидел среди арестованных отца и своей властью освободил его. Они в детстве были большими друзьями. С тех пор отца словно подменили. Он боялся нового ареста. И в начале войны добровольно ушел на фронт и погиб.
Всякий раз, когда я видел секретаршу писорга Азалию Львовну с вечной “беломориной” во рту, мне вспоминалось о чекистах. Муж Азалии, полковник КГБ, никогда не заходил к нам, более того, он никогда не звонил ей в писорг. Маскируется? Не хочет нам напоминать, что его жена следит за писателями? И следит ли? Не может быть, чтобы не следила! Ведь это такие органы! Но Азалия Львовна вела себя естественно, любила посплетничать про семейные дела наших писателей, про любовные похождения. Иногда и скандалила, выпив на нашей писательской пирушке лишнюю рюмку. Шпионы так себя не ведут.
В писорге должно было состояться собрание, я пришел туда раньше времени, Азалия сказала:
— Явился, не запылился! Чего так рано? Или кто празднику рад, тот накануне пьян?
— Ну уж и праздник! Сидеть тут, париться два часа на собрании.
— А ты как думал? Назвался груздем — полезай в кузов! Феденякин говорил, что сделает тебя заместителем секретаря парторганизации, а то ему самому взносы относить в райком надоело.
— Ну, меня не выберут, — сказал я, в душе надеясь, что все будет наоборот. Заместитель секретаря партийной организации писателей — звучит! Можно будет сообщить об этом знакомым, пусть завидуют.
Мои мечты прервал Иван Осотов. Он внимательно оглядел приемную, меня, Азалию Львовну. Неопределенно сказал:
— М-да…
Снял пальто, барашковый пирожок. Присел на диван, стал причесываться. С его длинных волос на воротник пиджака сыпалась перхоть.
— М-да! — повторил он. Поманил меня пальцем, зашептал в ухо: — Вы, как молодой член, покритикуйте Авдея и Феденякина. Тут получился крепко споенный коллектив. Пора положить этому конец. Молодого автора Крокусова развращают. Я больше скажу… — Осотов свернул ладонь трубкой, приставил к моему уху и прошипел в этот самодельный рупор: — Авдей член обкома, а его моральный облик не соответствует. Есть признаки разложения.
Я тоже шепотом ответил:
— Увы, я ж только вступил, мне еще оглядеться надо.
— Приходите ко мне в воскресенье в гости, — пригласил Осотов, — вот вам телефон и адрес, — подал мне бумажку, — жду к обеду, я вам глаза открою.
Нашу беседу прервали Феденякин и Громыхалов. Их лица были подозрительно розовы. От них пахло одеколоном и чем-то спиртным. Но вообще они были бодры и дело знали. Авдей Данилович обратился ко мне:
— Ты, Петр, как вновь вступивший, поддержи нашу инициативу. Тут есть крепкий писатель, наш северянин, хороший парень — Вуллим Тихеев. Почему Вуллим? А черт его знает, так родители назвали. Он сиротой рос, его судьба и на мою, и на твою похожа. Ты его рассказы читал? Нет? Ну, все равно поддержи. Скажи в общих чертах, что тебе нравится его стиль и северная тематика. Да что тебя учить? Сам не маленький!
Осотов мимикой мне показывал: маразм, дескать, не поддерживай Тихеева ни в коем случае.
А мне что было делать? Я и Тихеева толком не знал, и Осотова. Зато знал, что Громыхалов и Феденякин помогли мне вступить в союз, теперь они просят оказать им совсем пустяковую услугу. Как я могу отказаться? В конце концов, не для себя же они стараются, а стремятся помочь обездоленному хорошему человеку.
Между тем Феденякин, Громыхалов и Азалия Львовна засуетились. Они вынесли из кабинета все пустые бутылки, выпросили в соседней комнате, где располагалось хоровое общество, несколько хороших стульев, принесли хрустальный графин с водой и десяток сверкающих стаканов. Феденякин откуда-то приволок бумажную ленту с лозунгом “Партия — наш рулевой!” Он стряхнул с лозунга пыль и прикнопил его над председательским столом.
Писатели тихо переговаривались, поглядывая в окно. И что-то свершилось, потому что лица Феденякина и Громыхалова стали напряженными, как у охотников в засаде. Под окном, а затем и в коридоре уверенно простучали каблуки, дверь отворилась, и влетел в комнату сгусток энергии. Чернявый ладный крепыш с ходу занялся ритуалом рукопожатий, да так, что у меня даже ладонь хрустнула, что, видимо, доставило обкомовцу удовольствие.
Он присел на стул рядом с Авдеем, сказал ему вполголоса:
— Времени в обрез, вы не затянете? Комкать тоже не стоит, но держите темп.
Я этого крепыша знал. Он вырос в детдоме. Работал в “молодежке”. В те времена я пил с ним в подворотне водку из горлышка бутылки. Я тогда даже подумать не мог, что Семка станет заведовать идеологическим отделом обкома. А он — стал. И теперь он всегда первым называл меня по имени-отчеству, с тем чтобы я сдуру не назвал его по-старому — Семкой.
Авдей Данилович “взял быка за рога”:
— Товарищи! Под руководством КПСС наша организация растет. Мы принимаем в ряды замечательного Вуллима Тихеева. Вырос он сиротой на нашем Севере. В тринадцать — учетчик колхоза, затем работник “районки”. А нынче ведет сельхозотдел главной газеты области. Творчество Вуллима стоит на партийных позициях. Меня потрясает его рассказ о председателе колхоза, который, как только кончилась война и стало чуть полегче жить, построил для ребят-тружеников “исполинку”, не пожалел хорошего столба. И дети, познавшие всю тяжесть мужского труда, вновь стали детьми. Как это емко написано, как страстно! Такое не придумаешь, это надо пережить.
Феденякин поддержал Авдея:
— Мы ведем правильную политику, принимая в писатели людей из гущи народа. Деревня-матушка уже делегировала к нам замечательного прозаика Луку Балдонина. От каждой его страницы идет запах свежего сена! Или взять поэта Дмитрия Дербышева: фронтовик, музыкант, художник, он более чем в зрелом возрасте начал писать стихи, а его уже и Москва заметила! А теперь вот — Тихеев. Конечно, со всеми этими людьми нам пришлось работать. Но результат — налицо!
Проголосовали. Урной послужила чья-то шляпа. Подсчитали голоса. Двенадцать было — за, один — против. Я догадался, что не поддержал Тихеева Осотов. Но это погоды не делало.
Обкомовец поздравил Тихеева, пожелал всем творческих успехов и исчез, как сквозь землю провалился. Тотчас, как из-под земли, появились коньяк, водка, пиво и закуски. Тут уж пошли другие речи.
Стаканы звякнули, появился Крокусов с байкальским омулем. Азалия Львовна выпила, крякнула, показательно занюхала первую стопку рукавом, чем вызвала великое одобрение Авдея Даниловича.
Лука Балдонин — высокий, с огромным горбатым носом, сутулый, плечи выше головы — мало походил на русского крестьянина, скорее напоминал не то древнего еврея, не то жителя давно исчезнувшего государства Урарту. Мне вспомнились слова из оперы моего детства: “Какой я мельник? Я здешний ворон!” Не помню, что за оперный театр давал “Русалку” в довоенном Тамске, но сумасшедший бородатый мельник запал в мою память навсегда. Балдонин был чем-то похож на того мельника. Ему бы тоже рубаху порвать — была бы копия. Казалось, Балдонин гаркнет: “Какой я мельник? Я здешний ворон!..” Но Лука не стал изображать из себя ворона, крякнул, выпив стакан коньяка, попросил передать ему омуля. Рыбина вся уместилась во рту талантливого деревенщика.
От Авдея я знал, что лет семь назад Лука, после окончания средней школы, приехал из своего таежного района в Новосибирск. Сибирская столица встретила деревенщину с прохладцей, поступить в вуз не удалось. Тогда высокий костлявый юноша отправился на юг. Мечтал он добраться до Молдавии, работать на виноградниках, а если получится, то вступить в цыганский табор, петь, как Сличенко, под гитару, гадать на картах.
Вскоре он оказался в Одессе. Пошел работать грузчиком в порту, чтобы на следующий год поступить в Одесский университет. И он поступил в вуз. И не куда-нибудь, а на юридический факультет. Лука писал плохие стихи, читал их на студенческих сборищах, но это не приносило успеха. Тогда он написал несколько рассказов о своей деревне, а затем о своих мытарствах в Новосибирске и Одессе. Отослал рассказы знаменитому писателю-деревенщику. Тот пристроил рассказы Луки в столичный журнал.
Лука решил после окончания вуза вернуться в родную область. Он мечтал о той сладостной минуте, когда въедет в Новосибирск на белом коне, причем роль белого коня будет исполнять столичный журнал с опубликованными его рассказами. Но в Новосибирске к блудному сыну Балдонину отнеслись черство, даже мерзко. Несмотря на центральный журнал с публикацией, никто не спешил обнимать Луку и приветствовать. Ему советовали устроиться на работу и получить место в общежитии.
— Мне — в общежитие? — негодовал Лука. — Мне, известному писателю, — работать?
Ему отвечали:
— Пока что вы не писатель. По одной публикации в журнале в Союз писателей мы вас принять не можем. Езжайте в Колывань, работать в газете, там вам на первый случай и жилье какое-нибудь подыщут. Пару книжек издадите, тогда и будем ставить вопрос о вашем приеме в творческий союз.
Балдонин вскипел. Какое-нибудь жилье! Ему? В Колывани? Работать в газете?
Лука от кого-то слышал, что в Тамске руководит организацией писатель-деревенщик. Уж этот поймет! Он написал длиннющее письмо Авдею Даниловичу Громыхалову. Указал, что его творчество высоко оценено классиком и центральным журналом, и он может поселиться в Тамске, если ко дню его прибытия будет приготовлена квартира.
Авдей Данилович пошел в обком к самому Тягачеву. Первый секретарь к писателям относился уважительно. Он понимал, что присутствие в Тамске известных писателей придаст вес области, привлечет к ней внимание. А уж Авдей постарался расписать Балдонина как потенциального лауреата Государственной премии, а может быть, даже и Нобелевской. Тягачев сам был родом из деревни, потому относился ко всем выходцам из деревни благожелательно. Писатели-деревенщики пользовались его симпатией.
Первый сказал решительно:
— Вызывайте! Будет ему квартира. Мы много строим, стали из подвалов в новые квартиры расселять даже и некоторых бездельников, а тут — писатель такого масштаба!
Прибыв в Тамск, Балдонин отказался поселяться в выделенную ему однокомнатную квартиру. Он заявил, что скоро будет жениться, а раз так, то могут у него появиться дети, и пусть ему сразу дадут трехкомнатную. Он человек занятой, ему некогда с квартиры на квартиру бегать. Это уже, по мнению Авдея, было некоторое нахальство. Но Луке пошли навстречу. Поселился он в трех комнатах в новом доме неподалеку от озера, именуемого Белым, рядом с деревянной старообрядческой церковью. Вскоре Авдей помог издать Луке книжку, и мы его приняли в Союз писателей.
Теперь этот загадочный писатель с аппетитом пил и ел, но молчал, словно был в комнате один. Он не смеялся, когда хохотали все после какой-либо удачной шутки. Он не отвечал, даже если к нему обращались. Можно даже было подумать, что он глухой.
Молчаливость Балдонина в полной мере возмещал другой писатель-деревенщик — Дмитрий Дербышев. Уж этого-то я знал давно. Сам он, уроженец живописной деревеньки Дербышево, в конце войны был мобилизован в армию. Успел и повоевать, да так, что полгода отхаживали в госпитале.
Демобилизовался, с год поучился в училище живописи в Палехе, но стосковался по родным просторам, вернулся в Сибирь. Я помню его совершенно юным, когда он был баянистом в клубе шпалопропиточного завода. Клубом заведовал мой двоюродный брат Гурий. И я хорошо помню, как Дмитрий читал в концертах стихи собственного сочинения. Девушки готовы были складываться перед ним в штабеля. Еще бы! Фронтовик, раненный, имеет медали, баянист, гитарист, певец, да еще стихи сочиняет! После войны мужчин вообще было мало, а тут такой кадр!
Молодость Дербышева прошла в бесчисленных сладостных победах над шпалозаводскими и другими окрестными красотками. Но в конце концов и мед приедается. Дмитрий женился, у него появились дети. Много ли баяном заработаешь? Дербышев устроился в городе-спутнике на секретный завод. Работа там была вредная, но деньги платили хорошие. Музыкой занимался в свободное время. Так прошли годы.
Когда Дербышеву подвалило уже под шестьдесят, в секретный городок приехали столичные писатели. Один из приезжих был Виктор Боков с балалайкой, второй поэт был без балалайки, но он был секретарем Союза писателей. И вот выступили гости в клубе секретного города, а им говорят:
— У нас собственный поэт имеется!
Вывели Диму на сцену, он и выдал с десяток стихов.
Гости спрашивают:
— Давно пишете?
— Да нет, — отвечает Дмитрий Дмитриевич, — с год как начал.
— О, талантище! — восхитились гости. Взяли у Дим Димыча стихи, и вскоре два столичных журнала напечатали Дербышева с комментариями литературных начальников. Необычный случай! Дожил человек до пенсии. Сроду стихов не писал, и вдруг полилось из него, как из рога изобилия. И стихи отличные. Ну, вскоре и книжки вышли, и в писательский союз Дим Димыча приняли.
Теперь он сверкал, звенел и пенился. Как шампанское. Сыграет, споет и объясняет:
— Многие думают, что я свои гитары за границей заказываю. А я беру в магазине самую дешевую гитару, полирую мелкой шкуркой, а затем наношу несколько слоев лака снаружи и внутри. Звук от лака отражается, летит волной. И еще важно — под струны подставки костяные выточить, и сами струны хорошие металлические подобрать. Бывают с серебряной обмоткой, я их по всей стране ищу. Директоров фабрик и магазинов письмами мучаю… Эх, а сколько у меня гитар в автобусе раздавили! Втиснешься и думаешь: что же я сделал? Пусть лучше меня раздавят, чем гитару. Да получается всегда наоборот. А концерты у меня по три часа идут. Слушайте, вот еще песню вспомнил…
Он пел собственные песни про женщин, про любовь. Потом читал стихи про деревеньку Дербышево.
— Ты, Димка, гений! — сказал Авдей Данилович. — Я вот тоже свое село все время вспоминаю. Мало было хорошего в детстве, а по деревне ностальгия мучает. Я всех деревенских люблю, они — проще, добрее. В городах народ балованный. Вот почему я за вас хлопотал, чтобы в союз приняли и тебя, и Луку, и Вуллима. А города… Чем больше город, тем хуже в нем народ. Я в Москву еду, мешок кедрового ореха везу. Нате! Берут писательские начальники! Это так положено. Дар божий. Говорю им: не стесняйтесь, это вам природы сибирской ломоть. Так ведь, сволочи, они кедровый орех орешками называют! Я им говорю: орех! Они толкуют: дескать, зернышки мелкие — орешки это. Я говорю: тупаки вы, этот орех от всех болезней эликсир! В деревнях бабы стакан зернышек нащелкивают и мужикам скармливают. Каждый день — стакан зернышек. И бабам зубами работать никогда не лень, с восторгом грызут, ни одна ни одного зернышка не проглотит, все в стакан складывает. Зато после этих зернышек и мужики за ночь по десять раз своих баб обрабатывают. Это орешек? Нет, это — орех! Дар царицы тайги Синильги!
Я не вытерпел, сказал Авдею, чтобы он всех городских дерьмом не обмазывал. Я вот в городе родился, но и в кедровом орехе понимаю, и вообще человек честный. Среди деревенских тоже сволочей немало.
Авдей Данилович похлопал меня по плечу:
— Я потому тебя в писатели и принял, что ты честный. Я в людях разбираюсь. Сталин писателей инженерами человеческих душ называл. Я, может, не инженер, но уж техник — точно! Я какую-нибудь скотину в свой отряд не запишу. У меня даже секретарь-машинистка — родной человечище, водку пьет, как мужик. Надо знать, кто тебе друг, а кто нет!..
Собрание наше закончилось за полночь, и даже непьющий Вуллим напился. Видно, хотел доказать Авдею, что он его истинный друг.
9. ВОДЯНАЯ БАБА
Авдей пригласил меня к себе на дачу отдохнуть от городского шума, подышать лесным воздухом. Громыхаловская дача в заповедном бору возле пруда была великолепна. Она состояла из кухни со столами и лавками, обширной залы с четырьмя окнами, из которых были видны великолепные окрестные пейзажи, спальни с двумя лежанками и устроенными под самым потолком полатями, и просторной веранды.
В огороде Авдей посадил полный набор овощей. Отвел немалое место для крыжовника, смородины, облепихи. Не забыл разбить цветники. Во дворе устроил приспособление для давки шишек и отсеивания шелухи от орехов. Выкопал колодец рядом с банькой, в которой предбанник изнутри оббил свежими осиновыми стволами. Под потолком в этом предбаннике повесил веники на любой вкус: березовые, хвойные, крапивные.
В это лето в жизни Авдея произошли некоторые изменения. А именно: он разошелся с белокурой сорокалетней женой, преподавательницей университета, и женился на чернявой двадцатитрехлетней библиотекарше. Ее звали Валей, и она была уже на последнем месяце беременности.
— Я должен был на ней жениться, как честный человек, — пояснил мне Авдей, знакомя с новой женой.
Валя молча мыла в колодезной воде первую картошку нового урожая.
— Вкуснятина! — сказал Авдей. — Молодая картошка, словно молодая бабенка!
— Ну и сравнение. А еще писатель! — сказала библиотекарша.
— А что? Нормальное сравнение. Картошка, она тоже мыслит, только до тех пор, пока ее не сварят.
— Да ну тебя! — сказала Валя.
Вскоре мы уже сидели за столом, поедая дымящуюся картошку, приправленную постным маслом, петрушкой и укропом. Авдей выпил стакан самогона и заставлял меня сделать то же, чтобы мы с ним были “на одной ноге”.
— Ты пей! — говорил Авдей Данилович. — Ты знаешь, что знаменитый хирург Савиных сказал? Не знаешь? Он сказал: “Кто водку не пьет, тот человек подо-о-зрительный”.
Авдей постарался передать интонацию академика. Рассказал о том, какие настойки на спирту изготовлял собственноручно великий хирург. Мне не хотелось быть человеком подозрительным.
Валя вышла, я спросил Авдея:
— А твоя первая жена на дачу не претендует?
— Нет! Я, как честный человек, не стал делить трехкомнатную квартиру. Отдал ей. Дача-чача — мне отошла. Так ведь этот лесовик хренов так мне дачу построил, что в ней уже теперь ночами холодно спать, а что будет зимой? Этот леший болотный, пень трухлявый, у меня половину пиломатериала разбазарил, да шифера и бруса я не досчитался.
— Ну? А ты в прошлый раз Горового хвалил.
— Видишь фото над столом? Собачка, овчарочка, Дружок! Ее этот фашист отравил.
— Да как же он смог?
— Как, как! Он же мне ее щеночком подарил. Я ее вскормил, а он воспользовался, что она его знает, угостил ее колбаской, а внутри — стрихнин. У-у, живоглот!
— Да зачем ему?
— Зачем, зачем… Напакостить! Но я его через забор перекинул.
— Когда?
— А вчера. Мириться он пришел. Ну, я ему покажу мир! Со света сживу, сожгу зверя! Да какого там зверя! Зверем его назвать — это для него награда. Звери по совести живут, по своей, звериной. А у него — и такой нет! Айда, прогуляемся!
Валя вскинулась:
— Куда ты, Авдюша, пьяный, не вытвори что-нибудь.
— Да мы просто кедровым воздухом подышим, ты не волнуйся, воздух лесной в равновесие приводит.
Мы с Авдеем вышли в торжественное молчание ночи. Силуэты величественных кедров нависали над нами, свет окошек дачи казался сиротливым и заброшенным в кромешной мгле.
