Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 5, 2007
I
Каждый шаг в жизни человека предопределен.
Осознание чего-то нового приводит к пересмотру предыдущего опыта.
Иногда это осознание приходит через боль, выворачивание себя наружу, выдавливание по капле.
Так рождается проза.
Всегда ли так, спросит кто-то недоуменно.
Трудно сказать, но в прозе последних лет именно внутреннее преодоление становится основой повествования. Люди стремятся пережить на бумаге то, что стало их судьбой, примириться с ней хотя бы через литературу.
Естественно, этот опыт не связан с бытом. Вряд ли поход за хлебом или выбрасывание мусора может стать хоть какой-то стоящей основой для повествования.
Хотя переживание повседневного опыта, примирение с повседневностью способно порождать кафкианские картины.
Но я о другом.
О взрывах в тишине. О том, что не дает человеку возможности жить, как прежде. То, что подталкивает его к письму. Экзистенциальном, пограничном опыте.
Но для возникновения подобного рода ситуаций должны быть какие-то предпосылки. Богатая на события российская действительность их щедро предоставляет — войны, социальная неустроенность, отсутствие чего бы то ни было нормально функционирующего (здесь трудно ограничиться только дураками и дорогами), чем не поводы?
С другой стороны — неуверенность в завтрашнем дне, отказ от иллюзий или, наоборот, стремление к ним, попытка отказаться от повседневного, поиск чего-то иного, множественность точек зрения на действительность (то, что называется таким немного надоевшим всем выражением “плюрализм мнений”), несовпадение идеальных образов массовой культуры с нами самими, — все это порождает скорее отчуждение, чем какие-то положительные эмоции.
Возможно, это прозвучит несколько парадоксально, но подобного рода “отчуждение” связано с тем, что нынешней действительности присуще любопытное состояние — “без юмора”. Это очень точно определил в статье “О духе времени и чувстве юмора” С. Аверинцев, указав на отсутствие ценностных ориентиров для человека, порожденных отменой всевозможных табу и толерантностью буквально ко всему: “Важнейшие приметы бунтарства, например, компоненты идеологии студенческих мятежей в Сорбонне 1968 года, сегодня превратились в господствующий trend, в условие political correctness. <…> …демонтаж всех культурных иерархий и знаменитый антиэлитистский принцип “ты не лучше меня” <…> — все это уже принадлежит, говоря по-флоберовски, сфере idees recues, “прописных истин”, аксиом, принимаемых автоматически и без всякой критики. Уж если что-нибудь и сегодня, посреди всеобщей отмены табу, вправду остается табуированным, так именно решимость поставить под вопрос какую-нибудь из этих аксиом. Разумеется, защитники вышеописанной идеологии нередко и сегодня по старой привычке принимают патетические позы, пытаясь уверить, будто они всё еще обречены на скорбную участь бунтарей. Но в этом слезливом тоне выражает себя не серьезность господствующего тренда, а всего лишь присущее ему отсутствие юмора”.
“Выходов” из подобных пороговых ситуаций немного. Движение жизни, так же, как и повествования определяет отказ от иллюзий, разочарование. Это связано как с процессом взросления, так и с крушением надежды на лучшее, столкновением с действительностью, которая страшнее любых фантазий (война, болезнь, несчастье, утрата).
Реакция на бесконечные войны порождает целый пласт литературы на эту тему. Типичный пример литературы этого жанра — проза Захара Прилепина и Аркадия Бабченко. Трудно говорить о чем-то новом в рамках традиции военной прозы, скорее остается сожалеть, что с течением времени “военная проза” обретает все больше и больше разнообразных сюжетов с новыми декорациями. Несколько иначе рассматривает эту же проблему Денис Гуцко. Начав с “Апсны букета”, повести-очерка, писатель обращается к судьбе людей, утративших свою родину, вынужденных переселенцев. Жанр меняется, проза приобретает социальный аспект, что усиливает трагичность бытия героя в и так не особо дружелюбном для него мире.
