Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 6, 2007
Прошлой весной мой друг поэт Андрей Грицман подарил мне день рождения в Венеции. Он привёз меня туда, минуя австрийские Альпы, на машине прямо из Мюнхена. Но до этого, чтобы попасть в Мюнхен на очередное чтение стихов, мы встретились сначала в Сибири, на байкальском фестивале поэзии, который организовал наш — тогда ещё живой — друг поэт Анатолий Кобенков, собрав поэтов русского Зарубежья. Так вот, стоя над вечной сказкой Большого канала, мы неизбежно попали в зыбком утреннем разговоре, обсуждая темы издаваемого Андреем в Нью-Йорке журнала, и на неприятные: “авангард”, “постмодернизм”, поэзия (вернее, её отсутствие) в сегодняшней Франции. Я не люблю писать о нелюбимом, потому что что жизнь слишком коротка и драгоценна, чтобы тратить её на какую-то неприязнь, поэтому ничего не обещал и благополучно почти забыл о нашем разговоре, помня лишь муранский стеклянный ветер, обнимающий незыблемую Кампаниллу, муарную воду похлюпывающего канала и наше плаванье в майский полдень, почти как у Бёклина, на остров мёртвых Сан-Микеле. Но помог… Пушкин.
Через месяц, уже на острове живых, в Петербурге-Ленинграде, я попал на нечто псевдосветское, странное и необязательное: чтение стихов, которые каким-то образом должны были включать в себя строчки из Пушкина. И поскольку к тому моменту у меня было именно такое, написанное совершенно по другому поводу стихотворение, то я, вняв уговорам приятеля, и отправился к перекрашенному Московскому-Николаевскому вокзалу, на Пушкинскую улицу, 10, где никогда не был, не зная, естественно, о том, что там готовится. Однако это неведение быстро рассеялось: слыша обрывки фраз, проходя мимо пустых комнат-галереек, видя издали и вблизи развешенное по стенам и расставленное по углам, я внутренне содрогнулся от того, что меня неизбежно здесь ждало. А ждало меня надругательство. Над Пушкиным. Для этого сюда и собралась немногочисленная стайка затаённо-мрачноватых, явно озабоченных присутствием булькающих поллитровок во внутренних карманах и провисших сумках и намеренным отсутствием всякой закуски, то есть тем, что на самом деле должно было произойти здесь после акта профанации, который, надо отдать им должное, являлся, как и все остальные акты, имеющие место по этому адресу, лишь дежурным предлогом для дальнейшего.
Стулья были расставлены в два жиденьких ряда в продолговатом зальчике-комнате. На три не хватило народа. Читающие представляли собой публику, и наоборот. Выходившие читали, в основном, по жалкому стишку, с какими-нибудь пушкинскими строчками в гарнире посильных банальностей и полупошлостей. Руки у отдельных поэтов дрожали, и в глазах была горькая мольба, чтобы всё это поскорее кончилось и началось нечто, что напомнит им, что они ещё живы и что когда-то были молоды и верили во что-то. Некоторые, нарциссы второй и третьей молодости, занимали, к несчастью, больше времени. Так, один из них вышел в донельзя обтягивающих, как лосины, джинсах, выделявших отдельные, не вызывающие никакой зависти детальки его анатомии, и чем больше он читал, тем более рудиментарными они представлялись. Это был поток каких-то ничего не значащих кусочков из четырёх-пяти строчек, но они выпевались так претенциозно, таким гнусаво-визгливым голоском, что начинало подташнивать. Между этими кусочками престарелый юноша делал выразительную паузу и, подняв руку, щёлкал пальцами, как это делали когда-то в трактирах, подзывая полового. Вечер вела дамочка не откуда-нибудь, а прямо из Пушкинского дома, прискакавшая с какой-то конференции по публичному срыванию лавровых венков с великой и безмолвной тени. Ей нравилось всё. Она демонстративно хлопала дольше и громче всех (то есть громче и дольше двух-трёх ленивых хлопков) и зачитывала наизусть какой-нибудь растворимый без осадка бред отсутствующих по уважительной причине “мастеров”, непререкаемо изрекая, например: “Эта девочка тоже очень интересно работает!”