— Вам не страшно тут жить, на отшибе? — невольно спросил я.
— Мне? — удивился Авдей Данилович. — Попробуй кто сунься. Я один на медведя ходил. Я хоть и писатель, но любого ухаря уделаю. Мне здесь нравится. Под кедрами ни мошка, ни комар, никакая зараза не водится, и мух почти нет. А шишки нынче будет много. Вот уж наполню закрома. Смотри, давильная машинка. Сам сделал из дерева и металла. И столярничать могу, и кузнечить. Вон туда шишку сунешь, ручку повернешь, и машинка мигом орехи вышелушит, останется только от шелухи отвеять и через калибровое сито просеять. Ну-ка сунь в машинку свою шишку, а я ручку поверну.
— Сам сунь, твоя шишка больше.
— Ну, это еще спорный вопрос. Айда к пруду. Смотри, там в низине, словно кто молоко разлил. Не видишь? Темно? А ты моркови побольше ешь, да вот когда черника пойдет, не ленись собирать. Да… А я тут однажды в полночь на Ивана Купала прохладиться к пруду пошел. Вот так же темно было. Смотрю, кто-то в пруду купается. Подошел ближе, различил: женщина! Одна! Вот, думаю, отчаянная. Откуда она? Из Дома отдыха, так до него километров пять лесом, а до деревни — так и все семь километров. А она меня увидела и говорит:
“Чего стоишь, раздевайся и — в воду. Теплая водичка, прямо благодать. Эх, поплаваем!”
И тут луна из тучи выглянула, и заметил я, что у бабочки этой волос русый, длинный, вьющийся, и личико вроде приятное, и бюстик ничего себе. Эх, думаю, везет дуракам! Сапоги мигом снял, штаны расстегиваю. Тут она нырнула, и заметил я, как она хвостом вильнула, а чешуя на нем голубоватая. Я скорее штаны обратно застегиваю, сапоги обуваю, готовлюсь деру дать.
А она смеется:
“Куда же вы, кавалер? Разве благородно так даме на приглашение отвечать?”
Я от пруда кинулся бежать. Так наддал, аж кедры замелькали. Бегу, а мне все ее смех слышен:
“Ха-ха-ха! Кавалер, куда же вы?..”
И тут заметил я, что зря силы трачу, хочу от пруда подальше убежать, а получается, что я вокруг пруда бегаю. А она все хохочет. И манит. И меня к ней, как магнитом тянет. И я вдруг против своей воли начал раздеваться.
Уже почти все одежду снял, но вспомнилось мне детство мое сиротское, отец погибший вспомнился. И тогда я все же сообразил: что-то не то я делаю. Опять штаны натянул, да в этом переполохе на левую ногу правый сапог надел, а на правую — левый. И что же? Тут же меня словно отвязали. Чесанул от пруда, и смех ее все тише, тише. Так и убежал.
— Врешь, поди? Зачем же мы тогда к этому пруду с тобой идем?
— Так ведь нынче не праздник Ивана Купалы. Да и мы теперь знаем: стоит нам переобуться — и кранты, никакая русалка нас не остановит.
— Ну, ты эту историю сочинил.
— Да?.. Тогда так: на следующий год на Ивана Купала ровно в полночь ты должен быть у этого пруда. Вот и проверишь.
— Один не пойду.
— Тогда зря мы тебя в писатели приняли.
— В уставе союза ничего про водяных баб не сказано. А на будущий год мы примем в писорг Крокусова, вот пусть он тогда сюда в полночь и приходит. Его папа прибайкальским заповедником заведует, с лешими и водяными знается, Крокусову с русалками купаться в самый раз будет…
10. ТРИ ОГРОМНЫХ ЧЕБУРЕКА
Вася Хруничев опять позвонил мне в воскресенье:
— Ну что, Петр Сергеевич, пойдем фотографировать исчезающий Тамск?
У меня на этот день был запланирован поход за грибами. Собирать их лучше всего в одиночку, никто не отвлекает. И вообще, зачем конкуренция?
Но все же я спросил Васю, ходил ли он когда-нибудь за грибами? Он ответил, что ходил, когда мама была еще здорова. В одиночку он в лес не ходит, можно заблудиться. У него ориентация нарушена.
Мне стало его жаль, и я сказал:
— Айда со мной, я тебя научу в лесу ориентироваться.
— Ничего не найдем, — скептически отвечал Вася, — только ноги намозолим.
— Давай-давай, бери корзину побольше и подходи к остановке возле рынка. Жду!
На остановке было полно грибников. Были среди них в основном девочки и женщины. Вася, оглядываясь на них, довольно громко зачем-то начал говорить о некоем наглом мужике:
— Тут он схватил ее за грудь, тут он снял с нее все, и он ее — того, ши-ши! — ораторствовал Вася.
— Ты что? Офонарел? — пытался я остановить его. — Какие шиши? Зачем ты это рассказываешь? Умолкни!
Когда мы втиснулись в автобус, Вася опять принялся за свое. Он вроде бы говорил мне в ухо, но в то же время так громко, чтобы было слышно стоявшей рядом женщине, на которую Вася то и дело оглядывался:
Когда я сплю, то муж не будит,
А потихоньку подойдет,
И осторожно нежно всунет…
Конфетку в рот, а сам уйдет!
Я догадался: сублимация! Мне вспомнились строки Есенина:
Ах, люблю я поэтов,
Забавный народ.
В них всегда нахожу я
Историю сердцу знакомую,
Как прыщавой курсистке
Длинноволосый урод
Говорит о мирах,
Половой истекая истомою.
Да! У Васи и прыщи на лице, и глаза закрутились в разные стороны, и от жирной пищи животик образовался уже, хотя фигура еще полностью не избавилась от подростковой угловатости. Ногой дрыгает, слюна в уголках губ закипает. Еще не смеет тронуть женщину руками, так он ее нехорошими словами достает, чувствуется, что получает от этого удовольствие. Но если бы он говорил о мирах! А то ведь всякую непотребную похабщину вываливает на головы бедных женщин. Этакий словесный эксгибиционизм.
— Прекрати! — прошипел я Васе в ухо.
— А чего? Я же про конфетку. В рот… А сам уйдет…
Он замолчал. А когда вышли на остановке, он не удержался и сказал вслед женщине:
Лучше нет влагалища,
Чем очко товарища!
— Ну, молодец! — похвалил я его. — Заборно-туалетный интеллект! Нечего сказать.
— Ладно. У вас, что ли, интеллект большой? — набычился он.
Я понял, что уступить должен более умный, перевел разговор в другое русло:
— Смотри! Мы заходим в бор, солнце нам светит в левое ухо. Будем грибы искать, будем кружить по лесу. Проходим не меньше пяти часов. За такое время я как раз корзину белых грибов набираю. Так что уже вечереть будет, как станем из леса выходить. И тогда солнце должно будет светить в правое ухо.
— А если не будет солнца?
— Тогда надо обращать внимание на ветки деревьев. На повернутой к югу стороне дерева — ветви длиннее, и — наоборот. Нам надо выходить в сторону севера, усек? Найдешь гриб, не уходи сразу с этого места, покрутись, поползай на четвереньках, еще найдешь, грибы кольцами растут.
Долго ходили мы по буграм и увалам, покрытым зелеными, коричневыми и серебристыми мхами. Темнохвойные леса менялись лиственными, редколесье сменялось густым урманом. Там и сям виднелись зеркальца небольших озер, встречались болота, поросшие иван-чаем. От красоты захватывало дух.
Вася сперва почти не находил грибов, потом стал наполнять свою корзину. Иногда пытался срезать найденный мною гриб. Тогда я пугал его:
— Будешь наглеть, брошу здесь одного, и тебя съедят волки или медведи; я даже и не знаю — что лучше.
Я видел, что он в самом деле боится потеряться. Он то и дело вскрикивал:
— Ау!
Я пел. В лесу петь так же хорошо, как в церкви, звук катится легко, свободно, торжественно. Я пел, и сердце у меня пело. Воздух пропитывал меня хвойным ароматом, исцелял мою больную голову, облегчал работу моего поношенного сердца. Я пел. Все подряд: русские и цыганские романсы, отрывки из опер и оперетт, клочки симфоний, непонятно где и когда слышанные мелодии. В лесу все звучало без всякого аккомпанемента. Никто, кроме Васи, разумеется, меня не слышал, пелось свободно, для себя, для неба, для сосен.
На каком-то холме мы сделали короткий привал, пожевали прихваченные с собой ломти хлеба, у нас была бутылка воды с вареньем, Хруничев не поспешил со мной поделиться этим напитком. Пришлось мне сказать:
— Ты мне-то немножко оставь.
И он оставил. Действительно немножко, меньше просто невозможно было оставить.
Он оглянулся по сторонам, хотя мы были в глухом лесу одни, еле слышным шепотом спросил:
— Петр Сергеевич, а вот если я буду с женщиной, так мне сначала завернуть, а потом вставить или же сначала вставить, а потом завернуть?
Я понял. Живет без отца. С матерью советоваться стыдно. С товарищами советоваться не хочет, боится в своей некомпетентности признаться. Да и советуется-то из чистого любопытства, в предвкушении будущих подвигов.
— Будешь с женщиной — все само собой получится.
— Ага, получится! У меня фимоз. Может, мне к хирургу сходить?
Я на всякий случай сказал:
— Не надо. Поди, все само собой растянется. Да тебе ведь еще, пожалуй, не скоро придется жениться.
— Это я так, на всякий случай спросил.
— А отец-то у тебя где живет?
— На Кубани. Бросил нас, когда я еще маленький был. Большой любитель женщин. Полковник.
— А мама твоя почему с табуреткой по комнате ковыляет?
— Да выпивать с горя стала. Раз нажралась в гостях, в сортир пошла, тужилась, инсульт схватила.
— Как-то грубо ты говоришь, поэту это совсем не к лицу.
Он опять начал “закипать”:
— Вы, что ли, всегда вежливый? Мы ведь не какие-нибудь там евреи.
— При чем тут евреи?..
В город мы возвратились, еле передвигая ноги. Две огромные корзины были полны отборными белыми грибами. Очень хотелось есть.
Шли центром города мимо чебуречной. Я сказал Хруничеву:
— Может, перекусим зайдем?
Он поставил корзину и принялся шарить в карманах, повторяя:
— Вот черт, вот черт!
— Да ладно, — сказал я, — вот, возьми деньги, купи чебуреки, я пока покурю на крылечке.
Пуская сигаретный дымок, я заглядывал внутрь чебуречной. Очередь не больше пяти человек… Ага! Пора! Хруничев уже купил чебуреки, нашел свободный столик, поставил на него тарелки. Я щелчком отправил недокуренную сигарету в мусорную урну и поспешил к столу. Уселся напротив Васи.
Но что это? Перед Васей на тарелке лежала гора из трех огромных чебуреков, а на моей сиротливо расположился один-единственный. Вася плотоядно склонился над своей тарелкой, большие желтоватые зубы уже оросились слюной, язык всеми пупырышками был готов осязать горячий и ароматный жир.
Я протянул руку и переместил один из чебуреков с Васиной тарелки на свою.
— Вот так будет ровно, — сказал я.
Что тут стало с Васей! Он побледнел, потом покраснел, его щеку передернул нервный тик:
— Вы… если думаете… ваши деньги, так…
— Вместе ходили, вместе устали, вместе проголодались. Хлеба горбушку и ту пополам. Слышал такую песню? Тебя бы в армию, там бы порядку научили.
— На хрен песню! На хрен армию! Дерьмо, дерьмо, дерьмо!.. — со слезами на глазах взвизгнул Вася.
Я сжевал свои чебуреки, взял корзину, пошел. Понятно. Однажды я обедал у Хруничевых, мама ему наваливает полную с верхом тарелку котлет, а себе кладет одну и побольше гарнира. У него сложилась стойкая привычка. Но я-то тут при чем?..
С той поры я перестал отвечать на Васины звонки. В кружке тоже с ним не разговаривал. Тина Даниловна недоумевала, я о причине размолвки ей не сообщал. Мне позвонила Леокадия Зотеевна и сказала:
— Отчего вы Василия третируете? Он мне все рассказал. Я тоже бывала с подругой в ресторане, она заказывала себе, что она хочет, а я себе брала то, что мне по душе. И не важно на чьи это было деньги.
Я сказал, что я плохой человек, мне с хорошим Васей дружить не с руки, тем более что он меня обматерил…
Прошло некоторое время, и три больших чебурека на одной тарелке как-то стерлись и стушевались в моей памяти. И однажды я сам пригласил Васю фотографировать исчезающего Хруничева. А в том, что он исчезал, не было никакого сомнения. Каждый день исчезал один Вася и появлялся другой. Все мы пусть очень незаметно, но ежедневно меняемся, так происходит до самой смерти. Конечно, и после нее мы меняемся, но это уже совсем другой разговор.
11. ОСЕТРИНА И КРАБОВЫЕ КОНСЕРВЫ
Моя должность в ПИССУАРе, видимо, придала мне некоторую респектабельность, ибо меня стали приглашать в гости очень непростые люди, чего раньше никогда не случалось. Осотов уже раза два звонил. Ему интересно узнать, как мне удается руководить литературной студией в сугубо техническом вузе.
— А нас не студия, а кружок, — сказал я в трубку.
Но Осотов голосом, идущим из самой глубины желудка, густо возразил:
— Знаем, знаем, это даже не студия, а можно сказать и модно сказать: академия поэзии! Вы — академик!
Осотов звонил мне в мою комнатушку на писательский чердак. Я протянул туда телефонный проводок от приемной и пользовался телефоном нелегально. Звонили-то, собственно, в приемную, а я снимал трубку, и если кто-то спрашивал меня, то откликался. Дело это было склочное. Азалия Львовна считала, что я подслушиваю ее разговоры. Я покупал ей раз в месяц плитку шоколада, убеждал, что когда звонят не мне, сразу же кладу трубку. А еще свирепствовали монтеры. Они как-то определяли мою линию и зверски обрывали мой проводок:
— Организация платит за два аппарата, третий — не положено, будем штрафовать.
Они уходили, я снова подключался. Так повторялось уже не раз.
Постепенно многие писатели и все члены кружка узнали о том, что в мою комнатушку можно позвонить, и нередко звонили в неурочное время. Я предупреждал их, что звонить нужно лишь поздно вечером, когда в писательской организации уже никого нет.
И вот не успел мне позвонить Осотов, как у меня снова затрещал телефон, я снял трубку и услышал аристократическую картавинку Феофанова. Он говорил совершенно безапелляционно:
— Через десять минут вы должны быть у нас, тут ведь рядом. Предки будут рады вас видеть, будет хороший стол, мамаша все закупила. Предки обидятся, если вы опоздаете, да и шашлыки осетровые заклекнут.
Феофанов назвал номер дома и квартиру. Это рядом с писоргом. Лучший жилой дом в Тамске, построенный для самых значительных людей города.
В первом этаже Юриного дома размещается крупнейший в городе комиссионный магазин. А самое главное — этот дом известен тем, что там живет председатель горисполкома Балаба. Говорили, что у Балабы на кухне три крана. Из одного течет пиво, из другого молоко, а из третьего простая вода. Называли даже имя и фамилию сантехника, который чинил эти краны и напился там пива под самую завязку. Я бы на его месте лучше попил бы молока.
И вот через десять минут после Юриного звонка я уже входил в подъезд этого дома. Все здесь было масштабнее, чем в прочих жилых домах. Просторный вестибюль, широченные лестничные марши. Невольно вспоминались строки Маяковского: “Хочется идти, приветствовать, рапортовать”.
Двери на всех этажах были солидные, обитые кожей, оборудованные телескопическими глазками, медные ручки дверей были начищены. Я поднялся на третий этаж и осторожно позвонил.
Мне открыл Юра Феофанов, его кудри и усы пахли хорошим табаком и духами.
— Проходите прямо в залу! Мама, папа, знакомьтесь, это тот самый руководитель кружка, о котором я вам говорил.
Я увидел мужчину средних лет с одутловатым лицом. Он был одет в роскошный домашний халат, словно только что снятый с какого-нибудь сверхбогатого восточного повелителя. На левой руке мужчины почему-то была черная кожаная перчатка.
— Разрешите представиться: Леопольд Сергеевич Феофанов. Я извиняюсь, одет по домашнему, мне это прощает мой возраст, да и, знаете, целый день в университете — в костюме, в галстуке, как лошадь в сбруе. Хочется хоть дома расслабиться. Об этом можно даже в древней литературе прочесть. Тогда не было университетов, но был свой этикет, служить князю полагалось в особом костюме. Да! Знакомьтесь: моя супруга Ксения Никитична Глазастова.
Взглянув на аккуратную женщину с огромными загадочными глазами, я замешкался. Какие глаза! В мозгу всплывали слова: ланиты, очи, очеса… Вот на кого Юра похож! Уж никак не на папу. Везет же людям! Ну, чего в нем, в Феофанове, хорошего? Она даже фамилию его не взяла, свою девичью оставила. И хотелось как-то особенно поприветствовать эту женщину, но я не умею, не способен. Не смогу щелкнуть каблуками, ручку поцеловать. В том, что у нее не руки, а именно ручки, — нет сомнения, маленькие, нежные, но видно, несмотря на маникюр, эти пальчики немало делают домашней работы, все-таки видны мелкие царапинки на пальцах, которые никаким кремом не зашпаклевать. Я поклонился, сказал, что очень рад познакомиться.
Феофанов предложил:
— Сейчас Ксения закончит последние приготовления к обеду, а я вам покажу квартиру. Вот это мой кабинет, две стены — стеллажи с книгами, но это не вся библиотека, книги у меня размещены еще в двух комнатах, там у нас — комната Юры, тут — спальня. Ну, а тут вот — ванная, и вот — туалет, в общем, будьте у нас всегда как дома. Знаете анекдот? Один джентльмен показывал гостям квартиру: вот столовая, вот гостиная, вот моя дочь сидит на диване, книгу читает, а это спальня, это под одеялом моя жена лежит, ну и… видите волосатые ноги? Это я с нею лежу…
— Лео! Как тебе не стыдно! — сказала Ксения Глазастова. — Что за пошлости ты говоришь.
— Ну почему же пошлости, юмор не бывает пошлым. Он бывает или плохим, или хорошим. В этом анекдоте все же изюминка есть. Да, Ксения у меня строга. Но она хранит мой очаг, эта женщина в моей жизни играет такую же роль, какую играла в жизни Достоевского Сниткина, и даже саму жизнь мне подарила она. Да… Я рад вашему визиту, потому что вы тоже связаны с литературой. Ага! Ксюша уже подала салатик!
Профессор Феофанов сделал приглашающий жест. Он вынул пробку из графина и наполнил хрустальные бокалы:
— Ну-с, за знакомство и древнюю русскую литературу!
— Папа читает студентам древнюю литературу, он в этом дока, — пояснил Юра, — потому даже дома выдает фрагменты лекций по любому поводу и без повода. А мама наша — идейная коммунистка и преподает советскую литературу. На войне она моего папу увидела молоденьким лейтенантом на нейтральной полосе. Лежит весь в крови, вокруг снаряды рвутся, мины. Мама была санитарочкой фронтовой. Решила: спасу! Рисковала жизнью. Видите перчатку на папиной руке? Протез… После войны вместе поступили в МГУ. Окончили и распределились в Тамск, мама ведь родом из сибирской деревни. И все в их жизни происходило лишь для того, чтобы я родился здесь, в Сибири. А ведь могли бы остаться в Москве или распределиться в Сочи, в Крым.
— А тебе, Юрок, рюмочка противопоказана, тебе надо творчеством заниматься, — заметил Феофанов-старший.
— Ну, почему же? Можно привести немало примеров, когда великие писатели стимулировали себя крепкими напитками, — ответил сын.
— Ты еще не великий писатель, хотя, не отрицаю, способности у тебя есть. Но ты еще не написал свои “Белые ночи”.
