Повесть
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 5, 2007
0. Этюд
— Ой, ребята, идите вдвоем, у меня к завтрашнему занятию прозаический этюд не готов! — воскликнула светловолосая студентка в цветастом сарафане, укладывая на подоконник лист бумаги и ручку.
— Ну, и напишешь его в парке, — посоветовала подруга, опираясь на плечо высокого парня, в самых дверях. — Ведь по норме там должно быть не более ста слов, какая мелочь! Что ж теперь из-за уроков вечеру пропадать.
— Ну да, — подтвердил парень. — Например, опишешь там с “чертова колеса” идиллию “Малыш и мама” или “Духовой оркестр седых ветеранов”. Могу предложить “Нравы танцплощадки”, с хулиганами и дружинниками…
— Нет, я остаюсь! — решительно возвестила светловолосая, засветившись одуванчиком в розоватом проеме вечернего окна. — Опишу закат. Прямо здесь, на подоконнике.
— Как оригинально! — насмешливо выдохнула подруга, состроив улыбку восхищения.
— Назови его тогда “Миллионный закат из окна старого общежития”, — поддержал подругу парень, обращаясь к “одуванчику”, и вдруг картинно вскинул руку: — Внимание, замри там!..
— Зачем? — удивилась светловолосая.
Парень продекламировал:
“Пряный вечер. Гаснут зори. По траве ползет туман. У плетня на косогоре забелел твой сарафан”.
Подруга посмотрела на своего спутника с мягким укором, просквозила ревнивая нотка:
— А разве этюдам дают названия?..
1. Наган и маузер
Выстрелил — и промахнулся.
Вспорхнули, роняя перья, и забегали по двору, поднимая пыль, перепуганные куры, бестолково загоготали потревоженные гуси.
Казак-хозяин, удивленный, оборотился.
— Это ты мне в спину пальнул, что ль, ваше благородие? — и пошел на Ивана. — А дети мои?.. Хлеб мой крадешь, так еще кормильца от семьи отымаешь?
Иван отступил к воротам, оглядываясь — нет помощи, разбрелись соратники по другим дворам — и попытался еще раз, в упор…
Осечка!
Удар кулаком в лицо сбил Ивана с ног, наган отлетел в сторону. Казак — вилы наперевес — приставил блестящие жала к Ивановой груди, навис косматой гибелью.
— Жалко тебя, парень. Потому как морда юнкерская, не офицерская… Молод. Жалко! Уйдешь восвояси? Иль прискобить тебя, ирода, к земле-матушке, как немца я, бывало, пикой?..
— Уйду, отец, — сказал Иван как можно спокойней, не двигаясь.
— А в спину опять не пульнешь, ваше благородие? Креста нет, понятно, а хоть честь-то имеешь?
— Имею…
— То-то! — казак бросил вилы и двинулся в сторону дома.
Иван, не вставая, торопливо подобрал наган, крутанул барабан и, скрежеща зубами, почти не целясь, выстрелил в широкую спину.
Мужик дрогнул всем большим телом и обернулся, опять удивленный.
Не попал!
Еще!..
Осечка!
“Неужели конец?” — подумал Иван, видя, как мужик опять нагибается за вилами.
Но скрипнули ворота, и тут же бабахнуло, вспыхнуло над Иваном, — и казак согнулся, застонал, упал, захрипел, скрючиваясь, как гусеница.
Прочернело над Иваном — как в ад завалился: курные кудри, вороненый ствол, угольные глаза, черные губы. И горячий шепот:
— Жив?..
Это Марта со своим маузером. Как успела, бестия?
Завыла овдовевшая баба, заголосили осиротевшие ребятишки. Сбежались из соседних дворов сопровождающие: встревоженные, винтовки наизготовку.
— Что, товарищ уполномоченный? Как же вы один-то во двор?..
— Напал он на меня, с вилами… Там схорон в коровнике, — указал Иван, плюясь зло и кроваво. — Грузите!..
И, уходя со двора, услышал за спиной разговор:
— Командир — чистый зверь, ничего не боится!
— Страху в ем нет, эт точно! Герой, одно слово!
— Ишь, с Мартой бугая завалили, всему селу под дых врезали! Щас дела пойдут!..
Скрип и стон телег, конский храп и топот, покрик возниц… Обоз, ощетинившись штыками и грозясь дороге и лесу тупыми стволами пулеметов “Максим”, возвращался с добычей.
Марта молчала, отвернувшись и свесив ноги с телеги, курила.
— Товарищ Марта! — шутливо окликнул ее Иван, возлежа на соломе головой к пулемету. — Благодарю за спасение! Вовремя вы поспели… Извините за причиненное беспокойство. Если б не осечка, я б и сам… Не сомневайтесь, наше дело правое. Справедливость — понятие классовое. С людьми — по-людски, а с классово чуждым элементом…
В ответ — то же молчание, только новая папироска.
— Ладно, с меня следующая контра в твой зачет! — опять пытался шутить Иван.
Он притянул к себе Мартину сумку, валявшуюся около маузеровой кобуры, вынул документ, пробежал глазами сверху вниз. Улыбаясь, наслюнявил карандаш, подчеркнул несколько строчек, подал листок Марте через ее чуть вздернутое, угловатое плечо.
— Знакомая тебе грамота, товарищ комиссар, но, может, что-то из нее забыла? Освежи!
Марта, вся кожаная, хрустит. Со спины видно: читает известный ей документ, но только подчеркнутое:
“…требуйте настоятельно, неотступно безоговорочного выполнения разверсток, сдачи продовольствия. Не ждите самотека: делайте нажим, принуждайте к сдаче… В случаях особого упорства, прямого отказа — применяйте самые суровые меры. Прибегая к последнему — будьте осторожны, осмотрительны: строго учтите все обстоятельства, предъявите угрозу и, решившись действовать, не допускайте колебаний — идите до конца, наносите сокрушительный удар быстро и безошибочно”.
Марта, не оборачиваясь, возвратила листок через плечо.
Иван закипал. Подбросил с телеги гибкое тело, сел, вытряхнул из сумки прямо на солому все бумаги: потрепанные и новые листки, вырезки из газет.
— Ах, староват документ, товарищ Марта? Так я могу вам и поновей предложить. Хотя и он несвеж… — выкрикнул в кожаную спину: — Что-то у вас с памятью, как я погляжу! — трясущимися от возбуждения руками порылся в ворохе, нашел. — Вот. Об указе председателя ВЦИК Якова Михайловича Свердлова, царствие ему небесное!.. В котором говорится о проведении беспощадного террора по отношению к казакам!.. Знакомо?
Марта молчала. Иван рванул ее за плечо, повернул к себе, зашипел гневно:
— А ты помнишь, эсерка одесская, что в марте на митинге в Орле забросала его, товарища Якова, камнями несознательная масса, оттого и вскорости в ящик загремел? И тут же вспыхнули восстания против продразверстки в Самаре и в Симбирске! Сейчас же вся Антанта объединилась против Советской республики! Колчак ожил на востоке… Совпало?.. Как бы не так! Не дадут они нам покоя, пока мы их под корень не ликвидируем. Вот она революция, друг Марта: или они нас, или мы их — понятно? Обратной дороги нет! Это тебе не с трибуны красивости болтать, агитаторша, свиной кожей обтянутая!
Марта виновато приникла к груди Ивана:
— Уймись! Ну, пойми же ты меня. Я ведь женщина!..
Иван гневно оттолкнул Марту от себя, еще больше возвысил голос:
— В прошлом месяце, коварно, ночью, казачки твои жалеемые напали и уничтожили нашего легендарного начдива — товарища Чапаева! Мамонтов взял Тамбов, двинулся к Воронежу! Деникин захватил Одессу, Курск, наступает на Москву! Юденич рвется к Петрограду!.. Это как? Вот в какое время живем! Люди на передовой кровь проливают, на нас с тобой надеются. А ты казачкам жалеешь?.. А как они, царские опричники, наши студенческие демонстрации разгоняли? У меня до сих пор следы на спине, как ты знаешь!.. А погромы? Тебе ли рассказывать? Кто на погромах больше всех лютует? Это они, их донские братья, разбудили все контрреволюционные силы, породили Белое движение, тьфу на него! А что ты женщина — так это ты в другой раз вспоминай.
— Да утихомирься ты! Что ты на меня-то зубами скрипишь, как на все Белое движение вместе взятое? Дети…
— Заткнись! — грубо оборвал Иван. — Не пропадет твое казацкое отродье, в деревне-то! А вот этот хлеб, — Иван махнул рукой на обоз, растянувшийся впереди, — который для тех контрреволюционных семей явный излишек, пойдет на питание наших товарищей, рабочего класса, студенчества, сознательной интеллигенции, на провизию Красной армии, у которой еще ох сколько дел! Оставь города без хлеба — кончится революция, придут буржуи, опять наденут на нас ярмо! И на того же крестьянина — в первую очередь!.. А тебя, недобитую дочь раввина, неведомо как сохранившуюся в пожаре якобы народного гнева, зажженного жандармерией, вышлют на черту оседлости, если не шлепнут раньше! Нет, ну вы гляньте! — Иван развел руками и картинно огляделся. — Это выходит: я своего комиссара за Советскую власть агитирую!.. Дожили!
Марта хотела съязвить: дескать, благодаря нам, на того крестьянина ярмо уж не наденут. Но она знала характер Ивана, недоучившегося студента с еще не сложившейся, но уже подорванной психикой: если не возражать, то скоро выговорится, успокоится и вновь станет прежним, как ни в чем не бывало. Поэтому дождалась окончания бури и только тогда сказала воркующим укором:
— А вот вы, товарищ уполномоченный, оказывается, не точно исполняете предписания военно-продовольственной телеграммы предсовнаркома.
— Неужели?
— Да! Там написано: “будьте осторожны, осмотрительны”, — и погладила поврежденный лацкан кожаной куртки своего спутника. — Приедем, зашью.
— Как же, — усмехнулся Иван, — зашьешь! Болтаешь гораздо лучше!..
Правда: шила Марта, как Иван стрелял, плохо. Хоть и в годах уже — старше Ивана на десяток лет, чуть ли не в матери годилась. “Одесская гулена, портовая шалава, наводчица”, — так клеймил ее Иван в частые минуты гнева — но она все ему прощала. Ласковая, добрая, чудесная женщина. И, как все женщины, жалостливая и противоречивая. Ах, революция, кого только ты не мобилизовала в свои жестокие ряды!
Марта, переходя в наступление (ох уж эти женские хитрости), сделала вид, что обиделась на последние слова, и как будто не было всего предыдущего разговора.
— Зато стреляешь ты хорошо, Марта, — поправился Иван. — Дырки сейчас делать нужнее, чем заплаты лепить! — и засмеялся по-ребячьи своей шутке.
И для них уже обоих — как будто не было сегодняшних смертельных волнений, смертельных дел.
А как иначе в такой жизни!
Ведь вот завтра она, верная подруга и соратница, поведет обоз с недельным сбором зерна в уезд, а он, Иван, останется здесь, в волости. День кончается, выходит одна только ночь в остатке… Одна из — или последняя из… Поэтому: ладно, заметано. Были сегодня неприятности, да все вышли. Забыть!
Да и вечер, будто живой, понимает, предвещает хорошее: радостный пожарный закат, небо — словно клюквы надавили да по своду размазали… Солнце — как красное сказочное яичко, примяло у горизонта лесную гряду… Ладная нынче осень, теплая, не дождливая. И теплую зиму пророчит, по местным приметам… Эх, с какой радостью поверил бы вдруг Иван, вовсе не суеверный, в приметы! Загадал бы желание: добрый закат — не только б к теплой зиме, не только б к урожаю, но и к добру бы для всего рабоче-крестьянского народа матушки России, вздыбленной, истерзанной, избитой…
Но, увы, верится только на ближнее — на час, на день, на сутки… И то — из того, что видится, слышится, знается… Ведь чудес не бывает! Вот и сейчас: уверен Иван, что закончится день — только этот, осязаемый день! — удачно, что не сунутся к обозу гайдамаки.
Гайдамаками здесь прозвали лесную банду из белогвардейцев, казаков, бывших монахов и даже безродной бедноты. Главное дело ватаги — нападение на продуктовые обозы. Уничтожают, с показной жестокостью, сопровождающих, награбленное частью забирают себе, частью отдают крестьянам, то есть, по их словам, возвращают народу.
Иван подозревает, что местные крестьяне, особенно казачья их часть, состоят в устойчивом сговоре с гайдамаками. Как же иначе объяснить, что нападают разбойники вблизи сел и деревень, а население с охотой разбирает добро с обозов после того, как там отработают эти заплечных дел мастера; и все нападения проходят шито-крыто: свидетелей нет, шайка как испаряется!..
Но вот они уже и дома: кончился лес, показалась полуразрушенная колокольня на берегу реки, издали рябая из-за многочисленных выбоин, следов от снарядов и пуль — от недавних боев, когда пришлось силой и хитростью выкуривать из монастыря засевших там офицеров из Добровольческой армии, поддержанных монахами. Сейчас в монастыре располагался волостной склад продразверстки, в котором уже несколько месяцев дневал и ночевал Иван, выполняя задание партии.
Сегодня его отряд хорошо поработал, и пела душа в уставшем теле: еще один рывок, еще один шаг к светлому будущему!..
2. Софист
Свежая идея, как всегда, пришла не к Анатолию, а к его более решительному соседу по комнате в общежитии — Стасу, хроническому должнику, любившему слабый пол и мелкий шик в ресторанах в периоды относительного материального благополучия.
Справедливости ради, названные качества были не самой большой достопримечательностью Анатолиева сожителя. Например, будучи посредственностью в строгой области точных наук, Стас своеобразно заблистал на раздольной ниве общественных дисциплин: никогда не уча философию как предмет, на семинарах он так загонял в угол преподавателя-философа, что этот “фил” вскоре стал величать Стаса “товарищем софистом” — раздражение, замешанное если не на уважении, то уж точно на признании способностей речистого демагога и, порой, сущего словоблуда. Коллеги по курсу перевели индивидуальную оценку в коллегиальный приговор: прозвище “Софист” вскоре стало вторым именем Стаса.
На последнем экзамене “фил”, завидев в числе экзаменуемых Стаса, миролюбиво предложил: “Ладно, товарищ софист, давайте вашу зачетку, ставлю “удовлетворительно”, согласны?.. — и пояснил: — Просто не хочется портить себе настроение”. Стас поломался для вида и согласился. А уж что он стал вытворять на дисциплине “Научный коммунизм”!.. Видимо, с тайной целью получить в результате такую же “заслуженную” тройку. Подозрения однокашников имели под собой почву. Но куда было деть, в какой грунт, в какую землю воткнуть в качестве саженца, кураж Софиста, если после его вопросов, и особенно его фантастических предположений, якобы следующих из непререкаемых “основ”, “коммунист” начинал краснеть, заикаться и поглядывать на дверь… Плоды такого саженца-дичка могли дать не только кислоту, но и горечь… Впрочем, все плюсом шло в опыт будущего садовника, даже минусы.
Софист был в меру худ и высок ростом, как легкоатлет, но хорошую породу портила небольшая согбенность, которая, как правило, заставляет предположить, что “горбун” — человек вечно сомневающийся и нерешительный. Однако у людей, знавших Софиста ближе, возникали другие впечатления: они видели позу охотника, вечно наблюдающего — на всякий случай — и даже в минуты покоя готового к поиску и преследованию жертвы. А чего стоил выдающийся, не только по размеру, но и по форме, нос: с горбинкой у переносицы, а острым концом чуть вздернутый, с вывернутыми наружу продолговатыми ноздрями, вынюхивающими каждый кубик окружающего пространства. В напряженные моменты “охотник” поворачивал к объекту тревоги или интереса правую часть лица — при этом левый глаз заметно косил, как бы силясь, вопреки воле хозяина, заглянуть через горбинку носа, как через запретный забор: что там?
Свежая идея Софиста преследовала исконную, всегда важную для студента цель — пополнение бюджета.
Итак, весной, когда уже были забыты тяготы зимней сессии, ожила природа, и еще не думалось о следующих экзаменах, Софист предложил сообща играть в лотерею “Спортлото”, где нужно угадывать “всего” шесть номеров из тридцати шести возможных.
— Старик! — уверенно обратился он к всегда сомневающемуся Анатолию. — Чую своим собачьим носом, что “Спортлото” — достойное дело для настоящих гусар. Если хоть однажды одолеть максимальный выигрыш в десять тысяч, то это, в эквиваленте, почти две машины “Москвич”, то есть безбедное житье на весь период учебы. Девочки, рестораны, а летом — море!.. При этом риска никакого, затраты минимальные.
Суть кооперации заключалась в том, что с ежемесячной стипендии каждый из подельников должен покупать по двадцатке билетов, заполнять их строго самостоятельно (чтобы запутать ее величество госпожу Теорию вероятности) и с выигрыша, который просто не может не случиться, отчислять десять процентов компаньону. И хоть подобные идеи Анатолий ставил в один ряд с поисками доказательств верности теоремы Ферма или формул вечного двигателя, однако неожиданно (не только для себя, но и для Софиста) он быстро согласился. До того опостылело хроническое безденежье. По рукам!