Самым длинным и, соответственно, самым неприятным было выступление другого манерного хустряка, который, старательно грассируя, щеголял относительным знанием французского и зачитыванием пространных и никем в комнате-зальчике не понимаемых текстов. Потом он милостиво оглашал собственный перевод прочитанного — для непосвящённых. В какой-то момент мне захотелось поправить, что “orage” это не “шторм”, а “буря”, “гроза”, но потом стало так противно и скучно, что я предоставил ему тешить себя дальше. Длилось это минут сорок, и мрачная публика начинала изнывать и елозить на неудобных раскладных стульях. Однако шустряк не унимался, войдя в раж и рассказывая с невыносимыми позёрскими паузами, как он бросил в воду томик Пушкина с теплохода, якобы не зная, что с ним ещё делать. Это называется у них “перформанс”, покровительственно шепнул мне приятель. Антипушкинская дамочка из Пушкинского дома была в полном восторге, вскидывала пухленькие ручки и то и дело широко расплывалась в гинекологической улыбке, давая понять неискушённой публике, что ей редко приходилось слышать что-либо умнее и талантливее. Она не преминула добавить, что на только что покинутой ей конференции некий парижский профессор-славист заявил, что наш Пушкин брал из французской поэзии всё худшее, что в ней было. Престарелый юноша в “лосинах” громко щёлкнул пальцами, вызывая незримого полового, а польщённый шустряк начал кланяться, как будто профессорская хула была лично к нему адресованным комплиментом.
Эта часть спектакля, как я понял, была разыграна для пары французиков, которых он привёл с собой и которые, ничего не понимая, понимающе улыбались со второго ряда ему и антипушкинской дамочке. Это для них была устроена здесь имитация “а ля рюс” их пресловутого 68-го года, анархически-богохульного, подписавшего смертный приговор великой французской культуре, и им это кривляние явно нравилось. Глядя на них, я вспомнил случайно увиденный телесюжет о прославленном “метре”, чья мастерская на Монмартре была заставлена огромными банками с чёрной краской, так как никакой другой он не пользовался. Густо заливая широкие полотна, он равномерно размазывал краску полосками вдоль, поперёк или наискось. Но его шедевром считалось купленное японцами полотно с одной лишь неаккуратной чёрной полосой на белом фоне… Они приехали из страны, где поэзия была осмеяна и загублена на корню “авангардом”, узаконенным цинизмом и органической ненавистью к гармонии уже лет сто назад, где её просто давным-давно нет, где она начисто вычеркнута из жизни людей и где тонюсенькие сборнички словесной жижи, которую даже приближённо нельзя назвать стихами, издаются в количестве 50-100 экземпляров за счёт самих горе-авторов. Всё, что мало-мальски осмысленно и имеет хоть какую-то форму, всё, что не несёт в себе признаков откровенного шарлатанства и фиглярства, объявляется у них архаизмом, китчем и презренным ретроградством чуть ли не на уровне всезнающей Сорбонны. Они приехали из благополучной страны, где поэзия давно и окончательно сдохла, чтобы учить нас (!), как быть и что писать, чтобы и у нас навсегда смылись понятия “красиво” и “некрасиво”, “хорошо” и “плохо”, “талантливо” и “бездарно”, подменив это принципом “авангарда”: чем хуже, тем лучше, чем уродливей, вульгарней, чем дисгармоничнее, тем интересней. Но они приехали с пустыми руками, и учить им кого-либо совершенно нечему: Франция бесплодна и духовно мертва сегодня, как и весь потребительский Запад. Убив Пушкина физически, холёной рукой любовника голландского посла, они приехали присутствовать на заклании Пушкина торжествующей мамоне, на его, как они надеются, второй, духовной, то есть окончательной смерти.
