Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 6, 2007
О прозе Валерия Казакова
Идеология & Идеология
Вопрос о “Системе”, как и “Идеологии” (1), дробится в литературно-литературоведческом сознании на альтернативные составляющие. Курс пореформенных лет на “деидеологизацию” наткнулся на странный парадокс: отрицание официальной компартийной идеологии, довлевшей над литературным мышлением в советский период, вошло в противоречие с неизбежным (во все времена) существованием идеологии собственно авторской (писательской, художнической). Факт, мало осознанный еще нашим литературоведением и критикой, для которых гораздо привычнее говорить о “давлении” идеологии на художественное сознание и письмо, о необходимости победить “монстра идеологии”, ““обмануть” его, “ускользнуть” от его недреманного ока” (2). Впрочем, и осуждение на наших глазах распавшейся госсистемы как аппарата насилия, воспевавшегося в известных соцреалистических образцах, вовсе не должно подразумевать отрицание системы авторских идей, художественных средств и т.п. С другой стороны, нельзя отвергать и собственно интерес к (человеку) идеологии, системе (власти) как предмету изображения и авторского осмысления (во все времена нередко критического).
Собственно, это магистральная линия русской классики. Гоголевская, к примеру. И когда современный прозаик, Валерий Казаков, предлагает читателю “покружить над чиновничьей темой” (3), наше внутреннее зрение высвечивает характеры и ситуации из “Ревизора”, “Мертвых душ” и прочие гоголевские реалии. Тем более что фраза о “чиновничьей теме” выхвачена мною из его рассказа “Наместник Грома” — маленького, но емко показывающего феномен российского местничества. Герой (или, скорее, “герой”) поведанной нам нехитрой истории о хождении “из власти” и “во власть” (читай “в систему”) — бывший федеральный чиновник Вениамин Алексеевич, которого призывает к себе на Рублевку некий новорусский олигарх, дабы сообщить ему о новом назначении. По дороге на дачу “герой” успевает обнаружить свойственный ему — и весьма типичный для человека Системы и слуги господствующей Идеологии — образ мышления. Иерархический и, так сказать, имитаторский. “Вениамин Алексеевич, как и тысячи его единоверцев, свято исповедовал незыблемость такого понятия, как обойма или, по-старому, по-обкомовски — номенклатура. Считалось, что однажды попав туда, человек переходил в новое качество, если ответственно относился к своей карьере, не переступал обусловленные рамки, дружил с кем положено и против кого положено, особенно не вырисовывался, а достигнув командных высот, приобретал бесценный опыт имитатора кипучей деятельности, и тогда ему светила бронза непотопляемого броненосца” (с. 99).
По сути, идеология персонажа отражает общую корпоративную идеологию, по сути, неизменную во все времена при всех видоизменениях ее внешних ликов и обликов. За фасадом красивых слов и высоких идей — приспособленчество и ловкачество, оголтелый карьеризм. Кому же служит этот “герой” наших дней? Ряд новых Павлов Ивановичей Чичиковых и Григориев Распутиных дополняет в “Наместнике Грома” олигарх Михаил Львович Армоцкий по прозвищу Гром. Удачливый капиталист, сумевший сколотить состояние на распаде экономической системы, и бывший замминистра, он сам по себе человек-система или, по ироничному выражению автора, “личный друг страны” (с. 98), который с нею, страной этой, на “ты”.
Так в образной системе современной прозы обнаруживаются мутации идеологии и системы внешнего мира. Попадая в идейно-эстетическую систему ценностей художественного мира, они проявляют свои скрытые в реальности противоречия, искажения, фантомность и иллюзорность. Показатель этих мет в рассказе В. Казакова — “свернутость” громадных, казалось бы, но мнимых величин. По-гоголевски карикатурное уменьшение их до микромасштаба одного денежного мешка.
Система свернута — отсюда и перенос ее, как и в другом казаковском рассказе “Чужая слезница”, в один богом забытый медвежий угол, куда назначают наместником Вениамина Алексеевича. Идеология же переведена в денежно-карьерное измерение. Ведь “деньги говорят, — как утверждают современные исследователи, — и их язык — язык идеологии” (4). Потому брезгливо отгоняет олигарх нового наместника, лезущего с лобызаниями начальственной ручки. И говорит: “Деньгами отдашь” (с. 102). Потому и весь рассказ завершается шутовскими похоронами “великой России” растащенной проходимцами всех мастей и рангов, распроданной на сырье, истерзанной бездарными “наместниками” и “временщиками”.
В футурологической прозе другого современного писателя, Юрия Козлова, иронически обыгрывается постмодернистская идея “конца идеологии”. Ни ее замена фальшивыми суррогатами (В. Казаков), ни ее исчезновение (Ю. Козлов) не проходят безнаказанно, свидетельствуя о неблагополучии, о кризисном положении вещей.
В романе-предупреждении Ю. Козлова “Реформатор” о возможном российском будущем, после глобальной революционной катастройки, знаком эпистемологического разрыва и “конца истории” становится…отсутствие идеологии и крах поиска национальной идеи в специально созданном для этого героем романа фонде. “С одной стороны, отсутствие идеологии представлялось несомненным благом. Никто не указывал Никите Ивановичу (главному герою, литератору-футурологу и изгнаннику из России, которого никак уж нельзя заподозрить в приверженности былому режиму. — А. Б.),как жить, кого слушаться, кого считать другом, а кого недругом. С другой — вместе с идеологиями из жизни ушла определенность, интеллектуальная, так сказать, дисциплина, когда человек, не зная, знал, что суп едят ложкой, а спагетти вилкой, что за столом нельзя портить воздух, на кладбище — заниматься любовью и уж совсем никуда не годится — хвастаться, что тебе, допустим, нравится убивать людей, есть человеческое мясо, а больше всего на свете ты ненавидишь читать” (5). Таким образом, “идеология” в трактовке автора и его своеобразного героя-идеолога обретает отчетливо ментальный, житейский характер, выламываясь из официозных рамок властных надстроек и переходя в систему цивилизационных установок и ценностей — систему повседневной жизнедеятельности, регламентаций и ритуалов, собственно, и делающих человека человеком.