Старинная мебель. Рояль “Беккер”. Тополя за окнами. Звонки трамвая, блеск электрических искр. Болгарское вино “Гымза” в оплетенных соломой бутылках. Раскрытый альбом картин Павла Корина, на развороте — “Русь уходящая”.
Мы изрядно выпили, появились шашлыки из осетрины. Феофанов опьянел, он подсел ко мне, дохнув застарелым перегаром пополам с запахом жареной осетрины:
— Доверительно скажу: у Юры высокая филологическая культура. Мы даже перевели его на заочное отделение. Зачем ему торчать на лекциях, если дома два именитых филолога-преподавателя? Нет, он должен беречь драгоценное время. Вы читали его стихи? Ну вот. Диплом он так или иначе получит, но мы же знаем нынешнюю буквалистику. Им не важен талант, важна партийность, идейность. Вы ведь партийный?.. Вот, не зря же вам доверили вести литературный кружок. А Юра имеет талант, но не имеет статуса. Такие люди, как он, никогда не могут иметь никакого отношения к партийности, вообще к стадности. Он — человек-одиночка. Можно ведь принять человека в Союз писателей не за партийность, а за талант?
Подтекст в речи Феофанова был ясно ощутим, и мне этот подтекст не понравился. Кроме того, я ведь уже читал Юрины стихи. Я мог ответить соответственно, но на меня были устремлены большие глаза Ксении. В них были надежда и страдание. Ну да! Я знаю, почти все филологи получили эту специальность, в тайне мечтая о писательстве. Но чем больше они углублялись в сложности языка, чем больше эстетствовали, тем меньше у них оставалось возможностей преуспеть в писательстве. Так вот сороконожка думает, с какой ноги шагнуть, и не может сдвинуться с места. Можно изучить все свойства глины, знать во всех подробностях ее структурный срез, химический состав, но вылепить из этой глины образ — не у каждого получится.
Видя звездную ночь в увлажнившихся глазах Ксении Глазастовой, я ответил по возможности мягко:
— Для вступления в союз нужно издать, как минимум, пару книжек.
— Вот-вот! — сказал Феофанов. — Книжки! Читали мы эти книжки, сплошной марксизм-ленинизм!
— Ну, идейность приветствуется, однако же издаются и чистые лирики.
— Помогите Юре издать книжки! Помогите заиметь статус, — умоляюще сказала Глазастова.
О, ради нее все сделаю! Но надежд на ее симпатию нет никаких, не для того она своего героя выволокла из кромешного ада, чтобы после изменять ему. К тому же, их соединяет испаноподобный красавец Юра.
Тамичу издать книжку в Новосибирском издательстве было трудней, чем верблюду пролезть через игольное ушко. Я знал, что кудрявому красавцу пришлось бы провести немало бессонных ночей над рукописями, прежде чем у него получилась бы книжка. И я видел, что он вовсе не собирается корпеть над писаниной. Он убежден, что каждое написанное им слово — шедевр! Я мог бы сказать им горькую правду. Но на меня с великой надеждой были устремлены глаза Ксении, кроме того, и салат, и шашлыки из осетрины были так вкусны, кресло, в котором я сидел, было таким мягким. Уют, чистота — это так редко встречается в жизни одинокого человека. Я сказал:
— Мы поработаем с Юрой, отберем стихи, составим книжку. Я напишу рецензию. Все возможно…
— Я так и знала! Я знала, что Юру поймут и оценят, всегда верила, — сказала взволнованная Ксения.
Супруги влюбленно глядели на свое чадо. Юра был их прекрасным и единственным произведением.
Я попрощался с ними. И когда уже за мною закрылась дверь подъезда, я хлопнул себя по лбу. Вот, черт возьми, я же так и не узнал у них: действительно ли в квартире Балабы из кранов текут молоко и пиво? Но утешился тем, что меня пригласили сюда заходить еще, будет возможность все выяснить.
А на другой день меня вызвонил Осотов.
— Ну совсем зазнался, — говорил он нутряным голосом в трубку. — Сегодня жду к обеду. Всенепременно!
Я шел к Осотову окрыленный. Я как-то читал автобиографический очерк Маяковского. Тот обедал у знакомых знаменитостей по очереди, распределив все дни недели. Да, хорошо! Вчера я объел Феофанова, сегодня объем Осотова. А там, глядишь, появятся новые обедодатели, и у меня установится Маяковская система.
За время моего пребывания в писательской организации я кое-что узнал о каждом ее члене, в том числе и об Осотове.
Несколько лет назад в Тамске было создано областное книжное издательство, а Иван Игнатьевич Осотов был назначен директором данного издата. Комплекция у него истинно директорская. Первой книгой, которую выдало на-гора новое издательство, была первая часть Осотовского романа “Бремя судьбы”. Начала говориться к выходу вторая книга эпохального произведения, но издательство закрылось. Оно, кстати (или некстати), на издании книги Осотова обанкротилось.
Осотов хлопотал о восстановлении финансирования издательства. Надо же было ему издать продолжение романа? Но тут его первую книгу разругал в пух и прах рецензент областной газеты.
Осотов взбеленился. Он бегал по Тамску, собирая хвалебные отклики на первый том своего “Бремени”. И недруги ударили Ивана Игнатьевича в самое темечко. Во всесоюзном журнале “Крокодил” появился фельетон. Там, между прочим, говорилось: “По Тамску бегал плотный пожилой гражданин в барашковом пирожке, хватал за полы знакомых, мало знакомых и совсем незнакомых людей. “Вы мой роман читали? Не читали? Ну, все равно, распишитесь, что он хороший…”
Надо ли говорить, что после всех этих событий тамское издательство было окончательно похоронено.
И что удивительно? Я бы на месте Осотова после этого фельетона выбросил бы на помойку барашковый пирожок или даже сжег бы его, носил бы шапку другого фасона. Но, как я заметил, Иван Игнатьевич до сих пор ходит в том самом пирожке. То ли из принципа, то ли не хочет тратиться на новый головной убор.
Я приехал на автобусе в новый микрорайон, где Осотов жил в кирпичном новом доме среди березовой рощи. С душевным трепетом нажал я кнопку звонка. Мне отворили не сразу, я чувствовал за дверью тихую возню. Я постарался встать так, чтобы меня было видно в дверной глазок. За дверью был слышен сдавленный кашель, хрип. Я уж решил, что ошибся дверью, но тут она отворилась, и передо мной предстал Иван Игнатьевич Осотов. Он был в знакомом мне потертом костюме с сопревшими подмышками, в галстуке и в синих спортивных тапочках.
— Так, значит, пришел! — сказал он, пожимая мне руку влажными пальцами. — Удостоил, снизошел…
— Почему же, я — с радостью.
— Да я знаю: тебе лучше у начальника на даче гостить, а Осотов нынче не у власти, Осотов тьфу!
— Напрасно вы так. Ваши книги людям известны. Вас знают. Вы непростой человек.
— Не буду отрицать, народ меня любит. Читают, цитируют. А вот братья-писатели… Лучше промолчать, да ведь и сам все видишь. Ну, проходи, проходи в мою скромную келью.
Келья Осотова состояла из четырех комнат. Он меня провел по трем из них, как экскурсию провел. Получалось, что у интеллигентных людей это особый шарм такой: квартиры свои показывать. У меня такой привычки просто не может быть, потому что жил до сих пор в бараках, казармах, развалюхах, каморках. Да и теперь на чердаке живу. Что показывать-то, чем хвалиться?
В прихожей Осотова меня поразил особой ручной выделки буфет, высотой до самого потолка и занимавший всю стену. По стенам буфета была набросана искусная резьба, изображавшая плоды винограда, яблонь, орлов и глухарей, ветви кедров в отблеске солнца. За толстым стеклом в буфете этом поблескивали бутылки легендарных вин. Иван Игнатьевич сообщил их марки, похвастал, что именно эти вина любил пить товарищ Сталин. Еще поразила меня в этом буфете пирамида, составленная из банок с консервами “Снатка”. Мне доводилось есть крабовые консервы в далеком детстве, когда мы пели песни о своем изобилии. Да, был в песне именно такой рефрен: “Мы поем о своем изобилии”. Сладковатый вкус нежного крабового мяса у меня возникает во рту до сих пор, когда приходится воспоминать детство. Все это было: парашютные вышки, авиамодели, милиционеры в белых перчатках и шлемах, регулировавшие уличное движение, спортсменки с ослепительными зубами на фоне их загорелых лиц. Это было изобилие нашей молодости, это было наше бедное, но честное богатство. Где оно теперь? Ушло, провалилось в тартарары.
Неужто Осотов будет угощать меня крабовыми консервами?.. Еще я заметил за стеклами буфета здоровенные шары колбас. Я не видел таких колбас с самого тридцать восьмого года. Лежали рядом с колбасами и шары сыров. Что это за чудо? Их изготовили по особому заказу Осотова, в выставочном исполнении? Или это вообще не колбасы, а искусный муляж? Но зачем, с какой целью? Этого я, видимо, никогда в точности не узнаю.
Из одной комнаты выглянула молодая женщина, тоже миниатюрная, как и Ксения Глазастова-Феофанова, и тоже красивая. Что их там, на филфаке, какая-то особенная машина выпускает? Я слышал, что Осотов свою жену поколачивает. Да как же ему, бугаю, не стыдно такое эфирное создание колотить? Впрочем, вполне возможно, что это сплетни. Говорили еще, что роман “Бремя судьбы” написал вовсе не Осотов, а сама его молчаливая жена.
Да, я встречал таких женщин и в деловой, и в художественной среде. Они молча, сурово, скрытно работали на авторитет мужа, выдвигали его вперед, считая, что в этом случае создается их собственная комфортная гавань, в которой они, как элегантные шхуны, будут нежно покачиваться на волнах, закрытые от всех бурь и штормов жизни. Благополучие мужа было их благополучием, и они создавали его с выдумкой и страстью, терпя порой неистовые страдания. Мне такой самоотверженной женщиной обзавестись не довелось. Я себя делал сам, и получалось коряво.
Наконец Осотов провел меня в свой кабинет, где все стены были заставлены первыми томами его романа. Осотов стал угощать меня здесь, перед лицом “Бремени судьбы”.
— Вот тут у нас изрядно засохла копченая скумбрия, но у тебя зубы здоровые — сгрызешь. Вот еще остатки вчерашнего хлеба, между прочим, черствый хлеб полезен для желудка. Запивай все домашним квасом, он создан по старинному рецепту, Наташа знает его и никому не говорит. Я?.. Ну, я недавно покушал, а вот кваску с тобой выпью. Настоящие русские люди — трезвенники, это они создали целебный квас и пьют его веками.
При этих словах Осотова мне вспомнился Маяковский: “Ну а класс-то жажду заливает квасом? Класс он тоже выпить не дурак”. Но я не стал цитировать Маяковского, не счел возможным разрушать правильную концепцию Ивана Игнатьевича. Я давился остекленевшей и покрытой плесенью скумбрией и пил квас, который, по-моему, давно прогорк. Так началась наша трапеза.
На тумбе перед книжными шкафами стояли два гипсовых бюста. Я никак не мог понять, на каких известных деятелей они похожи. Осотов проследил за моим взглядом, сказал:
— Слева — Мольер, его мне подарил директор драматического театра после того, как меня назначили директором издательства. А справа — ваш покорный слуга. Ваял меня подающий надежды тамский художник, ему очень нравится мое творчество.
Я сравнил бюст с Осотовым. Художник не смог уловить нюансов, он отобразил лишь массивность Осотова. В Мольере тоже было мало чего мольеровского. Оба бюста стоили друг друга.
Осотов как-то особенно вглядывался в меня. Уж чем я его заинтересовал? Он потер переносицу и спросил:
— Значит, Авдей этого лесника перебросил через забор? При тебе было?
— Да нет. Хотя был разговор о том, что лесник у него стройматериал украл.
— А ты знаешь, что он дочку лесника совратил?
— Откуда же мне знать?
— Ты теперь в организации пребываешь и все, что в ней происходит, знать должен. Что-нибудь про своих женщин Авдей говорил?
— Про женщин? Говорил про водяную бабу, которая его чуть в пруд не затащила.
— Ага, значит, уже до чертиков допился…
Я понял, что Осотов копает под Авдея. Но не понял, зачем ему это нужно. Иван Игнатьевич продолжал расспросы. Он говорил:
— А с новой женщиной (как ее там, Валентина, что ли?) он собирается в брак вступать? Ему же придется прежней супруге платить большие алименты.
Я отвечал так:
— У Авдея Даниловича почему деревенская проза хорошо получается? Он знает все травы, деревья, повадки зверей и птиц.
— Я тебя не про птиц спрашиваю.
— Ну да! Не про птиц. Но ведь и образы женщин в его повестях достоверны. Вот эта Авдотья из его романа “Дикое семя” — ну, просто как живая!
Осотов покраснел, долго отирал шею платком, потом сказал:
— Попал под влияние? На плохую дорожку ступил. Ты знай, с кем тебе надо водиться. Как бы не пожалел потом.
— Да я же и ваши романы высоко ценю. Образ бабки Амнеподистовны… Она же у меня перед глазами стоит, я ее осязать могу.
— Не надо моих бабок осязать. Ты, я вижу, гусь! Я ему про Фому, а он мне про Ярему. Не ожидал, что ты такой…
Я пожал плечами. Я тоже не ожидал, что Осотов меня заплесневелым огрызком скумбрии угощать будет, тогда как у него в шикарном шкафу лежат всякие вкусности. Ишь ты, разведчик Рихард Зорге! Я-то на бедную Азалию Львовну грешил, а тут, оказывается, есть любители, которые ловчее профессионалов.
12. ВЕСЬ ОПУТАН ПРОВОДАМИ
Предчувствие зимы, жажда совершенства. Это привело меня в обкомпарт. Я вообще-то там прежде был всего раз в жизни, на пленуме каком-то, как представитель газеты. Теперь же я пошел к своему давнему знакомцу Семену Семеновичу Семенову, который недавно из заведующего отделом обкома превратился в секретаря обкома по идеологии. Вот до каких высот детдомовец бывший добрался!
Секретарь — это чин. Огромный отдельный кабинет. Ты стучишь, заходишь, он встает из-за стола, чтобы встретить тебя как раз на середине кабинета рукопожатием. На нем хороший костюм, тщательно подобранный галстук, а ботинки новейшие, чистейшие, сверкающие. От сведущих людей я знал, почему у всех обкомовских начальников так здорово выглядят ботинки. На работу они приходят в других ботинках, в кабинете переобуваются в специальные “кабинетные”.
Семен Семенов показал мне в улыбке свои хорошие зубы, указал кресло возле его стола, чтобы я присел. И мы поговорили с минуту о делах нашей организации, о писателях. Я доложил бывшему другу, а ныне вышестоящему товарищу секретарю, о том, что писатели повышают свой политический и моральный уровень, заняты творческими поисками, стремятся прославить родную область в стихах и прозе, все хорошо, но… одно не совсем хорошо.
— Что же именно? — сразу посуровев, спросил секретарь.
Не знаю, почему он встревожился, но я ему напомнил о своей не совсем сложившейся личной жизни, о том, что в моем не юном возрасте я не имею собственного угла, а ведь я уроженец этого города, и отец мой погиб на войне, и я с двенадцати лет начал работать.
Он выслушал меня, помолчал, потом положил ладонь на стол:
— Квартира вам будет. Есть еще какие-то просьбы?
— Нет! Больше никаких…
— Тогда позвольте вам пожелать успехов, — он встал, давая понять, что аудиенция окончена.
Я был в экстазе. Так тяжко просить у кого-либо что-либо. А идти с просьбой в начальственный кабинет — просто невозможное дело. А тут я преодолел себя, пошел. И — такой великолепный результат!
Через две недели на заседании моего кружка я не удержался и пригласил Тину Даниловну на новоселье. Она сказала:
— О! Я поздравляю вас с получением квартиры! А смогу ли прийти на ваш праздник — позднее скажу. А когда новоселье?
Я пожалел, что похвастал. Я слышал, что писателям квартиры выделяют из обкомовской очереди. И месяца не пройдет… А может, два пройдет? Три? Скорее всего, мне квартиру к Новому году выделят. На всякий случай сказал Тине Даниловне:
— Дату я сообщу дополнительно, пока квартира не вполне готова. Устраняю некоторые строительные недоделки. А почему вы два заседания пропустили? Раньше с вами такого не случалось.
Тина Даниловна стала пунцовой, потупилась, после долгой паузы сказала:
— Я вышла замуж.
Меня это сообщение задело. Мне она вообще-то не нужна, но… Со мной целоваться не хотела, к двухцветной дуре меня свела, говорила, что устарела, что ее жизнь позади. И — на тебе!
— За кого же вышли, если не секрет?
— Вообще-то вы его знаете.
— Знаю? Кто же это? Что за ребусы? Ну, не молчите, ей-богу, это очень интересно.
Я и в самом деле недоумевал: кто же из известных мне людей мог жениться на Тине Даниловне? Перебирал в памяти всех знакомых — и не находил никого.
— Ну, не томите. Что же это такое? Заинтриговали и не говорите.
— Иван Карамов, — шепнула она.
— О! — только и смог выдохнуть я.
Иван Карамов! Творец повести о бедном юноше, откусившем большой кусок материнской груди. Я бы не спешил стать его другом! Отчаянная все-таки эта Тина Даниловна.
Она как-то прочитала мои мысли и стала убеждать:
— Он очень хороший и очень одинокий. У него благоустроенная двухкомнатная квартира.
— Так что же, вы вместе с Линой и Риной к нему переехали?
— Нет, Рина и Лина пока живут с бабушкой. Этот Карамов такой одинокий, такой беспомощный. Я неделю мела, скребла, мыла его квартиру. Ванна была вся покрыта ржавым налетом. Я отчистила ее, так что сияет, как солнышко. Унитаз тоже стал бело-голубоватым. Море и солнце! И еще надо белить потолки, отдирать старые и наклеивать новые обои, окрашивать рамы, двери. Ваня поражен изменениями в интерьере. То ли еще будет! Вот уж закончу ремонт, тогда и девочек в новое жилье перевезу, и бабушку. Заживем дружной семьей.
Я уже знал стоицизм и фанатизм Тины Даниловны. Сделает! В каком-то смысле Ивану Карамову повезло. Ах, скорее бы мне получить новую квартиру!..
Новый год подошел вплотную, и в очередной визит в нашу организацию я сказал Авдею Даниловичу:
— Обещали дать квартирку из обкомовской очереди, ты не мог бы как руководитель узнать, когда именно дадут?
Мы сидели в кабинете Авдея. Окна были все в куржаке. Крокусов принес в своем крокодиловом портфеле две бутылки коньяка. Авдей распечатал одну, разлил по стаканам и сказал:
— Сначала вздрогнем!
Мы выпили. Правда, вздрогнул лишь я один, а Громыхалов и Крокусов выпили каждый свою порцию в два глотка. Авдей распечатал вторую бутылку, снова налил в стаканы и сказал:
— Тут дело такое. Я еще раньше тебя к Семенову ходил. У меня жена на сносях. Ну, осенью на даче еще ничего было. А теперь она у меня на полатях под потолком сидит, но и там, вверху, температура выше двенадцати градусов не поднимается, хоть сколько печи топи. А каково ей туда влезать с пузом-то? Каждый раз лестницу приходится приставлять. Я на эти полати тоже по лестнице взбираюсь. Так не подтянешься, высоко. Правда, раз пьяный как скакнул, сразу на полатях очутился. А трезвый потом часа два скакал и заскочить не мог. Так что, думаю, сначала мне дадут. А там видно будет…
Я понимал. Ребенка ждут. Понятно.
И в Новый год отгремело у Громыхалова новоселье. Авдей остановил толпу гостей на лестничной площадке и, перед тем как отпереть дверь в новую квартиру, громко прочел особенное заклинание:
— Чур меня, Авдея, пьяного добра молодца! Оборони, Создатель, от дубовой скалки, от лыжной палки, от вострого ножика, от черствого коржика. Позабудь, где был, не забудь, с кем пил. В чистом поле выпивать, а домой ночевать! Дай мне мягкую подушку, а утром — рассола кадушку!