“Нельзя быть либеральным человеком в Европе, не будучи врагом России. Либерализм и благорасположение к славянам — понятия несовместимые. Покуда так будет — Россия, хоть распинайся за цивилизацию и всеобщий мир, — она ничего другого не получит в ответ, кроме merde”. Так писал ещё в 1876 году Павел Анненков Ивану Тургеневу. Надо чётко понимать: Запад ненавидит Россию — её культуру, отношение к жизни, её ширь и мощь, особый задушевный лад, её видимую инертность и слабость, которая каждый раз, даже после долгих лет пресмыкания, оборачивается несгибаемостью. Но, главное, Запад ненавидит её необъяснимую веру в себя. Ненавидит органически, утробно, даже восхищаясь её балетом или классической литературой. Пожив на Западе, жизнью западных людей уже немалое количество лет, я это ощутил всем своим существом. Мы для них варвары навеки веков. Когда во французских газетах говорят о ком угодно “прорусский”, это значит “плохой”, достойный презрения, и это общее место даже не расшифровывается. Поэтому можно сколько угодно щёлкать пальцами, затягиваться в джинсы и подобострастно поливать грязью своих классиков в угоду их, мягко говоря, эклектическим вкусам, — мы будем всегда для них никем, швалью. Подобно тому, как в сегодняшней Турции имя “Наташа” означает “уличная девка”. “Хочешь Наташу?” — улыбчиво спрашивают туристов в Стамбуле или Измире. Никого даже не удивляет, что нашего Окуджаву могут из милости назвать “русским Брассансом”. Но никогда, даже в страшном сне, Брассанса не назовут французским Окуджавой. Эти “комплименты” (хотя наивная публика и дрессированные журналисты принимают их за чистую монету и обожают повторять) делаются всегда в одном направлении, давая нам, недостойным, понять, что мы вторичны и подражательны, а оригинал, мол, несравнимо выше и лучше. На самом же деле наша страна, пока её не разбили, согласно существующим и успешно осуществляемым планам, на дальнейшие кусочки, самодостаточна абсолютно во всех мыслимых сферах человеческой деятельности, достигая в них высших и недостижимых результатов. Нет ни французского Толстого, ни Достоевского, и даже близко ими, охватившими всечеловеческое до последних зияющих глубин, не пахнет. Запад обожает Чехова, самого прозаичного из прозаиков, потому что он помогает им благодушно не любить нас, скучая в его чахоточных вишнёвых садах вместе с тремя дурами.
Да, наша литература отравлена и выхолощена несуществующим в природе “постмодернизмом”. Да, у нас больше нет своего кино. Да, наши песни теперь пишет один и тот же испорченный компьютер, а слова берутся прямо со стен общественных уборных. Да, наш великий язык умышленно и упорно уничтожается и уродуется кальками с американского. Да, наша молодёжь больше не умеет и не любит говорить по-русски. Да, безродное россиянство старательно изживает национальное достоинство, столь гипертрофированное и поощряемое в иных краях. Но у нас ещё был Пушкин.
Пушкин мешает. Он мешал всем режимам, которые всячески пытались его использовать: одни покрывали сусально-хрестоматийной позолотой, другие, разобрав по косточкам, пытаясь “структурально” вычислить, “разоблачить”, чтобы втоптать в грязь и уничтожить. Он мешает усреднённости, мешает стандарту, формату, мешает дешёвым суррогатам. Он не входит в ячейки, не хочет быть личинкой в людском муравейнике. Он задаёт запретные вопросы, мешающие всеобщей дебилизации. Он мешает “модерну” и самопровозглашённому “авангарду”, не стоящему выеденного яйца. Он обязывает писать просто и хорошо, поднимает планку так поднебесно высоко, что благодатны уже лишь подступы к этим сияющим рубежам. Ибо Пушкин выразил и высказал нечто такое, что составляет самую сущность русского мировосприятния и мироощущения. Его стих безошибочно узнаваем. Он всегда бьёт в точку, глубоко волнует и снимает обывательскую пелену с глаз. В прозрачно-кружевных пушкинских стихах есть внутренняя пружина, высокое напряжение и особая полётность, которой нет ни у кого. Но чтобы его любить по-настоящему, надо быть русским — по крови или по выбору, это совершенно всё равно. Но главное — по любви.