И сходное, и несколько иное видение проблемы предлагает Владимир Личутин, автор исторических романов “Раскол”, “Скитальцы” и повествований о жгучей современности — “Миледи Ротман” и “Беглец из рая”. С личутинской точки зрения, высказанной со всей отчетливостью в его литературном исследовании национального раскола XVII в., основная линия разрыва с той самой поры проходит между государственной идеологией, официальными религиозными формами, внезапно оказавшимися внеположными русской жизни, и — саморазвитием национального бытия, национального менталитета с его стихийными установками, “нутряной” психологией и пр. Искренняя стихийная вера народа здесь наталкивается на сковывающие рамки, официальные каноны — и такое состояние раскола российской действительности на огосударствленные идеологические формы и “нутряное”, органичное ее саморазвитие сохраняется до настоящего времени, представляя собой постоянный исток общенационального брожения умов, неспокойствия и нестабильности. Но и залог постоянного движения, развития России — в преодолении и внешних обстоятельств, и самоё себя.
Полюс идейного отрицания, к примеру, в романе “Беглец из рая” о бывшем человеке системы, советнике президента Ельцина, образует современный нигилизм (с явственно ницшеанским оттенком): тогда отрицательное мировосприятие доминирует, перекрывая позывы к созидательной деятельности и обрекая героя на холодный цинизм и разочарование. Мир видится ему в черных красках исторической вины нации и сознания собственно бессилия преодолеть хаос и абсурдность бытия. Таково, в особенности в первых частях романа, мироощущение личутинского “беглеца” — мироощущение человека переходного времени, когда вечные ценности русской души, кажется, навеки погребены под руинами всеобщего распада, а общая ситуация в разграбленной стране, очевидно, сводит на нет все усилия и порывы к сколько-нибудь конструктивным реформам. Бога нет — есть лишь реконструированные здания церквей, словно внешние оболочки без души:
“Да, в церковь поспешил народ, но так прежде бежали и в магазин за куском колбасы, с тем же самым опасением, что вдруг не достанется ему, вдруг всю благодать перехватят, разнесут по знакомым, расторгуют с черного хода…”(6).
Сходным образом в рассказе В. Казакова “Чужая слезница” (о клане наместников далекого российского края) человек нынешней системы, зять полновластного хозяина региона, в отчаянии кричит своему “благодетелю”: “Что же это такое делается?.. В какой стране мы живем? А свобода где? Где демократия, где конституция, в конце концов? Стоило ли приносить в жертву общечеловеческим ценностям одну из величайших держав мира, чтобы через десятилетие вернуть ее к тридцать седьмому году?”(7).
Тридцать седьмому? Роковая дата вырвалась у зарвавшегося зятька не случайно. Тесть его про прозвищу Монстр (расшифровка проста: Молох Н(е)стор Трофимович) всю жизнь служил “по жандарскому ведомству… последние лет тринадцать возглавляя это жутковатое учреждение в их забытом богом и президентом регионе. Молох фактически стал полноправным хозяином огромного края” (7). Идеология Молоха, верного служаки всем известного “тайного ордена” (с.7), незатейлива. С точки зрения “этого огромного двухметрового мужика” (с.7), мнящего себя государственником, человеком передовых взглядов и “истинным Андроповцем” (с.8), была, есть и будет лишь одна константа — силовая. И позиции аппаратчиков, по мнению героя-идеолога, исподволь усиливаются, даже по сравнению с советскими временами. Ведь именно они, считает он, — единственные реально работающие “органы” в расхристанном теле страны. Отсюда и своеобразное понимание идей свободы и справедливости в мечтаниях монструозного Молоха: “Сегодня что, сегодня свобода, все под органами, куда хочешь, верти, пусть пока на бумаге, но эффект уже есть. При обкомах все было проще и сложнее, ты хоть и меч партии, но саму партию, ее вожаков, ее партработников трогать не-не, только с разрешения вышестоящего парторгана” (с.8). Отсюда и появление силовых методов в любовно-брачных отношениях. Дочь Монстра-Молоха берет в мужья деревенского паренька хитростью и силой: идея любви низводится в сферу физиологических инстинктов. Вот только ранее безупречно функционировавший орган отказывается работать в семейной неволе. Что ж, орган органу рознь.
Позитивную сторону в таких образцах современной литературы составляет, однако, сама склонность русского человека к напряженнейшей, углубленной рефлексии и высказывании своего протестного слова. По сути, проза В. Казакова — и повесть “Межлизень” о высших кремлевских эшелонах, и рассказ “Чужая слезница” об их аналогах в регионах и о подвластном им простонародье, как и роман Личутина о бывшем кремлевском деятеле, представляют собой долгое раздумье о смысле происшедшего и происходящего с нацией, личностью и страной. Раздумье автора, прорывающееся во внутренних и внешних монологах, рефлексии его героев.
Да, лучшие писатели рубежа ХХ-ХХI вв. не отказываются от института авторства: “я”-повествование все чаще обретает у них заостренно-субъективные формы. И здесь возникает вопрос, который снова ставят перед нами произведения представителей так называемой новейшей русской прозы: является ли идеология такой же равноправной составляющей литературного целого, как эстетика? А может, сама эстетика и является идеологией? Читая произведения Ю. Полякова (“Демгородок”, “Небо падших”, “Козленок в молоке”, “Замыслил я побег”), Б. Евсеева (“Баран”, “Ночной смотр”, “Отреченные гимны”, “Романчик”), Ю. Козлова (“Реформатор”, “Колодец пророков”, “Закрытая таблица”), В. Казакова (“Межлизень”, “Асфальт и тени”, “Чужая слезница”, “Плач одиноких”) и других, мы физически ощущаем встречное движение двух авторов — автора как биографической личности, носителя, условно говоря, ментальной идеологии общества, и “автора” как субъекта повествовательной речи — носителя того, что в своей время Иннокентий Анненский называл художественной идеологией, Мишель Фуко — моралью формы, а я — идеологией формы, т.е. той самой эстетической составляющей, которая — через всю систему художественно-эстетических средств, язык, типологию героев и персонажей, сюжет, стиль и сам строй авторского мышления в образах, в т.ч. пространственно-временных, — и выражает главную идею произведения.