Первая совместная покупка билетов планировалась в день получения очередной стипендии. Но, как это часто бывало с соседом — насколько авантюрным, легким на подъем, настолько и ненадежным, всегда готовым дать задний ход, — после получения стипендии в институтской кассе Софист благополучно растворился в коридорной суете, предоставив Анатолию решать классический вопрос: быть или не быть (в данном случае игроком, искателем случайного счастья)?..
Анатолий дал себе зарок ввязываться в приключенческие проекты неблагонадежного Софиста. Однако к киоску “Спортлото” все же пошел, движимый труднообъяснимым, но однозначно высоким чувством мстительной справедливости, которым, как хотелось верить, питались эмоции благородных карточных должников девятнадцатого века… И удача, как это бывает с новичками, пусть только краем своих ироничных губ, но улыбнулась ему.
Когда через несколько дней Анатолий показал Софисту счастливый билет, и к билету, соответственно, газету с волшебной строчкой — все то, что говорило о выигрыше суммы, равной двум стипендиям или одной зарплате начинающего инженера, Софист горько выдохнул, клюнув своим выдающимся носом:
— Старик, ты счастливчик! Сто рублей! Просто так!
Анатолий не пытался скрыть сарказм:
— Просто так ничего не бывает, — и добавил с деланной небрежностью: — Десять из них могли быть твоими. Если бы ты не вышел… вернее, не выбежал из договора.
— Да, — грустно согласился Софист, — десять. Вечер в ресторане, на одного… — тут он радостно встрепенулся: — Кстати, Толян, с тебя ведь все равно причитается!.. А вот если бы тебе повезло на полную катушку, то… то я, наверно, заняв у тебя пару червонцев, запил бы или, вернее всего, повесился бы с горя…
— Это почему?
Софист вздохнул:
— Процент, старик, процент… Что непонятного! Двадцать стипендий — и мимо меня бы… Но ты угадал всего пять номеров, а не шесть, поэтому у тебя сотня, а не десять “кусков”. Это спасает меня от суицида.
Когда Софист кручинился, Анатолий терялся: шутит его друг, или показная печаль — зародыш солидных переживаний. Первое серьезное сомнение на этот счет возникло еще на первом курсе, когда Софист (тогда еще просто Стас) устроился на заурядную студенческую работу — дворником. В обязанности “метельщика”, как он сам себя повеличал, входила утренняя уборка небольшой территории в центре города: до восьми часов вымести участок, убрать мусор в контейнер — и гуляй до следующего утра. Беда состояла в том, что Стасу, как новенькому, выпал “тринадцатый”, как его называла дворничья когорта (пенсионеры и студенты), участок — под окнами здания городского отдела Комитета государственной безопасности. И мусора там — всего ничего по сравнению с подобными участками возле магазинов и автобусных остановок. Но как только Стас узнал, за что его подметальная зона получила горемычный номер, ему стало казаться, что из рослых окон на высоком цоколе дореволюционного здания (впрочем, не выделявшегося из архитектурного ансамбля центра города), с площадью и статуей вождя в разноцветии клумб, за ним внимательно наблюдают…
— Ты знаешь, старик, — смятенно ведал он Анатолию после своего скорого увольнения “по собственному желанию”, — а я ведь первое время даже напевал там, под стенами, когда мел… Вставлю сигарету в рот, пыхчу, помахиваю метлой, мурлыкаю сквозь дым… Романсы всякие, неизвестного происхождения. Сам понимаешь: с утра настроение лирическое, душа поет… Вот дурак!
Анатолий отреагировал коротко:
— Да кому ты нужен?.. Диссидент нашелся! У тебя просто мания преследования. Производное от мании величия.
Стас вскинул вверх указательный палец и с полной серьезностью выдал:
— Точно, старик, это мания. Нужно избавляться от комплексов, родящих мании. Ибо сон разума, как писал маслом по холсту великий Гойя, рождает чудовищ!
А намеченный путь к избавлению от комплексов оказался неожиданным:
— Я понял, что подлый труд, — возвестил Стас, — который усиливает, ну прямо гипертрофирует в человеке рабскую составляющую, это не по мне. Запишусь-ка я в оперативный комсомольский отряд. Повыдавливаю из себя раба. По капле. Как советовал другой классик… К тому же, говорят, оперативникам по физкультуре автоматический зачет. И бесплатный проход на различные мероприятия развлекательного толка… Так что, старик, если тебя вдруг не будут пускать в танцзал или дискотеку, обращайся ко мне!
3. Гневные мазки
В студенческом оперотряде добровольной народной дружины Софист достиг определенных успехов: получил, пусть примитивные, но очень важные для будущего, начатки юриспруденции, немного рассмотрел, по его выражению, жизнь изнутри, шпану уже не боялся и даже лидировал в потасовках, часто возникавших между “операми” и “блатотой” в заведениях массового отдыха граждан.
Дальше — больше: за успехи в битвах с городским хулиганьем Софиста пригласили на более серьезную работу — в отдел борьбы с расхитителями социалистической собственности и спекуляцией.
Вскоре, слегка потупившись, Стас протянул Анатолию красное, серпасто-молоткастое, удостоверение:
— На, полюбуйся, старик. Перед тобой новоиспеченный инспектор ОБХСС! — и добавил чуть слышно, в сторону: — Внештатный…
Теперь в выходные дни Стас вставал рано, когда измученное студенческое братство, уставшее от вечерних и ночных бдений на ниве учебы, развлечений и любви, еще спало безмятежным сном, и ехал за город, на “толкучку”, “барахолку”, где промышляли спекулянты, фарцовщики и даже скупщики краденного. Внештатники являлись существенным подспорьем в деятельности настоящих, кадровых инспекторов по пресечению противоправной деятельности населения. Работа была в большинстве своем неопасная, но требующая определенного артистизма и сноровки.
Студенты-внештатники (в основном — студенты с открыто-невинными лицами) прикидывались покупателями, а когда им из-под полы продавали дефицитный товар — упаковку импортной косметики, девственный, запаянный в полиэтилен “пласт” закордонной музыкальной группы, несколько пар джинсов или даже просто полиэтиленовый пакет с красочным рисунком (рекламой тех же джинсов, кока-колы или иного западного ширпотреба), — покупатели-оборотни, в свою очередь, совали под нос доверчивого торговца красные удостоверения, препровождали незадачливого мелкооптового бизнесмена в милицейский вагончик, где вместе со “штатниками” брали у нарушителей объяснения, составляли акты изъятия товара, ставя друг друга в понятые… В конце дня, после “субботника”, уже в отделении БХСС, с чувством усталого удовлетворения пили со штатными инспекторами водку, а потом, размякшие, разбредались по домам и общежитиям. Денег общественникам-студентам не платили; иногда, правда, им перепадало от процесса изъятия “без протокола” (когда фарцовщики с радостью избавлялись от товара, лишь бы не быть “оформленными”), но этот доход являлся сущей мелочью, не влияющей на личный бюджет.
— Не за вознаграждение работаю, старик, — утомленно и хмельно вещал Стас (к тому времени уже начинавший становиться Софистом), возлагаясь спать субботним вечером.
Эти слова требовали объяснений, но Анатолий молчал, гася свет и тоже укладываясь, зная, что Софист, в принципе, не нуждается в лишних расспросах. Он не ошибся — вскоре с соседней койки донеслось:
— Старик, моя нынешняя деятельность это всего лишь продолжение процесса выдавливания из себя раба, всего лишь! Очередные капли, следующий фурункул, прыщик. Буду предельно откровенен, старик, ты меня знаешь, и, наверное, если и уважаешь, то львиная доля твоего уважения зиждется на моей откровенности по отношению к тебе. Хоть чистосердечие, как известно, дорогого стоит: выворачивание себя на изнанку порождает неэстетичные картины и не салонный запах. Наплевать!.. Так вот, мне доставляет неописуемое… Как бы сказать… Нет, не удовольствие. А точнее, прикладное блаженство… Да, так точнее. Потому как блаженство оное есть плод деяний, совершаемых на благо закона и общества… Короче, старик, представь картину. Я буду стараться говорить небыстро и ярко, а ты рисуй картину гневными мазками… Итак, представляй. Вот стоит перед тобой, загораживая тебе буквально солнечный свет, стильный чувак — весь в джинсе, пахнущий хорошим парфюмом, а не хозяйственным мылом, жующий импортную резинку. Предлагающий тебе, простому советскому студенту, к примеру, кучу дисков, солнцезащитных очков капиталистического производства и прочей буржуазной мишуры. Под тенниской пузырятся бицепсы, взгляд надменный… Весь он в ту торговую минуту не только символизирует, но и показывает, демонстрирует свое превосходство, свой убедительный перевес. Во всем — в мускулах, в одежде, в возможностях!
Здесь Софист, увлекшись, перешел на быстрый темп, едва уступающий заученной скороговорке:
— Сей чувак есть воплощение Его Превосходительства Господина Блата — все с большой буквы. Он властелин жизни, и весь его вид громко поет, просто кричит об этом!.. А ты, старик, рядом с ним, в контрасте — плебей, неудачник, неумеха! И он, властелин, это чувствует, знает, и дает тебе это понять, и не позволит тебе об этом забыть. Тебе — смерду, холопу, горемычному члену безликой толпы! Тебе, единице, без роду, без номера, которая, тем не менее, изо всех членисто-единичных сил стремится к самобытности и достатку. И если у тебя, безродной мнимой единицы, есть хотя бы зачатки самолюбия, ты никуда не денешься, а потратишь три своих стипендии, чтобы купить у спекулянта несчастную импортную тряпку. Пожертвуешь аж две “степухи”, чтобы оторвать от его липких лап “пласт” “Битлов”, “Иглзов” или, на худой конец, Тухманова — для удовлетворения твоих духовных потребностей, и еще одну “степу” — чтобы выторговать у этой жующей и ухмыляющейся сволочи косметический набор для любимой девчонки! Получается, ты должен отдать спекулянту полугодовую стипендию, чтобы выглядеть не хуже других, и всю годовую, чтобы хотя бы внешне приблизиться к этому барахольщику. Кажется, ничто не может сломить, согнуть, даже просто поколебать этот надменный колосс на джинсовых ногах, воплощение классовой несправедливости!
Софист вскочил с кровати и заходил взад-вперед по темной комнате, в речи появилась торжественность:
— Но вот, старик, перед носом того джинсового, казалось бы, великана, блесной мелькает что-то красненькое… Представь! Совсем небольшое, маленькое, крохотно-прямоугольное. В масштабах космоса — смешной кусочек цветного картона. Но на самом деле, в мире условностей — родственничек волшебной палочки, двустворчатое чудо, чьи пергаментные дверцы даже отворять необязательно — всем все ясно: это удостоверение! Краснокожее гербоносное приспособление, придуманное до нашей эры, ярлык, верительная грамота, знак обладания, знак власти!.. И во что превращается колосс, увидев волшебную корочку? На твоих глазах, в несколько мгновений, барахольщик-аристократ, благородный тряпичник, белая кость и голубая кровь, превращается в… В трепещущее рядно, лохмотья, рвань — в то, что он на самом деле и есть, ибо из тряпичной рухляди незаконно соткан парус его души, наполняемой ветром юридической безнаказанности. Его душа вибрирует, но уже не от сладкой вседозволенности, а от страха, и лик не может скрыть малодушного содрогания. Его взгляд становится виноватым, влажным, заискивающим, просящим. Руки — трясущимися. Голос — дрожащим и плаксивым… Весь он низменный и подлый.
Уставший, но удовлетворенный оратор опять улегся на свою кровать.
— Ради этих блаженных минут, старик, стоит работать, заметь, бесплатно! Но, повторюсь, даже не это главное. Инспекторская власть для меня — не самоцель, а способ познания изнанок жизни, инструмент достижения…
Софист надолго замолчал. Анатолий, смятенный бурной речью, спросил в темноту:
— Чего? Достижения чего?
— Есть уровень власти, старик, которая над… над суетой.
Софист задумался, очевидно, над окончательной формулировкой “надсуетной” власти, но, устав мыслить, выдал глубокий, шумный, продолжительный зевок и, наконец, пробормотал:
— Давай спать.
В самый разгар деятельности Софиста на поприще борьбы с хищениями и спекуляцией страна разгоралась огнем войны с пьянством и алкоголизмом. Где-то кипела высокая стратегия, гудели большие дела: закрывали ликероводочные заводы и фабрики по выпуску стеклопосуды, вырубали виноградники и распахивали высвободившиеся площади под зернобобовые, злак или лен… А Софисту, как и другим правоохранителям “на местах”, приходилось выполнять рутинную, мелкую, не всегда приятную работу; образно говоря — прижигать алкоголелюбивые проявления несознательного элемента: выявлять самогонщиков, ловить перепродавцов водки…
Однажды Софисту улыбнулась большая удача с эквивалентной благодарностью от лица командования, за которые (удачу и благодарность), впрочем, пришлось заплатить запоминающимися волнениями и некоторыми потерями практического рода.
Дело было так.
Сев на вечернем вокзале в такси, он выторговал у “шефа” две бутылки водки. Таксист, страхуясь от “обэхаэшников”, которые “продыху не дают”, беспрестанно поглядывая в зеркало заднего вида и бормоча под нос проклятия в адрес “легавых”, отъехал от вокзала на добрый километр, завернул в переулок и только там решился отдать товар в обмен на “полтинник”.
Вместе с деньгами Софист выставил другой рукой перед лицом таксиста свое “двустворчатое чудо” и потребовал возвращаться на вокзал, к милицейскому автобусу, привезшему час назад группу инспекторов на операцию под кодовым названием “Водочный чес”. Таксист не испугался, но обиделся за глумливость — за одновременность дланей “двуликого Януса”: берущей и дающей. Он не пытался как-то избавиться от партии водки, ловко выбросив ее из багажника (что при большом желании, в темном переулке и без свидетелей, не считая инспектора, можно было сделать без особого труда), не пробовал угрожать, не силился даже договориться, предложив безвозмездно товар или просто денег из сменной выручки. Таксист был на редкость горд и обидчив, к тому же, наверное, понял, что перед ним сидит тот, кто работает не за наживу. Оба друг друга стоили.
— Ну, ты даешь! — только и сказал с горечью, поджав губу. Включил скорость и пошутил: — Ну, я поехал к вашему легавому автобусу. Ты со мной, начальник?
— Если можно, — коротко ответил на шутку Софист.
Такси медленно поехало на вокзал.
Улов оказался довольно крупным — целый ящик о двадцати “пузырей”, который сулил солидный навар автомобильному спекулянту, а сейчас стал предметом протокольного разбирательства, грозившего неприятностями если не уголовного, то общественно-воспитательного характера по линиям профсоюза, производства и парткома.
В ходе дачи письменного объяснения о целях своей водочной деятельности таксист узнал из разговора инспекторов, что его “взял” не настоящий инспектор, а “внештатник”, студент, — это еще сильней разобидело, оскорбило “шефа”:
— Ты теперь, я думаю, больше не сядешь, сам не сядешь в наше городское такси! — вполголоса пообещал он Софисту, мелькавшему рядом в допросной суете. И пояснил уже почти шепотом: — Всем мужикам в таксопарке расскажу, опишу тебя, личность у тебя яркая, запоминающаяся, косатая и носатая. А вину мою не доказать: свидетелей нет, ведь сегодня я еще ничего не продал.
Выступать одновременно в роли инспектора (ловца) и свидетеля Софист не мог, поэтому уголовную вину таксиста доказать было практически невозможно. Ограничились “добровольной” сдачей водки авто-извозчиком, осознавшим пагубность наличия большой партии спиртного в служебной машине в период уборочной страды, которая кипела на селе, вследствие чего в районе — согласно нраву антиалкогольной поры — временно действовал сухой закон.
Когда таксиста, после нескольких часов мытарств, уже под утро, отпустили, Софист продекламировал своим коллегам его письменное объяснение: “Готовился к собственной свадьбе, купил водки, но в последний момент передумал…” Посмеялся для приличия вместе с другими, но с тех пор он несколько загрустил и уже не так рьяно отдавался “обэхаэшной” борьбе. А вскоре заявил Анатолию:
— Старик, я завязал с “органами”.
Помолчал, а потом заметил несколько раздраженно:
— Спроси хотя бы: “Почему?”
— Почему? — эхом отозвался Анатолий.