Это смешно — “защищать” Пушкина: лишь бы он нас как-то защитил. Но вряд ли мы достойны. Сейчас внутренняя “анти-Россия” даже придумала себе лозунг-перевёртыш (как всё, что они делают, обретает обратный знак, метку антихриста): “Пушкин — это наше ничто”. На самом деле это они, конечно, ничто. Ничто и никто. По большому счёту они уже подписали себе смертный приговор, и их уже нет среди живых. Такое чувство, глядя на них, что их никогда и не было, как тех “народов моря”, которые приходили из ниоткуда, уничтожали великие египетские царства и растворялись в пустыне, уходя в никуда. Их жизнь была — ненависть и уничтожение. От них не осталось ни пыли, ни праха. Но обращённый к богам Древний Египет вечен. Схлынет и нынешнее агрессивное ничтожество, уйдёт в песок всепобеждающая серость.
“Авангард” стремится, в сущности, к одному: как можно сильнее шокировать, чтобы как можно дороже продать. Есть целая околокультурная машина наёмных критиков, дежурных авторов, псевдолитературных премий, которые главные редакторы журналов дают либо самим себе, либо своим, неумолимо стоящим в той очереди, к которой даже не подойти идеологически инаким, не говоря уже о сколько-нибудь критически настроенных. Есть машина их служебного литературоЕдения, которое, пользуясь чудовищными и ничего не выражающими кальками с американского, с умным видом твердит, в сущности, ни о чём. Если изложить нормальным русским языком то, о чём распинается какая-нибудь “Критическая масса”, то станет просто стыдно за убогость и несостоятельность, за дикие натяжки и бесстыдное “форматирование” под себя. Потому что нет, например, никакой “гендерной” литературы, то есть половой (!), но есть половая озабоченность и распущенность. Нет и “женской” литературы, но есть женская консультация. Равно как нет ни менструальной, ни геморроидальной литературы (то есть она теперь есть, но её нет, всё равно), но есть хорошая и плохая, живая и мёртвая, подобно деревьям, зверям и людям. Культура не делится по половым признакам. То, что несёт в себе божественную искру, переживёт века, а то, что мертво, рассыпется в прах, и критики ровно ничего об этом не знают. Это пишется не для них. Они лишь приживалки, паразиты культуры, творчески изначально несостоятельные, бесплодные, ущербные графоманы, судьба и назначение которых — месть творцам. Они по определению вторичны, третичны и десятиричны по отношению к творящим. Сейчас в книжных магазинах, заваленных вагонным чтивом, не найти сегодняшних свежих молодых — достойных — стихов, но зато там полно толстых псевдоакадемических томов о стихах. Чем мертвее поэзия, тем оживлённее критика. На полном культурном безрыбии это их время, пора их реванша, когда свистят и заливаются “соловьями” раки, раздавая ярлыки и нимбы. Но когда спадёт эта зловонная пена, останется Жирмунский, останется Эйхенбаум, останется Тынянов, то есть те, кто подходил к творчеству великих смиренно склонив голову, понимая сугубо прикладное, утилитарно вспомогательное значение своих выкладок и толкований и никогда не преувеличивая его. Как только появится первый критик, искусство- или литературоЕд, который создаст “Давида”, напишет “Фауста” или “Пиковую даму”, а не будет с умным видом трепаться о них, высасывая из пальца новые “измы”, я заберу свои слова обратно. Но, как говорят те же французы, скорее у курицы вырастут зубы.
Те, кто вкладывает сегодня ворованные деньги в антикультуру, в смертопись — вместо живописи, в огромные банки с непроглядно чёрной краской, останутся с палочками и кружочками на руках, с пресловутым “чёрным квадратом”, не понимая, что платят за “кирпич”, за дорожный знак “проезда нет”, за тупик, за это самое постничего, рискуя тем, что это будет не только знаком их жизни, но и знаком их посмертия. Чудовищный духовный провал ХХ века, века мировых войн и оружия всеземного уничтожения, век суррогатов, эрзаца, подмен, умышленно захламивший сознание словами-пустышками, словами-перевёртышами, которые выхолощены, лишены всякого содержания и означают обратное своему подлинному, изначальному смыслу, — этот век вылился в искусстве и литературе в “авангард” — в то, что нельзя, просто невозможно по-человечески любить, как можно любить Клода Лоррена, Фрагонара или Коро. Сердце не может сжаться от ноликов, квадратиков и полосочек. Это — как восприятие нами кошки и табуретки. Поэтому я честно и свободно утверждаю, что искусство это — “Расстрел повстанцев в ночь на 3 мая 1808 года” Гойи, а не “Герника” Пикассо. Ибо искусство — это прежде всего сотворчество Создателю, а не разрушителю, это отражение Божьего лика в сущем и явленном, а не намеренное его уродование, не глумление над Ним. Да, нельзя любить эту мертвечину, но запросто можно быстро стряпать и продавать публике-дуре. Вседозволенность, аморальность, безнравственность антикультуры оправдывается ещё одним понятием-перевёртышем — “демократией”. Но демократия ничего не оправдывает. Это античное понятие, тоже выхолощенное и беззначное сегодня, лишь обязывало, ничего не оправдывая и ни на что не натягиваясь.