Человек и система
“Стыдно признаться, но мы не знаем фактически самых основных механизмов советской системы, хотя живем в ней десятилетиями. Как устроен и работает, например, районный комитет партии? Я уж не замахиваюсь на ЦК (…) Чтобы описать это на уровне литературы, мало знать с чужих слов. Надо самому ощутить и пережить”(8), — писал А. Зиновьев в книге 1981 г. “Гомо советикус. Мой дом — моя чужбина”. В. Казаков в 2000-х замахивается — если не на прежний ЦК (это уже прошлое), то на нынешнюю Старую площадь: на “механизмы” высших властных структур. Срабатывает бесцензурная ситуация.
Сейчас, по прошествии лет, наверное, сложно представить реакцию советского читателя на проникновение в скрытые от непосвященных структуры (9) и их табуированные зоны. Ведь многие, как герой зиновьевской книги, “прожили жизнь в советском обществе, ничего не поняв в его механизмах… Одно дело — уметь жить в данном обществе… И другое дело — понимать механизмы этого общества” (10). По сути, стремление увидеть мир изнутри — сквозь призму скрытых от общества институтов, регулирующих взаимоотношения людей в той или иной сфере их жизнедеятельности, — и определило особое направление в литературе второй половины ХХ в.: в американской — это А. Хейли с романами “Аэропорт”, “Колеса”; в советской — И.Штемлер (“Универмаг”, “Таксопарк”). В центре внимания здесь — важная для общественной жизни структура (будь то авиапромышленность, автомобильное производство, торговля), схваченная и увиденная изнутри — глазами ее непосредственных членов. То же, но в эстетическом отношении полнее и ярче — у Ю. Полякова или В. Казакова, не понаслышке знающих потаенные механизмы чиновничьей России: и на региональных уровнях, и в самых высших сферах, таящихся от непосвященных под “крышами…дышащих властью зданий”, что “не натыкаясь друг на друга, несколько веков не меняют своих привычных очертаний и в молчаливой покорности обрываются у самых Кремлевских стен” (В. Казаков “Межлизень”, с. 195).
В былые времена проникновение в тайные тайных не оставалось безнаказанным: его следствие — цензурные запреты (как, скажем, в случае с поляковской повестью “Сто дней до приказа”, которая шесть лет “согласовывалась в инстанциях”), яростное сопротивление корпоративного социума — и вместе с тем читательский отклик, ибо знание того, как устроена табуированная зона, ее негласных правил и механизмов идеологического воздействия на умы, позволяет авторам сказать свое слово в раскрытии проблемы “Человек и Система”.
Но прежде чем обратиться к художественным особенностям этого слова в творчестве современного прозаика, уговоримся об исходных понятиях. Обычно подразумевая под Системой социальный строй, отраженную в его проявлениях (пусть нередко в искаженном виде) совокупность и иерархию духовно-нравственных и материальных ценностей, определяющих историческую судьбу нации (что, собственно, и составляет ее цивилизационный фундамент), исследователи под само слово “цивилизация” подводят “разные явления действительности”(11): общество, основанное на началах разума и справедливости (французские просветители, социалисты-утописты), материальную культуру общественно-экономических формаций (Маркс и Ленин), культурно-исторический тип развития этносов и близких друг другу народов (Н. Данилевский, А. Тойнби, Л. Гумилев), ступень в общественном развитии, следующую за варварством (Л. Морган, Ф. Энгельс), завершающую стадию в развитии любой культуры
(О. Шпенглер), законодательно обеспеченную смену технологий в удовлетворении материальных запросов человечества (Д. Белл).
Каждое из приведенных определений заслуживает особого рассмотрения. Но мы сосредоточимся на концепции Арнольда Тойнби (12), поскольку многое во взглядах английского философа и историка совпадает с художническими прозрениями исследуемой прозы.
И у Тойнби, и у таких современных русских писателей, как Ю. Поляков и В. Казаков, каждая цивилизация есть общество со всеми результатами его жизнедеятельности и только ему присущей системой ценностей. Во-вторых, каждая цивилизация имеет свои подвиды. По Тойнби, русская цивилизация — подвид православной греко-византийской, а советская (с ее радикальным вариантом западного коммунизма) — русской. Наконец, будучи обществом, т.е. живым образованием, цивилизация проходит этапы становления, расцвета (“жизненного прорыва”), надлома и упадка (утраты пассионарности). В период становления и тем более расцвета правящая элита пользуется в обществе заслуженным авторитетом, но со временем вырождается в замкнутую, самовоспроизводящуюся касту, вынужденную для удержания власти опираться уже не на собственные заслуги, а на предание и мифологизированные или ложные авторитеты, государственные и иные, в т.ч. тайные механизмы подавления.
Отсюда и такие остросюжетные повороты в прозе В. Казакова, как, скажем, история одного кремлевского заговора, на котором построено внешнее действие повести “Межлизень” о новом начальнике управления Совета национальной стабильности с “говорящим” именем и фамилией — Малюта Скураш (явный намек на известное историческое лицо — Малюту Скуратова, главу опричного террора у Ивана Грозного). Действие повести приходится на начало второго этапа ельцинского правления, когда обнаруживается, что “президент тяжко болен, и неизвестно, чем его болезнь окончится”; когда “страной управляют смутные личности, для которых сохранение высокого уровня криминала крайне выгодно” (с. 206). На прорыв предполагается бросить некий Белый легион — военизированную организацию, создание которой планирует, в обход больного президента, глава Совета Плавский. По его мнению, в создавшейся сложной обстановке “принципы либерализма должны отступить в сторону и освободить место для решительных и волевых действий” (с. 207).