— Вот это другое дело, похоже на беседу. Помнишь, я рассказывал про таксиста? Знаешь, что мне запало? Его инспектор пристыживает: что же вы, мол, при партийном-то билете и спекулируете? А он, ничуть не смутившись, отвечает: я обыкновенный мужик, трудяга, на партсобрании, к примеру, думаю о какой-нибудь Люське-кондукторше из автобусной колонны или о том, что хорошо бы поскорее с этого форума смотаться да пивка по дороге домой кружечку-другую приголубить, а вообще, у каждого, мол, члена партии — свой полет и свой ответ! И в потолок смотрит красноречиво, как будто приглашает разглядеть деяния и уровень ответственности тех, кто выше его рангом… Старик, ты почему молчишь, как будто тебе ничего в жизни не интересно. А ты знаешь, что ничего не интересно в жизни тому, кто сам неинтересен. Пресен и неинтересен!
— Ну, и что дальше? — сделал одолжение “пресный” Анатолий.
Но Софист, казалось, уже не нуждался в вопросах.
— А вот на прошлой неделе взяли одну… Симпатяга такая, хоть и в возрасте. Прямо на остановке, недалеко от отделения… Дурочка сорокалетняя! Меня почему-то великовозрастные дамы как-то особенно волнуют… Впрочем, не важно. Так вот, такая волнительная на остановке водку и сигареты предлагала, с небольшой наценкой, и нам с инспектором предложила, он ведь не в форме… Мелочь, конечно, я бы этому значения не придал, но лейтенант, уезжая по делам, приказал мне увести спекулянтку в отделение и взять объяснение. Зашли мы с ней в кабинет, а она сама дверь прикрыла, юбку двумя пальчиками защипнула, приподняла и бух на колени! “Милый, — говорит, — не губи! Сына учу, мать лечу недвижимую, мужа нет, одна-одинешенька! Мне-то, — говорит, — ладно, а если у сына в институте узнают — не дай бог! На все готова, только отпусти!” И ползет ко мне по грязному полу, тык-тык-тык, колготки о паркет на коленках рвутся, трещат, и плачет, и в глаза заглядывает, кофточку на груди теребит, расстегивает…
Софист резко замолчал, как будто окаменел.
Анатолий не мог унять вздоха, чему устыдился и покраснел, не зная, как себя повести.
— Старик! — очнувшись, как ни в чем не бывало воскликнул Софист. — Я тебе говорил тен минит эгоу, что завязал с органами?
— Нет, — отозвался Анатолий в грустном кураже.
— Так вот знай: я завязал с органами. Почему ты не спрашиваешь: “Почему?” Тебе вообще что-нибудь в жизни интересно?
— Спрашиваю. Почему?
— Попытаюсь коротко объяснить, старик, ты человек неглупый. Итак. Штатная власть — как цель, как состояние — подлая, то есть низкая, гнусная власть. Она доставляет удовольствие только извращенцам, некрофилам и узколобым, если не говорить о власти как источнике наживы, и путь к ней, в принципе, в любом случае относительно короток. А вот истинная, то есть высокая, власть предполагает сложный путь. Во-первых, это формирование своей личной, совершенно новой, доселе невиданной идеи, выводящей нацию из обиды и униженности. Ты, конечно, спросишь: почему так? Ответ: потому что именно в такие периоды, то есть периоды обид и униженности, рождаются вожди. В хорошие времена зачем они?.. Кстати, у нас сейчас такое вождевое время. Но я отвлекся…
Софиста, естественным для него образом, понесло:
— За рождением идеи следует подчинение ей толпы, и, как следствие, — абсолютная власть над качественно новой общностью, новым народом! Такая власть — удел счастливых единиц, лидеров! И пусть история показывает, что большинство этих фантастически фанатических личностей, этих феноменов, ждет в результате крушение всей достигнутой в нечеловеческих трудах власти, крушение идей, то есть — ждет несчастье в обиходном понимании, но ведь их сладчайшие, воистину божественные мгновения — были! И после тех мгновений настоящий (а в будущем — бывший) вождь уже нечувствителен к боли, потому что он уже сверхчеловек, полубог, он в данном качестве, в данном самоощущении — вечен, как вечно звание “олимпийский чемпион”. Ведь олимпийских победителей не называют “бывшими”, они только настоящие, они абсолютны. Словом, старик, штатная власть — все же хорошая, даже необходимая школа, но я ее уже окончил: раба выдавил, пора становиться господином, выводя народ из состояния вырождения и душевного хаоса. Вождь с простой, как дважды два, идеей — и стройные понятливые ряды! Только так! Но как трудно найти свое “дважды два”, казалось бы, простое! Нужно для этого перелопатить всю высшую математику, чтобы однажды, осознав бесполезность потливой пахоты, привести многоэтажную дробь-формулу с тысячью неизвестными к простому решению из двух-трех слов и чисел, сведенных, по возможности, к одному знаку, символу! Просто так: нарисовать справа от глупой в своем совершенстве формулы две маленькие горизонтальные, параллельные земле и друг другу, черточки — дескать, весь этот сложный мир равняется… И показать толпе это решение, а затем, когда толпа, становящаяся ордой, поверит и завоет от восторга, для усиления эффекта перечеркнуть левую многоэтажность, оставив только правую — заметь: правую! — простую правоту, означенную звездочкой, свастикой или круглешочком с закорючкой! Приземленную правоту, вздымающую в полет, возносящую к небесам! И тогда штатные, а значит, подлые щелкоперы напишут: учение всесильно, потому что оно верно. Вот так!.. Старик, я столько много сказал, а ты меня ни разу не перебил, ни о чем не переспросил. Почему? Неужели тебе все и сразу понятно?
Анатолий ответил сразу:
— Конечно, ведь я и без уточнений понимаю, что ты либо сумасшедший, либо тебе сейчас очень плохо.
— Эх, старик… А ведь только сумасшедшие могут быть по-настоящему счастливы! И не фрагментарно, что бывает с каждым, а абсолютно. Но это не приходит само собой, к этому нужно стремиться.
— К истинному сумасшествию?
Софист улыбнулся и проронил:
— Браво.
4. Рябая ограда
Избитый, с луковками без золотых скальпов, но по-прежнему непреклонный, высокомерный и гордый, яростно отдавая закатно-розовым от белых фарфоровых боков, монастырь угрюмо встречал надвигающийся на него хлебный обоз, ощетинившийся черными, как смерть, дулами и бледными, как страх, штыками, с устало-поникшим, но все же грозным и кровавым знаменем в голове, обоз, опухший от сотни хлебных мешков, имеющий целью, как и десятки хлебных караванов предыдущих дней, вторгнуться в церковное чрево.
Марта любовалась Иваном, его гневным профилем. Русоволосый, голубоглазый, с широкими плечами и тонкой талией — офицерская, бравая стать. Да, были, были у нее такие мужчины! Одна только память и осталась: беззаботная, феерическая музыка вечерней набережной, клеши, бескозырки и шляпки, пряный, волнующий запах рестораций, прокуренный полумрак кабин, сладкий грех номеров, галантные офицеры, беспрестанно целующие ручки… Где теперь все это?
“И чего нам всем не хватало? И зачем все то, что сейчас окружает, то, чем приходится жить, и то, куда приходится идти, катиться, бежать?.. Мы — на авто, потерявшем тормоза; мы — на взбесившейся кобыле, закусившей удила… Мы делаем вид, что правим, а это стихия правит нами, неся по аду и унося в самые его дальние, невозвратные геенны: грехи смертные уж не дают остановиться, и уж никакими желаниями и жертвами не опровергнуть, не задобрить, не вернуть… И только в мечтах… Эх, содрать бы с Ивана безликую, залатанную кожанку и потертую портупею, на которой болтается в кобуре чернодулая смерть, да одеть в драгунский мундир с эполетами и аксельбантами, обуть в сапоги со шпорами! Посадить бы на гнедого жеребца кабардинских кровей, да самой заскочить в то же седло, прижаться к сильному красивому телу! Присвистнул бы, дал шпоры — и галопом в сказочную землю! Да побросать бы по дороге все эти смерти — шашки, сабли, маузеры и наганы, как ставшие ненужными детские игрушки, и забыть, что было! Эх!..”
Сколько раз сегодня Марта видела Ивана бесконечно уставшим, умирающим от физического и морального опустошения. Но каждый раз новый гнев будил в нем иные силы, невесть откуда взявшиеся. Как было по-женски не полюбить и по-матерински не привязаться к такому, ей — осиротевшей после погрома девчонке, приморской бродяжке из блатной компании, сестре милосердия империалистической войны, страстной агитаторше-революционерке!.. Иван — это остров, маяк, живительный фонтан в пустыне ее сиротской, поруганной души.
Не переставала удивляться Марта, хотя давно, как ей казалось, она угадала тайную силу русского человека, не осознаваемую им самим силу… Нужно только помочь, направить ее в нужном устремлении — и тогда удастся наладить жизнь в этой окаянной стране, в которой никому нет счастья уже сотни лет… Так ей казалось.
Не получившая никакого образования, она многое понимала в жизни — сказывалось происхождение (детство, наполненное умными книгами, красноречивыми и убежденными людьми) и горчайшая участь, постигшая ее на пороге девичества, иные потрясения-школы (война, революция), а также врожденная внимательность к окружающему миру и восприимчивость к знаниям. Поэтому от центральных революционных проповедников ей нужны были только основы: “Лишь разбив позвоночник православия, мы сокрушим стержень, на котором держатся вековые традиции, мешающие Революции!..” Достаточно! Она могла добавить к подобной фразе, покуривая длинную папироску и мудро щурясь от дыма, доверительно разговаривая с понятливыми и пытливыми соратниками, готовыми на все, совсем немного: “Это жутко, это некрасиво… Но, товарищи, ох как необходимо!..”
Да, разному люду нужны разные слова. Она готовила их, оттачивая фразу, полируя слог, ставя голос. Каждому — свое: коротко, но пылко и внятно, и ничего лишнего!
И она, повязав голову красной косынкой, хрипло кричала с телег, с платформ поездов и авто — рабочим, крестьянам, солдатам — вскидывая над собой гневный кулачок: “Братья! Сколько сил человеческих отдано на возведение церковного великолепия на Руси, а вокруг этого колокольно-радостного, каменного и белого, отороченного и повенчанного золотым, — убогая чернота хат, крытых соломой и камышом, дремучая безграмотность, беззаконие, нищета, голод, мор и безысходность!..”
И она, убирая непокорный локон с высокого ровного лба, поблескивая влажными губами, проникновенно, воркующе и волнительно вещала с университетских кафедр и с бревенчатых импровизированных трибун на маевочных опушках — нигилистической интеллигенции и поэтическому студенчеству: “И вот, господа, человек российских солнечных полей, изумрудных кущ и синих рек, рожденный свободным и на день забывший о религиозном гнете, вошедши по традиционной обязанности в храм, сразу чувствует себя в нем раздавленным, униженным, покорным. Он, гордый, благородный русый богатырь, вмиг ставший подлым червем, забывает природную, первозданную картину окружающего мира, замещаемую чуждыми картинами нездешнего космоса, палестинских солнц и ликов…”
Каждому — свою правду, которая сливалась в правду единую, доведенную до нее партией и пропущенную через ее маленькое, но крепкое сердце.
Каждому…
А себе? Ведь если все ежеминутно знать и понимать — как ни парадоксален вопрос — то чем жить? А рядом с уверенным и убежденным человеком… вопрос возносится в квадрат.
Но — счастье! Ее всезнание разбивалось об Ивана, очарованного Революцией — такой эпитет привязала она к любимому человеку, взамен рациональных, безжизненных приговоров: “уверенный”, “убежденный”… Сотворила образ-глыбу и билась об него, как глупая, радостная своей глупости птица, плача, ранясь и ликуя.
Да, многое понимала Марта, для многого видела объяснение, но каждый раз, глядя на Ивана, отрекалась от своего знания, чтобы еще раз удивиться, восхититься любимым человеком: “В чем огонь твоего сиюминутного взгляда, парень? В чем источник твоей вечной, канонической неколебимости в главном — того, чем ты живешь даже во сне? И откуда силы у тебя!..”
Не все она, конечно, знала, не все ведала… И там, где не понимала, ей приходилось пользоваться притворством. Но притворством не порочным, не криводушным, а вынужденным, лекарским, врачующим, которым пользуются любые проповедники, компенсирующим человеческую ущербность; ущербность, которая никогда не позволит червю сравняться с Богом, рабу — с господином. Впрочем, ни слова о Боге! Как ни одного хорошего слова о господине тому, кто восстал против рабства…
Нет, неприятности дня для Ивана не закончились. Подошел комендант лагеря с докладом:
— Товарищ уполномоченный, чернец опять набедокурил.
От всего прежнего монастырского воронья здесь, в лагере, остались несколько послушников, служивших теперь в подсобных: кто конюхом, кто истопником, кто в прачечной… “Бедокур”, которого имел в виду комендант, был из них: неопределенного возраста мужчина, прозванный в отряде чернецом — не за сан, которого не было, а за облик. У него был пронизывающий взгляд из безобразной густоты лицевой растительности — как разбойничий выстрел из колючих кустов, к тому же бывший послушник упрямо носил не полагавшуюся ему рясу, по слухам, снятую с одного из расстрелянных монахов. Этот свихнувшийся “чернец”, ходивший еще недавно в помощниках у звонаря, заготавливал сейчас топливо: ездил на подводе в лес, привозил оттуда уже готовые дрова, складывал в поленницы. Таким образом, видели его только утром и вечером. Тихий и безобидный вначале, в последнее время чудить стал: то убеждал красноармейцев “не убивать, не воровать, не поклоняться мамоне”, то хозяйственников призывал, указывая на лес, “уходить от Антихриста в тайные скиты…”
Это ладно, мало ли что бормочет полоумный. Но перед самым отъездом Ивана чернеца застали за странным занятием в амбаре, где временно была складирована еще не оприходованная церковная утварь, в том числе колокола, ждущие отправки в губернию. Чернец пытался на кое-как связанных деревянных полозьях вытащить большой “благовестный” колокол из амбара, за что не только наполучал от ключника плеткой по хребту, но и удостоился внимания Ивана, который потряс перед его носом наганом: “Смотри, дурак, поповский прихвостень, если еще что — убью!..” Смутило Ивана, что не увидел он тогда в чернеце ни боли, ни страха, ни безумия: смотрел тот смело, насмешливо и осмысленно. “Уж не контра ли под дуралея прикинулась?” — подумалось еще.
— Третьего дня пошли за ним в лес по следу, — продолжал комендант взволнованную жалобу. — А там… Землянку, оказалось, вырыл, да образков туда, свечек натаскал… А чуть в сторонке, это наверху-то, как три винтовки в пирамиде — тренога из лесин. Да не просто дровяных — корабельных! И где нашел? И как ставил, как вязал? И один ли?.. Одному невозможно, думаю. Вот куда, полагаю, колокол-то уволакивал.
— Ликвидировали?
Комендант замялся.
— Землянку разворошили, обрушили… А треногу — оставили пока.
— Сломать надо. На всякий случай. А чернеца полоумного… — Иван покосился на Марту. — Выгнать, к чертовой матери, и близко к лагерю не подпускать.
— Слушаюсь! — кивнул комендант и поспешно добавил в подтверждение: — Тем более что вчера он совсем узверел.
“Слишком длинный день сегодня”, — подумал Иван, ласково поглядывая на Марту, очередной раз удивляясь, что он нашел в этой чернявой замухрышке: маленькое угловатое тело на крепких ногах — не велика ценность для здешней невесты. Из достоинств — только необычная для этих краев смоль волос, закрученных в крупную спираль, да иконные, чуть навыкат, умные глаза с агатовым блеском и вселенской грустью. Но вся она становится яростно-летучей, когда стоит на трибуне и, отчаянно жестикулируя руками со сжатыми кулачками, бросает в толпу горячие слова… И маузер! В рыжей кобуре, на ремне, огромный для ее игрушечной фигуры, делающий из чепуховой еврейки революционного исполина. Именной, с золотой гравировкой: “Пламенному ревагитатору, товарищу Марте от Предреввоенсовета товарища Троцкого”. Такой он ее увидел впервые — тогда еще не комиссара, а рядового бойца революционного агитвагона Марту. И с тех пор…
— Ну, что еще? — Иван обратил лицо к коменданту.
— Вчера застали его за таким занятием: поливал керосином из бидона по притвору церкви. То есть по тамбуру зернового склада… Приговаривал: осквернили, мол, выжечь, мол, антихристово племя, чтоб не досталось, мол, бог простит!.. И спички при нем обнаружили. Побили, конечно, от души, руку, кажется, сломали. Сейчас в погребе заперт.
Иван вопросительно-насмешливо посмотрел на Марту. И взорвался, закричал на коменданта:
— Это контра! Точно! Саботажник. Какими могли быть потери! Месячный завоз! Да нас бы за это в расход, в два счета! И правильно бы!.. К рябой ограде!
Рябой оградой называли место казни основной части монастырского братства — крепостную фасадную стену, испещренную пулями с внешней стороны, у которой же, во рву, три месяца назад закопали эти три сотни поднявшихся против Советской власти чернецов с несколькими десятками вояк Добровольческой армии.
