Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 6, 2007
ЛАВРИКОВ
(“Минус Лавриков”, Нева, 2005, № 8)
Можно ли в наше прохиндейское время написать житие святого? Или хотя бы полусвятого, того, кто пытается жить не в скиту, а миру? Попытаться можно, только выйти из этого может нечто совсем другое и даже противоположное.
Хотел или нет Роман Солнцев писать житие, сказать трудно. С одной стороны, на некую житийность указывает подзаголовок: “Книга блаженного созерцания”. То есть что-то более значимое, чем роман (“книга”, жанр, ориентированный на Библию) и более благородное, нежели обычная проза (“созерцание”, исключающее презренный реализм). Некоторое спотыкание происходит на “блаженном”, которое спервоначалу толкуется как “юродивое” и только потом как “святой”, а скорее всего “детский”, памятуя о завещанном самим Христом качестве для желающих попасть в Царствие Небесное. Та же самая детскость угадывается и в фамилии героя, вынесенной в заголовок. “Икающий” суффикс внутри нее явно снижает торжественность пахнущего ладаном и колокольным звоном корневого “Лавр-”. Вот и получается, что уже в фамилии заложена жизнь и судьба героя, найденного и извлеченного автором из городских недр. И “формула” его такова: изначально заложенной в герое святости, духовности то и дело противоречит собственная же юродивость: качество, хоть и уважаемое, но маргинальное, к насмешкам и даже глумлениям побуждающее. Взять Василия Теркина. Тоже “книга”, а не “роман” или “поэма”. Тоже суффикс “-к-” и та же наклонность к веселости. Но вот поди ж ты, “заголовочный” персонаж героем оказался, да еще и на том свете побывал, высмеяв хрущевскую бюрократию.
Лаврикову героем уже не стать: то ли суффикс в фамилии другой, более уменьшительный, то ли время другое, непобедное. Сразу другой персонаж вспоминается — Акакий Акакиевич Башмачкин, который тоже рождаться не хотел. Но если у Гоголя, когда младенца нарекли и крестили Акакием Акакиевичем он “заплакал и сделал такую гримасу, как будто бы предчувствовал, что будет титулярным советником”, то у Р. Солнцева некрещеный Миня просто “ножкой дрыгал”. Той самой, наверное, которую в конце “книги” уязвит гангрена. Выходит, Башмачкин плакал оттого, что будет мелким чиновником, а Лавриков оттого, что потеряет ногу. А до этого деньги, фамилию, биографию, супружескую верность и чувство реальности происходящего.
Теперь ясно, откуда в названии произведения эта холодная латынь “минуса”. Дрыгающая ножка “не шибко на свет божий вылезать” хотевшего Лаврикова и оказалась материальным знаком, образом, символом минуса. Того, который затем начнет “вычитать” из него сначала имущество, а затем и самую плоть. Одно недоступно этому безбожному минусу — дух, который “с преувеличенным вниманием круглых глаз ко всему на свете” не подвержен ударам судьбы и кулаков.
В один далеко не прекрасный день этого простофилю с деньгами, суммирующими все его нажитое за бестолковую жизнь добро (“в сумке стоимость двухкомнатной квартиры и еще полстолько”), бьет по темечку судьба. Ударил его по голове, конечно, какой-то бандит “в черном чулке (или спецназовской маске)”. Но отныне то, что будет происходить с Лавриковым иначе как длящемся наказанием свыше уже не назовешь. За что же его такого-то, наказывать? Вроде бы и не библейский Иов, не “мертводушный” Чичиков, не мрачно-достоевский Раскольников. Те хоть воровали и даже убивали, за что и заслужили тюрьму и каторгу, откулпщика Муразова и Соню Мармеладову вместо Библии. Лавриков же ничего такого не делал и не совершал, кроме некоторой политической придури (“его зазвали в развеселую анархистскую партию, потом в национал-крестьянскую”) и легкого криминала (“подставиться любой средней машине” и заработать на подставе “тысячу баксов”).
Теперь же время такое, что как раз ни за что и наказывают. А профессионалы битья по темечку, ворующие деньги и квартиры, играют роль наказывающих, вплоть до руководства жизнью. Вернее, жизнями тех самых, ничего плохого не делающих. И уже примеряют на себя роль повыше — самого Бога. Вот и получается, что Лавриков при Гоголе, Достоевском или Твардовском был бы полусвятым Башмачкиным, Макаром Девушкиным, может, и Василием Теркиным. А у Р. Солнцева оказался обыкновенным бомжом, которого автор отдал в руки языческого бога Минуса с криминальной харей “нового русского”, вернее, бывшего русского. Потому что ни помещик-кавказец Муса, ни банкир-рериховец Андрей, в чьих руках временно оказывается судьба Лаврикова, национальности не имеют.