Кажется, мечта Монстра-Молоха вот-вот сбудется. Недаром герой “Чужой слезницы” со всей откровенностью говорит зарвавшемуся, по его мнению, зятю о неизбежности сращения структур власти с олигархическим капиталом в нынешних условиях. Неизбежности, избавить от которой может лишь жестко-волевая диктатура: “А кто виноват, что у органов и права, и законы, и возможности отняли? Ну, так и верните нам их, наступит порядок и благодать. Колючей проволоки на складах “энзэ” предостаточно” (с. 17). Крик души? Пока еще только крик, в котором перемешаны правда и ложь, искренние заблуждения и благие порывы…
Попытка “сценария тридцать седьмого года” (с. 257) подавлена в “Межлизени” на самом высоком уровне. Между тем и иных путей борьбы с коррупцией и криминалом не найдено. В итоге, в чиновным умах и трещинах распавшейся идеологии властвует все тот же вечный “межлизень” — так самоиронично именуют герои повести “основной стиль чиновничьей жизни” (с. 256) в период межвластия и корпоративной смуты.
Итак, “Страна Вечного Межлизеня” (с. 256) или — великая, в своей исторической ретроспективе и перспективе, Россия, стойко претерпевающая периоды падений, застоев, эпистемологических сломов?.. Россия “беспробудного мрака общенародного бытия”, о котором размышляет новоявленный Малюта — нынешний несостоятельный “опричник”, ослепленный “голубизной державного света персональной власти” (с. 195)?
Прямого ответа на этот и подобные вопросы не найти в казаковской прозе. Прозе, представляющей читателю право — через сюжетные повороты, типологию героев, наконец, саму коллизию “народ и власть” — самому делать выводы и решать. Чиновный человек в системе нравственно-эстетических ценностей этого остроактуального писателя — не хорош и не плох сам по себе: это просто человек со всеми своими слабостями и сильными сторонами. Таков, к примеру, “честный столоначальник”, борющийся с одолевающим его искусом взяточничества (“Искушение столоначальника”), или верный “зубр” Старой площади, только что вышедший на пенсию Иван Макарович (“Овсяная каша”), для которого включенность в Систему всю жизнь была гарантом собственной человеческой состоятельности. Но и сугубо прозаическим источником пропитания (“суть всегда остается — служить и этим кормиться” (с. 24)). И это — несмотря на явную эстетизацию и даже драматизацию Системы через сознание внешне ординарного, кажется, персонажа, начинающего первое пенсионное утро с ритуального поедания диетической кашки. А ведь “сколько интриг, трагедий, взлетов и падений он видел, сидя на своем неприметном стуле” (с. 25). Сходный трепет приобщения к тайная тайных Власти испытывает в начале “Межлизеня” еще только попавший на Старую площадь Малюта, но уже ощущающий восторг “причастности к чему-то невидимому, всесильному и непостижимо страшному” (с.195).
Вместе с тем в казаковской прозе сама идея Власти и включенности в Систему низводится из сфер небожительства, поверяясь “авторской” самоиронией и судьбами простонародья, этой властью обольщенного, на нее уповающего, но вдруг наталкивающегося на непреодолимую пропасть в реальном положении вещей.
Об этом — все тот же рассказ о “слезнице”, т.е. жалобе-челобитной, принесенной на прием начальнику при власти (тому самому зятю Монстра-Молоха) в одном “забытом богом и президентом регионе” (с. 7) старушкой-просительницей. Кажется, ничто опять-таки не изменилось со стародавних пор. “Любое прошение сегодняшнего гражданина современной России мало чем отличалось от подобных бумаг былых времен, начиная с царских челобитень и заканчивая криком души, адресованным почему-то в ЦК или Политбюро КПСС” (с. 26). Но “так уж повелось, что власть, в непогрешимость которой беззаветно верит наш соотечественник, человеку не доверяла и не доверяет” (с. 27).
Кажущаяся простота и обытовленность старушечьего облика в этом рассказе, однако, весьма обманчива. Об этом свидетельствует и пронзительный свет ее глаз, перед которым чиновная ложь делается неуместной уловкой. И символические ассоциации с извечным образом старухи с посохом: традиционный образ смерти здесь несет смысл поверки псевдожизни функционера — подлинностью вечных проблем небытия и бытия как жизни по совести. Безнадежно молящая о чиновной помощь в решении своих жизненных проблем просительница с тоненьким посошком появляется в кабинетной пустоте “как немой укор нашему нелюдскому времени” (с. 33). По крайней мере, таков финальный вердикт автора, не щадящего своих героев и пропускающего каждого из них сквозь систему сюжетно-ситуативных испытаний и проверок на человечность. Одна из них, собственно, и состоит в самой включенности того или иного персонажа в Систему власти с ее жесткими регламентациями и константными составляющими.
Очертания этих составляющих проступают в казаковской прозе достаточно отчетливо. Да, в ней действует закон “обоймы”, ранее называвшейся “номенклатурой”; выявляется феномен российского наместничества, порой получающего безграничные полномочия (“Наместник Грома”). Чиновник, как это повелось с гоголевских времен, представляется колесиком и винтиком бюрократической машины, чиновничьего аппарата. Однако, что важно, внешне-официальной госсистеме неизменно сопутствует некая “теневая” система: члены ее связаны неформальными отношениями, спектр которых колеблется от кланово-родовой поруки (“Чужая слезница”) до системы личных связей, нередко использующейся для улаживания какого-нибудь дельца (“Осенняя скамейка”); от армейского братства до уголовно-криминального, где также роли распределены по-военному четко (“Осенняя скамейка”).
Цель таких теневых структур, как отмечает всезнающей “автор” (я имею в виду образ автора как внутренний центр художественного мира), порой уподобляющий себя “кому-то всесильному”, способному “хотя бы на несколько часов заглянуть в черепные коробки служащих высших государственных учреждений”, одна — “самосохранение и круговая порука” (“Межлизень”, с. 200). С такой — сколь высокой, столь и разоблачительной — точки зрения “автор” в казаковской прозе и выстраивает систему иерархических отношений со своими многоликими героями и персонажами, то вознося их на самый верх служебной лестницы, тянущейся из мрака массового небытия к зияющим властным высотам, то низвергая в бездну безнадежных слезниц и хождений по мукам. Особенно ярок этот контраст в “Межлизене”, где мнимая высота героя-функционера контрастирует с подлинной высотой человеческого бытия, заданной еще в экспозиции (представлении героя и его впечатлений от нового высокого назначения) философским отступлением всезнающего “автора”. Восторги героя оттеняет его скептическое пожелание тому остановиться, оглянуться, чтоб сохранить в себе человека: “Но мало кому это удается, уж так склеена и устроена Система, которую мы называем властью. Оторопь нечаянной радости взлета проходит быстро, и место осторожной почтительности заполняют душевная слепота и спесь” (с. 196). Позицию же подвластного сюжетным обстоятельствам, подчиненного режиссирующему “автору” персонажа характеризует дальнейшая “авторская” ремарка: “Про слепоту Малюта еще не догадывался…” (с. 196).