Событие, которое потом назовут восстанием, случилось три месяца назад, когда линия фронта проходила рядом, на самом исходе череды успехов Добровольческой армии. Офицерский взвод, отставший в маневрах от основных войск и теперь плутавший по здешним лесам в поисках выхода в расположение Деникинской армии, вступил вечером в монастырь, надеясь отдохнуть, подкормиться и через пару суток, форсировав реку, уйти через леса на свободный от красных частей тракт. Подобные случаи, когда монастырь не отказывал в помощи врагам революции, как показало позднее расследование, происходили и раньше.
Возможно, и это происшествие осталось бы одним из эпизодов тайной деятельности монастырских контрреволюционеров. Но в последнем случае, благодаря бдительности окрестных комбедовцев, к утру у стен монастыря встала недавно сформированная часть особого назначения укома, и взводу, укрывшемуся за крепостными стенами, было предложено сдаться.
Белые офицеры ответили отказом, надменно и категорически. А монастырский настоятель объявил, что не желает разговаривать с командованием окружившей монастырь части, и потребовал прибытия руководства губкома для переговоров. Укомовцы поняли, что настоятель-иеромонах решил воспользоваться ситуацией, чтобы выполнить свою давнюю угрозу — пожаловаться губернскому комитету партии о нарушениях со стороны местных чиновников в ходе выполнения декрета о конфискации церковных ценностей…
Оружия у кадровой части оказалось достаточно, чтобы держать оборону — пассивную и оттого долгую. На высших точках монастыря “добровольцы” выставили три пулемета, в каждом окошке спряталось по винтовке. Съестных запасов в монастыре при экономном расходовании хватило бы на месяц.
Упрямство офицерского взвода было объяснимо: крутизна и узость речного берега, над которым нависала монастырская стена, имевшая здесь хозяйственные ворота, не давали чоновцам выстроить со стороны реки мощный осадный ряд, поэтому ночью в этом месте вполне мог произойти прорыв с дальнейшим форсированием реки на монастырских лодках, предусмотрительно утянутых с береговой воды за стену. Причем убегавшим совсем не обязательно было причаливать сразу к противоположному берегу, где прямо напротив монастыря уже стоял чоновский пулемет, можно было плыть по течению дальше и выходить на сушу в любом удобном месте. Лесистые берега не позволили бы преследовать беглецов. К тому же, ЧОН, хоть и сформирован из членов и кандидатов партии и лучших комсомольцев, но все же это не армейская часть, искушенная опытом войсковых операций, а только военно-партийный отряд, созданный для помощи Советам в борьбе с контрреволюцией.
Обстоятельства заставляли проявлять одновременно осторожность и решительность. Состоялась небольшая перестрелка: чоновцы сделали несколько выстрелов из пушки, не причинив существенного вреда укреплениям противника, лишь пробив один из куполов, — с той стороны ответили пулеметным огнем. После проверки боем командование ЧОН приняло единственно верное решение: не вступая в дальнейший плотный бой, который мог только усилить решимость мятежников и ускорить попытку прорыва обороны, совершить быстрые и результативные переговоры, дабы выманить до заката осажденных из монастыря, ставшего крепостью.
Естественно, мятежников немедля пустили в расход, после того как они, согласившись с условиями перемирия, гарантировавшего жизнь всему взводу и монахам, и беспрепятственный уход их на все четыре стороны, открыли главные ворота монастыря и, сложив оружие, сдались. Ведь нельзя было оставлять эти сотни зерен контрреволюции, которые могли развеяться по Советской республике, сея смуту, удесятеренную дурным примером безнаказанности избежавших возмездия бунтарей, как и рискованно было этапировать огромное количество заговорщиков в губернию, учитывая близость фронта и сочувствие местного православного населения к священнослужителям. Так было доложено в губком.
Суд был скорым, по законам революционного времени. Повесили только настоятеля, остальных быстро расстреляли, применив все имевшиеся пулеметы, в том числе и трофейные. Добивали штыками и шашками. И все вместе. Тут уж крещеным партийцам и комсомольцам было не отвертеться, а то ведь поначалу даже отказывались расстреливать из винтовок, объясняя свое поведение тем, что не могут смотреть в глаза казнимым “божьим людям”.
Уцелели только те из монастырских обитателей, которые по разным причинам отсутствовали здесь в дни восстания. Их пощадили, опять же, в воспитательных целях, дабы показать гуманность власти к тем, кто не проявляет к ней явной недоброжелательности.
С самого дня казни огромную братскую могилу суеверно обходили стороной, поэтому земля там до сих пор была неутоптанная и, лишь слегка осевшая, все еще дыбилась безобразными холмами в напоминание и назидание местному населению, ставшему после знаменитого расстрела самым мирным и покладистым в округе.
Монастырь был отдан в распоряжение комиссии по продразверстке, сейчас в нем стоял небольшой красноармейский отряд для охраны складских помещений укома, с чрезвычайными полномочиями по пресечению контрреволюционных проявлений.
Однако не бывает все хорошо: нескольким офицерам и монахам удалось скрыться еще до капитуляции и таким образом избежать казни. Они укоренились в лесистых местах, к ним присоединились все нездоровые силы: беглые воры, дезертиры, казаки и крестьяне, не смирившиеся с Советской властью. И теперь эти шайки, прозванные гайдамаками, не дают покоя… Заправляет бандой ротмистр с известной дворянской фамилией, а “комиссаром” при нем, судя по разговорам местных жителей, какой-то поп-расстрига из нездешних, лишенный церковного сана еще до революции и впоследствии дослужившийся от рядового казака до хорунжего…
Марта обратилась к съежившемуся коменданту, как бы хватаясь за последнее:
— Дети у этого безумного есть? — громко, чтобы было понятно Ивану, ослепленному гневом. — Хватит на сегодня уж…
Комендант понял и успокоил:
— Марта Абрамовна, этот чернец, как ополоумел, узнавать семью перестал, забыл и не вспоминает. Так что бесполезный он для семьи, не беспокойтесь.
— Завтра! — закончил разговор Иван и победно глянул на Марту. — Разгружаемся.
5. Баня
После счастливого случая с лотереей “Спортлото” Анатолий (по характеристике Софиста, человек с “неизвилистой консервативной жилкой”) решил закончить испытание судьбы и больше не играть ни в какие азартные игры.
Софист — наоборот: глядя на легкий, с первого раза, успех товарища, поверил в близость удачи. Однажды утром он даже признался, что ему только что приснилась “конечность Фортуны” — то ли собачий хвост, то ли павлиний шлейф, в котором преобладал синий цвет. Это, по его мнению, был знак свыше или сигнал подсознания: рискуй и (как следствие) пей шампанское! Вообще Софист после “порыва с органами” пребывал в странном, не характерном для его кипучей жизни, состоянии: иногда ходил на занятия, бесстрастно читал, много спал. И только глубокие вздохи средь ночей, да горячечный взгляд по утрам мог говорить внимательному Анатолию, что виноград нового сбора уже бродит в чанах души его сожителя, скоро созреет вино, ударит в голову и воспламенит вялое сердце.
Сто свалившихся с неба рублей быстро иссякли, и Анатолий, не верящий в чудеса, решил наконец обрести постоянный, пусть небольшой, но надежный, источник дохода, сейчас состоявший только из стипендии. Поиск доходного места погонял его по ближайшим объектам: детским садам, коммунальным конторам и прочим незамысловатым пунктам приработка пенсионеров и студентов. Всюду Анатолия преследовала неудача: все посты сторожей, дворников и грузчиков оказывались либо занятыми, либо не устраивали его по режиму работы.
И вот в конторе городского банно-прачечного управления “безработному” посоветовали обратиться в баню, в которой мылось все население окраинного района, расположенного в пяти автобусных остановках от института.
Баня являлась достопримечательностью не только района, но и города. Главная особенность ее, насколько было известно Анатолию, заключалась в том, что основное помещение имело круглую, вернее, цилиндрическую форму — шахматная ладья, тура, к которой прилепилось два прямоугольных пристроя. Возможно, это сооружение, расположенное на высоком берегу реки, еще несколько десятков лет назад выполняло какую-нибудь сторожевую роль. Во всяком случае, сходство с крепостью являлось несомненным: нештукатуреные стены из серого крупного кирпича, зарешеченные окна первого этажа в сажени от земли… Как водится, достопримечательность и есть надежный ориентир: где расположен такой-то магазин? — “возле круглой бани”; где сегодня хорошее пиво? — “у кругляка”; где помылся? — “в кругляшке”…
Рядом веселили взор новостройки, но баня, казалось, сопротивлялась архитектурной новизне, как символ консерватизма или, точнее, регресса, держа вокруг себя семейство древних построек: бревенчатых домиков, ларьков, дощатых заборов…
Анатолий испытал чувство неясной тревоги, когда после недолгого созерцания стойкого объекта отмирающего зодчества, вошел в помещение бани, где его тут же накрыло духом сырого погреба, знакомого с детства и всегда сопряженного с присутствием крыс, пауков и нечистой силы… Впрочем, тревога ушла на задний план, гонимая интерьером типовых городских учреждений, каковые Анатолий, любивший попариться, иногда посещал: касса, коридоры, лестница, двери с табличками.
Взору Анатолия предстала, согласно вывеске на двери кабинета, куда он вошел со своим кадровым вопросом, заведующая баней, представившаяся Жульен Ибрагимовной Гайдамак, — смуглая женщина, в возрасте, но успешно молодящаяся, сухая и гибкая, мелко завитая, искусно накрашенная, курящая “Беломор”. Ее движения были нервны, взгляд пронизывающ, обороты речи безграмотны, а выговор имел и вовсе смешную особенность: впереди многих слов упрямо лезло краткое “и”: йкадры, йработа, йзарплата…
— В нашей йбане, — щурясь от дыма, скрежетала заведующая прокуренным голосом, въедаясь глазами в собеседника и через каждую секунду, без видимой надобности, грациозными щелчками стряхивая пепел в закопченную пепельницу, — многие бы хотели работать постоянно. Поэтому у нас, можно сказать, йконкурс.
Впрочем, Гайдамак, которая, оказывается, в глубокой юности тоже была студенткой и имеет, кстати, средне-специальное образование (неполное), очень быстро перешла на неофициальный тон. Выяснилось, что должности ночного сторожа в банном штате нет, но эти функции выполняет бригадир второй смены, который находится на работе с восьми вечера до восьми утра, поскольку производственный процесс носит практически круглосуточный характер.
— Одного недавно уволила… Спился, подлец, обычная история, — доверительно сообщила Анатолию заведующая, по-прежнему внимательно, но уже как-то мягко его оглядывая. Затем заговорила более решительно и определенно: — Слушай, Анатоль! Я знаю, что студенты тоже в этом смысле бывают не подарок. Но у меня глаз наметанный, и не только пропитую йхарю сразу вижу, но и улавливаю сущность человека. Так сказать, его потенциал. Ощущаю, что парень ты ничего, еще свежий, парным молоком пахнешь. Из хороших, видно, йкирпичей сложен.
Анатолий улыбнулся, и Гайдамак позволила себе лирическое отступление:
— Я объясню насчет кирпичей. У тебя, вот, отец-мать были кто? Ты, вот, сам чем в детстве увлекался? Ну, там, кружки какие-нибудь, курсы?..
Анатолий, продолжая улыбаться, неуверенно перечислил, не понимая, куда клонит старшая собеседница:
— Отец учитель, мать почтальон… Увлекался?.. Ну, в музыкальной школе учился, баян… Не окончил…
— Вот! — с нетерпеливой радостью оборвала Гайдамак. — Вот это и есть кирпичики. Баян — тоже, может быть, ймаленький, но хороший кирпичик. Пусть не закончил, но тоже строительный материал… — директриса опять перешла к делу: — Давай попробуем следующим йобразом. Я тебя оформляю бригадиром, оплата по нормальному графику… Но, идя тебе, как студенту, навстречу, ты работаешь только во вторую смену, получается через ночь. Йбаня с клиентами работает до десяти, потом уборка. Я девчонкам прикажу тебя не очень-то по должности напрягать, сами справятся. Всего-то твоей функции: в двадцать третьем часу принять кой-какие материальные ценности от йбанщиц, потом до ноль-первого ночи проконтролировать уборку помещений. Затем закрываешься изнутри — и учи уроки или спи на йздоровье — это между нами, конечно. Запоры крепкие, решетки на окнах, сигнализация… Ночью у тебя в подчинении всего один работник — истопник, который тепло до утра поддерживает, так что не скучно и не страшно будет. Но с ними, с копчеными, поаккуратней, держи дистанцию. Отвадь сразу от попыток йтесного общения, пусть в кочегарке своей ошиваются, у них там бытовка хорошая. Контроль над ними с твоей стороны излишен, работу знают, у меня к ним претензий нет. Но… чумазые они и есть чумазые, — добавила Гайдамак неопределенно, — да и работа у них ответственная: не дай бог, йбаню к утру охладят, а то и вовсе сожгут все к чертовой матери! — Жульен Ибрагимовна, жуя слова, добавила в адрес кочегаров несколько крепких выражений и, решительно удавив окурок в переполненной черепахо-пепельнице, сказала главные слова, как приказала: — Пиши заявление!..
Анатолий вернулся домой в отсутствие Софиста. Скинул “парадную” форму и, перед тем как облачиться в домашнее, раздетым задержался у зеркала. Представил свою фигуру, сложенную из маленьких, мозаичных, разноцветных кирпичиков, — ему стало смешно. А потом грустно. Он опять увидел в зеркале обыкновенного, “распространенного”, ничем не выдающегося, среднего, даже серого, без какого бы то ни было разноцветия, человека. Средний рост. В фигуре — недеревенская хрупкость. Русые невьющиеся волосы. Неопределенного цвета глаза. В общем, серость и грусть!.. Так себе “йкирпичики”!
— Значит, старик, банщиком теперь будешь? — вечером, вальяжно развалясь на общежитской кровати, заметил Софист с добродушным ехидством. — Это хорошо: наконец у меня в помывочном сервисе блат появился, своя рука теперь в бане. Может, когда-нибудь помоюсь бесплатно. Хотя мне и нашего душа хватает… Ты знаешь, а я ведь тоже не останавливаюсь в поисках смысла жизни, ее, так сказать, соли, золотой жилы. Решил вот, после сомнений, в “Спортлото” поигрывать все же. Причем — не с бухты-барахты билеты заполнять, как ты это однажды сделал, подтвердив истину, что дуракам везет. А по системе. Сам разработал. Уверен, что на этом можно сделать состояние. Не метя улицы, как утренний придурок. Не сторожа, как бобик, детские сады. Не омывая в бане трудовой народ, как… Словом, не делая того, чем занимается плебс.
Он сказал: “плэбс” или даже “плабс” — имитируя английское, наверное, произношение.
На осторожный вопрос Анатолия, в чем суть системы, Софист ответил, напустив на себя значительный и вместе с тем таинственный вид — лицо вытянулось, нос еще больше вздернулся, “лукавый” левый глаз засверкал и закосил:
— Извини, старик, мы с тобой уже не компаньоны. Ты — трудовая интеллигенция, так сказать, бригадир мыла и мочалки, а я — неисправимый романтик, невольник и одновременно аристократ удачи. Кстати, известно ли тебе, что в восемнадцатом веке слово бригадир обозначало совсем не то, что сейчас. Ты не поверишь, но это был высокий армейский чин — между полковником и генерал-майором. А кто сейчас бригадир в терминологии подчиненного тебе плебса? “Бугор”? Очень остроумно! Уместно, думаю, рассказать анекдот, так сказать, по роду твоей будущей деятельности. Слушай, авось пригодится. Приходит, значит, интеллигент, типа тебя, в баню и просит кассиршу: “Мне, будьте великодушны, билет на одну персону”. Кассирша, бабуся такая, простая, шепелявит ему: “Сегодня ведь, милок, мужской день, а персоны мыться завтра будут”. Интеллигент уточняет: “Билет, пожалуйста, на сегодня, причем на одно мужское лицо…” У бабульки глаза на лоб: “А ты что, сынок, мягкое место мыть не будешь?..” Это к тому, товарищ бригадир-бугор, — закончил Софист глубокомысленно, — что у всякой медали две стороны. Или даже больше… Впрочем, это уже говорит о том, что медаль, которая на первый взгляд плоская, на самом деле многогранная… Представь пирамиду, параллелепипед или какую-нибудь тетраэдру… На заколке или на цепочке… Которая посверкивает разными гранями и цветами… Но, с другой стороны, все очень просто, а пестрота и кажущаяся сложность имеют, как правило, примитивную основу…
Поняв, что запутывается в метафизических образах, как муха в паутине, Софист замолчал. И, подумав, чем замять финальный пассаж в целом содержательной речи, вынул из-под подушки потрепанный брикет, похожий на пояснительную записку к дипломной работе, — сшитую в журнал добрую сотню листов типового писчего формата. Надпись на первом листе (шариковой ручкой, с буквицей и вензелями) гласила: “Фрейд”.
— Что это? — небрежно спросил Анатолий.