Затем мать Валентины и, соответственно, свекровь Авдея вынула из-под шубейки пушистого сибирского кота, он побегал по комнатам и пописал на один из косяков. Авдей сказал, что именно в этом месте им следует поставить супружескую кровать. Это место волшебное, и тут спать просто замечательно.
Были, конечно, тосты и подарки на новоселье, писатели в основном дарили свои авторские книги, которые никак не продавались в магазинах, обкомовцы и другие начальники дарили денежки в конвертах, дескать, это будущий чайный сервиз, а это будущая радиола. Были и затейливые и простые тосты с пожеланием счастливого житья молодоженам в новой квартире.
Пьяный Крокусов вышел на балкон седьмого этажа продышаться, а кто-то закрыл балконную дверь на шпингалет. Крокусов замерз, стал стучать, а гости под баян ревели известную сибирскую песню “По диким степям Забайкалья”. Громыхаловский брат потом захотел поблевать с семиэтажной высоты, открыл балконную дверь и нашел Крокусова почти бездыханным. Хотели вызвать “скорую помощь”, но Авдей сказал:
— На хрена?
Он облил салфетку водкой и принялся растирать ею Крокусова. Потом дал принять Крокусову полстакана водки и намазал его обмороженные уши и пальцы медвежьим салом.
Новоселье закончилось успешно. А я на своем чердаке все поджидал обещанную мне Семеновым квартиру. Авдей в обкоме бывал в месяц раза три, не меньше. Вызывали его на различные совещания и заседания. И я его просил: мол, напомни Семенову обо мне. И он, вроде, напоминал. Но квартиру мне все не давали. И тогда я догадался: дадут к Первому мая! К праздникам дают. Авдею к Новому году дали, а мне будет квартира к Первомаю.
В связи с тем, что обещанная Семеном Семеновым квартира по-прежнему оставалась лишь моей светлой мечтой, мне казалось, что время остановилось, все часы наших писателей стоят, да это и понятно: обращаются писатели с часами неумело, а на ремонт у них денег нет. Но что удивительно — часы-бочонок у главного почтамта тоже встали. На них теперь всегда было шесть часов вечера, тогда как известно, что все свидания назначаются на семь. Влюбленные возле почтамта перестали встречаться. Сколько любовных драм не состоялось, сколько сердец остались не разбитыми.
Я понял так, что жизнь вообще остановилась. Но это была иллюзия. Новая жена Валя родила Авдею дочку, которую тоже нарекли Валей.
Жизнь приносила все новые сюрпризы. Однажды вечером жена Авдея пошла в соседний новый дом проведать библиотечную сотрудницу и не вернулась ни к ужину, ни позже. Она пришла лишь наутро с расцарапанным лицом и с кругами под глазами. Авдей немедленно дал ей плюху и добавил еще две. Для хрупкой женщины это слишком много. Тщетно кричала Валентина о том, что она ничуть не виновата. Авдей слушать не хотел.
А дело было в том, что Валентина загостилась у сотрудницы часов до десяти вечера, а когда спускалась с девятого этажа на лифте, кабинка застряла между пятым и четвертым этажами. Валентина стучала и кричала, но в это время по телевизору показывали “Семнадцать мгновений весны”, на лестнице не было людей. И просидела бедная женщина в темной и глухой кабине лифта всю ночь. Чуть не задохнулась там, покорежила пальцы, пытаясь раздвинуть дверцы. Утром пришли ремонтники и освободили ее, но дома Валентину ждали новые испытания. Получалось так, что не все благополучно в датском королевстве, то бишь в Авдеевой семье. Но все же это была семья новоселов. Вот и Тина Даниловна приглашала меня на новоселье. А я только зря похвастался в разговоре с ней.
Однажды, когда я уже засыпал в своей каморке на чердаке, в дверь ко мне постучали. Я знал, что в здании дежурят вахтеры, если они кого-то ко мне пропустили — значит, это знакомый человек. Но кто мог прийти так поздно? Я удивился, увидев Тину Даниловну. Чего это она, замужняя женщина, на ночь глядя ко мне явилась?
— Ради Бога, побыстрее заприте дверь! — шепотом сказала Тина Даниловна, сама запирая дверь на задвижку. — Скорее просуньте швабру в дверную ручку! — попросила она.
— Зачем же?
— Чтобы он проникнуть сюда не смог!
— Кто — он?
— Иван Карамов!
— Его вахтеры не пустят. Даже если пустят, не станет же он срывать дверь с крючка.
— Вы его не знаете. Он везде пройдет. И, ради Бога, говорите шепотом. Вы его не знаете, он весь опутан проводами.
— Какими такими проводами?
Она вся дрожала, прижимаясь ко мне.
— Тонюсенькими проводочками, они у него проходят везде: под рубахой, под пиджаком. Ой, я так боюсь! Ой-ой-ой!
Я засомневался: а не свел ли этот Иван Тину Даниловну с ума? Раньше я таких странностей за ней не замечал.
— Да шут с ним, что опутан проводочками. Плевать! Я крикну вахтеров, и они его вместе с проводочками спустят с крыльца. У нас два вахтера, и оба старики здоровенные, бывшие футболисты, они ему пенделей в зад навешают.
— Ой-ой! Вы не знаете, может, он уже ваши слова записал.
— Как это записал?
— А у него к проводочкам микрофончики приделаны.
— Ну записал, и что?
— А то. Это страшный человек. Он, знаете, как себе двухкомнатную квартиру получил? Ходил к Балабе на прием через день и говорил: я писатель, я начальник, а ты мне двухкомнатную квартиру не даешь? А у самого из водопроводных кранов молоко и пиво течет? Да я в Кремль бумагу накатаю, я мастер рассказа, вот и расскажу про твои дела. Балаба не вытерпел и обматерил его, как хотел, длинно и фигурно. А Карамов преспокойно так попрощался, дескать, мы еще встретимся… Он пришел домой, размножил пленку и один экземпляр Балабиной ругани отправил ему самому. И написал: если тот ему не даст, что Иван у него просил, то завтра пленка будет в партийной комиссии, а послезавтра в самом Кремле!.. Ну, Балаба и выделил Карамову квартиру. Вот, а вы говорите. Да он, Карамов, что захочет, то и сделает, он говорит, что может стать малюсеньким, в унитаз в своем туалете нырнуть, а в Балабином туалете вынырнуть, и при этом вернется его нормальный рост. Он может и в туалете секретаря обкома вынырнуть.
— Экая смешная телепортация — через унитаз. Такое только Карамов и может выдумать. А какой Карамов начальник, чем командует?
— Он на автобазе в кабинете возле ворот сидит. Кого хочет — впускает, кого хочет — выпускает. Ни одна машина не выедет со двора, пока Карамов не нажмет в своем кабинете кнопку, и ни одна машина не заедет без его разрешения. Вот такой начальник.
— Ну, это вахтер.
— Да нет же. Диспетчер или как-то там еще, я точно не знаю, но начальник. Он столько моих слов записал. Я теперь навек в его руках, ведь он может меня в университете скомпрометировать. Я же преподаватель, у меня должен быть облик.
Она все еще говорила шепотом, то и дело оглядываясь на дверь. Да, крепко нажал на ее психику писатель Карамов! В моей комнатушке помещались только узкая кровать и колченогий табурет. Предложить Тине Даниловне присесть рядом со мной на кровать? Как бы не приняла это за ухаживание. Женщина нервная. Оставил ее сидеть на неудобном табурете, предложил почитать стихи. Она согласилась.
Читал я вполголоса. В доме была тишина, вахтеры, видимо, спали. Что ж, декламация — дело полезное, стихи лучше запомнятся, меньше буду ошибаться на выступлениях. Так мы скоротали ночь.
Когда утром я провожал Тину Даниловну, то заметил, что вахтеры весело переглянулись. Зря, мужики. Это совсем не то, что вы подумали.
13. ТЕХНИЧЕСКИЙ ГЛАЗ
Клейкие листочки трепыхались на ветру обновления. Главный корпус, дверь напротив туалета, комната № 201. Может, место занятий было определено некоей мистикой? Не знаю. Но весной и мой кружок тоже обновлялся, пополнялся.
Юра Феофанов, считавший себя выше наших занятий в кружке, в тот майский вечер тоже явился на заседание, да не один, с ним был крепкого сложения парень с зеленоватыми глазами, смотревшими настороженно и, кажется, надменно.
— Гениальный поэт Андрей Дресвянин! — представил парня Юра. — Может быть, он согласится почитать свои стихи.
— Я лучше других послушаю, — сказал Дресвянин.
Я видел, что он немного стесняется, но старается скрыть это.
Пришел на занятия и Рафис. Этому я был особенно рад. Вот уж поучу его рифмам!
А Рафис подал мне листки, испещренные мелким каллиграфическим почерком. Это были совсем неплохие стихи, и почти все рифмы были на месте, не верилось даже, что стихи написал начинающий.
— Чьи это стихи?
— Как чьи? Мои!
— А почему так долго не приходил?
Он вздохнул:
— Можно, я потом объясню?
Тина Даниловна, увидев прозаика Ивана Карамова, съежилась, побледнела, глядела на меня, как бы ища поддержки. Светлана Киянкина пихнула Карамова мосластым коленом и сказала:
— Отодвинься! Табачищем прет, дышать нечем.
Карамов не счел нужным вступать в перепалку с Киянкиной и немного от нее отодвинулся, при этом лицо его оставалось бесстрастным, он всем своим видом показывал, что Киянкину в упор не видит и ни во что не ставит. Конечно же, был на занятии Вася Хруничев, уже освоившийся здесь вполне, почти переставший вращать глазами и щелкать пальцами.
Занятие у нас началось и шло как обычно. В шесть вечера редактор многотиражки Люда Ашукина передала мне ключ от кабинета редакции, взяв с меня слово, что я ровно в восемь закончу занятие и не забуду передать ключ вахтерам. В очередной раз она предупредила меня, чтобы никто не пользовался редакционной машинкой, чтобы кружковцы не трогали редакционные журналы, фотографии и бумаги на столах.
Едва она ушла, Вася Хруничев уселся за машинку и принялся печатать на редакционной бумаге свое новое стихотворение.
— Василий! Ты слышал, что Ашукина сказала? Лишит она нас помещения, где собираться будем?
— А че машинке сделается? Она и так у них сломанная, две клавиши западают…
Пришлось мне подойти и выдернуть листок из машинки. Затем я попросил Киянкину положить на место фотографии институтских спортсменок.
— Че попало! — сказала она. — Девки почти голые, а они хотят их в газету помещать, фу, срамники!
— Это спортивная форма.
— Ну да, как же…
И тут, как обычно, дверь в редакцию приотворилась, и в ней возник глаз.
Я уж стал привыкать к тому, что во время занятий дверь чуть приоткрывается, и в щелку смотрит чей-то глаз. Порой в щели вместо глаза видно было ухо, но чаще все же там был глаз.
Я говорил:
— Заходите, пожалуйста!
Дверь моментально прикрывалась. Выгляну в коридор — пусто!
Я думал: может, это глаз Гения Философовича Тартышкина? Или даже самого ректора? Решил: будем считать, что это технический глаз. Техническое око! Глаз этот и представить не мог, какие в двести первой комнате пылают страсти, какие проливаются слезы, иногда и не фигуральные! Гнев, надежда, отчаянье, восторг! Можно ли их проверить, оценить, вставить в отчетность?
Не обращая более внимания на соглядатая, я начал заседание. Почитал свои любимые стихи Дмитрия Кедрина, Ярослава Смелякова, кое-что из Павла Васильева и Бориса Корнилова. Оказалось, что мои питомцы больше знакомы с Пастернаком, Ахматовой. Юра Феофанов ставил их во главу колонны, вслед за ними, по мнению Юры, шагал Андрей Дресвянин, а на полшага от него двигался к читателю и сам Юра.
Я попросил Дресвянина прочесть что-нибудь свое, он вновь отказался.
В это время в дверь постучали, и вошел крепкий детина неопределенного возраста, с рыжеватыми кудрями, одетый в простенький спортивный костюм и обутый в кеды.
— Скажите, кто имеет допуск в ваш кружок? — осведомился он.
— Любой талантливый человек! — ответил я.
— А если я не из этого вуза?
— Таланты не растут, как опята — на одном пеньке сотнями. Костяк у нас состоит из писсуаровцев, — сказал я, — но чем больше будет в кружке талантов, тем лучше. Таланту нужна среда.
Я так ответил на всякий случай, вообще-то писсуаровцев у нас пока что было всего трое, вместе с добавившимся сегодня Гордых. И эти имевшиеся в наличии писсуаровцы пока себя никак не проявили. Может, они приходили в кружок просто из любопытства?
— А как производится регистрация членов кружка? Нужно платить взносы? И сколько?
— Взносов нет. Работу кружка оплачивает начальство ПИССУАРа. А что вы хотели?
— Я бы хотел, чтобы вы дали оценку моим стихам.
— А вы из какого вуза?
— Учусь в университете на биолого-почвенном. Зовут меня Виктором Деминым.
Я обрадовался: кружок расширяется.
— Хорошо, давайте ваши стихи, мы их обсудим.
Он передал мне тетрадку и присел на свободный стул рядом с Карамовым.
Я развернул тетрадку и стал читать:
Когда вещают нам генсеки:
На оборонные дела —
Вы поскребите все сусеки,
Все, что природа вам дала.
А нам бы надо благородно
И жить зажиточно при том,
И чтобы бомбой водородной
Нам не взорвали родный дом…
Я дочитал стихи и решил сразу задать нужный тон обсуждению. Я сказал:
— Во-первых — не очень грамотно, во-вторых — политически неверно.
— Чего же неверно? Напрягаемся в гонке ядерных вооружений. Очередь за колбасой, ширпотреба мало, все денежки — на оружие. А не лучше ли открыть железную занавеску, подружиться? Из Америки хлынут дешевые продукты. А то мы в этой гонке с голода передохнем.
Мне не хотелось втягиваться в дискуссию с этим рыжим в кабинете, где, возможно, в телефоны встроены “жучки”, но пришлось.
— Ну, по тебе Виктор не видно, что ты сильно изголодался. И не думай, что тетя Америка поспешит накормить тебя дешевой колбасой. Тетя Америка вовсе не такая уж добрая. Ведь это она ковровыми бомбардировками сравняла с землей исторический Дрезден, не имевший военных объектов, сожгла атомным огнем в Хиросиме и Нагасаки многие тысячи женщин, детей и стариков. Не было никакой военной необходимости для такой бомбардировки. Это была заявка на мировое господство. Америка испытала бактериологическое оружие в Корее. Жгла напалмом вьетнамцев. А ты разинул рот на дармовую еду. И что же ты пишешь в другом стихотворении?
Говорят, в стране у нас свобода,
Мы поем за печкой, как сверчки.
И поем все тише год от года,
Потому что мучимся с тоски.
— Во-первых, нет такого слова — мучимся, это у тебя так, для размера, во-вторых, чего же это мы мучаемся?
— Как чего? Цензура, писатели все продажные.
— Цензура у нас имеет место. Но цензура и в Америке есть.
— Там — нету! — сказал упрямый Витя.
— Такой, как у нас, нет, верно, зато там есть цензура денежного мешка. И еще неизвестно, что хуже. Наша цензура не помешала Твардовскому написать гениальную поэму про русского солдата, не помешала Симонову завораживать население страны проникновенной и мужественной лирикой, не помешала она Кедрину создать поэму “Приданное”, живопись словом, горькое раздумье о жизни, смех сквозь слезы… А Алексей Толстой? Во всех детских театрах дети каждый год с восторгом скандируют: “Бу-ра-ти-но!” И будут кричать до скончания веков! А еще граф написал бессмертного “Петра Первого”, “Гиперболоид инженера Гарина”, “Аэлиту”, великолепную трилогию “Хождение по мукам”. Алексей Толстой в условиях цензуры создал шедевры во всех литературных жанрах!
Мы поговорили еще по другим стихам. Потом слово попросил Иван Карамов и прочел рассказ о коварной женщине Анне, которая хотела прописаться у честного холостяка Антона. Она имела планы отравить его путем добавления ядов в суп и компот. Анна была биолого-почвенником и потому знала разные травы, собирала их, сушила. Уже не раз Антон ощущал странный привкус в салатах, в борщах, в кашах. У Антона участился стул, а кал стал красноватым и синеватым. Бдительный Антон обнаружил у Анны в мешочке вех ядовитый, после чего удалил Анну из дома.
— Вот какие бывают женщины! Мужчины, будьте бдительны!
Так пафосно Иван Карамов закончил читать свой рассказ, при этом исподлобья взглянул на Тину Даниловну.
В конце заседания я сказал Виктору Демину, чтобы он мне оставил свою тетрадку. Я ее почитаю, сделаю пометки возле неудачных строк, ему легче будет дорабатывать стихи.
— Не оставлю! — сказал Виктор и выдернул тетрадь у меня из руки.
Я подумал: понаписал всего и сам боится. И объявил заседание закрытым. Мы вышли на воздух. Вася Хруничев сказал:
— Друзья мои! Пойдемте в университетскую рощу, теперь там так красиво!
На фоне темно-зеленых елей и пихт бело-розовое цветение черемухи и сирени волновало до слез. Мы стояли на старинном, оштукатуренном под камень железобетонном мостике. Каменные чаши на перилах — в виде дамских шляп “серебряного века”. К воде Еланки склонялись завезенные из Канады сребролистые тополя. С этого мостика во время свиданий студенты бросали в речку монетки на счастье.
Как-то незаметно мы остались вчетвером: Тина Даниловна, Вася Хруничев, Светлана Киянкина и я.
— Ну, что Иван Карамов исчез — неудивительно, — сказал я, — но куда делись Феофанов, Дресвянин и Гордых?
— Козлы! — сказала Светлана Киянкина. — Природу не ценят.
— А почему же ваш коллега из биолого-почвенного не пошел гулять в рощу? — обратился я к Тине Даниловне.
— Он не коллега, — ответила Тина Даниловна.
— У нас на факультете такого нет, — подтвердил Вася.
— Может, заочник? — предположил я.
— Исключено, — сказала Тина Даниловна, — я всех наших заочников знаю. Зачем он соврал?
Я вдруг понял, что это был человек с улицы Кирова, дом 18. То-то он так поспешно выдернул из руки тетрадку. Он ведь взял ее из какого-то дела, и ему надо вернуть ее обратно. Конечно! Кружок начинающих писателей! Как же не проверить его на предмет крамолы? Понятно. При Хрущеве была оттепель. Он хоть чудил, но разрешил молодежные литературные объединения. До него ведь было как: больше трех не собираться! Когда Никиту турнули с поста, пришел Леонид Ильич. При нем особых изменений вроде не произошло, но с годами стали понемножку закручивать резьбу. И Сталин стал промелькивать на экране. Состарившийся, густобровый Леня привычно жевал свою челюсть, пытаясь произнести какое-то мудреное слово. Многочисленные комментаторы потом донесут смысл, до кого надо и как надо. Главное, шевелить губами и моргать глазами… Интеллигентов тошнило. Поэтому такие ведомства, как на улице Кирова, дом 18, стали настойчиво приглядывать за гнилой интеллигенцией.
— Задумались, Петр Сергеевич? — услышал я голос Тины Даниловны. — В такую славную пору одинокие люди невольно задумываются.
Я не понял, что она этим хотела сказать, но кивнул.
14. ТЕЧЕТ ЛИ ПИВО ИЗ КРАНА?
Это было в начале июня. Я пришел в писорг и увидел там веселую компанию. Пили коньяк и вино. На столе благородно поблескивали кучи копченого омуля, куски копченного дикого кабана и целый жареный поросенок с голубыми цветочками во рту. За столом были Авдей и Викентий Громыхаловы, Фома Феденякин, Паша Крокусов, художник Сергей Мешалкин, Азалия Львовна, писатели-деревенщики — Лука Балдонин и Дмитрий Дербышев, Иван Осотов. Два незнакомых мне журналиста успевали не только пить и глотать омульков вместе со шкурой, но и одновременно брали интервью для газеты. Один задавал вопросы Громыхалову и Крокусову, а другой фотографировал их обоих, то влезая на стул, то садясь на пол — искал нестандартный ракурс.