Однако не свидетельствует ли подобная иерархизация в системе отношений “автора” и подвластных ему персонажей о том, что те во многом воплощают некую функционально-“теневую” ипостась его ego? На возможность такой трактовки исподволь указывает и расщепление личности персонажа-чиновника в “Искушении столоначальника” на “высшего” человека, верного понятиям чести и долга, и “низшего”, сумеречное ego которого толкает на путь должностных преступлений, “теневой” жизни взяточника. Внутренняя борьба героя в ситуации искушения (он находит в столе “случайно” оставленный посетителем конверт с деньгами) драматизируется режиссирующим автором, разыгрывающим диалог двух ego “в лицах”:
“В голове сцепились две мысли, два естества, два вечных спорщика, Первый, честный, укорял:
— Скурвился. До этого не брал, Да и сегодня, выходило, тоже вроде как и не брал. Человек оставил конверт. Ты же не смотрел, что в этом несчастном конверте!
— Как что? Не будь наивным — доллары там.
— Да за что доллары? Я ему и так еще неделю назад все оформил, все по закону. Мне за это зарплату платят.
Слово “зарплата” почему-то вызвала саркастическую улыбку. Если бы жена не нашла какую-то мудреную работу за шестьсот баксов в модном издательстве, хрен бы они на его семь тысяч в месяц прожили” (с. 77).
Некая связь стоящего за кулисами театра чиновных марионеток автора со своими героями, представляющими ту или иную социально-идеологическую маску, обозначивается и интригующим названием новой книги Казакова. Его “Записки колониального чиновника” (2005) обращают нас к традиционной теме колонистов, осваивающих неизвестный, новый материк. Будь то открытая Колумбом Америка, завоеванная Ермаком Сибирь либо образовавшееся — после очередного эпистемологического разрыва — (вне)культурно-историческое пространство…
Впрочем, все это требует углубления в “теневую” сторону вопроса.
Тени призрачного времени
Не только образ человека, но и его жизненного мира подернут в казаковской прозе пеленой двойничества, зыбкости, иллюзорности. Улавливая “тонкую, дрожащую, едва различимую грань между реальностью и вымыслом” (“Неприкаянный”, с. 17), “автор” все чаще, кочуя из рассказа в рассказ, задается вопросом: “И кто с определенностью скажет, где заканчивается реальность и начинается иллюзорность” (“Асфальт и тени”, с. 184)? “Кто знает, где кончается сон и начинается явь и куда вместе с нами течет неуловимое время” (“Мазур”, с. 163)?
Налицо смещение, сдвиг, кривизна — меты модернистского дискурса, все более явно проступающие в современной русской прозе, склонной к самораскрытию субъектных форм мировосприятия: “моделей переживаемого содержания сознания” (А. Белый) (13), усиливающих роль памяти, интуиции, воображения (14). Изменения в самом образе художественного мышления, по сути, отвечают тенденциям нынешней прозы к сближению с ранее отвергаемыми, считавшимися чуждыми человеку феноменами, без которых, однако, наши представления о мире были бы неполными. Так, усилия героини Ю. Козлова в романе “Закрытая таблица” направлены на познание некоей новой трансцендентной силы, скрыто управляющей реальностью внешних форм и явлений. И это уже не тривиальная сила денег или властных структур.
“В принципе миром невозможно управлять, не познав природы разлитой в воздухе силы, — размышляет героиня романа Альбина-Беба, противодействуя упрощенному мировоззрению чиновников и прочих людей системы: шахматной доски с ограниченных количеством ходов. — Нынешние управленцы ошибочно полагали, что это золото, деньги. Альбина-Беба подумала, что, пожалуй, миром управлять можно, если мысленно допустить, что он ничто, с которым можно сделать все. Но ведь в этом случае и деньги — ничто. Мир был управляемо неуправляем. Или наоборот — неуправляемо управляем” (15).
У В.Казакова в рассказе “Асфальт и тени”, давшем название предшествующему сборнику, делается попытка проникновения в закрытый мир ментального андеграунда, сумрачно-темных движений бессознательного, которых как бы не существует для светлой, сознательной стороны человеческого ego: “Под ногами лежал странный, беззвучный и постоянно движущийся мир, населенный плоскими причудливыми тенями, живущими своей копошащейся жизнью (…) Тени вне нашего понимания. А может, отвергнув в своей гордыне родившее нас солнце, мы разучились понимать родственные нам души. Может, тени — единственно доступные нам проводники из одного мира в другой?” (с. 184).
Все это столь напоминает опыты русского модернизма на рубеже прошлых веков. К примеру, брюсовское:
Тень несозданных созданий
Колыхается во сне,
Словно лопасти латаний
На эмалевой стене.
Фиолетовые руки
На эмалевой стене
Полусонно чертят звуки
В звонкозвучной тишине (16).
Свидетельство одного из модернистов о том, что в этом стихотворении воспроизведена обстановка в зале дома Брюсовых (“в кафелях отражались лапчатые тени больших латаний и синева окон”) как реальное основание для символистских грез поэта (17) позволяет, однако, понять направленность “теневого” мышления русского модерна на реабилитацию “низких” и потому как бы “неинтересных сторон действительности”, вытесняемых из сферы философских раздумий и литературных мечтаний.