— Это Фрейд. Копия с русскоязычного западного журнала, контрабанда, можно сказать. Был такой философ, медик, психолог…
— Что-то я не слышал…
— Еще бы! Откуда! Это фигура не программная… Ребята из лаборатории множительной техники подарили. За бутылку. У них там этого антицензурного добра — тьма. В принципе, ребят тех, как они сами говорят, по прежним временам давно бы сажать пора. Но наступает другая эпоха: сейчас то, что они раньше тайком копировали, печатают в наших журналах. Даже книгами издают. Впрочем, ротапринт пока еще в цене, — он кивнул на сшивку: — Почитай, если будет время. Глядишь, потом поспорим, на ночь глядя, обсуждая этого… психоанализатора. Между прочим, в тридцатых годах в Берлине нацисты сжигали его книги на кострах. Это уже о чем-то говорит. Если ты против фашизма — читай! — Софист помолчал и добавил: — Прости за примитивный софизм.
— Хорошо, — согласился Анатолий, — из уважения к твоей самокритичности, если будет время. А нет ли у них там, к примеру… Библии?.. — и потупился, предположив, что сейчас Софист отпустит в его адрес какую-нибудь колкость.
Но он ошибся.
— Видел, видел… Такса на опиум для народа та же — бутылка… — изрек Софист учтиво-отстраненно, что для него было не характерно, он явно пытался скрыть удивление. И спросил после паузы, как бы уточняя незначительную деталь, но опять кося глазом: — А почему именно?.. Ты что, старик, верующий у нас, что ли?
Анатолий засмеялся:
— Да нет, я, как и ты, безбожник…
Софист выставил перед собой ладони, обороняясь от услышанного:
— Нет, коллега, я атеист. Мне так больше нравится. Объясню. Мое такое звание… ни к чему не обязывает. А в твоей характеристике — что-то греховное, будящее совесть. А нам это ни к чему. Нам нужен трезвый расчет, чтобы все по полочкам. Так что “безбожника” оставь себе, как представителю сельской интеллигенции, перерастающему в бюрократическую надстройку пролетариата. Здорово я тебя отшил? И все-таки… Почему Библия?..
Анатолий пожал плечами:
— Так. Первое, что пришло в голову. Отец, помню, что-то рассказывал, а книгу не мог найти… Тоже ведь вещь… Не программная…
Через несколько дней и Фрейд, в виде самопального брикета, и Библия в приличном жестком переплете стояли на их общей книжной полке. Анатолий и Софист иногда уделяли новым для их комнаты книгам минуты свободного времени. Впрочем, без особого энтузиазма.
Вскоре Софист и вовсе перестал обращаться к этим двум взаимоисключающим трудам. Библия изначально навевала на него скуку, а Фрейд, по признанию привередливого читателя, быстро добил его — универсальностью, а значит, узостью трактовки мотиваций любых человеческих поступков: “Во Фрейде мне тесно, старик… Но не это главное. Если я есть то, о чем он пишет, тогда мне стыдно за себя… Перед своей мамой, в частности, и даже перед папой, которого я никогда в жизни не видел. Но этот стыд иного рода, нежели тот, который, наверное, может явиться после слишком серьезного прочтения Библии”. По его мнению, то, что Фрейд свои частные открытия, то есть связь некоторых психических явлений со скрытой сексуальностью, перенес практически на всю жизнь, это, конечно, пример шулерской софистики. “Но софистика — единственное, что у меня с Фрейдом общего. Словом, старик, я закрываю эту книгу и мою руки!..”
По основателю психоанализа у Анатолия мнение сошлось с выкладками его вечного оппонента. А Библию — пробежав глазами текст и поняв, что больше его, как читателя, задевает не дух, но сюжеты библейских историй, что, конечно же, интересно, но ненормально, — он отложил до иных времен… А что такие времена наступят, Анатолий, памятуя о рассуждениях отца и матери, не сомневался: только горькие потери и чудесные находки — неизбежные плоды любой жизни — могут поколебать в нем атеистические устои, заложенные в безбожной школе. Тогда в сюжетах проявится вещий смысл и заживет дух. А жизнь только начинается…
Как и договаривались с директрисой, закончив кадровые формальности, Анатолий пришел на работу — вечером. Женский голос из кассового окошка окликнул его:
— Эй, студент, зайди!
Анатолий вспомнил анекдот, рассказанный накануне Софистом, и улыбнулся. Он зашел в указанную дверь и оказался в тесной комнатке.
— Я Зоя, — отрекомендовалась та, которую Анатолий приготовился увидеть “бабулькой”, кивая новобранцу на диванчик и при этом отрывая билет и протягивая его в окошко.
Она успевала живо разбираться с клиентами и разговаривать с новым бригадиром, бросая на него быстрые ироничные взгляды, окрашенные двойным блеском — черных глаз и влажных сочных губ. Анатолий угодил в роль ученика, отвечая на быстрые, почти шутливые, но при этом властные вопросы: как зовут, откуда, какой курс, надолго ли?.. И совсем неофициально: подруга есть? Ну и правильно, куда спешить!..
Анатолий порывался идти “на работу” — Зоя успокоила:
— Не спеши, ты уже работаешь. Сейчас кассу закрою и проведу тебе производственную экскурсию, как, уходя домой, завещала Жульен Ибрагимовна… — и, уже в амбразуру, мягко, но властно: — Все, все, товарищи, касса на сегодня закрывается. Приходите завтра!
— Не желаете ли спинку помыть? — уже в коридоре спросил у Анатолия какой-то полный мужчина с круглым лицом, пока Зоя возилась с замком.
— Идите, гражданин, своей дорогой, в свои номера! — вдруг выкрикнула кассирша почти грубо, нахмурив брови, и, неожиданно ткнув указательным пальцем в грудь Анатолия, отчетливо и многозначительно произнесла: — Он не вам, а мне будет спинку тереть, ясно? Мы уже договорились!
Анатолий покраснел. Мужчина, вздохнув, исчез куда-то, словно растворился. Зоя перешла на обычный тон:
— Не обращай внимания, студент. Это голубой, соратника выискивает среди новеньких.
— Кого выискивает? — не понял Анатолий. — Он здесь работает?
Зоя ухмыльнулась:
— Да, в некотором роде. Но в штате не состоит. Внештатник. Моется часто. Паролем своим нормальных людей с панталыку сбивает.
— А что значит “голубой”? Это из банной терминологии?
Зоя захохотала, запрокинув голову.
— Ой, не могу, помру от тебя! Ты откуда такой? От сохи взят, что ли?
Анатолий улыбнулся, не понимая причину ее веселья:
— В некотором роде.
— Ну и молодец! И не забивай голову лишним… Лишней терминологией.
Зоя оказалась симпатичной девушкой лет двадцати пяти. Небольшая, хорошо сложенная, с резкими, неграциозными, однако красивыми движениями. На тонкой, но крепкой шее сидела круглая головка, украшенная спелыми щеками с ямочками, маленьким тонким носом с веснушками и голубыми глазами под ровным чистым лбом. Прическа светлых волос напоминала прочную стожку сена, настолько справно уложенную, что нипочем ей землетрясения и ветры — быстрые движения головы. Она повела Анатолия по закоулкам бани, рассказывая “о достопримечательностях”.
Некоторое время, ввиду узости коридоров, Анатолий шел сзади, в шаге от экскурсовода. И, любуясь ладной фигуркой, невольно втягивал в себя воздух, силясь услышать запах свежего сена, исходившего от плывущей впереди, чуть вздрагивающей стожки. И вскоре ему показалось, что здесь сейчас действительно зажил дух деревни: поле, теплая земля, скошенная трава, колодезная вода, пьянящая сирень… А если представить, что девушка — пастушка, а он — начинающий пастушок, то почему бы не быть этому началом пасторали со счастливым концом? Впрочем, очнулся он, для полноты пасторального образа не хватает какой бы то ни было живности или хотя бы ее мнимого аналога, сотворенного зрением и обонянием. И как раз в этом месте его рассуждений им встретилась целая вереница помытых граждан, с розовыми, разбухшими лицами: цокали, как копытца, женские каблуки, сморкался (как будто хрюкал) толстый мужчина, капризно фыркал полный ребенок — и Анатолий не смог скрыть улыбки. Улыбку поймала обернувшаяся волшебница-пастушка и, приняв мимику парня исключительно в свой адрес, ничуть не смутилась, а понимающе улыбнулась и продолжила экскурсионное повествование.
Кроме распаренных клиентов, им встречался обслуживающий банный персонал, в основном — женщины неопределенного возраста, уставшие, “запаренные” работой. Баня и внутри показалась большим сумрачным замком, а таинственности добавила информация о наличии здесь собственной преисподней — котельной, которую Зоя называла кочегаркой, располагавшейся в подвальном помещении. День и ночь топимая углем, котельная согревала не только моечные помещения — мужской и женский залы, ванные номера и душевые кабины, — но и все здание, весь этот средневековый дворец. Впрочем, в кочегарку они не пошли, Зоя только показала лестницу, ведущую вниз и оканчивавшуюся черной железной дверью с трудночитаемой надписью на табличке: “Котельная”.
Пока осматривали помещения, Зоя, вполне понимая студенческие заботы Анатолия, по-матерински советовала:
— Как все разойдутся, двери закроешь. Помоешься, допустим, в ванном номере или в душевой кабинке, а то и в парилке. Тут же постираешься. Вот здесь посушишься, — она показала сушильный шкаф. — Сохнет быстро. Тут погладишься. Остальное время — твое: телевизор смотри, отдыхай. А с утра, чистый и хрустящий, на занятия… Где бы ты еще такую работу нашел? Вот “бригадирская”, здесь телефон: пожарные, милиция, “скорая помощь” и, конечно, домашний Жульен Ибрагимовны. В бане, со стороны реки, есть еще один вход, черный. Им пользуются кочегары, у них свои ключи. Вот, кажется, и все. Когда иному кочегару скучно, он сюда поднимается: телевизор с бригадиром посмотреть, поболтать, и так далее. Только ты с этой чернью не очень-то. Здесь чисто, а они — сам знаешь. Тем более, никаких совместных возлияний. У Жульен Ибрагимовны нюх, как у овчарки. Утром не скроешь. Разговор у нее короткий.
— Думаю, меня ее гнев не коснется, — мягко прервал Зою Анатолий. — Ввиду отсутствия причины к таковому.
— Дай-то бог! Может, действительно, редкий ты экземпляр.
— Мне хочется верить в свою особенность, — с шутливой гордостью подтвердил Анатолий.
— Проверим!.. — в тон ему воскликнула Зоя, лукаво подняв бровь.
Уходя, Зоя еще раз с игривой строгостью пообещала как-нибудь поздно вечером проинспектировать новобранца. И пояснила: она иногда подрабатывает здесь после основной работы, заменяя кого-нибудь из заболевших уборщиков, которые работают поздно, до самой полуночи, убирают помещения, готовят их к следующему дню.
Анатолий принял Зоину игру и предложил не откладывать проверку в долгий ящик, а сегодня же проконтролировать, как новичок справится со своими обязанностями.
Зоя устало усмехнулась, будто утомленная спектаклем, отказалась, почти не шутя, мотивируя тем, что дома муж и дети “плачут, кушать просят”.
Показалось неожиданным, что у Зои есть муж и дети: вот и закончилась блаженная сказка…
— А приведений в вашей бане нет? — спросил он просто для того, чтобы что-то спросить. Общение с Зоей ему нравилось, и он пытался его продлить.
Зоя будто не расслышала, но у самого выхода вдруг обернулась с серьезным лицом и спросила:
— Ты знаешь, малыш, что в каждой бане есть банник?
— Банщиц уже видел, а банщик еще не попадался, — ответил Анатолий, окончательно обескураженный серьезностью Зои.
— Не банщик, а банник. Нечистая сила. Своеобразный домовой, только банный. Здешний хозяин. Понятно?
— Понял. А он злой или добрый?
— К кому как! — бросила через плечо Зоя, выходя. — Как и всякая сказочная сила, чистая или нечистая…
После того как Зоя ушла, Анатолий, облачившись в халат, продолжил свое, теперь уже самостоятельное, изучение бани.
По всему виделось, что заведение работало по давно принятому и отработанному порядку. Персонал банщиков состоял исключительно из женщин. В мужском отделении банщицы, казалось, равнодушно ходили среди обнаженных мужчин, отпирая и запирая дверцы шкафов, выдавая тазики и номерки, подтирая мокрые места в раздевалке. (Та же картина, по всей видимости, была и в женском отделении, куда Анатолий из скромности не заглянул).
Анатолий, по опыту посещения бань, знал, что у любой банщицы для клиентов, желающих “раздавить” в раздевалке принесенный с собой “пузырек” (что категорически запрещалось, согласно соответствующим надписям на стенах), всегда найдутся и стаканчики, и дешевые рыбные пирожки из ближайшего магазина, и даже соленые огурчики-помидорчики неизвестного происхождения — все шло в дело у непривередливых и благодарных “соображальщиков”. В качестве награды для заботливой “матери” от признательных клиентов полагалась рюмашка содержимого “пузырька”. К концу дня иные работницы мыла и мочалки еле волочили ноги, что говорило о степени их загруженности и вредности производства при небольшой зарплате.
На смену банщицам, сдавшим бригадиру мокрые полотенца и простыни, а также брикетики из использованных билетов, перетянутые резинкой, пришли вечерние трудяги — уборщики помещений. Эти работали споро, пользуясь стимулом побыстрее убыть домой, и качественно: утреннюю проверку проводила сама Жульен Ибрагимовна Гайдамак, по слухам, заправлявшая еще совсем недавно в колонии для несовершеннолетних и потому, по мнению одного из уборщиков, любившая порядок и дисциплину, и которая “за плохую работу врезать вполне может или штаны с тебя сдерет и ими перемывать заставит”.
Анатолий проводил последних уборщиков, закрыл двери на засов и пошел по направлению к бригадирскому кабинету.
6. Банник
Продвигаясь по гулкому коридору, слабо освещенному тусклыми лампочками, Анатолий нос к носу столкнулся с маленьким чумазым человеком в черном халате, который на секунду беззубо ощерился, показывая свое миролюбие. Анатолий не успел по-настоящему испугаться, хотя и немедленно пронеслось в голове: “Банник!..”
Несколько секунд молчаливого замешательства. Анатолий не знал, что он должен сейчас делать, а незнакомец, лукаво улыбаясь, казалось, с удовольствием, на правах хозяина, активно изучал реакцию смятенного новичка, понимая, что и сам является объектом осмотра, но осмотра пассивного, гостевого (неподготовленного и оттого смятенного).
Человек показался невысоким. Да еще принижала осанка: согнутый хребет, кривая шея, тянущая голову к уровню плеч… Взгляд его был насторожен и пронзительно внимателен. Неряшливая растительность — густая нечесаная шевелюра, неухоженная борода и такие же усы, закрывающие верхнюю губу и даже лезущие в рот, — делали его действительно похожим на лешего или домового, хотя представители этой нечистой силы были знакомы Анатолию только по сказочным картинкам.
— Кочегар! — опроверг его догадку человек, не протягивая руки, но при этом поглядывая на ладонь Анатолия, как бы признавая старшинство за бригадиром, младшего от него лет на пятнадцать.
— Анатолий! — отозвался новоявленный бригадир, не узнавая собственного голоса, и, конечно, протянул руку.
— Грязные… — хихикнув, опять осклабился чумазый “банник” и после быстрого пожатия спрятал ладони за спиной. — Ты, значит, теперь баню будешь охранять. И меня. Хи-хи… А то уж я избеспокоился весь, несколько ночей без охраны работаю…
— А что, есть основания для опасений? — Анатолий закатил глаза и развел руками. — Стены, запоры… Что? — его опять, как при первом сюда визите, посетила неясная тревога.
— Да нет! — кочегар нервно засмеялся. — Броня крепка, конечно. Просто, между нами говоря… В общем, кое-кто задался целью лишить меня жизни.
Анатолий напрягся: опали щеки, полезли вверх брови. И кочегар, увидев это, постарался успокоить, бросив небрежно:
— Нет-нет, не беспокойся. Это касается только меня!
— Растолкуйте, в чем дело? — попросил Анатолий с улыбкой и легким поклоном. Он хотел иронией скрыть растерянность. — Что за нелепые, извините, загадки, в самом начале трудовой деятельности?
Кочегар явно испытывал удовольствие оттого, что поверг новичка в состояние душевного беспокойства. Щуря глаз, он неспешно закурил, пряча пламя спички в ладошки, как будто от ветра, и, с великой таинственностью поведя бровью, пригласил, тоном суля объяснение:
— Пойдем!
Они спустились в подвальный (нулевой, как объяснил истопник) этаж. Широкое, но низкое помещение, заваленное кучами угля, являлось кочегаркой, за стеной гулко горело сердце бани — печь. Истопник, привычно ощерившись, открыл заслонку и пообщался с печью, как черт с адовым костром, бросив в багровое чрево несколько лопат угля: “На тебе!.. На, ненасытная!..” Печь ликующе загудела, прибавляя страху в затрепетавшую душу зрителя.