— Да! — говорил Громыхалов. — Самый молодой наш автор и самый способный. Отразил социалистическое становление деревни от и до. Конечно, писательской организации пришлось с ним много работать, о-очень много! А как же? Помогли напечатать отрывок из его романа “Отцы и деды” в тамском “Юном ленинце”, отослали это эпохальное произведение в столичный журнал.
Фома Феденякин перебил Громыхалова:
— Ты забыл сказать о роли партийной организации, а она ведь играет решающую роль в работе с молодыми!
— Играет! — согласился Авдей.
Фотожурналист на всякий случай заснял Фому.
Громыхалов продолжал:
— Вы можете понять мою заботу о молодых на таком факте: сам я не имею квартиры, ючусь на даче, а для молодого автора квартиру выбил! Это уже самоотверженность!
Мне, как опоздавшему, налили полстакана коньяка, Авдей сказал:
— Пей! Не отлынивай! Раздели радость товарища!
Я разделил. Меня словно поленом по голове стукнули. Зачем Авдей лжет журналистам? Как же он без квартиры, если мы в Новый год у него новоселье справили? Квартиру Крокусову? Он еще не член союза. Я — член. Был первый на очереди. Сам Семенов обещал!
Азалия Львовна, видя мое помраченное состояние, налила еще полстакана коньяка, сказав:
— Раздели радость!
Я разделил. И сам разделился на две половины. Одна кричала: “Как же так? Почему Крокусов?” Другая возражала: “Ты сам недавно читал статью психолога. Там ясно написано: завидуешь другому или радуешься его промахам — ты неудачник. Человек с правильной психикой не завидует, он ищет путей к успеху, работает, стремится оказаться в нужный момент в нужном месте”. Первая половина возопила: “Крокусов работает? Он глуп, как пуп!”
Из транса меня вывел Авдей, громогласно объявивший:
— Автобус подан! Выходите, братцы, рассаживайтесь!
Мы вышли во двор, стали садиться в автобус. Сам Авдей с Крокусовым и Феденякиным сел в черную “Волгу”. Через десять минут мы были в новой квартире Крокусова. Там мебели пока что мало: кровать, стол, стулья. Зато там нас ждали телевизионщики с телекамерами и какие-то люди в дорогих костюмах.
Телевизионщики стали снимать. Один дорогокостюмщик, высокий, угрюмый, густым басом сказал:
— Генеральный секретарь цека кепеесес товарищ Леонид Ильич Брежнев указывал, что коммунистическая партия делает все, чтобы расцветали молодые таланты. В этом разрезе от имени обкома и горисполкома я вручаю ордер молодому таланту Крикусову!
Он пожал Крокусову руку, И тотчас другие дорогокостюмщики стали вручать Крокусову конвертики, говоря:
— Это будущий сервант!
— Это будущая стиральная машина!
— Холодильник!
Затем дали сказать Крокусову. Он возопил:
— Спасибо родной коммунистической партии! Я ей кровь отдам по капле! Спасибо товарищу Балабе, вручившему мне ордер! Клянусь, что не посрамлю…
“Балабе? Балабе?” — засветилось у меня в голове. Я протолкнулся к высокому, тронул его за рукав и неожиданно для себя спросил:
— Это правда, что у тебя из одного крана течет вода, из другого — пиво, а из третьего — молоко? Скажи, правда?
Высокий поднял брови, побагровел и гаркнул:
— Убрать!.. Алкоголик! Псих! Лечить!..
Так прямо с крокусовского новоселья я попал в старейшую психлечебницу Сибири.
В сосновом бору разместились корпуса лечебницы, построенные задолго до Октябрьской революции и выполненные в готическом стиле. Чуть поодаль были видны дома персонала. Они тоже были оригинальные, этакие рыцарские замки, только построенные не из камня, а из дерева, которого в Сибири завались. Интересно, что фасад больницы украшает лепнина в виде перекрещенных серпа и молота с надписью “Добро пожаловать!”
Лечился я, к счастью, в нервном отделении, хотя мог бы попасть и в буйное. В нервном — народ был приличный. Со мной в палате лежали еще двое: начальник водной инспекции, бывший моряк Георгий Адамович Пташкин, и начальник гортамскторга Виталий Прокопьевич Горкин. Они легли лечиться добровольно. У Пташкина была редкая болезнь — боязнь пространства, Горкин лег лечить стресс: в его торге обнаружилась большая недостача.
Пташкин, видя мое угнетенное состояние, сказал:
— Не трусь, здесь вообще-то очень прилично. Ты заметил, что мужские палаты расположены напротив женских? Вот! А ведь могли бы баб разместить в отдельном корпусе. Нам дают с противоположным полом пообщаться, чтобы не скучали, быстрее поправлялись.
Я сказал, что не трушу. И тут меня пригласили к психиатру. Это была здоровенная бабища, она смотрела на меня, как удав на кролика. Я слышал, что она гипнотизирует больных, и мне было не по себе.
— Тэ-экс! — сказала она. — Петр Сергеевич Мамичев?
Придвинула к себе тетрадку с надписью “История болезни” и принялась задавать глупые вопросы. Спрашивала: был ли я лидером в детстве, люблю ли я цветы, какого цвета обои подобрал бы для своей квартиры?
Она запутала меня совсем. Потом передала молоденьким практиканткам, те дали мне тетрадь и карандаш. Меня просили графически изобразить счастье, угрозу, тревогу. Я не умею рисовать, выводил какие-то каракули, они смотрели, перешептывались, чему-то радовались, говорили мне одобрительно:
— Ну, вы молодец, молодец!
Я, конечно, понимал, что они себя считают умными, а меня совершеннейшим дураком. Хотя на самом деле, по моему глубочайшему убеждению, все было совсем наоборот.
В обед меня посадили за один столик с двумя женщинами. Обе были примерно моего возраста, не красавицы, но и не дурнушки. Одна из них сказала:
— Зачем так мрачно? Мы хоть пациенты психлечебницы, но не кусаемся. В вашем стихотворении написано: “И эта яма может стать горой, ее лишь нужно вывернуть наружу”. Ну так и не злитесь на весь мир, выворачивайте яму!
Я вздрогнул. Изумительно! Кто-то знает мои стихи, цитирует. Вот уж не ожидал встретить любителей моей поэзии в таком заведении. Я так и сказал этой женщине. Она меня несколько охладила:
— Сильно-то не радуйтесь. Я познакомилась с вашими стихами, исполняя свой служебный долг, так же как со стихами и рассказами прочих членов тамской писательской организации. Вы ведь — член?
Я ответил, что, безусловно, член.
— А чего тогда вы так разнервничались, что на психу угодили?
— Я вообще нервный. А кто вы такая, что стихи по должности читаете? И как вы сами на психу попали?
Она оглянулась, наклонилась к моему уху и прошептала:
— До недавней поры я была цензором газеты “Алое пламя”, остальное расскажу, когда мы пойдем на прогулку после “сонного часа”. Ладно? А имя мое — Софья Сеславина. А подруга моя — Лора, преподаватель-филолог.
Я был польщен таким соседством. Суп на психе был вкусным, котлеты тоже. Жить здесь, оказывается, можно.
Перед сончасом я сходил в процедурный кабинет, и медсестра уколола меня иглой шприца в попу. Мне сразу захотелось спать. Да, жить было можно.
Проснувшись, я поспешил в старый дендрарий. Реликтовые сосны, извилистые тропинки вели к серебрившейся среди бора речке Алеутке. Софья и Лора уже прогуливались у реки. Мы прошли в самую гущу деревьев, и Софья мне рассказала свою историю.
Сеславина, кроме того что была цензором, была еще внучкой писателя и журналиста, редактировавшего до революции в Тамске либеральную газету. В первые годы советской власти сей редактор бы расстрелян за то, что в те далекие героические годы не приветствовал наступление в городе власти большевиков. Но об этом мало кто теперь знал. Сеславина была членом КПСС (или “членкой”, как она себя называла), иначе бы не могла занимать высокую должность. Она честно вымарывала из всех газет все, что партия и народ запрещали публиковать. На ее столе лежали увесистые фолианты, в которых было по пунктам расписано все, о чем запрещено упоминать.
Были всякие казусы. Например, ей приходилось с особым тщанием следить за тем, чтобы слово Бог писалось только с маленькой буквы. Работала она нередко до поздней ночи. И однажды, то ли в полудреме, то ли по рассеянности, подписала в печать областную газету, в которой в одной статье было напечатано: “Девять членов ЦК КПСС принимали участие в расправах над китайским народом”. Вообще-то участвовали в расправах члены ЦК КПК, но наборщица привыкла к тому, что если ЦК, то, естественно, КПСС. Она так и набрала. А Сеславина машинально это пропустила. Конечно, она сразу поняла, что после такой ошибки органы могут вспомнить о ее родстве с писателем-антисоветчиком. Сама подала заявление об увольнении и поехала в психлечебницу. Известно, что психиатры любого человека считают душевнобольным, а уж если он сам обратился на психу — то и подавно.
Мы долго бродили по парку. Я видел, что Сеславина и ее подруга филологиня несколько иронически относятся ко всем тамским писателям. Лора даже сказала:
— Ну какие могут быть писатели в провинции?
И все-таки это были люди, с которыми можно было поговорить о литературе, о стихах…
Первой меня навестила, конечно же, Тина Даниловна. Она принесла испеченные ею пирожки с ливером и говорила:
— Знаю, знаю! Это все Иван Карамов устроил. Он на последнем заседании записал вас потайным микрофоном, когда вы антисоветские стихи читали. Ну, про генсеков там, про то, что колбасы мало, а бомб много.
— Но я же не свои стихи читал, а этого агента, или черт знает чьи. Карамов тут совершенно не при чем, не при чем и заседание. Просто я переутомился.
— Ну да, как бы не так! Карамов. У нас все его возненавидели, а вас жалеют и желают скорейшего выздоровления.
Из писателей ко мне пришел только Иван Осотов. Он пирожков не принес, зато рассказал многое такое, чего я не знал. Оказывается, Авдей Данилович Громыхалов вновь претендует на получение квартиры. Прежней он лишился оригинальным образом. Приехала поступать в университет дальняя родственница Громыхалова — Зинаида. Ей семнадцать лет и она красавица. Не поступила, решила год пропустить, потом повторить попытку. Устроилась на работу машинисткой, стала жить у Громыхаловых. И однажды библиотекарша Валентина, возвратясь из женской консультации, куда носила недавно родившуюся дочку, застала Авдея в постели с прекрасной Зинаидой. Последовал развод, и Громыхалов с новой, уже третьей по счету, супругой переместился обратно на дачу. Валентина с дочкой осталась в его квартире. Зинаида уже была беременна, ей еще не исполнилось восемнадцати, но брак зарегистрировали именно по причине беременности. Теперь уже Зинаиде предстояло спать на полатях под потолком до получения супругом квартиры.
— Такой ужасающий разврат в нашей писательской организации! — закончил свое повествование Иван Осотов.
— Ну какой же разврат, если зарегистрирован брак?
— Ты это брось! Что же, сто раз регистрироваться? Сирот плодить?
— Писатель плодовитый, вот и плодит.
— За такие плоды его надо из партии гнать и из руководства. Как может нами руководить аморальный человек? Какой из него писатель? Чему он людей научит?.. И ты тоже хорош: Балабу, государственного человека, грязно оскорбил.
— Я его не оскорблял.
— Как же не оскорблял? Я сам слышал. Глупые антисоветские слухи поддерживаешь!
— Да я не поддерживаю. Просто пьяный был, неловко пошутил.
— Ну вот, пьяный, а тебя еще хотели избрать заместителем секретаря парторганизации. Да, ты тот еще гусь… Ну, ладно, все-таки побыстрее поправляйся, возвращайся в строй. Я тебе помогу избавиться от дурных влияний.
Он ушел. Я долго думал о его сообщении. Ну что же, в статье психолога было написано, что завидовать никому не надо, а надо самому действовать.
15. ПОКУПКА СТИРМАШИНЫ
Два месяца на психе прошли благополучно, даже комфортно. Я полюбил спать в специальном шлеме на процедуре “электросон”, мне нравилась кормежка: к празднику пекли даже сдобные булочки.
Но однажды в ночь на воскресенье начальник водной инспекции и начальник горторга напились и устроили дебош. В больнице была только молоденькая дежурная. Когда она прибежала на женские крики, то увидела в коридоре совершенно голых мужиков, рвущихся в женскую палату.
Утром в разбойном нудизме обвинили и меня, хотя я в нем не участвовал. Тщетно я оправдывался, выписали нас всех троих, с сообщением о нашем гадком поведении по месту работы. Главврач не знал, что я работаю в ПИССУАРе, и “телегу” направил в писательскую организацию. Я был рад. Ну, получит Авдей бумагу, посмеется вместе со мной, а из ПИССУАРа меня могли бы уволить.
Конечно, когда мы вышли из ворот лечебницы и направились к автобусной остановке, я высказал свое недовольство Георгию Адамовичу Пташкину и Виталию Прокопьевичу Горкину. Они ночью бегали по коридору пьяные, ломились в женские палаты, я в это время мирно спал, но наказан вместе с ними. За что?
— Судьба! — сказал Георгий Адамович. — Но я тебе компенсирую ущерб. Пойдем ко мне, у меня в ванне живая стерлядь плавает.
— Как это? Тебя столько времени дома не было, откуда же стерлядь в ванне взялась?
— Сама приплыла, она же понимает, что это ванна начальника водной инспекции.
А Виталий Прокопьевич пообещал мне зимой продать дефицитную ондатровую шапку. Я его поблагодарил, а сам подумал: зачем мне ондатровая? Еще стукнут ночью по башке гирькой и шапку снимут, я лучше в своей цигейковой ходить буду.
К Георгию Адамовичу я зашел и увидел чудо. У него в ванне, полной воды, метались живые стерляди. Моряк со знанием дела сварил уху. Мы поели. Я выпросил у него десять стерлядей. Две потом отдал Азалии Львовне, две Авдею, две Феденякину, по две подарил Тине Даниловне и Светлане Киянкиной. Я раздавал стерлядей не потому, что получил их почти бесплатно. Плата, конечно, была — эта самая “телега”, посланная в писорг главврачом больницы. Пока что я не знал цены этой платы. Стерлядь же раздал по той простой причине, что у меня не было домашнего очага, на котором я мог бы эту благородную рыбу сварить или зажарить.
На другой день Светлана Киянкина позвонила мне по телефону, пригласила зайти вечерком к ней в гости, есть уху из подаренной мною стерляди, и продиктовала адрес. Я не знал из каких соображений она меня пригласила. Может, она одинокая и хочет закрутить любовь? Но она совсем не в моем вкусе. Может быть и так, что у нее есть муж и куча детей, и ей просто хочется подмазаться к руководителю кружка, чтобы он побольше поместил ее стихотворений в намечающуюся подборку.
Построенный на обширном и пустынном плоскогорье новый микрорайон Баштак состоял из пятиэтажных и девятиэтажных безликих зданий. Конечно, надо было побыстрее переселять людей из подвалов и бараков, повод для спешки был. Но, говорят, побывавший в Тамске Косыгин, увидев новостройку, произнес традиционное русское ругательство, сочетающееся со словом мать. Ему сказали об экономии средств. Он ответил: “Те же самые панели можно повернуть и так, и этак, а тут даже попытки нет пошевелить извилиной!”
В безликом царстве нашел я улицу Интернационалистов. Названьице! Замучаешься таблички писать. Можно было назвать короче: Националистов, например, или — еще короче — Нацистов. А можно еще короче: Цистов! Это будет в самый раз: и букв мало, и никому не обидно, пусть себе думают, что это за цисты такие!
И вот нужный мне номер дома. Сейчас все узнаю про Киянкину: какая у нее семья, кто муж. Он — интернационалист или цист?.. На двери квартиры Киянкиной не было ни номера, ни кнопки звонка. Пришлось стучать кулаком, не ногой же стучать.
За дверью что-то загремело, похоже, кто-то пнул ведро. Послышались приглушенные ругательства. После долгой паузы дверь отворилась, и я увидел Светлану Киянкину. В коридоре на полу действительно лежало на боку пустое ведро.
— Во, блин! — сказала Светлана Киянкина вместо приветствия. — Я об него чуть ногу не сломала.
Я огляделся. Коридор был пуст, как пустыня Каракумы, не было даже обычной тумбочки для телефона, аппарат связи стоял на окрашенной олифой табуретке.
— У меня все просто, — сказала Киянкина. — Чего смеяться? Я хлам в квартиру не тащу, некогда мне, да и желания нет.
В комнате были: стул, стол, кровать. Над кроватью висела единственная фотокарточка без рамочки, попросту приклеенная к обоям. На фото был запечатлен голый младенец неизвестного пола.
— Внучка! — кивнула мимоходом Киянкина.
— Нянчиться часто приходится?
— Ага, понянчишься тут. Недостойной считают.
— Кто?
— Да дочь родная. У нее обида, что мать не принцесса. Стихи мои тоже дурью считает.
— А она кто?
— Да кто, тоже учительница. Только образованная не заушно, как я училась. Университет с красным дипломом закончила. Ну, в обиде: в неполной семье росла, у матери полудурочной. Теперь, чтобы внучку подержать на руках, унижаться приходится. Денег требует. А я гордая. Ты — так? Ну и так. Пошли вы все подальше от меня. Родила, и живите!.. Счас уху будем есть. Видите, где живу? Ну вот. Я стих сочинила: “Моя квартира — на крыше мира, бряцает лира, эх, майна-вира!”
— Стих — это строка, по-гречески. Ты не стих сочинила, а стихи, то есть строки.
Киянкина вспыхнула, как костер, в который неразумный пионервожатый плеснул струю бензина.
— Ну да! Тупая, как обух топора. С суконным рылом — в калашный ряд. Сразу бы и сказали: мол, не хрен тебе в кружке нашем делать! А то заходите, приносите…
Она подошла к окну, распахнула форточку и долго стояла ко мне спиной. Я сказал:
— Что ты, Света, по литературным вопросам я многим кружковцам подсказываю. Просто у меня опыта больше. Чего ж тут обижаться?
— Знаю, со мной неинтересно. Да разве такому интеллипупу, как вы, с такой тупицей может быть интересно?
— А ты вспомни Евтушенко: “Людей не интересных в мире нет”.
— Дерьмо на палочке этот Евтушенко! Все у него придумано, рифмует здорово, а души нет, не сердцем пишет.
Я еще раз подивился особенности моих слушателей: сами не напишут, но у известных поэтов недостатки определяют с удивительной точностью. Действительно, Евтушенко душевностью стихов похвастать не может, все нарочито сделанное какое-то.
— Ладно, лучше будем уху кушать! — сказала Светлана, водружая на стол кастрюлю. — Хлебушек у меня, правда, засох, но это ничего, черствятина для желудка полезна.
Я стал есть уху, стерлядь была безвкусной, как мыло. Киянкина сказала:
— Холодильник чертов. Не холодит. Мастер приходил, ставь, говорит, бутылку. Поставила. Он в холодильнике ковыряется и все про какой-то фреон твердит. Потом ко мне с объятиями полез, я его шваброй огрела. Похабники мужики, у них одно на уме. А холодильник так и не холодит. Рыбка подпортилась, я ее с уксусом помыла, потом вот уху сделала…
Поели. Киянкина стала читать свои новые стихи:
Лавочки, скамеечки,
Бабушки, бабулечки,
Дождик, как из леечки,
Поливает улочки.
Я опять не удержался от замечаний. Ментор чертов. Сказал ей, что слишком часто пользуется уменьшительными словами, сюсюканье получается.
Киянкина обычно смотрит на людей или с некоторым недоверием, или с некоторой иронией. Теперь в ее взгляде читалась уже явная ирония:
— Сюсюканье, да? — сказала она. — Это мое сюсюканье “Алое пламя” опубликовало, вот газета!