Военный опыт для героев Прилепина и Гуцко становится чем-то вроде шкуры, которой они обрастают. Одним из стремлений для них оказывается желание избавиться от этой шкуры, вернуться к тому состоянию “нормы”, которое они утратили, столкнувшись с ситуацией, которую невозможно контролировать. Ведь не признанием ли слабости человека в онтологическом смысле является финал романа Гуцко “Без пути-следа”, когда герой переосмысливает всю свою жизнь и понимает, что:
Он начал с того, что предал того юношу, собиравшегося жить, смакуя каждый новый день, собиравшегося завоевать радость. Вместо этого было сбивчивое блуждание по самому себе — там, где не тронут. Радость, как только выяснилось, что за нее придется драться, перестала его интересовать. И он спрятался туда, где всегда отсиживаются слабые, ищущие не победы, а утешения.
А иначе, если было бы за что стоять, разве он согласился бы жить так, как ему велели жить?
Разве смирился бы с этими сумерками вручную, что они устроили целой стране?
<…>
Была возможность понять, был срок, чтобы стать сильным.
Не стал. Предал, подумал — и предал еще раз.
(Д. Гуцко. Без пути-следа).
Предельными и пограничными могут быть не только переходные ситуации и те условия, в которые погружают нас насильственно, но и собственный жизненный опыт. В каком-то смысле особняком в данном контексте стоит проза Рубена Гальего. Ее нельзя однозначно назвать прозой, читавшие текст знают, что основа повествования — жизнь самого автора. Документальная проза? Тоже не совсем то. Физиологический очерк? А не слишком ли жестокое определение? Есть вещи, которые люди должны знать, и есть вещи, которые люди должны пережить. В прозе Гальего сочетается это стремление автора пережить свой чудовищный жизненный опыт и попытка читателя отнестись к прозе писателя не только как к фактам действительности, но и как к художественному переосмыслению того, о чем, возможно, они узнают только в романах Гальего:
Я — герой. Быть героем легко. Если у тебя нет рук или ног — ты герой или покойник. Если у тебя нет родителей — надейся на свои руки и ноги. И будь героем. Если у тебя нет ни рук, ни ног, а ты к тому же ухитрился появиться на свет сиротой, — все. Ты обречен быть героем до конца своих дней. Или сдохнуть. Я герой. У меня просто нет другого выхода.
(Р. Гальего. Черным по белому).
Опыт признания действительности, отказа от нее, социализации ее невозможности и одновременной неизбежности интересуют таких разных авторов, как Камалеев, Денежкина, Шаргунов. Их герои, о которых часто говорят “оправдание им — молодость”, обладая наивностью и открытостью миру, пытаются уловить это состояние юности, передать его, продлить. Противопоставление себя “им” выглядит наивно, но оно и не может смотреться иначе. С разной степенью одаренности они говорят об одном: состояние молодости — это исключительно короткий срок, мгновение, сумев уловить которое, осознать, зафиксировать человек его утрачивает, теряет, перестает быть собой. Он просто взрослеет:
Разложив этот мир на составные части, добравшись до самых мелких молекул, поняв, как же все это устроено и что нужно для того, чтобы быть самым-самым, ты просто упустил что-то важное, какую-то маленькую деталь, на которой вся твоя планета и держалась.
(Камалеев. Ни капли невинности).
Максимализм, с которым герои Камалеева, Денежкиной и Шаргунова подходят к действительности тоже оправдан, ведь, “все мироздание — чушь по сравнению со мной и с тобой” (Шаргунов), главное — именно это воспринимающее сознание, согласно которому, если наступит смерть, то и мир исчезнет вместе с ним, так как вне него нет мира. Однако наступает взросление и герой с сожалением понимает, что “и это проходит”.
С такой же простотой наивных и немного глупых детей герои не чураются ничего, что не кажется им неестественным. Позерство, избыточность, грубость — это не язык толпы, севшей на тротуар и просящей жрать, это повседневность юности, ее декорации. Ну что же, что грязные, зато искренне!