Кочегар, перекрывая шум огня, в двух словах объяснил устройство системы отопления: там циркулирует нагретая вода, нагнетаемая насосами; прямо над печью — бетонное перекрытие и слой кирпичной кладки, над которыми — парилки, мужская и женская, разделенные стенкой. Ночью расход угля минимальный, а ближе к утру — самая работа, кидай да кидай…
Анатолию становилось интересно: контрастный переход от тревожной неясности к простым понятиям — как освежающий душ после тяжкого пробуждения с остатками неприятного сна. Пожалуй, впервые он видел механизм зарождения простых и привычных для потребления человеческих благ. Раньше все начиналось с поворота крана, с щелчка выключателя, с нажатия кнопки радиоприемника… Даже учеба в институте пока не давала никаких практических понятий и воспринималась продолжением отвлеченной тягомотины, начатой еще в школе. Наверное, у каждого человека бывает такое мгновение, когда отъезжает какая-то заслонка, указывающая путь к осмыслению бытия: ничего не появляется чудом — либо природно, либо рукотворно.
Впрочем, в высокие мысли студента-второкурсника вплетался навязчивый вопрос, который принижал высоту и значимость момента.
— Вы обещали объяснить свои слова, — напомнил Анатолий.
Ему показалось, что он прервал речь кочегара. На самом деле тот уже несколько минут молчал: они оба задумчиво смотрели на заслонку печи, с желтыми от огня щелями, думая каждый о своем.
Кочегар кивнул, как будто отряхиваясь от какого-то наваждения, и начал говорить:
— Технология понятна? А теперь вообрази, что потолок топки представляет собой не бетонное перекрытие, как здесь, а толстый железный лист, который одновременно является полом камеры. То есть не моечные помещения наверху, а камера… которая размером с комнату. Представил?.. Пол, значит, в камере железный, стены и потолок кирпичные, а дверь — соответственно, как и пол… Ну, и про отверстие в потолке не забудь. Маленькое такое, не пролезешь…
Анатолий пожал плечами. Ему уже не страшно было внимать диковинной речи нового знакомого. Он подумал: у каждого свои странности — и приготовился услышать информацию об очередном технологическом устройстве, использующем котельное тепло.
— А теперь представь: в камеру, что наверху, заводят людей. В ту камеру, что наверху. Людей… Ну?
Кочегар сказал это намеренно зловеще, видимо, задетый беспечностью собеседника. Наверное, трудно оставаться нормальным на такой “адовой” работе.
Анатолий улыбнулся: дескать, шутите? Но кочегар, раздувая ноздри и глубоко дыша, не шутил:
— Разных людей. Мужчины, женщины, дети… Много. Как говориться, яблоку негде упасть. Но только яблок никаких и никогда уже не будет!.. Потому что там, сверху, кое-кто закроет дверь на внешний запор, чтобы ни одно яблочко из камеры не выкатилось… Представил?
— Ну, — Анатолий перестал улыбаться: как-то быстро утомился от глупостей нового знакомого, который, видно, намеревался глумиться дальше. Ведь предупреждала Зоя…
— Нет, бригадир, не “ну”… Не “ну” мы с тобой будем делать. А будем теперь топить печь. Сначала дровишки для розжига. Да поскорее бы все разгоралось! Да ватки бы в уши, чтобы не слышать. Да почаще надо подбрасывать уголька, чтобы побыстрей можно было ватку из ушей вынуть! А?..
Анатолий направился к выходу. Кочегар, казалось, прыгнул следом и зашептал в ухо:
— Только печка, геенна адова, быстро-то не умеет. Быстрее не получается… Ты в нее больше, чтобы не мучила, а она — нет, задыхается!..
Анатолий, остановился, хотя желалось наоборот — броситься наутек от сумасшедшего, отчеканил:
— Ладно, я пошел, извините. Завтра на занятия. Нужно что-нибудь хоть почитать. Спасибо за экскурсию.
Он не смог унять дрожь, и голос его вибрировал. Кочегар также дрожал и тоже, уже отрезвленный, пытался совладать с собой. Бурно дышал и заикался:
— Ты, бригадир… не обижайся… Я… короче расскажу… Отец у меня… в фашистском концлагере работал… Как и я… Истопником…
Анатолий решил больше не уточнять, не переспрашивать: пусть бормочет все, что желает. Повернулся и, не спеша, пошел. Кочегар не отступал, но было заметно, что он уже успокаивался:
— Да, кочегаром он там был… Однако не таким, как я сейчас, а другим… Он людей в золу превращал…
Анатолий остановился, но уже против воли, и взглянул в глаза кочегара, которые на этот раз уже не пылали безумным огнем, а тлели какой-то виноватой тоской, приютившейся под упавшими к внешним углам глаз бровями.
— Послушайте, но ведь ваш отец же, наверняка, ни в чем не виноват. Он выполнял, насколько я понимаю, техническую работу. Не надо себя так корить.
— Вот-вот! — радостно воскликнул кочегар. — Не он, так его бы! В два счета! К тому же, после фашистского концлагеря он отсидел в нашем. Искупил!.. А если бы отказался, то был бы сожжен, и уже не было бы ни меня, ни моих детей… И так далее. Что, по-твоему, справедливее?
— В этом суть проблемы, которая мешает вам жить? — предположил Анатолий. — И поэтому в голову лезут дурные мысли?
Кочегар грустно усмехнулся:
— Они и раньше лезли, как себя понимать стал. Но в последнее время все обострилось…
Он заговорил быстро, в течение речи иногда закрывая глаза, видимо, живо представляя картину произошедшего:
— Дело вот в чем… Есть у меня коллега, такой же сменный кочегар. Отсидевший, и не единожды. Неприятный, знаешь, тип. Да что рассказывать, сам увидишь. Вот я ему по простоте душевной, а может, каюсь, чтобы заслужить расположение, за поллитрой на пересменке рассказал, что отец у меня тоже сидел. Он: а за что? Очень благодушно так заинтересовался. Ну, я все и выдал: за что до войны, за что после… До этого по жизни помалкивал. А тут черт дернул… Думал, зэк зэка завсегда поймет, а через это и ко мне будет хорошо относиться. Так он, знаешь, как взвился!.. Нет, сначала, вроде, издалека начал. На антихристах, мол, ад стоит! Или: пусти душу в ад, будешь богат! А потом уж разошелся: отец, говорит, у тебя шкура. И ты, говорит, шкура, от шкуры рожденная. А у меня — кричит, кричит прямо! — у него, то есть, отец до войны во врагах народа числился, горбатился на лесоповале, а после болел и загнулся из-за таких, как мой отец! Тоже, говорит, в лагере был, только с другой стороны! С другой стороны печи, говорит. Словом, несет всякую околесицу, как ополоумел. И я — он, он, то есть! — через это стал детдомовским, и жизнь, мол, через это не сложилась… Бродяжничал, воровал… Я ему: ну, думай про моего отца покойного, как думаешь, только вот я юридически уж точно безвинен…
Кочегар перевел дух, закурил и продолжил:
— И он меня тогда буквально за горло взял. Здоровый, черт! И шипит: я тебя, гниду, насквозь вижу. Гены у тебя гнилые, мертвечиные! Отец у тебя живым трупом был, когда тебя зачинал. Мутант ты от трупного семени. А потому сожгу тебя в нашей топке, чтобы больше не размножался. Приду ночью, в твою смену, и живым в печь затолкаю!.. И глупость такую говорит: размножаться! У меня ведь уже дети… Сиротами хочет их оставить, а кому от этого лучше?.. И за что, я спрашиваю, за что? Ведь сын за отца не в ответе!
При последних словах кочегар вопросительно посмотрел на Анатолия, как бы призывая его подтвердить юридическую невиновность сына лагерного кочегара.
Они дошли до бригадирского кабинета. Только сейчас Анатолий понял, что не знает имени своего собеседника.
— А как вас зовут?
— Ким. Отец так назвал. В честь коммунистического интернационала молодежи, был такой, ты, наверно, изучал. Он был в числе первых делегатов, как отличившийся на хлебозаготовках… — Ким вздохнул. — Вот с тех пор, с того пьяного конфликта, и боюсь. Вдруг придет ночью и — действительно… У нас с ним ведь у каждого свой ключ! Иногда так боюсь, что, кажется, легче в петлю влезть, чем так страшиться.
Анатолий не знал, как успокоить Кима.
— Все-таки не придавайте значения чужим словам. У отсидевших, насколько я слышал, это в порядке вещей — припугнуть. Они так авторитет держат. Испугают человека — вот и, так сказать, уважение. Больше нечем себя поднять, ну и стараются ближнего принизить.
Ким согласился:
— Это понятно. Бывший жулик — а туда же, в благородство играет! Да и почему бывший? Думаешь, раскаялся? Как же! Здоровье подкачало: обмен веществ нарушился, располнел, в форточку не пролазит — вот и пошел работать. А до этого ведь только ворованное и жрал, не давился! Ни жены, ни детей. Бесполезный человек! Но на грех его еще вполне хватит. Честно признаюсь: страшно… Так что ты, бригадир, позволь мне ночью где-то рядом с тобой находиться. Я за ночь несколько раз сбегаю, угольку подброшу, и опять сюда… Идет?
Ночь они коротали вместе. Ходили подбрасывать угля, затем на час укладывались “покемарить”. Анатолий ложился на диван, Ким — прямо на теплый пол, сгибался, сворачивался, как гусеница; либо затихал, либо рассказывал:
— А ведь отец у меня до войны был заслуженным человеком. Награды имел, положение. Ценился, по службе двигался! Потом в опалу попал. По несправедливости. Был такой период — перегибы. Проходил, наверное, по истории-то? А тут война. Штрафбат. Вот, судьба-то иной раз как куражится, какую едкую усмешку творит: жил себе человек, жил, сплошная от него польза окружающему и себе полный достаток, только что детей от всегдашних забот не заводил. И тут вдруг — раз! И все кверху тормашками! И все заслуги — в ноль… Из последнего заключения вышел — а жизнь-то прошла! Хорошо, женщина попалась. Хоть немного по-человечески пожил. Я у него уже, получается, поскребышем получился. Ну, вот у тебя, к примеру, отец кем был? — спросил Ким с явным ожиданием услышать нечто необычное, что хотя бы в чем-нибудь могло приравнять Анатолия к нему.
Анатолий пожал плечами.
— Так. Никем особенно. Он у меня учитель.
Анатолий прочитал на лице Кима разочарование таким неинтересным ответом. И, подумав, вспомнил (получилось — смилостивился):
— А родитель у моего отца, кажется, каким-то монахом был. В этом городе, кстати.
Ким ожил, сел, вытянул шею, подался подбородком в сторону Анатолия, приготовился слушать дальше. Анатолию продолжать не хотелось, но отмахнуться от такого просящего внимания не мог.
— Погиб… Как — не знаю. А отец в детдоме вырос. Педучилище — и в деревню… Вообще-то он мало рассказывает. Говорит: мало будешь знать — целее останешься.
Ким перебил его победно, почти злорадно:
— Вот видишь! И у тебя, оказывается, не все в порядке. Дед у тебя, выходит, был колокольного звания. Раньше так говорили в шутку… И так любого копни! Только почему-то одни — судьи, а другие — виноватые… Нет, ты бери вот опять его: не вор, можно подумать, а прокурор!
И Ким заметно успокоился. С лица исчезло чувство панической вины, в словах засквозили нотки фамильярности:
— А вот, бугор, гляди. Возможно, в этом монастыре твой дед и работал. Или, как говорят, служил. А в каком звании — не знаешь, отец не рассказывал? Тут ведь, помимо настоящих монахов, жили, насколько знаю, послушники, трудники, паломники… Ну, не важно. Главное, теперь здесь — ты. И качество всему совсем иное!
— Какой монастырь? — Анатолий спросил осторожно, подозревая в словах Кима очередную блажь.
— Да вот где мы сейчас с тобой находимся! — Ким аж засмеялся, довольный своей осведомленностью, что опять ставило его выше собеседника. — Баню ведь в свое время из старого монастыря слепили. Не знаю, что это было конкретно: или церковь, или трапезные, или звонница, или опочивальни какие… Врать не буду. Усадебные стены не сохранились. А ведь были, отец сказывал… Тоже, кстати, много-то мне не расшифровывал, не распространялся, так только, в общей схеме. Одно знаю: много здесь сооружений монастырских стояло. Монастырь ведь это как микрорайон, если по-современному, даже маленький город, крепость, можно сказать! Новый район ставили — все снесли. Кроме одной, вот этой, постройки. Перекроили, достроили. Иконы там, картинки, фрески разные и прочую религиозную муру — скребками, щетками соскребали, заштукатуривали, забеливали… Баня получилась. Добротная, круглая, хи-хи!..
Выражение лица Кима приняло таинственное выражение.
— Стало быть, твой кабинет, возможно, бывшая келья или еще что подобное. А вон там, наверное, икона висела…
— Да… — невольно вырвалось у Анатолия, который завертел головой, разглядывая стены, потолки, окно.
Ким злорадно заскрипел, странно прищурив глаза и тоже поводя головой, погрозил пальцем на стены:
— И у тебя-а, баня, не все чисто с происхождением!..
Под утро Анатолий клевал носом, сидя на диване и уже боясь уснуть, чтобы не проспать. А Ким, сидя на полу и прислоняясь к стене, бормотал с закрытыми глазами:
— А ты думаешь, ему легко было на… на кочегара в лагере решаться? Вопрос ему ребром: жизнь или прах! Он ведь смерти-то не очень боялся. Но выбрал жизнь… Поначалу только евреев сжигали, поэтому, скрепя сердце, и согласился. Немцы говорили: евреи, мол, не люди! Это уже потом, позже стали всех подряд жечь, так к тому времени он уже и привык… к людям… как… к дровам… Но все равно жутко!.. Уши, рассказывал, затыкал тряпицами. И все равно… Но когда, говорил, работой занят, в печь подбрасываешь, то почти не слышно. А в промежутках, когда лопата отдыхает, кричал, пел… Потом — тишина. Уже полегче. Ну, а там уж до того, как дым оттуда перестает идти… Значит, все… А убирать зато очень удобно было. Не поверишь: дверь железную откроют, когда остынет, а в середине камеры — гора пепла. Аккуратная такая. Нарочно не сделаешь. Видно, когда пятки припекает — лезут друг на друга. Пирамида в результате получается. Лопатой — в вагонетку. Подмел — готово. Следующие!.. А пепел, говорил, на удобрения шел… Отец до последних дней все нищим да убогим подавал. Причем не случаем каким, а прямо с зарплаты, помню, отделял червонец, по-старому — сотню, и шел раздавать на вокзал, на рынок… Может, и напарнику моему доставалось когда. А теперь он видишь что?..
7. Храм
В притворе пахло керосином.
Красноармейцы заносили мешки в среднюю часть бывшего храма.
Иван считал и указывал, куда укладывать пшеницу, куда рожь, куда горох, гречиху, просо, готовую муку и все остальное. Марта записывала.
В куполе зияла большая дыра от снаряда — с рваными краями, как многогранная рана небосвода. В погожий полдень, когда солнце проходило зенит, одаривая прямыми лучами монастырскую усадьбу, этот продранный зев, символ разрушения и насилия, горел настоящей звездой — белой, раскаленной. В это время, находясь в церкви, невозможно было поднять взор к куполу; казалось — ослепнешь. Рожденный прорехой и солнцем световой столб, в котором роилась серебряная пыль, упирался белым пятном в церковный пол, в его середину. И весь этот оптический эффект удивлял созерцателя: пространство над ареной, прожженное могучим софитом, привлекающим внимание зрителя — вот-вот взвоют фанфары и в пятно выскочит силач в черном трико, или усатый дрессировщик с плетью, в одежде под гусара, или — против всех ожиданий, заполняя паузу, — размалеванный клоун с ненастоящим лицом… Но сейчас же, в реальности, всякий, из случайно попавших в солнечный сноп, вдруг терял ориентацию в пространстве, превращаясь в мучного человека, неприятного себе и наблюдателю, с белесым телом и матовыми глазами.
Это софитное окно светилось не только днем, ночью в нем ковырялся сверкающим ятаганом беспечно-решительный месяц, или его накрывала своим тревожно-осторожным ликом умная луна. Отрядовцы в церкви суеверно сторонились и солнечного пятна, и солнечного снопа, да и без надобности не запрокидывали голову к куполу, на котором хороводились святые лики в библейских сюжетах.
В полночь красноармейцы, участвовавшие в разгрузке, разошлись.
Иван и Марта отужинали на престоле, назначенном Иваном для трапез после работы, если они случались. Выпили по стакану самогона, закусили холодной вареной картошкой с еще мягким хлебом, выпеченным в монастырской пекарне. Идти в казарму, одноэтажное строение с чередой бывших братских келий, Ивану уже не хотелось, и Марта не могла его ослушаться.