— Сама ты алое пламя. Мало ли что газета опубликовала. Я же не говорю, что твои стихи плохие, я тебя предостерегаю, чтобы в крайности не впадала.
Киянкина опять подышала через форточку, успокоилась. И неожиданно предложила:
— Купите у меня стиральную машинку “Малютку”? Она мне на хрен не нужна. Машина разве так выстирает, как я руками стираю? При такой стирке белье быстро изнашивается. А вам, как одиночке, машинка в самый раз будет. Вон, у вас и рубаха грязная. Да и глаза ваши черные не мешало бы промыть.
— У меня сейчас денег нет. Да и куда я ее на своем чердаке поставлю? Опять же, тащиться с ней через весь город не хочется.
— Деньги потом отдадите. Я за полцены отдаю и сама машинку вам до дома дотащу. Она не шибко тяжелая…
Киянкина тащила машину по городу легко, вышагивала, как лось. Мы толковали о стихах, о красотах нашего города. Несколько раз я пытался отнять у Светы машину, чтобы нести ее собственноручно. Но она не отдавала.
Когда поднимали машину на чердак, в коридоре появилась Азалия, посмотрела на нас задумчиво и произнесла:
— Так-так!
Киянкина, доставив мне машину, сразу стала прощаться. Я так и не понял, зачем она меня приглашала на уху. Неужто только для того, чтобы машину продать?
Но через день уже вся писательская организация поздравляла меня с женитьбой. Особенно заинтересовался эпизодом Осотов, он спрашивал:
— Вы брак зарегистрировали? Кем работает супруга?
С большим трудом удалось всех убедить, что я пока еще не женился. А где работает Киянкина, я и сам не знал, в нашем кружке она представилась как библиотекарь.
Прошел месяц. Я отдал Светлане деньги за машину. Вернувшись на чердак, решил испытать стиралку. Поместил в бак все свои грязные кальсоны и трусы, залил холодной водой, ибо греть было негде. Развел в воде стиральный порошок, плюнул в раствор на счастье. Машина начала гудеть, причем ее диск задевал за что-то и ритмично взвизгивал. Вскоре я различил в этих взвизгах песенку:
Вжики-вжики! У Балабы —
В кране пиво, в ванне крабы.
Вжики-вжики! У Авдея
Бродят бабы, молодея.
А я — старый холостяк —
Не найду жену никак!
Диск спел эту песенку раз десять, потом скрипнул и затих. Я выгрузил белье, но и без нагрузки диск не хотел вращаться. Я понял, почему продала мне машинку Света Киянкина. Но, конечно, я не мог предъявить ей никаких претензий. Претензию надо было предъявлять самому себе. Не мог понять, зачем тебя пригласили на уху из подаренной тобой же стерляди? Ну вот. Теперь понял.
16. ИСТЕРИЧЕСКИ-ИСТОРИЧЕСКОЕ СОБРАНИЕ
Сначала в моей чердачной каморке я передвигался почти свободно. В моей собственности были только семиструнная гитара и электрический чайник. Но со временем вещи стали возникать как бы из ничего, сами собой. Так у меня появились лыжи и коньки, аккордеон-четвертушка, фотоаппарат “ФЭД”, фотоувеличитель, фотофонарь и кюветы. Книги я сперва складывал стопками на подоконнике и на столе, а потом уже на полу у стены. Вскоре я стал продираться сквозь вещи, как продираются бразильцы сквозь заросли в сельве. А тут еще появилась поломанная стирмашина, которую и помещать было негде, и выбрасывать жалко. Все-таки техника!
Задумавшись о своем положении, я решил опять пробиваться на прием к секретарю обкома по идеологии Семену Семенову. Он же мой старый знакомец!
Семенов встретил меня не столь приветливо, как при первом визите. Встал из-за стола как бы нехотя, брови были насуплены. Может, работы было у него много, может, взбучку от Тягачева получил. Известно, что первый секретарь — человек крутой.
Как бы там ни было, Семенов все-таки пригласил меня присесть и сказал:
— Слушаю.
Я завел речь о квартире.
Семен Семенов удивился:
— Как? Этот вопрос был решен, вашему писоргу была выделена квартира из обкомовской очереди.
— Писоргу выделена, но я до сих пор без квартиры.
Он и так был похож на тучу, а при этих словах превратился в тучу грозовую:
— Детский сад! Им дали, а они ходят… Ладно, вы свободны. Буду на очередном вашем писательском собрании, там разберемся.
Я ушел от Семенова в плохом настроении. Получится, что я вроде бы на Авдея жаловался, хотя я просто хотел иметь квартиру. Вон — Лука Балдонин, только в Тамск приехал, живет один в трехкомнатной, в доме-башне, окна смотрят на живописное озеро и старообрядческую церквушку. А кто такой Лука? Деревенщик. Он и книгу свою назвал: “Дрова”. Язык под деревню стилизует, хотя сам юрфак окончил. А я — лирический поэт, я молодых талантов выращиваю. И вообще, я старше Луки, страдал больше.
Еле дождался собрания. Все собрания писорга были партийными, иногда беспартийных просили подождать в предбаннике, пока коммунисты обсудят присланные сверху секретные партийные документы. На сей раз пригласили сразу всех писателей в кабинет Авдея, где уже сидел Семен Семенов со строгим непроницаемым лицом.
Писатели в этот день приоделись в костюмы поновее, все были при галстуках, только Лука Балдонин пришел в широкой хламиде из дерюжного материала и в узких брюках-дудочках, именовавшихся джинсами. На шею Балдонин зачем-то повязал бабью косынку в мелкий горошек.
Многие писатели были при значках и медалях. Больше всего наград было у поэта-фронтовика Михаила Дербышева. Медаль за участие в войне с Японией была на груди Осотова, он был корреспондентом дивизионной газеты в Чите, даже отдаленно грохота пушек не слышал, это не мешало ему считать себя фронтовиком. На пиджаке Авдея сиял значок лауреата премии имени Николая Островского. Крокусов был украшен значком “Отличный эколог”. Я прикрепил к своему дешевому пиджачку значок “Участник третьего областного совещания мелиораторов”. Я приобрел его на толкучке за рубль и десять копеек. Надпись издалека разобрать трудно, а значок солидный.
Собрание началось с доклада Семена Семенова. В уши случайно проникали отдельные слова:
— Развитой… как указывал Леонид Ильич… верные помощники партии…
Уши несколько прочистились, когда Семенов перешел к персоналиям. Были отмечены заслуги Авдея в поисках молодых талантов. Он их выявляет, он их направляет…
Я ерзал на стуле. Неужто про мой кружок ничего не скажет?.. Он не сказал.
Семенов закончил свой доклад, и собравшиеся перешли к прениям. Все шло обычно. Руководитель организации доложил о достижениях, парторг — о вкладе коммунистов.
Дали слово Осотову, и он заявил:
— Обращаю внимание обкома на антипартийное поведение Громыхалова и Феденякина. При молчании запуганных членов писорга под личиной коммунистов скрываются пьяницы и развратники. Громыхалов сменил уже третью жену, в последний раз он растлил малолетку и прикрыл свой грех браком.
Авдей побагровел и воскликнул:
— Умолкни, бездарность! Ты не издал за последние десять лет ни одной новой строчки, перепечатываешь перепечатанное! А я свой живот не ем! Я натуральный писатель. А ты клеветник. Вот бумага, копию которой мне дали в КГБ, ты написал в органы, что я антисоветчик! Ты даже непьющего Мамичева в этой бумаге изобразил пьяницей…
—Хорош непьющий! До белой горячки допился. На психе лечили! — вскричал Осотов, тыча в меня пальцем. — Мамичев из-за тебя и запил! Ты ему квартиру не дал, все женишься и для новых жен новые квартиры получаешь. Мамичев — жертва твоего произвола! А в КГБ я не писал, в бумаге моей подписи нет, и ты ничего не докажешь.
— Подписи нет, анонимка, но стиль твой и почерк твой. Можно графологическую экспертизу сделать. Что до Мамичева, то у него прекрасная квартира в самом озелененном месте города, с видом на горсад. Мамичев холостяк. А я квартиру выделил молодому, скажу, не боясь этого слова, талантливому писателю Крокусову, который только что женился, а его жена ждет ребенка.
— Ты — бандит. Все знают, что ты лесничего перекинул через забор, грозился вообще убить. И дочку его соблазнил.
— Лесничий этот — кулак недорезанный, самогонщик, вор. Он у меня стройматериал разворовал. А дочке я лишь указал на его кондовую куркульскую сущность. Как писатель, я должен был вмешаться. Пояснил ей, что в доме этого мерзавца понапрасну увядает ее молодость. Это — готовый сюжет. Погоди, я еще роман напишу.
— Если тебя прежде не уведут под конвоем.
Лука Балдонин вполголоса сказал:
— Пауки в банке!
Феденякин, поглаживая бородку, резюмировал:
— Такие вот типы, как Осотов, способствовали террору, осужденному двадцатым съездом партии. Думается, у нас есть основания на следующем собрании поставить вопрос об исключении из организации Осотова, как склочника и бузотера.
Семенов встал:
— К сожалению, товарищи, у обкома есть серьезные основания полагать, что партийно-воспитательная работа у вас находится в загоне. У меня срочные дела, я должен идти, но мы к этому вопросу вернемся.
Я сидел возле самой двери, и, остановившись возле меня, Семенов нагнулся к моему уху и свистящим шепотом спросил:
— Оказывается, у вас есть шикарная квартира. Как могли вы морочить мне голову?
Я выскочил за ним в коридор.
— Минуточку, Семен Семенович, я покажу вам свою шикарную квартиру. Нет-нет, это займет не больше минуты, квартира тут же, в этом доме.
Я поднялся по узенькой лесенке, оглядываясь, идет ли за мной Семенов. Он шел, сердито набычась. Наверху я распахнул дверцу моей каморки.
— Вот она, шикарная!
Семенов поглядел ошарашено:
— Разве об этом говорил Громыхалов? У вас нет другой квартиры?
— Нет! Можете проверить.
— Хорошо, проверим.
Понизив голос, он добавил:
— Это ваша ошибка, что вы лечились в психиатрической больнице. Это повлияет на всю вашу карьеру.
— Так я же просто нервы лечил.
— Нервы надо было лечить у невропатолога. Это ваша стратегическая ошибка. Нервы даже у невропатолога не надо лечить, если не хотите портить себе биографию. Нервы можно лечить самому — трезвым образом жизни, физзарядкой, холодным душем. Но это — между нами.
Он простучал ботинками вниз по лесенке и исчез.
17. СЛАВА — ЯРКАЯ ЗАПЛАТА?
Сеславину я увидел вечером на главном почтамте, у окошечка, где обычно получал письма и бандероли. Она меня не сразу заметила, была занята рассматриванием только что выпущенных почтовым ведомством коллекционных марок. Я поздоровался. Она оторвалась от своего занятия.
— Гора с горой не сходится…
— Да, действительно. А вы, видимо, марки собираете?
— Коллекционирую.
— Я тоже этим увлекаюсь, только марок у меня пока маловато, долго жил в селах, переезды, то, се…
— А обменные есть?
— А то как же!
Сеславина купила несколько марок с изображением полетов советских космонавтов. Достала записную книжечку, черкнула свой адрес и телефон, подала мне:
— Завтра выходной, приходите ко мне, марками меняться будем, чайку попьем. Только позвоните сначала, я вас возле дома встречу, чтобы в поисках квартиры не блуждали.
Она ушла. Я проверил почту, купил несколько космических марок, пошел в раздумье. Киянкина меня тоже приглашала, и что вышло? А идти к Сеславиной придется. Это все же работник редакции! С цензоров ее сняли, но на работе оставили.
На следующий день я ей позвонил. Услышал подтверждение приглашения. Взял засаленный, с порвавшимися корками альбом. Шел, размышлял. То ли взять чего к чаю, то ли не брать? Решил, что лучше ничего не брать. Мне ее вкусы и пристрастия не известны, возьмешь, да не то.
Сеславина жила не очень далеко от нашего писорга, в так называемом “профессорском квартале”. Встретила меня в сквере у своего дома. Предупредила:
— Не обращайте внимания, если отец ругаться будет. Он не любит, когда ко мне мужчины приходят.
Я шел за ней, представляя, как сейчас будет ругаться ее отец.
Просторная прихожая, высокие потолки. Мы прошли в комнату Сеславиной, из соседней комнаты выглянул грузный пожилой мужчина, но не заругался. Я поглядел на Сеславину вопросительно.
— Ну да, отец, — подтвердила она. — Пока воздержался. Но еще может сорваться… Располагайтесь, посмотрите книжные шкафы, а я пойду чай поставлю.
Да! Библиотека у Сеславиной была замечательная. Здесь были редкие книги. И антика, и современность. Были старинные фолианты с живописными иллюстрациями, дореволюционные энциклопедии и словари. И книжные шкафы и кресла были старинной работы. С окантованных фотографий на стенах смотрели дамы в огромных шляпах, украшенных матерчатыми цветами, мужчины в так называемых котелках. На гвозде висела старинная гитара с алым бантом.
С кухни послышался раздраженный бас:
— Софья, опять?
— Ну чего ты нервничаешь, давление себе поднимаешь? Это писатель, поэт, мы с ним на психе вместе лежали, — отвечал голос Сеславиной.
—Вот именно: на психе! Не квартира, а бедлам!
Сеславина отворила дверь ногой, в руках у нее был цветастый поднос, на котором разместились маленький самоварчик, заварной чайник, баночки с вареньями, хлеб, масло, пастила.
— Сейчас чай будем пить.
Я отхлебнул из чашки. Чай был замечательный, индийский.
— Абрикосовое варенье попробуйте, — посоветовала Сеславина.
Я попробовал, мысленно стараясь объять ситуацию. Да, отец очень любит дочку, все мужчины ему кажутся недостойными, даже теперь, когда она уже фрукт не первой свежести, практически не подлежащий сбыту. А Софа Сеславина, конечно, и сама по молодости была слишком разборчива. Девочка из профессорской семьи черт знает в каком поколении. Учась в университете, она, конечно, писала изысканные стихи, но не печатала их, не смела.
А я и прочие местные писатели в ее представлении — графоманы, публикующиеся лишь за счет пробивной силы, не стесняющиеся всякий хлам выставлять на свет божий. Она знает о литературе большего любого из наших писателей, у нее утонченный вкус. В ней живут книги замечательных поэтов многих веков. По ее мнению, безнравственно называть себя тамским поэтом. Какие могут быть в Тамске писатели? Истинные поэты все помещены в тома энциклопедий. И ничего там ни добавить, ни убавить.
С детства слыша умные речи родни и многочисленных гостей, впитывая краски дорогих полотен и звуки замечательных произведений в исполнении опытных музыкантов, она стала эстеткой до мозга костей. И в мечтах ей грезился не только высокий, красивый, стройный, но и обязательно умный и талантливый. Но такие качества редко соединяются в одном человеке. Красивые, стройные не обделены вниманием женщин. А если у вас чего-то много, то оно обесценивается. Те, на кого обращала в юности внимание Сеславина, равнодушно прошли мимо нее. А тут еще неразумный папочка с его эгоистической любовью. Неужто не понимает он, что сам себя лишил потомства? Ему бы покаяться, приветствовать запоздалых женихов, но он упрямо стоит на своем.
Мы попили чаю. Меня заинтересовал маленький столик возле одного из окон. К столу тисками был прикреплен миниатюрный токарный станок. На нем были разложены миниатюрные никелированные бокорезы, плоскогубцы, отвертки. Сеславина проследила за моим взглядом, сказала:
— В свободное время старинные часы реставрирую.
Потом мы поговорили о марках, я отдал десять своих японских марок за несколько африканских. Наговорил гору комплиментов по поводу прекрасной библиотеки, великолепного варенья и вообще прекрасного вкуса Сеславиной, который ощущается во всем. Поразился ее способностям в точной механике.
Она пошла меня провожать. Совершенно неожиданно предложила:
— Приносите мне в редакцию побольше новых стихов, попробую опубликовать вашу подборку…
Я был в восторге. И решил в свою очередь проводить Сеславину до дома. Но она сказала:
— Не надо, он наверняка с балкона смотрит, психовать будет…
Я верил и не верил в свое счастье. Но день настал, и подборка из семи моих стихотворений появилась в областной газете “Алое пламя”.
Я с волнением перечитывал подборку. Мои стихи в газете смотрелись совсем по-другому, нежели в рукописи. Солидно! Достойно! Тираж “Алого пламени” двести тысяч экземпляров, подборка не останется незамеченной.
В этом же номере я представил стихи молодого поэта Рафиса Габдрахманова, написав к ним маленькое предисловие. Упомянул, что сей молодой человек даже расписывается необычно.
На другой день пошли звонки-отклики. Первой позвонила, естественно, Тина Даниловна. Она захлебывалась от восторга:
— Я так и знала! Ваше имя останется в истории на века! И так здорово про кондуктора трамвая написали! И про реку Тамь потрясающе! Я уж плакала, плакала и смеялась! Вам надо при жизни поставить памятник!.. А как хорошо вы представили стихи этого загадочного Рафиса! Как хорошо! Боже ты мой!.. — в таком духе она говорила, пока совсем не охрипла.
Я был доволен. Народ меня услышал. Люди потрясены. А что, в самом деле? Хорошо бы — при жизни! Но Тина Даниловна разве может быть объективной? Она слишком восторженный человек.
И еще я сомневался: вдруг этот Рафис свои стихи списал у какого-нибудь другого поэта, такие случаи в моей газетной практике бывали. Если так, то вход в эту газету мне будет навеки закрыт.
После звонка Тины Даниловны в телефонной трубке возник голос Светланы Киянкиной:
— Ну что, напечатала вас эта дамочка?
— Какая дамочка?
— Такая самая, с который вы на улице ворковали, как голубочек. Я вас видела, когда вы прогуливались до писорга и обратно. Я ж эту Софку знаю! Она в “Алом пламени” работает. Я у нее в кабинете была. Она мне толкует: дескать, мы газета не литературная, чего вы свои стихи к нам все время прете, у нас все папки ими забиты, у нас на полосе места нет! Теперь понимаю: для кого-то нет, а для кого-то есть… И Рафиса этого тиснула. Вот сволота интеллипупская!
— Кто — сволота?
— Да кто? Софка, конечно! Я когда-нибудь в шары ей плюну и пошлю куда подальше! И чем она лучше меня?
В трубке что-то звякнуло, и голос Светланы Киянкиной исчез.
Я задумался. Чего это Киянкина спрашивает, чем Софья лучше нее? Она лучше уже тем, что не продает стиральные машины. И вообще, Киянкина говорила мне, что все мужики козлы, и она их в упор не видит. Так откуда ревность? Или это не ревность, а дурость? Скорее всего, так. Обиделась, что в “Алом пламени” опубликовано только одно ее стихотворение, а моих — целых семь!..
Позвонили мне в этот день все члены моего литобъединения, кроме Ивана Карамова. Он почему-то не позвонил.
А последний звонок был от незнакомки. Голос молодой, звонкий, я бы сказал: лучистый. Девушка говорила:
— Я очень извиняюсь, как-то неловко вам звонить, мы не знакомы. Но я не могла удержаться. Узнала ваш телефон в редакции и вот звоню. Ваши стихи такие необыкновенные, такие проникновенные. У меня слов нет, чтобы передать. Мне очень хотелось бы побеседовать с вами, если это возможно. В удобное для вас время. Вы могли бы прийти к нам в гости? Запишите, пожалуйста, адрес, назовите дату, время.
Я был ошеломлен. Вот это успех! Приглашают в гости. Хотят лицезреть автора. Голос красивый, и сама, наверное, недурна. Только, может быть, слишком молодая… Да ведь если звонит — значит, ей надо?.. Я стал думать, какую дату назвать. Если сказать, что приду сегодня же, скажет: вот, обрадовался. Несолидно. Я решил назначить рандеву через неделю.