Для модернистского дискурса, как показывает проза В.Казакова, несмотря на явное присутствие в ней реалистических пластов, “тень” — оборотная сторона человеческого бытия, без которой нет его, как нет света без мрака, солнца без тьмы: “Люди и тени — дети одного Солнца, одного Света, сотворившего наш мир и иллюзию этого мира” (с. 184). “Тени” — и показатель иллюзорности, призрачности этого бытия и времени в их неизбежной конечности, самозавершенности в границах отдельного бренного существования.
Впрочем, всякий человек и явление имеют свою “теневую” сторону — мысль, впервые высказанная К.Г. Юнгом, выделившим Тень в качестве особого архетипа коллективного бессознательного: “Каждому из нас сопутствует в жизни Тень, и чем меньше она присутствует в сознательной жизни индивида, тем чернее и больше эта Тень. Если нечто низкое осознается, у нас всегда есть шанс исправиться… Но если это низкое вытеснено и изолировано от сознания, то его уже никогда не исправить” (18). Положение, кажется, донельзя созвучное эстетическим установкам современной русской прозы, пытающейся проникнуть в “недозволенные” тайники человеческой природы и самой природы вещей.
Результат такого проникновения у
В. Казакова обретает явный феноменологический смысл. Обозначившаяся, благодаря “теневому” эффекту, призрачность внешних форм — оболочек вещей и “конкретных черт реальности” (с. 187) — высветляет бытийные сущности, которые и становятся подлинными действующими лицами в мире казаковской прозы. Это Земля, “скинувшая с себя ненужные лохмотья условностей” (с. 184), Огонь (Свет), Тень (Ночь), Пространство (человеческое и внешнее), Время (изменчивое и непостоянное). Но здесь же и следствия утраты, исчезновения таких сущностей. Утрата Земли оборачивается зыбкостью болотной трясины и “страхом перед разверзающейся бездной” (“Драпежная птушка”, с. 87), черной окаменелостью старого асфальта, на котором, “умоляюще заламывая руки”, что-то пытаются нам “рассказать странные плоские существа” (“Асфальт и тени”, с. 187). Обнаруживается и призрачность движения Времени, отбрасывающего тень в будущее как небытие: ведь “смерть — итог всякого будущего” (с. 185); и в прошлое как древнее “переднее” время реализованной жизни, “над которым мы имеем власть” (с. 185). Призрачна и охватившая некогда юного героя страсть к той, которая осталась живой лишь в прошлом: в настоящем же обитает “тень женщины”, что “вобрал в себя застенчивый огонь крематория” (с. 187).
Да, Тени — образы “того, что с нами было и давно уж минуло, умерло” (“Неприкаянный”, с. 16); проявления бессознательного, “состоящего из множества временно затемненных мыслей, впечатлений, образов, который, невзирая на утрату, продолжают влиять на наше сознание” (19).
Интересно в этой связи проследить метаморфозы образа-концепта “Тень” в рассказе “Асфальт и тени”. В открывающем его параграфе — “Под ногами лежал странный, беззвучный и постоянно движущийся мир…” — “тень” несет в себе не только семантическое удвоение мира, но воссоздание его возможного модуса: иллюзии двойника: “Может, тени единственно доступные нам проводники из одного мира в другой?”
Далее начинаются “авторские” игры со временем: теневой эффект с его мерцающими перемещениями устоявшегося, кажется, порядка вещей меняет местами прошлое и будущее, лишая настоящее затверженной прочности. Само движение времени (к смерти?) отмечено заведомой иллюзорностью: “Перед нами только прошлое да тонкая полоска нынешнего дня” (с. 185). Происходящее потом онтологическое проникновение, обнаруживает бытийные смыслы концепта: ушедшая в прошлое любовь-страсть отбрасывает в памяти героев “первую общую тень” (с. 186).
В финале превратившийся в “звенящую окаменелую корку” (с. 186) асфальт в старом приморском городе кажется неким мифопоэтическим “экраном”, на который проецируются “авторские” видения и грезы о былом как грядущем. Оборотная сторона мирозданья, его тень, на которой обитают другие, новые тени, раскрывает зыбкость и условность человеческого существования, где едины счастье и одиночество, а исчезающая юность обращается в бессильное увядание старости, явь же сходна с повторяющимся сном: “Теперь я часто во время короткого сна брожу по этим узким улочкам старого приморского города… Оказывается, мое прошлое — это всего лишь питательная среда, своеобразный планктон одиночества, и мне остается только ждать, когда оно дожрет его вместе со мной” (с. 186).
* * *
Призрачность пространства — сквозной мотив в казаковской прозе, отмеченной расколом географических, ментальных, сновидческих пространств. На небо бытия и дно небытия. На Запад и вечно грезящий о нем Восток, смещенные ныне координаты которых определяются судьбой конкретной личности, меняющей места обитания, континенты, образы жизней и судьбы (см. рассказ “Неприкаянный” о российском поэте-эмигранте в Америке). Но главный раскол проходит по линии “внешнее-внутреннее”: противоположный, чуждый человеку внешний мир — внутреннее, обжитое жизненное пространство (дома, семьи, любви, творчества). Это мир, свернувшийся в “улитку маленькой комнаты” (“Ты, или Зарубки на стене”, с. 14) любви, искренности, творчества. Это и “замкнутый мир улитки” обрекшего себя на изгнание поэта (“Неприкаянный”, с. 17). И пространство его памяти: захламленный склад ненужных вещей — теней и “кубиков воображения” (с. 16). Несмотря ни на что, внутреннее пространство — самое надежное, настоящее, неотделимое от личности и ее судьбы.
Внешняя же реальность отчуждена, замкнута в пресловутых коридорах власти и зыбких пространствах бюрократических структур. Так складывается в казаковской прозе образ “чиновничьей Москвы” (“Овсяная каша”, с. 25) с ее привычными для многих и многих служебными маршрутами. “Красивые, особенно в последние годы, дома, солидные подъезды… Затем шли внутренние обволакивающие интерьеры, широкие холлы, бесшумные лифты, лабиринты длинных, извилистых коридоров и переходов, устланных бесконечными, толстыми ковровыми дорожками” (с. 25).