И вот “минус-Лавриков”, а по сути, “минус-человек” оказывается в дьявольском лабиринте сюжетных переплетений, сочиненных, заметим, уже не автором, а злой, тюкающей по темечку судьбой. А что же автор? Его роль, увы, только наблюдательная. Он, патетически восклицающий уже на 12-й странице: “Нету Лаврикова! Исчез Лавриков! Он как воздух! Он-фантом! Тю-тю! Минус Лавриков”, может только сочувствовать и вздыхать с иронией, неуклонно переходящей в трагическое сожаление и оплакивание. Как это произошло с В. Войновичем и его Иваном Чонкиным (кстати, почему у всех якобы любимых авторами героев фамилии имеют в суффиксах предательские “-к-” или “-ик-”? Наверное, чтобы “икались” потом в помин об их загубленных судьбах. То ли дело Онегин, Печорин, Рудин; Левинсон, Живаго или Гумберт Гумберт В. Набокова!).
Эта 12-я страница является самой трагической в “книге”. Ибо автор явно отказывается с этой страницы от своего героя в пользу других, чужеродных Лаврикову, душеприказчиков его судьбы. Или полной непредсказуемости маршрута его скитаний и финиша. Нет, автор совсем не покидает свего героя, он всегда где-то рядом с ними: около, возле, опричь. Но все, что он теперь может сделать, это только повздыхать вместе с фантомом “плюс Лаврикова”: “А может, так и надо?” Произнесена эта фраза при обстоятельствах весьма пикантных – в сцене обольщения сквернавкой (не принятой в монастыре, но принятой стариком-однодворцем) Таисией Лаврикова.
А дальше все покатилось под горочку. “Если уж покатился вниз, почему нельзя?” — спрашивает он, лежа рядом с 15-летней Настей. Да, “кобель лопоухий”, да, “безвольная образина”, да, как говорит деревенский председатель Ежкин, “по телеку опять показали твою фотографию”. Он, Лавриков, теперь в “областном розыске” — все равно, что в “минусе”. Но ищут не того Лаврикова, который смотрит на мир “с преувеличенным вниманием… ко всему на свете”. А другого — кобеля, образину, фотографию. Лавриков-сказочник, “Шахерезад” и однолюб никому не интересен, кроме жены Татьяны и дочери Вали.
Мы уже обмолвились, что Татьяна дана Лаврикову как Соня Мармеладова Раскольникову, вместо Библии, как сама совесть. Она наставит его на путь здравомыслия и духовного трезвения, избавит его от этого юродивого “-ик-”, сделает Лаврова из Лаврикова. Но, лишившись своего нечаянного мужа (“Мити-разини”, который покорил ее однажды в Новый год фразой: “Мы — негативы рыжих…”), она чувствует, что поменялась с ним ролями. Теперь ОН нужен ей, карьерно доросшей до сотрудницы обладминистрации и еще не доросшей до жены адвоката Каргаполова, в качестве “плюса” и ходячей, бомжующей совести.
Это чувство потерянной совести постоянно возбуждает в Татьяне дочь Валя, персонаж из того же гоголевско-достоевского ряда “униженных и оскорбленных”. Разительно похожая на младшую сестру Мармеладовой Полю, она составляет пару Каргаполову, мнимо влюбленному в Татьяну (дает ей срок, шантажируя долгами Лаврикова) и жутко похожуему на Лужина. Валя совсем по-достоевски, по-мармеладовски готова на великую жертву — отдается ему ради денег для поисков отца (“уж лучше с вами, чем по гостиницам…”).
А что же Лавриков, к которому льнут как женщины всех возрастов и нравов, так и неприятности всех кругов ада и гротескности? По закону пакостей, больших и малых, он заканчивает свои приключения в совхозе им. ХХ партсъезда у “Людок – слабой на передок”, с которой имеет наркотическую любовь под девизом: “Пробовать, так до донышка… Если жизнь кончена, чего ждать?”
Действительно, если жизнь кончена и то кончена и фамилия. Он уже не он, а “Тихонов”: в ней нет “-ик-”, зато есть что-то скрытно-тихое, бездонно покорное. Побывав и в тюрьме (где сума, там и тюрьма), он оказывается в психбольнице в образе медбрата. Ему бы больных пользовать, которые его дружно полюбили, вызывая “среди ночи — то в шахматы поиграть, то в карты”. А он соблазнился врачихой Мариной, “девушкой с японскими глазами”, мелодраматически страдая: “Сладострастие и мерзость! Содом и Гоморра! Падать ниже некуда!..” Но что с него взять: он ведь теперь “минус-Лавриков”, человек-фантом, кобель-образина. На него и внимания-то можно уже не обращать. Вот разве Татьяне с Валей посочувствовать.