В искусстве, в культуре, в литературе нет демократии. Это монархия, со своими королями, принцами, фаворитами, генералами и слугами. Культура не массова, она единична, штучна. Культура — это не пустая порода, не завалы мировой интернетовской помойки, а редкие крупицы золота. Культуры без иерархии нет. В ней, как и во всём, много званых, но мало избранных. Мёртвых идолов коммунизма благополучно сменили не на Бога живого, а на не менее мёртвого золотого тельца. И те, кто слепо и истово молятся на него, конечно же, не хотят знать, что ждёт народы, страны и цивилизации, отвернувшиеся от лика Божия. Они должны быть, они будут уничтожены, стёрты с лица земли. Бог есть любовь, и всё, что не несёт в себе чистой и бескорыстной любви, всё, что не отражает божественную красоту и гармонию мироздания, изначально лишено содержания, бесплодно и обречено на скоропостижное забвение. Потому что любовь, как справедливо заметил Данте, движет Солнцем и другими планетами.
Я не люблю не любить. Это очень тяжёлое, опустошающее чувство, ущербляющее человека по универсальному закону отражения, возврата, резонанса. Но я не люблю то, в чём нет любви. Ибо я люблю любовь, и вижу в этом смысл и назначение человека в зыбком мире проявленного. И как незнаемый самонадеенным Западом Васнецов, “я хотел бы, чтобы мое искусство было свечой, зажженной перед ликом Божиим”.
Людям внушают с утра до вечера и с вечера до утра, что они пришли в этот мир, чтобы купить максимум ненужных вещей, а потом нескончаемый ряд приспособлений к купленному, произвести свою долю ненужного, засоряющего отравленную планету хлама, просидеть в автомобильных пробках, просмотреть полжизни телевизор или в жалком одиночестве прозябать перед компьютером, имитируя “общение”, наплодить новых недоумков-потребителей и незаметно сдохнуть в какой-нибудь застеклённой умираловке, но главное — не проявиться, не пикнуть, не “возникать”. Не быть. Так создаётся стандартный человек технократии, контролируемый машинами и практически подключённый к ним и выполняющий не Божий замысел о нём, а чью-то очевидную (и очевидно — чью) волю-программу. А где-то сидит ещё живой Брэдбери, который всё знал и всё предсказал, печатает на своей допотопной машинке, но редчайшие интервью с ним обрываются именно на том месте, когда он собирается объяснить, почему он не хочет быть “подключён” к мировому компьютеру.
Культура, в которой умерла поэзия, — мёртвая культура, как яблоня или черешня, которая не расцветёт весной на благословенных бургундских холмах Кола Брюньона. Уже давно дежурные французские критики объявили больших писателей (того же Ромена Роллана) маленькими — для того, чтобы маленькие (не буду называть их жалкие имена) казались большими. Сейчас в россиянской России других наших больших поэтов-классиков старательно затаптывают и оплёвывают, чтобы они не застили имена, которые, как когда-то Союзом писателей, объявлены правильными и единственно великими, под страхом вселитераторуЕдческой анафемы. Александр Сергеевич выставляется, конечно, главным трупом на одержимом половым зудом неприглядном теле “авангарда”. И на Пушкинской, 10 второй раз убивают Пушкина под одобрительным прицелом подоспевших французиков.