И, наконец, “площадь” — центр и средоточие чиновного муравейника. Ее крайняя условность и резкое отличие от привычного литературного хронотопа площади, где люди, говоря словами М. Бахтина, “оказываются вне обычных условий жизни… и раскрывается иной — более подлинный — смысл их самих и их отношений друг к другу” (20), где свершается кризис и перелом, происходит “всенародное смеховое развенчание и падение вниз” (21). Нет, в современной деловой прозе это — столичная Старая площадь, символ “верха служебного продвижения. Так было при Сталине, Брежневе, Ельцине, так осталось и ныне” (с. 25). Одновременно, однако, обозначивается и трафаретность массовой жизнедеятельности в людском муравейнике, где утро каждого службиста как две капли похоже на утро другого.
В “Чужой слезнице” призрачность народных надежд и упований на власть — “раньше на царя, на Сталина, сегодня на президента” (“Чужая слезница”, с. 24) — передается реакцией старушки-просительницы на отчужденное от человека пространство кабинетного начальства: “Господи, как они в такой неуютности работают? Ни цветочка, ни половичка, даже занавески какие-то тюремные, не по размерам, как подстреленные? И воздух мертвый какой-то” (с. 25).
В “Искушении столоначальника”, как и в гоголевских “Мертвых душах”, пространство делового человека, всемерно сужаясь, свертывается до ящика стола (ср. чичиковский дорожный ящик в свертывающемся локусе Коробочки). Тут же возникает ирреальный образ “человека при бумаге” (с. 74). Мотив искушения засунутыми в ящик стола деньгами (которые оставил один из посетителей) фокусирует читательское внимание на самодовлеющей власти “бумаги” в чиновничьем мире. “Бумага, она ведь собственной жизнью живет (…) Власти без бумаги нет” (с. 74). Получается, бумага сильнее человека, управляет им, его интересами, стремлениями — судьбой, наконец. Но ведь деньги — тоже “бумага”. И в том их всесилие и бессилие.
Таковы некоторые условные обороты традиционной чиновничьей темы в прозе В. Казакова. Прозе, впрочем, выходящей из замкнутых кругов “этого несуразного и несовершенного мира” (“Чужая слезница”, с.16) к подлинности человеческих чувств, помыслов, привязанностей…
Поколения и судьбы
Кажущаяся несостоятельность персонажей, не сумевших “устроить” свою судьбу, нередко оборачивается в казаковском мире новой мнимостью — на этой раз дающей выход не печальной разочарованности, но искренним привязанностям, пристрастиям, что озаряют человеческое существование. Так в рассказах “Неприкаянный” и “Непутевая Катька” за внешней неудачливостью неприкаянно-непутевых персонажей скрывается великое счастье любви, родовой привязанности: отца (матери) к дочери.
Рассказ “Неприкаянный” раскрывает нам судьбу поэта-художника, баловня советских времен, внезапно ставшего невозвращенцем. “Начинал он новую жизнь с пятьюстами долларами в кармане, пятилетней дочкой на руках, с потерявшимися в Лондоне сумками с вещами и рукописями, с безыскусной зыбкостью американского будущего и с позорным клеймом невозвращенца и похитителя собственного ребенка в российском прошлом. Сегодня вся эта затея представлялась полным безумием. Тогда — единственно правильным выходом” (с. 17). Страсть к искусству сменилась в жизни этого человека всепоглощающей страстью к единственной, отрезанной им от прошлого, дочери, которую он любил “неестественной, неземной, неотцовской любовью” (с. 18). Очевидно, это — воплощенная в реальности тоска по идеалу? Тоска художнического сознания, особенно острая, ненасытная.
“Непутевая Катька” — стереоскопическая картинка о повторяющихся из рода в род отношениях ищущей счастья девушки и тревожащейся за нее матери. Через сновидческие грезы героини там воспроизводится “вечная картина”: застывшая в ожидании мать, хоронящаяся в хрупкой скорлупке дома. Одна, на неравных со все плотней обступающим ее миром, где “бушует ненастье, рыскают соблазны и зло, а мать, как встревоженная, испуганная птица, широко распахивает крылья, пытаясь оградить своего, как ей кажется, несмышленого птенца. Не дай бог, чтобы ее гнездо опустело!” (с. 22-23).
Пафос этого и подобных рассказов Казакова не может не напомнить о недавно опубликованной повести В. Распутина “Дочь Ивана, мать Ивана”, где сходная тема, в ее проблемном аспекте, получает трагическое звучание.
Вынесенная в название повести идея родовой преемственности, по мере развития сюжета, обретает статус национальной, державной. Дочь Ивана и мать Ивана — это ведь сама Россия. На заданном названием эмблематическом уровне — двуглавый орел (точнее, орлица), обращенная одновременно в разные стороны света. Одним ликом — в прошлое, которого “как будто и не было”, но которое постоянно присутствует в размышлениях и поступках героев. Ведь им, как и казаковским представителям того же поколения, “с пеленок внушали, что каждый человек — творец своей жизни и только он, венец природы, может властвовать над своей судьбой, а заодно и над всей природой в целом, приноравливая ее под свои не всегда разумные мечты и нужды” (“Плач одиноких”, с. 165). Обещанное “светлое будущее” не состоялось. Потому и другой лик распутинской эмблемы направлен в насильственно обрубленное завтра, не таящее уже больших надежд для новых, разочарованных в себе и в мире поколений.
А что же настоящее? Может, его тоже нет? Исчезло? “На какое-то время потеряло резкость, провалилось за грань реальности”, как это кажется неизбывно одиноким казаковским героям, тоскующим в безлунной ночной мгле (“Плач одиноких”, с. 167)? И “государство, лохмотья которого безвольно болтаются на уже переросшей его стране, мешаясь и стесняя ее дальнейшие движения” (там же, с. 170); и рынок в распутинской повести, подмявший под себя заводские цеха, автобазу, где работал муж героини Анатолий (сфера трудовой деятельности); школу, где учились их дети (сфера воспитания и образования), милицию, прокуратуру, суд, приторговывающие “справедливостью” (сфера правопорядка): вся эта искаженная действительность — тоже всего лишь наваждение, сон?
К сожалению, наваждение, но не сон.