Но автор решает все же посочувствовать и своему бедному герою. Он делает неожиданный и сильный ход, воссоединяя Лаврикова и Татьяну с Валей, но уже в третьем пространстве, ином измерении, на грани мечты и реальности, где и странно и страшно, больно и смешно. Злая судьба забрасывает его в “незнакомую деревушку”, ту самую, где живет помещик Муса. Оборванный и обворованный, Лавриков-Тихонов все еще несет в себе огонек человеколюбия: “Не получалось навсегда обидеться на людей”, не станет Миня злым, как его ни зли. И в этот момент просветления к нему приходит женщина по имени Таня, которая впервые за все его скитания подарила ему безгрешность общения не полов, а людей.
В контраст этой благостности автор посылает Татьяне-жене проходимца Юлиана, “нечесаного” старца, профанного “спасителя человечества”. Но еще больший контраст, парадоксально уравнявший Лаврикова и Каргаполова, составляет встреча героя в заброшенной деревенской баньке с Валей, дочерью по возрасту и имени, а не по родству, которая просит ее “сделать женщиной”, чтобы не дарить свою девственность местной “шпане и алкоголика”, и “дяде Мише”.Который уже “сгорел” и уже “старик”.
Но словно что-то открыла эта встреча в потерявшем жизненный тонус Лаврикове. Если раньше он сочинял только сказки (кому, как не блаженному их сочинять?), то теперь в нем творятся стихи, единственный способ общения со своей отзывчивой женой Татьяной: “…Не люби меня, сынок, позабудь навек. Я пропащий, видит Бог, грешный человек”. “Я любила, как во сне, сладко и светло. Отгорело, как в огне, снегом занесло. Кто обманут был хоть раз, тот уже другой… Ну, прощай, исчезни с глаз!” “Я тебя люблю…” И уже не важно, кто кого любит больше, кто прощает, а кто гонит. Важно, что соединение произошло, но не людей, а душ, не на земле, а на небесах.
Но это уже совсем другая история, в “Минус Лаврикова” никак не укладывающаяся. А герою Р. Солнцева осталось только встретиться с самим собой в какой-то заснеженной глуши. Для того чтобы Миня № 2 “наотмашь ударил” Миню № 1. И опять натянутой струной звучит тот же самый вопрос: “За что?!” За что карает бог православный или криминальный бедного Миню, на праведного Иова совсем не похожего? Может быть, за смешливость, привычку “смеяться, когда больно”, или за имидж “воздушного шарика” с нарисованной вечной улыбкой, или за идиотизм неудачника, изобретателя сомнительной “магнитной воды”, за сходство с Башмачкиным и Девушкиным сразу?
Такое впечатление, что и сам автор не знает, за что. Загнав его в минус, он развязал себе руки, спохватившись только в конце “книги”, увидев, что вместо “книги блаженного созерцания” может получиться смехаческая утопия в стиле В. Войновича или В. Аксенова. Жизнь ли прохиндейская конца ХIХ — начала ХХ века, хлипкость ли тела и духа вчерашнего “совка”, музейная ли устарелость детских по сути знаний, стремлений, верований (любит читать “про Спартака и про Робинзона Крузо, и про Остров сокровищ”), сделали его Лавриковым, автор, видимо, и впрямь не знает. Может быть, поэтому Р. Солнцев не заканчивает свою “книгу”, а словно начинает в финале новую: “Я вернусь. Я непременно вернусь. Я вернусь на белом коне…”
“Простите меня, милые мои…” Кажется, что эти последние слова произведения произносит не Лавриков, а сам автор. Извиняется за неудавшееся житие, за несостоявшегося юродивого или святого, за “блаженное” “-ик-” или за “созерцание”, обернувшееся глумлением над таким беззащитным персонажем. Этот запутавшийся в самом себе гуманизм и составляет главный аромат “книги”, ставшей букеровским шорт-номинантом 2005 года.