II
Подобного рода отношение к действительности, так или иначе, предполагает смысловой противовес иного порядка, другой взгляд на природу реальности и ее познания, фиксации. Казалось бы, должна возникнуть единая синтезирующая идея, способная определить, или, как писала Берберова, “оправдать” поколение. Если избавиться от патетики, то можно предположить, что эта идея, или мысль далеко не нова. Поиски чего-то значимого в жизни человека, как правило, приводят его к вере. От нее исходят все помыслы и к ней же возвращаются. Другой вопрос, что иногда эти поиски приводят к отказу человека от веры. Но чаще происходит обратное. Такие попытки самоосознания через веру, понимаемую и как совесть, и как культурный опыт, возникают по-разному у молодых (и не очень) авторов.
Одним из таких авторов, воплощающих в своем творчестве наиболее значимые для верующего человека темы, является на сегодняшний день Олеся Николаева. Называя христианство “религией свободы и творчества”, Николаева в книге “Православие и свобода” пишет о противоречии Церкви и современной, так называемой постмодернистской, культуры как о конфликте “метафизической несовместимости постмодернистского цивилизационного кода и евангельского благовестия, сообщающего нам и о создании Христом Своей Церкви”. Воплощая в своем творчестве высказываемые в интервью и публицистике идеи, Николаева, находясь в рамках традиции, как никто другой явственно различает новую литературную тенденцию — обращение к христианству, указывая на главное: “Суть ведь не в том, чтобы называть или изображать какие-либо приметы христианства — их, кстати, может совсем и не быть. Но православно все, касающееся души человеческой в ее стремлении к Богу, изнемогающей на земных путях и ищущей Своего Спасителя, души погибающей и чающей Воскресения”.
Мне кажется весьма любопытным в данном контексте художественный опыт Алексея Варламова. В каком-то смысле он даже показателен: обращаясь к частной судьбе героя произведения, он выходит в своей прозе к обобщениям общечеловеческим. История в его прозе — лишь фон для внутреннего пути героев, порой она превращается в препятствие, но и это проходит, варламовские персонажи не запутываются в ней, а избегают, подобно рыбам на реке, стремящимся обойти камни, деревья и рыболовные сети, но порой и попадающим в них.
Несмотря на то, что у каждого из его героев индивидуальная судьба, в целом проза Варламова образует единый идейный контекст, где многие значимые для автора эпизоды повторяются в различных вариациях в нескольких произведениях. Так, образ избушки, спасительной для героев романа “Лох” и повести “Рождение” можно назвать своеобразным символом. Причем, коннотация его скорее отрицательная: это ложный идеал свободы, того, что может открыться человеку, к чему он может прийти в своем поиске. Формально — это лишь одна из форм индивидуализма, противоположная вере и христианской этике, основанной на соединении с Богом и с другими людьми по подобию Троичного единосущия. Не зря в “Лохе” возникает сюжет с покончившим с собой человеком, начитавшимся книг и отказавшимся от жизни в пользу смерти. Это своего рода пример судьбы человека, выбравшего иной путь и не нашедшего в себе сил и смысла продолжить жить.
Писатель акцентирует внимание на движении души, ее взрослении, обретении самого главного для человека — веры. Это не происходит сиюминутно, как правило, человек идет к осознанию своей духовности всю жизнь. Именно этот путь героя и стал сюжетным центром романа “Лох”. Осознание собственной непохожести на других приводит героя к осмыслению своей внутренней сущности и попытки обретения собственного предназначения. В этих внутренних сомнениях героя очень точно выражается невозможность прийти к вере рациональным путем. Встретившись однажды со священником, Тезкину дается шанс приблизиться к цели:
— Я не знаю, — ответил Тезкин, — я ведь, батюшка, не христианин. Я здесь человек случайный.
— Случайный? — переспросил священник удивленно.
— Да, мне кажется, что я вообще человек случайный. Я, быть может, и верю в Бога как в некую высшую силу, но верить так, как вы или эти женщины, я не могу. Во мне этого нет, и откуда ему взяться, если я родился в самой обычной семье, где ни о каком Боге никто никогда не говорил?