Она сказала:
— Очень хорошо. Буду ждать с нетерпением. Я вообще-то по образованию математик, но с тех пор, как поступила в университет, всегда грезила поэзией. У нас в университете выступал тогда поэт, я не помню теперь его фамилию. Стихи у того поэта были неплохие, я как сейчас помню его в тысяча девятьсот тридцать восьмом году. Но ваши стихи в сто раз лучше!
Сердце у меня упало. Сколько же ей лет, дуре? Девяносто? Или все сто?
Да, я читал где-то о том, что с годами у человека меняется все: лицо, фигура, осанка, походка, неизменным остается только голос. Я читал об этом, но забыл, теперь вот вспомнил.
Больше звонков не было. Но вечером, когда я подумывал о сне, в дверь постучали. Я отворил. На пороге стоял невысокий, скорее, даже маленький человек, но с выпуклой грудью, мощными руками. Голова его была украшена лысиной, чувствовалась уверенность в себе. Он говорил неожиданным для такого малыша густым громким голосом.
— Ну и церберы у тебя! Вахтеры! Отпад!.. Меня, Пастуха, не пустить? Не в такие места проходили. Я им говорю: мол, друг детства. А они: поздно, то, се. Не знают Толю Пастухова!.. Забыл? Я с твоей двоюродной сеструхой Светкой за одной партой сидел. Вспомни улицу Красного Огнетушителя, дом тридцать девять. Вспомнил? Дядю Котю вспомни, как он во двор выходил без майки, бицепсы, трицепсы казал. Брал руки в замок, титьками шевелил. Вспомнил? Нет?
Незнакомец вдруг снял пиджак, сорвал с себя рубаху, майку, завел руки за голову, сцепил их пальцами на затылке. У малыша стала шевелиться то одна, то другая титька.
— Вот видишь? — вскричал восторженно малыш. — Подпрыгивают! У дяди Коти перенял. И еще много чего перенял. Через эту дуду я опосля в спортфак пошел. Правда, сперва в армии отслужил. Были там люди, Пастуха гнобили, но Пастух в люди вышел! Ну? Ты меня вспомнил?
Он стал одеваться. Я смутно вспомнил маленького пацана. В детстве раз пришел я с родителями в гости к брату отца, дяде Коте, на эту самую улицу Красного Огнетушителя. Вышел в ограду, там меня начал дразнить мальчик меньше меня ростом. Хотел его отвалтузить, а другие пацаны отговорили, дескать, он хоть маленький, но на турнике упражняется.
Толя Пастухов достал из внутреннего кармана пиджака плоскую фляжку, покрутил головой:
— Стаканы у тебя где?
— Нет. И зачем? Я вообще не пью, тем более, на ночь глядя.
— Мамич! Ты мульку не гони! Столько лет не виделись, и не выпить? Да ведь это не водка, а чистейший самогон, сам делаю, никакой химии. Для желудка польза. Ну, давай чисто символически — по стакану примем? Я счас у вахтеров стаканы выпрошу, у них-то наверняка есть, чай же пьют.
— Ради бога, не беспокой вахтеров, они и так заявляют, что я незаконно здесь живу, и требуют, чтобы после восьми вечера никто ко мне не приходил.
— Ну, Мамич, ты даешь, ей-богу! Писатель каких-то вахтеришек боится. Я бы на твоем месте их всех раком поставил. Ну, ладно, будем из горла. На, первый пей!
Он протянул мне фляжку. Я ее не взял. Пастухов стал пить сам. Потом спрятал фляжку в карман, задумался и сказал:
— Давай, я тебе свою поэму прочитаю?
— Только если она не слишком длинная.
— Не слишком. Слушай!
Он встал в позу Ленина на броневике.
На Пастухова катят стервы
Своих неправд за валом вал.
Для олимпийского резерва
Спортсменов я тренировал…
Далее в поэме рассказывалось, как Пастухов из Калинина, где работал в школе олимпийского резерва, решил возвратиться в родной Тамск. И что же? На родине он, прославленный мастер спорта, получил лишь должность директора детско-юношеской школы. А месяц назад его, опытного тренера, освободили даже от этой должности. Теперь он ругал в стихах председателя областного спорткомитета и тренерский совет. Стихи были корявые, многословные, длинные, называться поэмой они могли только по огромному количеству строк.
— Слушай, помоги поэму в “Алом пламени” тиснуть!
— Не возьмут. Это мало похоже на поэму. Ты бы лучше свои претензии в статье или заметке изложил.
— Не! Твои ж стихи напечатали. А мои разве хуже? Картины сплошь:
Я нынче видел в это лето,
Когда пора идти домой,
Дергач, комспорт, из туалета
Шел в раскоряку, боже мой!
— Разве это картина? Невнятица. Какой-то Дергач, в раскоряку… Боже мой — только для рифмы поставлено.
— Ничего не для рифмы. Я ребятам читал, лопались от смеха. Дергачев — это председатель комитета. Помоги тиснуть.
— Да не могу я помочь. У тебя не стихи, а черт знает что. Не возьмут. Ты приходи ко мне в литературный кружок, почитай, там тебе мнение выскажут, ты поймешь. Стихи — это не заметка в стенгазету. Походишь в мой кружок, будешь к слову относиться иначе. Чувство ритма у тебя есть, поучишься у нас, потренируешься, глядишь, стоящее что-то напишешь.
Он выпил еще, бережно спрятал фляжку в карман, сказал:
— Кому там на лапу дать, чтобы напечатали?
— Да не напечатают все равно, нельзя в газете такое печатать.
Он махнул рукой:
— Я к тебе, как к другу детства. Твой дядя Котя человек был, а ты… Не напечатают? Еще как напечатают, смотря сколько дать. Если много дать — тут же тиснут, — он сморщился, как от зубной боли: — Эх!
Пастух ушел, сильно хлопнув дверью каморки.
18. ПРАЗДНИКИ ХРУНИЧА
С той поры, как мне удалось напечатать в газете “Режимщик” подборку произведений моих кружковцев, стали к нам приходить новые люди. Думаю, не случайно зачастили на занятия гордые Дресвянин и Феофанов. Они понимали, что шанс опубликоваться в многотиражке был ими упущен зря.
Однажды пришел на занятие даже один следователь прокуратуры по особо важным делам. Это был крепкий молодой мужчина. Представился:
— Юрий Заводилов.
Я его сначала немного побаивался. Может, опять проверка? Но скоро стало ясно, что он искренне увлечен стихами.
На одно из заседаний пришел и Толя Пастухов. Он опоздал. Просунул в дверь голову и сказал:
— Мамич, выйди!
Я подошел к двери.
— Заходи. Стихи принес?
— Принес! — сказал он, обдав меня струей спиртного запаха. — Вот, возьми, а заходить не буду, вы там мою поэму обсуждайте, а я тут постою.
— Да какой же толк в обсуждении, если ты за дверью будешь стоять? И зачем ты пришел под газом?
— Ни в одном глазу! Это позавчера день рождения одного кента отмечали.
— Ладно, заходи, сядь в сторонке, на людей не дыши.
Толя прошел, присел к краю стола, положил на него голову, закрыл ее руками:
— Вы обсуждайте, я на вас смотреть не буду, я слушать буду левым ухом, правое не работает.
— Лысый, а детский сад строит! — возмутилась Светлана Киянкина. — Пришел в общество, так уважай. Ты должен читать, мы — слушать, потом обсуждать.
Толя встал, взял у меня рукопись, вытянулся в струнку, стал читать громко, но слишком быстро. Слова у него наскакивали одно на другое, иногда было трудно разобрать фразы.
Прочел. Началось обсуждение. Первой выступала Тина Даниловна.
— Удивительно! Впервые слышу поэму в стихах о спорте. И какое глубокое проникновение! Какие краски! И лирика есть, и нелегкий труд спортсмена, и сатирическая струйка проглядывается. Мне очень, очень понравилось.
Иван Карамов сказал:
— Понятно: его пнули, он бочку на начальника катит.
Вася Хруничев вступился за Пастухова:
— А что, в самом деле, Тина Даниловна права, стихи о спорте, это же редкое, уникальное явление. У нас уже есть стихи следователя, и вот появились стихи спортсмена. Друзья мои, будем терпимее, внимательнее. Конечно, кое-что надо доработать, но в общем и целом — недурственно, очень даже недурственно!
Вася Хруничев теперь был студентом, изжил свою былую худобу, глаза у него теперь не крутились в разные стороны. Вообще, на наших обсуждениях он хвалил всех обсуждавшихся; если делал замечания, то незначительные, очень доброжелательные. Слова “друзья мои” он использовал в качестве междометия.
В конце заседания Вася Хруничев объявил, что в жизни очень мало праздников. И теперь он предлагает отмечать вступление в кружок каждого нового члена.
— Друзья мои! Мы будем голосовать и принимать. Чтобы было празднично! И в регламент мы уложимся. Кто за прием в кружок Пастухова, прошу голосовать!
“За” проголосовали все, кроме Ивана Карамова.
Надо сказать, Вася очень любил праздновать. По его инициативе мы уже отпраздновали его вступление в студенты, десятилетний юбилей поимки им первой бабочки для коллекции насекомых, его первый в жизни поход к стоматологу, публикацию подборки в “Режимщике” и многое другое. В принципе, работе кружка это не мешало, ибо свои празднества Вася начинал по окончании заседания, и после первых тостов переносил их либо в соседнюю рощу, либо в мастерскую к знакомому художнику.
Каждый праздник Вася Хруничев начинал с того, что лез в большую холщовую сумку и доставал оттуда бутылку с яркой наклейкой, украшенной нерусской надписью. Что там было написано — никто не знал. И всякий раз, откупорив эту бутылку, понюхав ее содержимое, Вася морщился и говорил:
— Друзья мои! Хотел вас угостить, но холодильник у нас не освещается, не ту бутылку взял. Это мама развела в кипяченой воде клубничное варенье. Напиток такой она делает, а я имел в виду другое.
Конечно находился кто-нибудь, кто предлагал обеспечить праздник более крепким напитком. Затевали складчину. Вася лихорадочно шарил в карманах, но ничего не находил. Как же будет сегодня?
Вася Хруничев вытащил на сей раз две бутылки: одну уже знакомую, и какую-то другую. Он погрустнел:
— Вот не везет, взял вишневую наливку, пробка отомкнулась, вся наливка вытекла, испачкала мне сумку. А этот ягодный компот остался цел… Вот беда-то!
— Хрунич! — воскликнул Толя Пастухов — Нет проблем!
На свет появилась уже знакомая мне плоская фляжка с самогоном.
— Во! — сказал Толя. — Бальзам! Всякую козу с ног сшибает!
Тина Даниловна извлекла из своей хозяйственной сумки большой кусок колбасы и белый батон. Я сказал, что негоже превращать кружок в распивочную. Вася Хруничев приложил руку к сердцу:
—Милые мои! Пятнадцать минут до конца занятий, по глоточку за дружбу.
В редакции было всего три стакана, из них пили по очереди. Фляжка Пастухова быстро опустела.
— Мамич! — сказал он. — Я сбегаю, гастроном еще открыт.
— Нельзя!
Вася Хруничев пошарил у себя в карманах, он сопел и вздыхал.
— В кармане дырка! — вдруг воскликнул он. — Было рубля два мелочью, все в дырку провалилось. Вот растяпа, двадцать копеек только осталось, скинемся, кто может, добавим Пастухову.
Вася взял со стеллажа фотографическую кювету, положил в нее свои двадцать копеек. В нее клали: кто рубль, а кто и пять. Теперь я уже не мог запретить выпивку. Люди проголосовали за нее рублем.
— Иван Карамов взнос не сделал! — воскликнул вдруг Вася. — Где же он? Ведь никто из помещения не выходил?
Все стали оглядываться. Побледневшая Тина Даниловна сказала:
— Он сквозь стену прошел.
— Этого не может быть, — строго сказал я. — Чудес не бывает.
— Сама видела! — воскликнула Тина Даниловна. — Прижался к стене и исчез.
— Ну и хрен с ним! — подала голос Киянкина. — Нам больше достанется.
Очень скоро Пастухов появился в редакции, как бы неожиданно растолстевший. Он стал доставать из разреза рубахи бутылки, батоны и кольца ливерной колбасы.
— Мамич! — громко приговаривал он при этом. — Я всю страну объехал на десять раз. Спортсменам дают талоны на питание. Питались, но обмыть святое братство никогда не забывали. Это закон!
— Спортсменам, наверное, пить нельзя, — усомнился я, — иначе какие же это будут спортсмены?
— Жрут! Еще как! Чемпионы лопают! И побеждают на спартакиадах, олимпиадах! Ты плохо спорт знаешь! — закричал Пастухов. — Ты, Мамич, бюрократ пузатый.
Я подумал, что, видимо, зря пригласил Толю Пастухова в кружок. Ничему он тут не научится, только моих кружковцев будет спаивать. И говорит слишком громко, у меня от этого голова болит.
— Ты, Толя, говори потише, мы тут не глухие, все слышим.
— Вы-то слышите, а я нет! — прокричал он. — Я же пять лет назад на соревновании калганом об пол треснулся. Как? Очень просто. Я же акробат-сальтоморталист. Ну вот, кручу я тройное сальто, а где мне приземляться, хмырь стоит.
— Какой хмырь?
— Ну, я его имя теперь не называю. Друзьями были. А тут Машку не поделили одну. Ну, я сальто делаю, он страхует и одновременно мне позицию обозначает, куда приземляться. Ну, этот гад взял, в сторону сдвинулся. Я не ожидал и приземлился на калган.
— И что?
— Сотрясение. Позвонки сломал. С тех пор на тренерской работе. У меня, считай, позвоночника нет. Врачиха удивлялась: как вы ходите? А как? У меня же мышцы, как корсет! Ну… потом мне штырь в позвонки вставили. А ухо одно не восстановилось. Да чего говорить, лучше выпьем!..
Пастухов в продолжение всей пирушки не давал никому слова вставить, чем больше он напивался, тем громче говорил. В дверь заглянул вахтер, сказал:
— Непорядок! В восемь вы должны были закрыть помещение, уже девять.
— Иди! — грубо отфутболил его Толя Пастухов. — Тут писатели заседают!
Вахтер ушел. Я знал, что завтра он подаст докладную проректору и, возможно, я лишусь должности. Но угомонить Толю не было никакой возможности.
— Мамич! — кричал он. — Я же столько повидал! Всю жизнь на гастролях: то сам по соревнованиям сальто крутил, то учеников возил. Побывали на севере и на юге. Питался по талонам, случались деньги — шел в ресторан. А из всех городов больше понравилась Рига. Знаешь, народ такой солидный, тихий. Прихожу в Риге в ресторан. Официанты все, как один, мужики и все с проборами, и волосы блестят. Европа! Никакого хамства, как у нас. Ну, принял дозу, глазами по сторонам лупаю. Подсаживается одна: голова прямо из ног растет циркуль! Я ей едва до пояса, промеж циркуля, не сгибаясь, пройти смог бы. Такие в Риге девки высокие. Но красавицы все до одной… Так. Предлагаю коньяк. Пьет. По-русски она слабо чирикает, однако щебечет: “Натолли, Натолли!” Так. Провожаю. Возникают в каком-то тупичке три амбала. Двое со спины заходят, а один — спереди и большим таким кулаком размахивается: “Ты с мой супруга ходиль! Я тебя бить!” А она все щебечет: “Натолли, Натолли!..” Я у нее промеж ног прошмыгнул и сразу сальто через забор скрутил. Нате-ка, выкусите! Я ж сальтоморталист! А куртка моя кожаная у них осталась. Хороший этот город Рига!.. А вот еще мы ездили раз на юга…
— Все! Все! — закричал я, стараясь заглушить Толин бас. — Заседание окончено!
— Люди! — воскликнул Вася Хруничев. — Вы такие все замечательные!
Я разнервничался.
— Из-за вас меня из ПИССУАРа уволят. Вы меня подвели. Молчи, Пастух! Знал бы, ни за какие шиши тебя в кружок не записал бы!
Тина Даниловна вздыхала. Светлана Киянкина почему-то плакала. Юрий Заводилов сказал:
— Я, как работник прокуратуры, могу вашему начальству засвидетельствовать, что на сегодняшнем заседании все вели себя достойно.
— Не бзди, Мамич! — кричал Толя. — Мы за тебя в огонь и в воду!
В конце заседания появился Рафис. На улице он пошел рядом со мной.
— Петр Сергеевич, огромное спасибо вам за публикацию в газете! Я купил много газет, теперь на электричке еду в Айжурку, надо раздать газеты моим учителям, знакомым, родственникам. Петр Сергеевич, поедем со мной! Мои родители будут так рады вас видеть! Правда, едем! Хоть подышите свежим воздухом. Развеетесь! Переночуете у нас, с моими предками познакомитесь. А утром рванем обратно в Тамск!
В электричке я спросил:
— У тебя синяки и ссадины под глазами. Подрался?
— Что вы! Это танцы в мединституте.
— А что, там толкаются?
— Да нет. Свет вырубился, я вскрыл щиток, стал в темноте провода соединять. Шарахнуло, аж искры их глаз. И теперь в голове такое просветление чувствую!
— А зачем к щитку лез? Ты электрик?
— Я не электрик. Там, на танцах, Равиля была.
— Знакомая?
— И даже больше…
За окном мелькали ели, пихты, кедры. Пролетали редкие полустанки. Наконец впереди показались терриконы, поезд стал тормозить. Айжурка была типичным шахтерским городком. Она состояла из поселков, отстоявших друг от друга иногда километров на десять и больше. Мы вышли из вагона. Воздух был спертым, словно мы влезли в топку огромной печи. Рафис воскликнул:
— А вон Мария Васильевна идет! Преподаватель литературы. Мария Васильевна! Я школе хочу пару газет подарить! С моими стихами! А со мной писатель Тамский, самый настоящий, он там кружок ведет.
Пожилая женщина с кошелкой взяла газеты, развернула страницу, прочла стихи Рафиса. Заулыбалась:
— Я всегда в Рафиса верила, у него такое природное чувство слова! Спасибо вам, товарищ писатель!
Женщина пошла в одну сторону, мы в другую. Я спросил:
— Твои родители кто?
— Мать асфальтировщица дорог, всю жизнь с лопатой, безграмотная. Отец шахтер, выпивает сильно и даже расписываться не умеет.
Мы пришли в дом на самом краю поселка. Родители Рафиса встретили нас приветливо. Мать захлопотала у плиты, отец курил, расспрашивал сына о житье-бытье в Тамске. Что там почем стоит.
После ужина стали укладываться спать. Мне постелили на огромной деревянной кровати. Я обратил внимание на то, что все окна открыты настежь.
— Свежий воздух! — пояснил Рафис.
В окна несло копотью. Из соседнего болота налетели огромные черные комары. Прямо мутанты угольные! Кусались, как звери. Габдрамановы все давно уже мирно спали…
19. КУЛТУР-МУЛТУР
Меня, как писателя, пригласили выступить в университете культуры. По легкому морозцу прошел я к зданию бывшего дворянского и купеческого собрания, в котором еще многое сохранилось от давней дореволюционной роскоши.
На второй этаж ведет широченный, устланный коврами марш. Вы поднимаетесь по нему в праздничной толпе и видите перед собой стену, состоящую сплошь из зеркала, множащего фонтанные струи. Тут, на лестничной площадке, вы можете передохнуть, полюбоваться на себя, поправить костюм и прическу.
На лестничной площадке я подумал о том, что когда-то в гигантское зеркало-стену смотрелись чиновники, дворяне и купцы. Тут поправляли свои прически хорошенькие юные дворяночки и купеческие дочки, одетые по последней французской моде и благоухающие духами. Они трепетали от предвкушения бальных удовольствий, первых близких встреч с противоположным полом. Они были так нежны и так милы. А теперь от них даже и праха не осталось, так как мы не сохраняем могил своих умерших. Ничего не осталось и от могучих когда-то и великих почетных граждан Тамска, руководивших городом и губернией, построивших тут многие дворцы, в том числе и это здание. Ах, мы не китайцы, у которых культ предков священен!