Понятно, что ни Распутин, ни Казаков не идеализируют прошлое — неслучайно распутинская героиня все-таки “убежала” из родной деревни. Но ведь точно так же убегает из постсоветской школы ее дочь Светлана. И в казаковском рассказе убегает из советского “рая”, созданного для творческой интеллигенции, поэт-одиночка, “хотя ему рукоплескали залы, знакомством с ним гордились, за книгами с его автографами выстраивались очереди” (“Неприкаянный”, с. 17-18). Так же убегают из домашней обыденности “непутевая Катька” и ее (будущая, в сновидческих грезах) столь же “непутевая” дочь.
Понятно и то, что будущее этим писателям, несмотря на жизнеутверждающую концовку повести Распутина и примирительные интонации в финалах рассказов Казакова представляется отнюдь не в розовом свете — скорей, продолжением того же рынка, где по одну сторону прилавка властвуют новые господа, “сознающие свою силу”, а по другую толпится “непонимающий, что с ним происходит…народ”. Но столь же ясно и то, что пока из этого народа, из его “массово-добровольного рабства”, будут выламываться такие люди, как Тамара Ивановна — главная героиня распутинской повести, ее сын Иван, не растерявший себя в новых условиях справный мужик Демин или честный служака закона следователь Николин, или казаковские герои — отдавший себя отечеству воин Максим (“Льгота смерти”) или искренне тянущийся к Богу, несмотря на трагическое прошлое, крестьянский сын и воин Михаил (“Исповедь”) — Россия не иссякнет.
Кажется, их мало, очень мало — людей, способных на решительный поступок. Да и сами они чувствуют себя порой песчинкой в неумолимых жерновах “судьбы и рока”. Однако и песчинка способна повлиять на судьбы. Свидетельство тому — выстрел Тамары Ивановны, самоотверженность казаковского Максима. Но тут возникает уже другой вопрос: на какие духовно-нравственные ценности может опереться сейчас русский народ?
* * *
Когда-то понятия Логоса (знания, идеи, духовного первоначала) и Слова были неразделимы. Пути возрождения народной души во всей ее полноте, утверждают лучшие представители современной литературы, таятся в самой природе русского Слова, немало засоренного, подвергнутого искусу “сдаться на милость исчужа заведенной жизни”(22). И, тем не менее, “оно, это слово, сильнее гимна и флага, клятвы и обета… Есть оно — и все остальное есть, а нет — и нечем будет закрепить самые искренние порывы” (23).
Симптоматично, что повесть В. Казакова об одном кремлевском заговоре начинается с философского размышления о Слове, дающего высшую онтологическую точку отсчета в восприятии далее происходящего. С высоты ее подлинности судит автор и читатель привычную вроде бы реальность большого города и населяющих его людей — больших и малых в своих стремлениях и поступках; настоящих людей и — призрачно мнимых, сжегших себя в огне бессильных драк за власть и в функционерской суете Страны Вечного Межлизеня…
“Слова живут дольше людей. Вроде бестелесный звук. Тьфу! Пустое сотрясение воздуха, а гляди ты — годы, века, тысячелетия прошелестели над скорбным шаром нашей планеты, миллионы нам подобных погрузились в бездны земли, проросли травой и деревами, сгодившимися для питания и строительства жилищ иных поколений, а слово, это дрожащее марево в нашей гортани, продолжает свое бессмертное существование” (с. 194, выделено мною. — А. Б.).
Примечания
1. Сам термин “идеология” введен в начале ХVIII века французским философом Дестюгом де Траси для обозначения науки о возникновении и существовании идей, отличной от традиционной метафизики (Tracy de D. Elements d’ideologie. P., 1817-1818). С течением времени значение термина/понятия существенно изменилось. Как показали Карл Манхейм и Реймонд Уильямс, к 1930-м гг. в нем закрепились негативные смыслы, превратившие тогда “идеологию” в неприменимую на практике или фанатическую теорию. Актуализировавшиеся в постсоветский период, эти негативные установки уходят корнями и в марксово отрицание идеалистической идеологии как системы “иллюзий, идей, догматов, воображаемых существ, под игом которых изнывают люди” (Маркс К. Немецкая идеология // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Изд. 2-е. М., 1955. Т. 3. С. 11, 25). История повторяется.
2. Косиков Г. Идеология. Коннотация, Текст // Барт Р. S/Z. М., 1994. С. 279.
3. Казаков В. Наместник Грома // Он же. Асфальт и тени. М., 2003. С. 99. Далее все рассказы (кроме “Чужой слезницы” и “Плача одиноких”) и повесть “Межлизень” цитируются по этому изданию, с указанием названия и страниц в тексте.
4. Hawkes D. Ideology. L., 2003. P. 9.
5. Козлов Ю. Реформатор. М., 2002. С. 259-260.
6. Личутин В. Беглец из рая. М., 2005. С. 432.
7. Казаков В. Записки колониального чиновника. М., 2005. С.14. Далее ссылки на рассказы “Чужая слезница” и “Плач одиноких” по данному изданию, с указанием названия и страниц в тексте. Выделено мною. — А. Б.
8. Зиновьев А. Гомо советикус. Мой дом – моя чужбина. М., 1991. С. 208.
9. Там же.
10. Там же.
11. Степанов Ю. Константы: Словарь русской культуры. М., 2001. С.627.
12. Toynbee A. A Study of History. V. I – XII. L., 1934-1961.
13. Белый А. Литературный дневник. Об итогах развития нового русского искусства // Белый А. Критика. Эстетика. Теория символизма: В 2 т. М., 1994. Т. 2. С.236.
14. См. об этом: Колобаева Л. Русский символизм. М., 2000. С.6.
15. Козлов Ю. Закрытая таблица. М., 2005. С. 154.
16. Брюсов В. Творчество // Брюсов В. Стихотворения. Л., 1958. С. 60.
17. Там же. С. 528.
18. Юнг К.Г. Архетип и символ. М., 1991. С.182.
19. Там же. С. 35.
20. Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского // Полное собр. соч.: В 7 т. М., 2002. С. 164.
21. Там же. С. 191.
22. Распутин В. Дочь Ивана, мать Ивана. М., 2004. С. 190.
23. Там же.