— Я тоже родился в такой семье, — заметил священник. — И мне очень понятно то, о чем вы говорите. Человеку свойственно успокаивать себя абстрактными образами, верой вообще или, как нынче говорят, верой в душе, а между тем истина лежит на видном месте, и либо вы в черте, либо за чертой.
Но ему предстоит еще долгий путь осознания веры.
Несколько иначе подобные темы решаются в прозе молодого автора Олега Зоберна. В сознании двадцатипятилетнего автора вопрос веры находит иные аспекты преломления. В рассказе “Плавский чай” перед нами священник в быту, в повседневности, в непривычном для обычного человека статусе:
В эфир прорываются спортивные новости, диктор сообщает, что китайская теннисистка проиграла француженке со счетом… и что превосходство француженки было видно уже в первом…
— Теперь этой китайской девочке там, у нее на родине, обеденную норму риса урежут наполовину, — искренне вздыхает батька.
(“Плавский чай”)
Мировосприятие верующего и стремящегося к вере человека контрастно, и он фиксирует этот контраст — так называемая действительность в рассказах Зоберна пересекается с вечностью, которая для верующего — Бог. Такое мировоззренческое противопоставление усиливает ощущение мнимости бытия, мелкости и порой бессмысленности каких-то бытовых моментов на фоне вечности. Современному сознанию присуще цепляться за мелочи, копить их, через небольшие детали воспринимать действительность; опыт пирожных “мадлен”. Незначительное, поверхностное, внешнее — то, от чего порой трудно отказаться, то, на что мы постоянно реагируем, прежде чем обратиться к сути вещей:
За деревней опять набираем скорость, опять сонно тянутся километры… И мне хочется рассказать что-нибудь батьке. Точнее, мне расхотелось молчать. Я начинаю говорить о первом, что пришло на ум, — о кукурузе.
(“Плавский чай”)
Тяготение к вечности, к Богу, к идеалу становится одной из движущих сил его героев. Причем, Зоберн рассматривает это в разных аспектах, как серьезно, строго, а порой трагично, так и с иронией, юмором, гротеском на бытовом, повседневном уровне:
К полудню пришел из школы сын, а следом — появился бригадир автобазы. Начальнику Матвей объяснил, что завязал с работой, не ждите больше, дела важнее есть, и многозначительно добавил:
— Будет спасение.
— Хватит умничать! — разозлился бригадир. — У нас, вообще, безработица.
Матвей не ответил, вновь занялся развалом.
— Отец пил с утра? — поинтересовался бригадир у мальчика, тихо сидящего на крыльце.
Тот пожал плечами.
(“Несет”)
Герои произведений Николаевой, Варламова, Зоберна смотрят на мир как на божественное творение. Конечно, для кого-то “если Бога нет, то все позволено”. В 19 веке еще работала эта частица “если”. В 20-м, благодаря Ницше, люди спокойно от нее отказываются. С точки зрения человека неверующего, Бог видится как совесть (в каком-то смысле тот же аспект “все дозволено”). Об особенности такого мировидения пишет Митрополит Антоний Сурожский в “Диалоге об атеизме и о последнем суде”. Некоторое противоречие такого отождествления видится в одностороннем подходе неверующего — он просто не учитывает при этом самого Бога. А Он все равно в нас верит. Он нас даже знает. А люди неверующие напоминают малыша, играющего в прятки: зайдя в комнату, где спрятался ребенок, достаточно пары секунд, чтобы сориентироваться на сопение, шевеление занавески, ногу, торчащую из-под шкафа… Об этом, порой абсурдном, противоречии — проза Николаевой, Варламова, Зоберна.
В качестве своеобразного постскриптума замечу лишь вот еще что: в 2005 году литературный конкурс “Дебют” запомнился не только вручением премии Роме Зверю, но и новой номинацией “Литература духовного поиска”. Название, правда, определено несколько туманно, но подобного рода факт любопытен для меня тем, что так или иначе, он фиксирует новую тенденцию в современной и, что важно, молодой литературе.