ХРУСТОВ
(“Золотое дно”, “День и ночь”, 2005, № 3-4)
На первый взгляд Лев Николаевич Хрустов, герой романа “Золотое дно” и хроникер событий строительства гигантской Южносибирской ГЭС во все противоположен Лаврикову. Человек высокой энергетики, большого нравственного и умственного потенциала, он кажется знамением и воплощением великой стройки. В трудный момент для судьбы будущей ГЭС, когда и “плотина зыбкая” (“только-только перекрыли Зинтат”), и “вдруг стала медленно подниматься вода”, и не хватает бетона, людей, девушек, энтузиазма, и приезжает начальник стройки Васильев, награжденный за штурмовщину (“послан Москвой ускорить стройку”) и потому смятенно рефлектирующий, — один Хрустов не теряет оптимизма.
“Баламут” и “профессор” в одном лице, “сварщик и трепло”, он на равных и с бомжами и с начальством, ему нужно и “верховенство” в бригаде, и сразу три невесты, Таня, Лена и Галя и еще чтобы плотина стояла. Хрустов готов и с “марсианами и сириусанами” быть “на ты”, только бы дело шло, люди кипели, ГЭС строилась. Особых подвигов, кроме летописания (“микро-Пимен”), не совершающий, он в то же время является главным генератором и стройки и романа, он один тянет на целую ГЭС. Не зря суровый прагматик, мистик и демиург созидания Васильев испытывает к нему столь сильное притяжение. Оно и приводит его окольными путями в бильярдную — к Хрустову и его бригаде. И таинство свершилось: Хрустов и Ко стали его “опричниками, его тайной опорой”.Покрепче “зубов” плотины и бетона директора бетонного завода Ивкина будет эта опора для Васильева.
Впрочем, Хрустов, генератор положительной энергии, дает в романе и холостые обороты, тратит душевное “электричество” впустую. Так происходит у него с первой приехавшей на стройку невестой Таней. Летописцу “стыдно писать” об этом эпизоде из собственной жизни, где он предстает не просто “инфантильным”, а проявляет фанфаронство и бессовестное простодушие. Все эти неприглядные качества и разоблачает Таня, когда выясняется, что Хрустов никакой не начальник, а рядовой строитель, сварщик.
Тут-то мы и вернемся к тому, с чего начали. Хрустов на самом деле оказывается Лавриковым, все тем же блаженным-юродивым, живущим исключительно “преувеличенным вниманием… ко всему на свете”. И когда это внимание (которое требует, оказывается, внимания и к себе) перетекает в фантазирование, а при стечении обстоятельств и в заурядный треп, Хрустов становится и “минус-Лавриковым”. “Барахло Хрустов… Теперь ты можешь насладиться, Таня, его унижением”, — говорит он, почти как Лавриков в объятиях деревенской наркоманки. Но настоящее унижение еще впереди. Хрустов своим расхристанным поведением уподобляет Таню уличным девкам. И Таня на глазах превращается в Немезиду, Мегеру, Пифию, для которой Хрустов предстает просто “заморышем”, недостойным ни уважения, ни плотины, которую он строит.
Все, что далее происходит с Хрустовым, можно назвать героической попыткой самореабилитации. Начиная с “водолазной” истории, за которую получил от Васильева “дурачка” и “Васю”. Но Хрустов не фантом и не блаженный, и на дворе пока не “катастройка” 90-х, а стройка 70-х, причем великая. От провала в минус шалопайства или юродства его спасает главный персонаж, достойный заглавной буквы: ГЭС, Золотое Дно, Плотина, которой внятно только дело и люди дела. “Лев меня зовут, а не Вася”, — говорит он Плотине, “начальству”, себе. “Вы, наверное, умиляетесь — ах, строитель заговорил, как хозяин… Нам демагогия не нужна. Нам нужны деловые отношения”, — чеканит Лев Хрустов, герой романа и летописи, Лев Толстой эпохи и “золотых” страниц своей жизни.
Это “нам”, “мы” не просто фигура устной речи, которой часто баловались чиновные ораторы. Хрустов действительно, при всей своей яркой индивидуальности, выглядит собирательным образом поколения (“Красной книгой” моего поколения” назовет он “тетрадку” своей летописи, обращаясь к “марсианам”, т.е. потомкам). При этом не менее яркие Климов, Никонов, Леха-пропеллер, Бойцов и даже Туровский и тем более Васильев показаны сквозь него. Просто Лева обладает способностью “входить в сознание других героев”, даром перевоплощения, художественности. Не зря Р. Солнцев отдает свои авторские права этому человеку-электростанции.