Они стелили рогожу на мешки с пшеницей, творя себе ночное ложе, и вдруг неясный, но при этом пронизывающий шум потревожил, потряс их, заставив окаменеть и обернуться, поднять лица к хорам. Может быть, то прогудел в рваной амбразуре сильным порывом ветер, или часовой за стеной приглушенно окликнул неизвестного, а может, полоумный чернец взвыл от боли и дури в подземелье одного из церковных строений, или сонный голубь незряче вспорхнул с верхнего выступа к гулкому куполу?
В купольной прорехе стояла полная луна, многозначительно освещая церковь мертвенно-бледным светом.
— Мне страшно! — воскликнула Марта, оглядываясь на церковное великолепие. — Иван, я всего этого боюсь! Мне всегда кажется, что кто-то прячется в притворе, и по иконостасу бродят осмысленные тени, а хоры выдают четкую ноту. И эти нарисованные взгляды! Мне кусок не лезет в рот у престола, зачем мы ужинаем на том столе? Мы что-то себе доказываем? Доказываем, что нам не страшно? Но я дрожу, Иван, прости за малодушие.
Марта припала к груди своего соратника.
Иван понимающе кивал, поглаживая “неразумную” голову подруги:
— Ты так и будешь трепетать, пока существует угроза возвращения царизма, жандармов, полиции, погромов, казачьих патрулей, церковников, которым мы являемся лютыми врагами!.. Так давай все это… — подумал, огляделся. — В расход! Да не в простом смысле… Нет, это, конечно, можно: сжечь, взорвать… Но лучше пустить на пользу новой жизни. Перекроить во что-нибудь полезное, во дворец какой-нибудь, в библиотеку… — он захохотал, опять закипая и возвышая голос: — А еще лучше — цирк, самое будет подходящее: круглый, высокий!.. Здесь, по кругу, будут бегать лошади с обезьянками на лоснящихся крупах, а вверху кувыркаться гимнасты… А там, откуда тебе грезится тревожная нота, будет играть оркестр, веселый и озорной. Но это в будущем, это будет. А сейчас давай мы все это… Давай мы их… мы им покажем, чего они стоят, эти нарисованные рожи, покажем, как мы к ним относимся!..
И он стал рвать на подруге одежды, скрепя зубами. Она, подчиняясь, осклабившись в испуганном восторге, стала рвать на нем… Они сплелись, как две голодные сироты в стылой ночлежке, и пали на хлеб, прикрытый рогожей… Над ней заколыхались купольные своды с изображением святых, под ним закачались серые мешки и заплеванный грязный пол. Два стона смешались и в акустическом чуде храма превращались в удесятеренный, необычный для этого места гул.
Этот гул торжествовал в храме религиозного мракобесия, с живописанием мифических образов так называемых святых, которых человечество придумало для собственного духовного закабаления, для инструмента подавления человеческой воли, для господства своей малой части над своим же большинством. Два бывших раба-человека глумились над дремучим обскурантизмом, насиловали его, получая физическую и духовную усладу. Они сейчас приравнивали себя к выдуманным святым, к самому выдуманному богу, наиболее действенным способом — низвергая его до своего уровня: мы тебя сочинили, мы тебя и свергнем! Ты стал господином, но раб всегда мечтает избавиться от господства и стать свободным! Довольно! Миг избавления близок!
“Вот тебе, вот!..” — раскачиваясь, кричала Марта святому отцу, закатывая глаза.
“На тебе, на!..” — напирая, зажмурившись, кричал Иван в адрес святой матери.
И эти ритмично-судорожные движения, и эти выкрики наконец суммировались в победный вопль, в восторженное землетрясение, в сладостное опустошение и умильные слезы…
На рассвете, собираясь, Иван сказал:
— Марта, в дороге будь осторожна. Гайдамаки совсем озверели, никого не щадят.
Марта молчала.
— Марта, время такое, что каждый час может быть последним. Ответь поэтому: Марта, ты упорно не хочешь ребенка?..
Лохматая и постаревшая, вся в пшеничной шелухе, Марта села и закурила. Пожала плечами:
— Сегодня живем, завтра нет. Да и живем если, то, получается, не для себя. Не возражай! Ты ради кого вчера рисковал жизнью? Своей рисковал, чужой пренебрег… За голодающих горожан? За рабочий класс? За революцию?
— Да, за все это, сама знаешь, — хмуро перебил Иван. — За будущее. В том числе за будущее своих детей. А вообще, ты не на трибуне. А на мешках с хлебом… Будь проще.
Марта усмехнулась:
— Извини, с ночи запамятовала, что на мешках… Там простой была, а к утру загордилась… Помню, бабушка говорила: если живешь не совсем для себя, значит, бог в тебе есть! Это про тебя?
— Ты мне брось! Сбой у тебя, что ли, по агитаторской линии? Новая установка пришла? При чем тут бог? Зубы-ка не заговаривай! Иметь детей — естественное, звериное, если хочешь, желание. К религии напрямую не относится.
Марта с вызовом посмотрела на Ивана, чего он за ней раньше не замечал, будто за ночь избавилась не только от божьего, но и от любого человеческого на себя посягательства.
— Вдруг меня убьют, парниша? Разграбят обоз и убьют. Или тебя, или того, под кем буду завтра… Да-да, не коробься! Сегодня я здесь, а завтра партия, может, опять в Одессу пошлет или за Урал. Кому нужно будет твое произведение?
— Сына хочу, товарищ Марта, — грустно выдохнул Иван, казалось, покоряясь Мартиной решимости и определенности. — Имя уже давно придумал. Новое имя, наше! Ким.
— Почему Ким?
— Коммунистический интернационал молодежи… Создается такая организация при Коминтерне.
Марта хмыкнула:
— Я делаю вывод, что для тебя возможный ребенок, допустим, Ким, вторичен по отношению к… к его расшифровке! И вот прежде всего ради этой рас-шиф-ров-ки, — Марта усмехнулась, — ты, получается, и рискуешь своей жизнью? Приносишь ее в жертву? Кому? Идее? — она задрала голову, завертела ею в разные стороны, указывая на расписанные стены. — Вот тоже идея. Но над любой идеей, даже, казалось бы, величайшей, найдется кому поглумиться…
Марта поняла, что несколько запуталась, и уже улыбнулась, готовая свести разговор к шутке, чего, впрочем, и требовал обещавший быть трудным день, как и любой день в их нынешней жизни. Но она опоздала с шуткой.
— Нет! — зло выкрикнул Иван, свирепея. — Нет, шлюха портовая!
Он зашарил вокруг…
Марта испуганно вскрикнула, вскочила, подалась к двери спиной.
Иван пошел следом, размахивая кулаками и крича, жилы вздувались на красной шее:
— Нет!.. Нет, подстилка расчетливая! Я тебя разгадал наконец-то! Ждешь, когда попадется поумней да попородистей, поносатей? А-а!.. Вон оно что! Я к тебе, получается, всей душой, я ради тебя… с тобой… Мы вместе над моим глумимся, над тем, во что родители и деды верят! И это я предложил! И это я, а не кто-нибудь, позволил! Не только оттого, что против религии, а и из-за тебя, чтобы страх твой вековой, животный унять… Без оглядки на прошлый день, без опаски за завтрашний… Русский Иванушка-дурачок… А вот теперь в свою очередь ты этому дурачку хотя бы скажи, да только глаз своих хитрых, бесстыжих, дешевка с Молдаванки, не отводи! Но учти, что на этот мой вопрос ответить — не о любви охать. Скажи, Марта… Скажи-ка, любовь моя погибельная! Ты меня в синагогу позовешь, свет Абрамовна, сделать то же самое? А?.. Что вылупилась, как кол проглотила? А поехали-ка в Одессу! А зайдем-ка в первую синагогу! И там отрекись-ка от своего, поглумись-ка над своей культурой, над своими предками!.. Помочись-ка на Тору, или как там у вас, на Талмуд! Чтобы видели все твои Исааки, Сары, Хаемы и Абрамы!.. Нет? Не сможешь? Понимаю, тебе ужасно о таком даже подумать, у тебя от этого ужаса аж шары из глазниц лезут! А вот когда у России глаза выскакивают — вам не страшно? Наоборот, очень даже хорошо и полезно для ваших козлов трясущихся, бородачей в черных шляпах! Вот в этом ваша подлая суть! Вот зачем вам революция!.. Вы революцию называете моей, нашей. А втайне полагаете ее своей! Ради ваших шкур, получается, в Россию стреляем, храмы дырявим, сами себя душим, а вы и довольны, лапками потираете!.. Да ты сама ни на каплю не веришь тому, к чему агитируешь с трибун! Агитаторша, видите ли, пламенная! Для тебя революция — не мать, как для меня, Иванушки-дурачка, а инструмент! Да вам хоть чего, лишь бы погромов не было! От страха, от вечного страха вы такие живучие, озлобленные и революционные, ко всему приспособленные! Только забудешься, только посчитаешь вас соратниками, так вы и вопьетесь в артерию! Кровопийцы!.. Паразиты!.. Но — погодите! Не отдадим мы вам нашу революцию! Очухается революция от вас, да так очухается, что вы первые ее и проклянете! И побежите, как тараканы, по щелям!..
Марта побежала.
Иван остановился и бросил ей вслед бессильно:
— И оттуда будете других дурачков подбивать на новую идею, супротив теперешней, это ты правильно подметила, все наперед чувствуешь, гадина, не умом, так шкурой своей змеиной! У, неистребимое племя!..
Он задохнулся и погрозил стенам и куполу, всему тому, что его сейчас окружало, зашептал:
— Нет!.. Слышите, вы!.. Иноземные угодники, Иисусы, Хамы, Иуды, Иовы, Даниилы!.. Нет! Не себя!.. Не себя я принесу в жертву!
Выскочил наружу, крикнул испуганному коменданту:
— Чернеца давай! Как прошлый раз офицера! Ну? За ноги, волоком, к лесу, к треноге!..
8. Фото-инцидент
В следующую смену Анатолий, поминая первую впечатляющую ночь, в кочегарку не пошел, а сразу отправился делать то, что советовала ему Зоя: искупался, постирал вещи, доработал их в сушильном шкафу и теперь, в “бригадирской”, включив телевизор, в одних плавках стоял у гладильной доски, доводя до совершенства стрелки на своих брюках.
Дверь открылась, и в комнату ввалился выпачканный в угле человек: большой, с тяжелым взглядом исподлобья, с выжидающей полуулыбкой на багровом лице. Анатолий лишь глянул на гостя и продолжил водить утюгом по брючине: сегодня он настроил себя на то, чтобы не удивляться никакой встрече, никакому поведению грядущих знакомцев, какими бы странными они ни оказались. К тому же, человек своим неожиданным появлением и хмуростью, за которой можно было прочитать потенциальную угрозу, явно надеялся произвести определенный эффект; поэтому Анатолий, как это ему было свойственно в отношениях со сверстниками, вел себя иначе ожиданию “атакующего”, чаявшего в одночасье стать лидером.
“Атакующий” постоял, не шелохнувшись, затем, удивленно дернув головой, хмыкнул:
— Ну, привет, студент! Извини, что в таком виде застал… — хохотнул: — Ну, ничего, мы ведь в бане… Так?
— Здравствуйте! — Анатолий продолжал играть, как будто только что, а не минуту назад, увидел вошедшего человека.
Такая показная невозмутимость, казалось, возымела действие на кочегара (то, что это был кочегар, причем тот, который поверг Кима в душевный упадок, не вызывало сомнений). Незваный гость примостился на краешек стула, положил, по всей видимости, специально, на столик ладонь так, чтобы Анатолию оказалась видна наколка на фаланге пальца: трефовый крест в прямоугольнике, и заглянул в работающий телевизор.
— Ну, и что там говорит новый генеральный секретарь?
Анатолий надел брюки и присел на диван.
— Говорит, что нужно ускоряться и перестраиваться.
— Гы-ы! — скривился в жестокой улыбке кочегар, сверкнув стальными зубами. — Анекдот хочешь?.. — не увидев в глазах собеседника явного интереса, картинно выдал вздох безнадеги: — Эх-ма! Толку не будет. Я его насквозь вижу. Он не знает, как. А народу при том чудес хочется. Народ у нас — в чудеса верит. Народ-сказочник. Ему подавай все и сразу. Вот в чем беда. Ему покажи цацку — он начинает кресты сшибать и башку пеплом посыпать. Отсюда семнадцатый год. И другие годы. Которые были. И которые будут. Печать у него на лице, у секретаря-то, как у Николая Второго. Был такой царь… Знаешь? Весь авторитет — на дрожжах от предыдущих монархов. Шеренги по стойке “смирно” поклоны бьют. А своей воли нет, потому скоро шеренги станут толпой и бить будут уже не поклоны, а его самого…
Анатолий вопросительно поднял брови, ожидая растолкования сумбурных тезисов. Кочегар продолжил туманные рассуждения:
— Это, пацан, очередная кукуруза… У лысого она так и называлась, а у этого — борьба с алкоголизмом… Там его, — кочегар кивнул на телевизор, — хряк один подсиживает. Он и воцарится, чую…
— Почему хряк? — Анатолий не смог скрыть улыбки.
— Потому что на меня похожий, гы-гы!.. — кочегар засмеялся, опять обнажая ненастоящие челюсти, довольный, что пронял наконец собеседника. — Нашему народу надоели те, кто на него не похожи. Нам теперь похожего на нас подавай. И Москва туда же! То с носами задранными встречали, когда мы к ним за колбасой ездили, а тут вдруг духами приелись, принюхались — подавай им вонючую портянку, нечесаную бороду с перегаром — в духе народном бальзам от своего сифилиса ищут! Про Распутина читал? А!.. — кочегар яростно сверкнул глазами, вздул ноздри, сжал губы. — Я бы вообще всю Москву эту прогнившую — взорвал бы, сжег бы, бульдозерами разровнял бы!..
И встал, и удалился, хлопнув дверью.
Спать не хотелось. Анатолий вышел в холл второго этажа, из окна которого открывалась ночная панорама с парадной стороны бани. С этой стороны, где сейчас пивной ларек, клумба со скамейками вокруг и небольшой продуктовый магазин, наверное, был двор, а далее и окрест — стены, которые в случае необходимости могли защитить братьев-монахов от незваных гостей. Справа и слева, как раз по берегу реки, должны были быть сады и огороды, дававшие монахам скоромную пищу. Видимо, и дорога с гирляндами фонарей, по которой теперь ходят автобусы, была некогда проезжим грунтовым трактом… А дальше — перелесок! Очевидно, остатки дремучего леса, там добывались дрова…
Анатолий перешел к противоположной стороне, где имелось только небольшое окошко, но и через него можно было рассмотреть местность за баней. Это был крутой берег реки и сама река, изрезанная, как кинжалами, полосами фонарей — отсюда и оттуда. Наверное, здесь монахи спускались за водой. Возможно, и тропинки, которыми испещрен весь спуск, закладывались еще в том времени. Сейчас это место дикого отдыха здешнего населения: рыбачат, жгут костры, горланят пьяные песни. Особенно оживленно здесь в выходные и праздники…
Анатолий быстро “влился в банную шайку”, вскоре подчеркнула Жульен Ибрагимовна, под шайкой глубокомысленно имея в виду и банный тазик, и банный коллектив. Она сказала еще: “Ты, Анатоль, занял у нас достойную йнишу, не попав ни под чье тлетворное влияние”.
Гайдамак знала, что говорила.
Вокруг женщин, составлявших костяк банного штата, в основном жительниц района, в котором располагалась баня, всегда крутились их мужья. Мужчины приносили сюда пиво в трехлитровых банках и общались в подсобных помещениях, откуда их иногда с треском выпроваживала грозная директриса, сама происходившая из местного контингента, но, не в пример другим, “завоевавшая” авторитет и выросшая до директора бани. Действительно, Жульен Ибрагимовна горела на работе, иногда задерживаясь допоздна на вверенной ей производственной территории.
Однажды, взяв с собой Анатолия в качестве, разумеется, бригадира, Жульен Ибрагимовна “пошла в обход” служебных помещений “с целью выявления беспорядка”. По пути директриса рассказывала о житье-бытье местного банного населения:
— Общаться им негде, Анатоль. Соцкультбыт? Сам знаешь!.. А мужики с работы придут — раз водочки, там, бормотушки, раз пивка. Ага! Недопили! Куда бежать, где пообщаться? В йбаню! А тут всегда найдется чего и у кого. Тут йкум, тут йсват, йшурин!.. До чего дошло: дни рождения здесь отмечают, безобразники… Нет чтобы дома, в уюте! Я их спрашиваю: ты чего сюда приперся? А они мне: так в йбане помыться. И не подкопаешься! Кстати, близкие люди обслуживающего персонала банятся у нас бесплатно. Но это неофициально. Так вот, я им говорю: помылся — беги домой, чего расселся? Они: остываю. Простыть неохота. Ну что с ними поделаешь! Я девкам говорю: вы, в конце концов, йшлюхи неисправимые вместе с вашими мужьями, но мне чтоб от клиентов и от инспекторов нареканий не было! И действительно: спрячутся, партизаны, как тараканы, так, что и я их не обнаружу!