Я люблю Францию, даже вечно балансирующую между etre и paraitre, между “быть” и “казаться”, — ту Францию, что просвечивает сквозь оказавшуюся сегодня в заложниках у сарацинских эмигрантских орд беспомощную страну, жалко мямлящую что-то про интеграцию. Есть страны, где гангрена “авангарда” зашла ещё дальше в разлагающемся теле национальной культуры. Достаточно вглянуть на то, как немцы, не в силах создать ничего сколько-нибудь стоящего и жизнеспособного (не говоря уже, равноценного), паршивят и пачкают мировую оперную и балетную классику, театр, памятники скульптуры и архитектуры. Но Россия связана глубже всего именно с французской культурой — с той, конечно, которая ещё была культурой и пребудет ей в веках. Поскольку всё нынешнее связано лишь одним — общим концом. Человек не несёт индивидуальной ответственности перед умирающей цивилизацией и на личном плане может не участвовать в “песнях и плясках смерти”. Он свободен говорить и писать на прекрасном и неизбывно богатом литературном языке, языке отцов и прадедов, не употреблять стандартно примитивного жаргона, формирующего прыщавое сознание недорослей “проблемами”, “информацией”, “шансами” и пр., он может не называть живую музыку мелодий “ретро-музыкой” для того, чтобы в угоду торгашам раскупали барабанную быдло-музыку, он может назвать вещи своими подлинными именами, которые выявляют их суть, может заорать на весь мир, что искусство — это не что попало, не что угодно, не всё подряд, что ничто — это ничто, круглый ноль творчества, вызывающий ноль восприятия, он может не жить ради наживы — своей и чужой и т.д. Он может остаться человеком. В этом скажется его предвечный выбор или то врождённое, исконное, что следует сберечь в себе ценою судьбы и целой жизни и о чём говорил отлетевший в вечность французский пилот, создатель и друг Маленького принца — ответственность.
А конец нашей цивилизации, опустившейся ниже пояса (а ниже некуда) и простёртой перед золотым тельцом, слишком очевиден по всем признакам. Очевиден и потому, что в ней умерла поэзия. Те живые авторы, которые творят сегодня в стихах и в прозе, не пишут, но лишь дописывают эпоху, хвостик которой они застали в молодости. Сейчас нет выявленного стиля, нет ярких направлений, нет гигантов слова, нет живого интереса читателей (именно читателей, а не жевателей с промытыми мозгами). Есть откровенно рыночная, усреднённая и безликая продукция навязываемых “бестселлеров”-пустышек: лишь бы не оглянуться, не задуматься, не остановиться, не сбить ритм пожизненной потребиловки и развлекухи, лишь бы продать, совершенно не важно что и зачем. Объективно в этом нет ничего грустного. Это как старость, дряхление и смерть. Всё взаимосвязано, и культура рождается, расцветает, стареет и умирает. И совершенно естественно, что культура эпохи упадка объявляет себя венцом творения. Всё равно ясно, что выдохшийся к концу Рим, Рим лупанариев, кровосмесительства и смерти богов, никогда бы не разразился божественной “Илиадой” или судьбоводительной “Одиссеей”, и не мог бы в нём петь седогрудый Алкей — задохнулся бы. Время разбрасывать камни и время собирать их, упреждает Экклезиаст…
Чтобы не нарушать общую “гармонию” хуления и иронического поноса на Пушкинской, 10, я, разумеется, не вышел читать. Ибо ни веру, ни любовь, ни дорогие имена (помня притчу о бисере) никогда нельзя выставлять на осмеяние и тем более делать предметом бесплодных споров, в которых ещё никогда не родилось ничего, кроме злобы и самоутверждения. И я почти забыл про неданное моему другу Андрею Грицману обещание на вивальдиевом Большом канале. Но у меня остался его подарок, альбом прекрасных, чуть наивных американских художников Речной школы, с удивительным циклом “Путешествие жизни” — от берега до берега — в то ведомой, то брошенной ангелами посреди неверных хлябей барке, и почему-то вспомнилась песня:
Святая связь времён утрачена.
Нас больше нету, господа.
Плывём, распяты, расказачены,
Из ниоткуда — в никуда.
2007