Возможно, именно избыток энергии (впечатлений, слов, друзей, девушек и т.д.) сделал его “микро-Пименом”, но не мастером сюжетосложения и композиции. Обгорелые и отсутствующие листы рукописи просто-напросто спасают летописца от провалов в многословие и сырую эпопейность. В то же время способность увлечься на многие страницы теми же Климовым или Туровским или “стыдной” историей с Таней не раздражает, а импонирует. Люди запоминаются, так как живут, влюбляются, работают, ошибаются, соврешают подвиги, забывая о КПСС, соцреализме и “производственном романе”, прямо тут, на наших глазах, а не в далеком 1978-м.
Разве могло это быть, если б не герой с такой осязаемой, обоняемой и звучной фамилией Хрустов, который “хрустом” своих речей, своей незаемной романтики словно воспроизводит работу генератора еще недостроенной ГЭС. И кто же не загорится, не воспрянет, не “захрустит” сам, услышав такую, например, речь: “Нет, вас вскормили не с ложечки! Вас вскормили бури и ураганы, гром и натиск, ваши кулаки тяжелее пудовых гирь! Ваши глаза пронзительнее телескопов! Кто мы? Атланты! Мы держим на наших плечах не вовремя налившееся море! Мы — кариатиды ХХ века! Подперли чугунную эту… чашу! И мы ее удержим! — Он закричал, оскалясь и напрягая свой сказочный бас”.
Эти слова, помеченные энергетическими значками восклицательных знаков, сами собой складывающиеся в гимн поколению, Хрустов говорит не только молодому пополнению бригады. Они нужны ему 50-летнему, образца 2000-х годов, когда бывший лидер стройки встал в оппозицию не только новому начальству, но и всей власти. Он возмущен происходящим: “У нас укр-рали нашу молодость, нашу победу, нашу славу!”. Действительно, разве не горько сознавать, что напрасны оказались все речи и подвиги, что зря однажды весной 1979-го карабкался он на обледенелую скалу, чтобы водрузить на вершине красный флаг — флаг победы над стихией и над собой, знак того, что он Хрустов, а не Хрустиков и что Лавриковы должны быть Лавровыми. “Умру, но не свалюсь! — яростно шептал Хрустов себе под нос, забивая в диабаз и гранит стальные крюки, подтягиваясь и выпрямляясь на дрожащих ногах”.
Этот образ несдающегося романтика, “милого, смешного, худенького, как девочка”, но сказочно упорного, со “сказочным басом”, переходит на страницы второй части романа. Теперь он вбивает “в диабаз и гранит” сумрачной действительности базарной экономики “стальные крюки” своих проклятий тем, кто “выдоили и отбросили в кювет” героев 70-х, кто “гонит за рубеж наше электричество, наш газ, нашу нефть…”. Хрустов второй части романа – надломленный предательством бывших друзей, одинокий, больной, ушедший в себя, затаивший остаток сил уже не наборьбу, а на то, чтобы достойно встретить финал плотины, а значит и своей жизни.
Мука эта, по воле автора, длится и длится. Туровский, Никонов, Бойцов, Маланин и другие разыгрывают именно перед Хрустовым (сила прежнего авторитета!) драму окончательной купли-продажи Ю.Г.С. — “вишневого сада” наших дней. Читать это также тягостно и больно, как слишком затянувшийся эпилог к в общем-то счастливому роману. Или как психологическую пьесу (автор здесь уже другой — сотрудник музея Родион Солоницын), неожиданно заканчивающуюся мистерией, Апокалипсисом. Хлынувшая через плотину вода губит села и пристани, размывает химсклад и скотомогильник, топит тысячи коров, овец, собак, кур. Смерть легендарного Васильева, чьей опорой был Хрустов со товарищи, будто бы официально подтверждает смерть плотины и целой эпохи. И тогда у Хрустова, этого грозного летописца-пророка рокового порубежья тысячелетий вырывается крик “через века”: “А стоила ли эта грандиозная, из железа и камня стена до небес стольких слез и горя?..”. Но нам слышится в этом отчаянии крика еще и лавриковское “Простите меня, милые мои…”. В котором, в свою очередь отзывается и гоголевское: “Я брат твой”.
Так темы смирения и мужества, созерцания и действия, подвижничества и юродства, стены фатума и стены “до небес” сливаются в одну большую картину современности и ее предыстории. Минус на плюс дают единицу правды, взаимосуществование ада и рая дают почву под ногами, иногда, правда, колышемую землетрясениями предупреждений. Именно потому писатель, букеровский номинант Роман Солнцев заканчивает оба произведения своей дилогии столь многозначительными многоточиями. “Простите меня…”и “скажите” мне “птицы и змеи, бабочки и коровы, пчелы и лошади, львы и крокодилы, марсиане и простые люди…”