Полюбовавшись танцевальной залой и повздыхав о своей молодости, я прошел в зрительный зал, пробрался поближе к сцене.
У стены стояла группа студентов восточного типа, они разглядывали сидевших в зале студенток, среди которых было много хорошеньких, и один из них восхищенно сказал другому:
— А-ай, какой култур-мултур!
Где-то должен быть обкомовский куратор, который и представит меня публике. В первом ряду с краю сидел Юра Феофанов. Он встал, пожал мне руку. Я с гордостью сообщил ему, что буду сегодня здесь выступать. Юра показал мне в первом ряду двух длинноносых чернокудрых парней, приник к моему уху, зашептал:
— Это философы Бакрановский и Саградовский. Тамская философская школа. О них даже “Голос Америки” сообщал. Оба пишут стихи, издали самиздатовскую книгу. Они будут вам задавать каверзные вопросы. Берегитесь!
— Какая может быть в Тамске философская школа? К тому же, они еще пацаны.
— Не скажите! Они Маркса критикуют. Всякое выдаваемое за непреложную истину учение — ложно. Вот! А что молоды, так ведь и Маркс начал философствовать в студенческом возрасте…
Мне некогда было дискутировать. Внутренне я готовился к выступлению. Огромный зал, в котором находятся студенты всех тамских вузов. Тут надо выступать убедительно. Но где же куратор? Юра занял свое место в первом ряду. Я видел, что к Бакрановскому и Саградовскому то и дело подбегают хорошенькие девицы с блокнотиками в руках и просят дать автограф. “Вот, сволочи! — думалось мне. — Тут пишешь не графоманские, добрые стихи, ума палата, а никто не просит автографа. А если кто затеет скандал, так сразу аплодисменты, фанфары, девицы”.
Невесть откуда вывернулся куратор, плотный, лысоватый обкомовский инструктор. Я обрадовался:
— Уже семь часов, пора начинать выступление.
— Да-да! Сейчас должен подойти Павел Степанович Крокусов, он, как самый известный тамский писатель, и откроет выступление.
Очевидно, на моем лице куратор прочел некоторое неудовольствие, потому что сказал:
— Вы, конечно, тоже известный, но у Павла Степановича роман издан в столичном издательстве “Красная гвардия” тиражом в четыреста тысяч. Была хорошая критика в центральных газетах, творчество товарища Крокусова высоко ценит Кузьма Фомич Тягачев.
О! Я знал, как обхаживал редакторов “Красной гвардии” Паша Крокусов. Он задарил их соболями, вяленым омулем, старинными иконами, добытыми его отцом в старообрядческих прибайкальских скитах. Впрочем, иконы Крокусов не сам придумал, он перенял опыт у Авдея, который добывал иконы у старообрядцев и с помощью этой святой силы отворял двери столичных издательств. У московских редакторов вошло в моду украшать жилища старинными иконами. Говорят, один из редакторов журнала, живущий на тридцатом этаже высотного дома, приказал одну из комнат оформить в виде бревенчатой курной избы. Кому какое дело?
Зал уже устал ждать, начал потихоньку гудеть, когда появился Крокусов, и мы прошли на сцену. На Крокусове был твидовый пиджак, модные брюки-дудочки, лаковые штиблеты. Чуб его был завит и напомажен.
Инструктор поведал публике о достижениях замечательного писателя-деревенщика, о глубине, трагизме и одновременно оптимизме его произведений. Затем выступил сам Паша, он долго и нудно говорил о том, как он отразил эпоху в персонажах мымыньки, папыньки, дедоньки, бабаньки.
Из отведенных нам для выступления двух часов Паша занял час и пятьдесят пять минут, оставив мне всего пять минуток. Совестливый инструктор сказал, что добавит мне минут восемь. Я отказался, так как видел и слышал: зал храпит, сморкается, кашляет, ржет, хихикает, бубнит.
Во втором ряду сидела с блокнотиком Сеславина и что-то быстро черкала карандашом. Теперь она узнала, какую ступеньку занимаю я в табеле писательских рангов. Сидели в зале и многие члены моего литературного кружка, некоторые другие знакомые. Моему авторитету сейчас был нанесен непоправимый ущерб.
Я встал и сказал, что прочту всего одно стихотворение. И форсировал голос:
— Из Тамска?.. Да что-то такое
Слыхали. Там климат сырой,
И нет от медведей покоя,
По улицам бродят порой…
— Ага, — говорю, — на проспекты
И то забредают они,
Сожрут у студента конспекты,
Попробуй зачеты столкни.
А то заплутают в метели,
Когда месяцами пуржит,
Проснешься, — а рядом в постели
Медведица важно лежит.
Певцы и поэты — без слуха:
Ступил им на ухо медведь.
В Дом быта пойдешь, там услуга
Медвежья. И в пору реветь.
Я стану там скоро горбатым;
Топтыгины, немудрено.
А вот бы гулял я Арбатом,
Издал бы трехтомник давно!
А так — ни уменья, ни слога,
Оброс я и шерстью, и мхом.
Вот, правда, досталась берлога
В районе совсем неплохом.
Зал очнулся и одарил меня овациями. Все здесь были патриотами Тамска, даже те, которые родились в других городах. Так я немножко отомстил Крокусову, ему-то почти не хлопали. И все же я был расстроен, что Крокусов выступал первым, что его, а не меня любит Кузьма Фомич.
Я вышел на морозную улицу в глубокой задумчивости. Меня окликнула Тина Даниловна:
— Петр Сергеевич! Великолепно! Но почему же так мало? Другой-то писатель очень много говорил.
— Я сегодня не в голосе, — сообщил я Тине Даниловне.
Кто-то взял меня под руку, я обернулся, передо мной опять возник Юрий Феофанов.
— Морозец, не хотите ли доброго грузинского винца выпить?
Вообще-то мне хотелось не просто выпить, а надраться до чертиков, но надо же соблюдать приличия:
— Не имею особого желания. Да и где? В подворотне? Ко мне теперь вахтеры никого не пустят, к вам идти поздно и неудобно.
— Я знаю место.
Юра увлек меня за собой. Куда мы шли? В центре города свернули вдруг в сторону Татарской слободы. Кучи угля, снег, тишина, тьма египетская. Только в глубине одного двора сиротливо и тускло светило окошко.
Юра подвел меня к странному строению, напоминавшему недостроенный самолетный ангар. Условный стук. И вдруг — тепло, субтропики, белые и алые цветы, молодые лица. Девушки. Мужчины, некоторые в трико, иные в рабочих комбинезонах.
Один, театрально преклонив колена, преподнес юной девице огромный букет белых лилий:
Бессилен тут и Игорь Северянин —
Наш признанный король поэтов всех времен,
Не передать в словах, как я тобою ранен,
Не уронив при том поэзии знамен…
Мне показалось, что этот кавалер все же опозорил знамена поэзии. “Плохо, брат”, — подумалось мне. В ярком свете тепличных ламп искрились чаши с вином, индийский чай в цветастом заварном чайнике. Гитара. Дым индийских ароматических палочек. Песня Окуджавы “Виноградную косточку в землю зарою”.
— Это он! — указал на меня Юра.
И неизвестный мне бородач продекламировал:
— “Это он, это он, ленинградский почтальон!”
— Тамский почтальон, — возразил я. — А вы кто?
— А мы кочегары, — ответил бородач, — сторожа, истопники. Что будете? Вино или чай?
— Мы вино будем, — ответил за меня Юра и пояснил мне, что вино эти люди приносят с железнодорожной станции, берут у грузин прямо из цистерны, еще не разведенное.
Вино было розовое, с великолепным ароматом. После первых стаканов завязался всеобщий разговор.
— Мы пришли на станцию брать у грузин “Кинзмараули”. И что же? Вано и прочие “швили” и “дзе” валяются в вагоне смертельно пьяные. Не могли их разбудить. Что делать? Нашли шланг, пошли к цистерне, вскрыли люк, нацедили вина в канистры. Опять зашли в вагон и сунули Вано в карман деньги за сорок литров вина.
— Да, нам к ним еще придется приткнуться.
— Что сегодня читать будем?
— О! Распечатали целую кучу литературы. “Русская мысль”, “Посев” и “Грани” из Мюнхена. “Протоколы сионских мудрецов”, “Майн кампф”, “Миф двадцатого века” Альфреда Розенберга, областнические сочинения Григория Потанина, роман княгини Шабельской-Борк “Сатанисты двадцатого века”, сочинения Фердинанда Оссендовского “Откровения Шамбалы”.
— Я бы предпочла “Камасутру”, — сказала черноокая красавица, темные волосы которой были украшены ослепительно белыми цветами.
Букеты таких же белых цветов все девушки держали в руках. Блондинка сказала:
— Чтение — хорошо. Но, ребята, не лучше ли сегодня хорошо попеть Галича, Высоцкого и Дмитриевича? Я бы их всю ночь слушала.
— У нее в руке — каллы, — пояснил Юра Феофанов. — Эти цветы выращивают в теплице по указанию Кузьмы Фомича Тягачева для украшения партийных форумов.
Я отставил стакан. Вот так литература, вот так песни! Странные тут сторожа и кочегары. Цветы по указанию Тягачева. Белый лотос, гладиолусы, лилии, огромные охапки цветов. Экзальтированные девицы. Вольдемар, с желтыми прокуренными пальцами, постоянно щелкающий огромной зажигалкой и вспоминающий Колыму, где он провел в лагере целых пять лет. Все это, конечно, интересно, но…
В этот миг раздался стук в дверь и послышалось:
— Откройте! Милиция!
— Вряд ли это милиция, — шепнул бородач. — Суйте в печку литературу, быстрее!
— Жалко жечь. Столько работали. Может, спрятать?
Лохматый мужик кинулся снимать со стены портрет Потанина. С треском лопнуло стекло в одной из рам. Гитарист опять запел “Виноградную косточку”. Многие тепличники, невзирая ни на что, тоже стали петь Окуджаву.
— Мы подпевать не станем, — шепнул Юра. — Вон в том углу есть люк для угля, через него можно выбраться в угольный бункер и бежать.
— А что же эти не выбираются?
— Они гордые, а мы нет…
Что-то еще треснуло, в теплице погас свет. Песня звучала все громче. Мы с Юрой протиснулись в какую-то дыру. Я думал, что нас могут схватить и во дворе. Но там было пустынно, с неба валил густой снег. Мы перемахнули через забор и побежали кривыми улочками Татарской слободы.
— Хватит! — сказал Юра. — Оторвались. Не догонят.
Мы пошли шагом.
— Ребят повязали, как пить дать, — вздохнул Юра Феофанов, — вот тебе и первое апреля, день смеха!
— А кто они такие?
— Студенты, аспиранты. Даже кандидат наук есть. Ну, Вольдемар-то вроде убежал, ему после отсидки попадаться никак нельзя.
— Зачем же ученые кочегарами, сторожами работают?
— Заработок. Возможность в тепле и уюте мирно беседовать. Хотят свободно говорить, петь, что хочется, читать, что хочется.
— Странные вкусы у них, однако, как сказал бы чукча.
— Мало ли что! В Америке “Майн кампф” в свободной продаже. И вообще там люди лучше живут.
— Лучше? Богаче, согласен. Но эти аспиранты и кандидаты взвоют, когда не станет бесплатных образования и медицины, копеечных лекарств, практически бесплатных квартир. Мы не будем богаты, как американцы, увы.
У меня отца в тридцать восьмом брали. Меня тошнит, когда таскают по улицам портреты членов политбюро. Я, служа в армии, писал в “Комсомольскую правду”, чтобы она назвалась “Комсомольской неправдой”. Меня допрашивали. И после демобилизации долго за мной следили. Увидели, что я увлекаюсь лишь стихами, музыкой, танцами, и отстали.
— Тридцать седьмой не повторится. Хрущев этот год осудил. Эволюция не минует нас. А копать яму под избу, в которой живешь? Себе дороже обойдется.
— Вы так думаете? — спросил Юра Феофанов. Я понял, что он со мной не согласен.
— А где они такую редкую литературу берут?
— Питерцы получают через Выборг из Парижа и Америки. Из Питера самиздат поступает в новосибирский Академгородок. Оттуда Вольдемар привозит Платонова, Солженицына, Набокова, Хайдеггера… Книги карманного формата, чтобы легко прятать, многое напечатано на тонкой папиросной бумаге…
Через какое-то время в писорге Вуллим Тихеев рассказал нам о деле тепличников. Тягачев возмущен. Ему принесли найденные в теплице образцы эзотерической литературы, “Магию” Папюса, еврейский талмуд в переводе Переферковича, “Теософию” Блаватской и “Антропософию” Рудольфа Штейнера, сочинения средневекового сапожника Якова Беме. Протоколы сионских мудрецов. Он все это пролистал — ничего такого в партийных школах не преподавали.
Кузьма Фомич вызвал Вуллима, дал ему почитать и велел высказать свое мнение. Вуллим прочитал, высказал.
— Сионизм был осужден Организацией объединенных наций в тысяча девятьсот семьдесят пятом году как международная фашистская организация! — сказал Вуллиму Тягачев. — Почему молодые люди этого не понимают?..
Тепличников сослали — кого куда — в районы, в райцентры, поработать на свежем воздухе, проветрить мозги. Некоторых из университета отчислили, некоторых только перевели на заочное отделение.
Вуллим закончил свое сообщение призывом гневно осудить тепличных отщепенцев.
— Не за то боролись дедынька, бабынька, папынька и мамынька! — возопил Паша Крокусов. — Долой тепличников с телеги социализма! Ишь, пристроились возле земли-матушки и цветов ея!
— Я бы их сослал на Новую землю, пусть бы там белым медведям Папюса читали, — заявил Иван Осотов. — Они в своей теплице перегрелись, пусть охладятся.
Авдей Громыхалов сказал:
— Это у них от постоянного недопивания. Разве может русский человек жить на грузинской бормотухе? Был бы у них хороший деревенский самогон и добрая закуска, разве стали бы они всякую дрянь читать?
Высказались все, кроме Луки Балдонина, который загадочно улыбался.
20. ГРОМЫХАЛОВ ЗАГРЕМЕЛ
Золотая листва на черном асфальте. Утрами свежо. И вдруг приплыли темные тучи, сразу потеплело, и пошел крупный, вовсе не осенний дождь. Он залил мостовые и тротуары. Бурные потоки воды бежали в кюветах по обочинам дорог.
А утром, проснувшись, я выглянул в окно и увидел феерическую картину: вся округа была залита блистающим хрусталем. Ударил мороз.
Я спустился со своего чердака на второй этаж и пошел в приемную писорга. Там я обычно просматривал подшивки газет. Азалия Львовна была уже на рабочем месте. В ее зубах дымилась “беломорина”. Азалия перепечатывала на стареньком “Ундервуде” новый роман Авдея Громыхалова.
— По двадцать копеек за лист платит, — сказала она. — Сиди тут, мучайся. И слова-то какие, послушай! “Дождь шуршит, булькотит, деденьденькает, аж чмырявится!” Черт ногу сломает в таких словах! Да и когда же это деревенские люди так говорили? Выдумывают че попало!
— Он классик, — сказал я, — а с классика какой спрос?
— Ты ничего не слышал? — спросила Азалия.
— Да нет, а что?
— Ничего. Скоро сам узнаешь. На улице гололед, гулять пойдешь, на подошву медицинский лейкопластырь наклей. А то копчик сломаешь. Я в гололед всегда на подошву пластырь клею.
— А что все же случилось?
— В четыре собрание, там все скажут.
Я пошел гулять заинтригованный, забыл наклеить на подошву лейкопластырь и как раз возле землянки маньчжура грохнулся на копчик.
Я лежал в позе лягушки и стонал. Маньчжур вылез из своего убежища, сказал:
— Хлопчик сломал копчик!
Опираясь о плечо маньчжура, я прошел в его фанзу. Он усадил меня на кровать. За моей спиной на дряхлом коврике драконы вежливо молчали о прошлом хозяина землянки. На столике стоял невиданных размеров термос. Не термос — вулкан! На нем расположились изображения тополей, склонов гор, водопада и чеков рисовых полей.
Маньчжур велел мне обнажить зад, осторожно ощупал копчик. Подумал, сказал:
— Знаю, вы живете рядом. Писатель. Громыхалова тоже знаю, всех знаю, вы мимо тут ходите. Позвонки копчика разошлись. Болеть будет долго. Дам особую мазь, какой в аптеке не бывает, бальзам. Будете мазать, все-таки боль притупит. Но сейчас падать не надо. Тихо-тихо, мало-мало, осторожно гулять.
— Что я должен?
— Ничего не должен.
— Хорошо по-русски говорите. Вы случайно не медик? Вам, наверное, скучно быть совсем одному? Больше в Тамске маньчжуров нет.
В глазах его был полный мрак. Он аккуратно завернул мазь в газету, написав на ней авторучкой: “Втирать утром и вечером”. Засунул сверток в карман моего пальто. И сказал:
— Ночью в фанзе черного кота не ловят, до свидания.
С ушибленным копчиком сидеть на собрании мне было не очень комфортно. Но и пропустить такой случай было нельзя. На собрание опять пришел Семен Семенович Семенов. Секретарь обкома — не частый гость.
Я обратил внимание, что нынче Семенов при параде, на лацкане пиджака у него значок в виде алого флажка с серпом и молотом. Мысли мои неслись галопом. Серп — жнет, молот — молотит, Молотов Вячеслав не молод, не удержит в руке молот. Славьте молот и стих землю молодости…
Собрание начал Феденякин:
— Руководствуясь решениями… как указывал дорогой Леонид Ильич Брежнев… следуя указаниям обкомпарта и лично Кузьмы Фомича Тягачева…
Феденякин закончил свою речь, изобиловавшую общими словами, суть речи была в том, что наши писатели трудятся хорошо, но могли бы еще лучше.
Семенов тоже начал с заслуг организации. Потом он осветил несомненные заслуги нашего руководителя. Семен Семенович отметил, что Авдей Громыхалов много сделал для становления организации, для воспитания в коммунистическом духе молодых авторов. Он сделал некоторую паузу и добавил:
— Обкомпарт понимает, что такой крупный прозаик вынужден отрывать себя от творчества для организационной работы. Поэтому обкомпарт решил, что будет правильнее рекомендовать на руководство писоргом писателя Вуллима Тихеева, а Громыхалову дать возможность творить в полную силу.
Авдей побагровел, вскочил, закричал:
— А знает ли о вашем решении Кузьма Фомич?
Семен Семенов пожал плечами и ничего не ответил.
Громыхалов кинулся к Осотову, схватил за лацканы пиджака и принялся трясти, как грушу:
— Это все твои доносы, бездарность, дубина стоеросовая!
— Извините, товарищи, я спешу, — сказал Семен Семенович. — Убежден, что все вы согласны с мнением обкома и проголосуете, как один, за Вуллима Александровича Тихеева.
Он взял в руки свою папочку и удалился.
Громыхалов бушевал:
— А вы, писатели? Скоты безгласные? Меня шельмуют, а вы молчите?.. Крокусов, я тебя в союз принял? Квартиру дал? Почему молчишь?.. Лука! Ты тоже деревенщик, если бы не я, ты бы сдох в своей области под забором… Мамичев! Тебя я в союз принял? Ты тоже воды в рот набрал?
Я провел ладонью по горлу. А Громыхалов продолжал ругаться:
— Тихеев! Я тебя из деревни с Севера вызволил, я тебя в газету устроил, потом в писорг принял, а ты? Как ты мог?
Тихеев очень тихо, с вежливой улыбочкой отвечал:
— Я отказывался, но же поделать? Воля партии.
Громыхалов схватился за сердце, потом схватил со стола графин с водой и стал пить из горлышка.
Феденякин поставил вопрос на голосование, и все дружно проголосовали за отставку Громыхалова и назначение на пост Тихеева. Причем молчаливый Лука Балдонин поднял сразу две руки.
Был и один воздержавшийся, это был брат Громыхалова — Викентий.