Проходя по коридору с ванными номерами, Жульен Ибрагимовна вдруг остановилась, прислушиваясь, и попыталась заглянуть в щелку приоткрытой двери. Затем решительно потянула на себя дверь, сорвав непрочный символический запорчик, заглянула внутрь — и отпрянула:
— О, пардон! Йпардон, гражданин!
И поспешила прочь, объясняя еле поспевающему за ней Анатолию:
— Ну, надо же, мужика сфотографировала!.. Ни за что. Думала, партизан. А он мирный клиент. Хватит, Толян, на сегодня проверок…
Но не тут-то было. Возмущенный мужчина, которого несколько минут назад “сфотографировала” Гайдамак, приняв за “партизана”, пришел в кабинет директрисы, когда там находился Анатолий. Зайдя, он с удивлением уставился на женщину за директорским столом.
— Ах, так это вы меня, так сказать?..
— Сфотографировала, — виновато, но не без достоинства подсказала Жульен Ибрагимовна.
— Да, — согласился мужчина, — как точно сказано! Польщен, знаете ли! Я думал, рядовая банщица. А оказалось — директор! Польщен! Коллегам буду рассказывать.
— Извиняюсь, — извинила себя Жульен Ибрагимовна. — С кем не бывает.
— О, да! — мужчина замешкался. — Конечно, разумеется…
Он повернулся было уходить, но, сочтя неудобным сделать это так скоро, остановился:
— Простите за праздный, совершенно бесполезный вопрос… Я, знаете ли, человек приезжий…
— Сделайте одолжение, — милосердно отреагировала Гайдамак, — задайте. Гостям мы всегда рады! Мы, как говориться, рады вас обслужить!
— Спасибо. Вопрос в следующем. Скажите, а почему ваша баня — круглая?
— О-о!.. — Гайдамак откинулась на спинку стула, всем своим видом показывая, что нет вопроса проще. — Данная необычность только на первый взгляд, да! А между тем, это самая классическая, так сказать, форма для подобного заведения. Самая что ни есть! Можно сказать, самая логичная йформа!
— Что вы говорите! Спасибо. Но в других городах, насколько я знаю, все бани… прямоугольные. Да и в деревнях…
— Баня, — Гайдамак перешла на учительствующий тон, — в древнерусском значении, это мыльный йпузырь, то есть шар, можно сказать, йкупол. Вот так! Так что с формой у нас все в порядке. А еще, дорогой товарищ, гражданин гость, мы можем от нашей русской бани, пусть даже вот от этой самой, перебросить мосточек… Куда бы вы думали?
— Куда? — автоматически спросил гражданин.
— В Европу! — гордо произнесла директриса, наслаждаясь удивлением собеседника и поглядывая на Анатолия. — Да, именно так, третьего не дано! Наша доблестная армия в восемьсот двенадцатом году так напарила, извините за выражение, спины и иные тыльные места французам, что после этого наши бани стали строить во Франции и в другой Европе. Вот так-то!
Мужчина стоял, пораженный, забыв сказать еще одно “спасибо”. Затем, обретя дар речи и устыдившись своего незнания, задал более практичный вопрос:
— А почему у вас в номерах такие низкие скамеечки? Как будто на пол приходится садиться. Ужасно неудобно раздеваться и одеваться! В других банях — не так.
Жульен Ибрагимовна, довольная тем, что “фото-инцидент” исчерпан, с блаженством и воодушевлением объяснила:
— Это с тем, гражданин клиент, чтобы злоумышленники не смогли использовать скамейку для цели завладения имуществом йсоседа.
Мужчина опешил:
— Простите, какие злоумышленники и какие соседи?
— Ну, что тут непонятного! — Жульен Ибрагимовна прикурила новую папиросу и улыбнулась Анатолию, обращая внимание молодого коллеги на вопиющую, но типичную наивность клиента. — Вот вы, допустим, йзлоумышленник. Теоретицки. Пришли помыться. И заодно, как водится у жуликов, поживиться тем, что плохо лежит. Встали на высокую скамейку и — опса! — оказались головой выше йперегородки, отделяющей вас от соседней камеры… пардон, йсекции. В которой — имущество вашего соседа, беспечно повешенное на крючке его вешалки. Дошло?.. Или обнаженная женщина, которую вы, вопреки ее желанию, имеете возможность созерцать… Фотографировать. Понятно?.. Вот все эти потенциально незаконные возможности мы ликвидировали, как гласит басня, отпилив у стула йножки! — Жульен Ибрагимовна закончила на возвышенно-оптимистической ноте.
Мужчина, пораженный, почти прошептал:
— Так вот вы, значит, за кого нас всех почитаете? За потенциальных… А между прочим, людей нужно уважать. Верить!.. И местным, и приезжим. Последним — особенно! Потому что вы, в определенном смысле, лицо города!
— Я и себе-то не верю, гражданин! — запальчиво отреагировала Жульен Ибрагимовна, вдруг потеряв равновесие (и не только душевное, она буквально закачалась на скрипучем стуле). — Да и не лицо мы вовсе, а совсем другое место!.. — добавила она и тут же об этом пожалела, поняв, что сразила клиента наповал.
Мужчина, покраснев, дрожащим пальцем указал на пепельницу, в которую Жульен Ибрагимовна, как заведенная, ежесекундно стряхивала несуществующий пепел:
— Скажите, это из настоящей черепахи?
— Из настоящей, гражданин. Но это не я ее так, уверяю вас… Я животных очень даже уважаю! Мне ее в таком уже виде подарил… один человек. Клиент. Очень доброжелательный и беспретензионный, незакомплексованный клиент! Из Средней Азии. Из Голодной степи, кажется… Слово “голодный” не нужно понимать буквально.
Мужчина повернулся на каблуках и шагнул к выходу, пробормотав:
— Ноги моей здесь больше не будет.
— Искренне йжаль! — от всей души крикнула вслед ему Жульен Ибрагимовна (хлопок двери потерялся в крике) и, вздохнув, посмотрела на Анатолия. — Вот, Анатоль, так клиент может испортить настроение!.. Очень просто и одномоментно! А ведь наверняка своей демонстративной оскорбленностью скрывает досаду на себя. За невежество в области…
Жульен Ибрагимовна замолчала, видимо, вспоминая название области знаний, в которой проявил невежество клиент.
В это время в кабинет зашел кочегар — тот самый, который недавно сравнивал генерального секретаря с самодержцем. Жульен Ибрагимовна гневно пророкотала:
— Почему йбез стука? Выйдите! И зайдите снова! И так несколько раз, пока не научитесь!..
Кочегар, недобро посмотрев на директрису и покраснев, молча вышел вон, но не возвратился.
Жульен Ибрагимовна устало поучила Анатолия:
— Анатоль! С этим йконтингентом только так! Едва покажешь, что забоялся — этот контингент будет ездить на тебе, непременно, третьего не дано. Для этих ковбоев высшая услада — кататься на запуганном мустанге!
Непонятно, кого имела в виду директриса, но Анатолий намеренно конкретизировал, мирно заметив:
— Мы уже общались. Вроде нормальный человек. Никакой агрессии и посягательств в мой адрес я не заметил.
Анатолий говорил о кочегаре, а думал об обиженном “сфотографированном” клиенте, который, возможно, теперь всю жизнь будет иметь впечатление об этом городе, уродливо преломленное через банную призму.
— Все правильно! — согласилась Гайдамак. — Это потому что ты его не забоялся. За людей они считают только тех, кто сильнее. Ну, в крайнем случае, ровню. Точно. Такие, знаешь, от власти откупятся, от бога открестятся, от…
Гайдамак запнулась в поисках третьей образной пары, а Анатолию она почему-то пришла такой: “От Фрейда отплюются!” Но он промолчал, тревожно глядя на возбужденную Жульен Ибрагимовну. Которая продолжила, успокаиваясь:
— Гниду мольбами и причитаниями не вытравишь. Одежду — в печь, вшивого — в баню, сбрив волосы, шевелюру. Только так.
Гайдамак задумчиво помолчала, стянув губы в узелок, потом, очнувшись, вздохнула и заключила:
— Эх, Анатоль, йбаня, как говорится, всех моет, а сама вся в грязи!..
9. Несовместимое с жизнью
Софист проигрался в пух и прах.
Всю стипендию, только что полученную, плюс сумму, в два раза большую, полученную от матери, которая периодически “подкармливала” свое чадо, он спустил в лотерею “Спринт”. Все произошло по известной схеме. Взяв билетов на червонец, он выиграл четвертак. Почуяв добычу, вложил весь выигрыш в новую партию билетов. Частичная удача — выигрыш на этот раз оказался меньше. Не беда, азартно вещал ему внутренний голос!.. Софист закусил удила и пошел ва-банк. Новый выигрыш, затем частичная неудача, потом частичная удача… И так далее, до пустых карманов.
Он вернулся в общежитие пошатывающейся походкой.
— Старик! У нас есть веревка? Мне надоела такая жизнь!.. — и, рухнув в кровать, надолго затих.
А потом, ближе к полуночи, придя в себя, Софист сказал странную фразу:
— Старик, помой меня.
— Может, тебе еще и отпевание заказать? — попытался уточнить Анатолий.
— Нет, сожитель, ты меня не понял! — Софист оценил шутку соседа, не выходя, впрочем, из минорного лада. — Омой меня в своей бане. Разумеется, бесплатно. Разумеется, по высшему разряду. Отвлеки, так сказать, от грешных дел, от грешных мыслей… — он пропел голосом Высоцкого: — “Угорю я, и мне, угорелому-у!..”
— Нет проблем. Прямо завтра. Ради тебя приду на работу пораньше, сразу после занятий, — Анатолий минуту подумал, довольный тем, что в силах хоть немного скрасить горе своего приятеля, и стал перечислять, загибая пальцы: — Можно от души попариться. Возможен вариант с веником, сам буду хлестать, по-отечески, так что не обижайся. А можно помыться не спеша, в номере…
— О! В суперномере! Да!.. — воскликнул Софист капризно и гнусаво.
— Нет, дорогой! Таких номеров нет. У нас все равны. Это тебе не Америка, а обыкновенная советская баня, даже, точнее, йбаня.
— Как? — не понял Софист.
Но Анатолий уточнять не стал. Перед тем как уснуть Софисту пришла практическая мысль:
— Старик, как ты думаешь, если написать в профком просьбу… Ну, такую, знаешь, душещипательного плана. Чтобы выделили мне рублей пятьдесят в качестве материальной помощи… Дадут? — и, не дождавшись ответа, воскликнул: — Ну, где же найти такой источник!.. Неиссякаемый источник народного благополучия! Чтобы из бездонных закромов родины — в мой маленький кармашек! Совсем немножко!.. О, народ, ведь я твой тонкий колосок…
Поворочавшись, повздыхав и задав в пустоту еще несколько высокопарных и бесполезных вопросов, Софист уснул.
Назавтра они пришли в баню вместе. Анатолий подвел клиента к ряду одинаковых кабинок, одинаковых дверей.
— Неужели нет какой-нибудь особой, самой лучшей? — с сожалением спросил Софист, искренне дивясь однообразности калиток.
В этот момент из дальней кабинки вышла маленькая молодая женщина в ярком платье, похожая на куклу из магазина “Детский мир”: серебристые, еще влажные кудри, выпуклые нарумяненные щеки, щедро подведенные глаза и ярко накрашенные губы. По восхищенному взгляду товарища Анатолий понял, что дама в секунду очаровала влюбчивого Софиста. Когда она проходила мимо, цокая невероятно высокими и тонкими каблуками, ее смелый и даже вызывающий взгляд скользнул по фигуре Софиста снизу вверх и, увы, не задержавшись в распахнутых восхищенных глазах, казалось, улетел куда-то в синие небеса… И сама дама-куколка быстро растворилась, унеся синий взгляд с синими небесами, оставив Софисту только низкий, серый, заплесневелый потолок и узкий коридор с рядком тривиальных дверей, похожих одна на другую.
Едва дива скрылась из вида, Софист привередливо воскликнул:
— Хочу вон в той кабине! — и указал на дверь, из которой только что вышла, выкатилась, выпорхнула пестрая игрушка.
Анатолий вызвал банщицу, и та сделала приборку указанного номера.
— Они всегда так резво работают? — смог заметить Софист, хотя Анатолий полагал, что друг все еще находится во власти недавнего впечатления и не способен критически оценивать окружающую действительность — прозаическую, пресную по сравнению с недавно вспыхнувшей и так быстро погасшей картинкой.
Когда Софист закрывал за собой номерную дверь, в нее постучали, как в след.
Софист с неудовольствием приоткрыл створку, в которую просунулось полное мужское лицо с внимательными тревожными глазами:
— Товарищ, вы спинку не желаете помыть?
Софист содрогнулся и, не нашедши, что ответить, только потряс отрицательно головой и захлопнул дверцу. Торопливо дернул затвор шпингалета, потолкал дверь, проверяя прочность. Припал ухом к двери. И только удостоверившись, что мужчина отошел, вздохнул с облегчением. Настроение было подпорчено, но все же впечатления от встречи с только что принявшей ванну куколкой возымели свое положительное влияние.
Номер представлял собой раздевалку со скамейкой и вешалкой и маленькую комнату, в которой располагалась ванна стандартных размеров. Но для Софиста эта скромная конструкция сейчас казалась виденным где-то в иностранном фильме устройством под названием джакузи. И, насвистывая, раздеваясь, погружаясь в воду, он теперь не себя созерцал со стороны — моющимся суперменом, а неописуемую красавицу. Его вдруг осенило, что сейчас он представляет в роли красотки — себя: это, оказывается, он на свои любуется руки и ноги и себя гладит по якобы полным крутым плечикам.
Он испугался такого превращения и начал быстро, сердито намыливаться, вмиг пожалев, что не пошел в обыкновенную парилку, где можно получить гораздо большее и вполне реальное, а не мнимое, извращенное удовольствие.
Помывшись, но еще не одевшись, Софист увидел на дверях надпись и остолбенел. Надпись была свежей, сделанной “губнушкой”, помадой, и гласила: “Поздравляю с сифилисом!”
Софист вылетел из кабины в одних плавках и заорал удивленной банщице, которая стояла в коридоре со шваброй наизготовку, как сторож с ружьем на посту, расположенная к быстрой и, в отсутствие Жульен Ибрагимовны, небрежной уборке очередного освободившегося помещения.
— Где у вас тут парилка?!
Банщица махнула рукой, указывая направление.
Софист, прижимая к груди пакет с банными принадлежностями, спотыкаясь и скользя по влажному полу, как новичок-фигурист на ледовом поле, побежал в мужской зал. Не обратив никакого внимания на банщицу, спросившую у него билет, он забежал в раздевалку и исчез в толчее голых мужиков.
Около часа он истязал себя в пару позаимствованным у кого-то ободранным веником, похожим на розги, с ужасом думая о возможности подхватить ни за что, ни про что страшное заболевание.
Основательно помывшись, он, опять же торопливо, покинул баню, жалея о том, что где-нибудь в коридоре ему не попался Анатолий, которому готов был сейчас высказать все свое возмущение дармовым сервисом, подвергнувшим его сначала моральной, а потом и физической, без преувеличения, смертельной опасности.
У него был рубль, и он хотел взять такси. Выскочил к обочине и замахал не одной, а двумя руками. Но первое такси, подъехав, вдруг рвануло с места — видимо, сказывалось последствие “водочного чеса”. Софист не стал повторять попытки и поехал на автобусе, который полз пять остановок, как черепаха.
Софист забежал в общежитие и занял “червонец” у первого попавшегося знакомого. Наверное, весь его облик и речь говорили о крайней степени возбуждения, переходящего в отчаяние: “Старик! Червонец! Умираю!” — потому что десятку он получил без лишних расспросов.
Он опять выскочил на улицу и устремился к ближайшему магазину с вино-водочным отделом, до закрытия которого оставался час. В “винке”, увидев огромную очередь (в городе начались перебои со спиртным, но сегодня давали “Столичную”), Софист закричал в истерике:
— Люди! Я только что из сифилисной бани! Мне нужна дезинфекция! Пропустите!
Голова очереди шарахнулась, сминая дальних очередников, освобождая место “венерическому”… Софист кинул деньги на прилавок:
— Две! Сдачи не надо!
Продавщица в сомнении сотворила паузу, затем все же, брезгливо косясь на купюру, осторожно поставила перед клиентом две бутылки и не только быстро убрала руки с наманикюренными пальчиками, но и вся отпрянула от прилавка.
Уходя из магазина, Софист услышал за своей спиной: “Граждане, отдел закрывается на санобработку!” — и недовольный вой очереди.
Дома Софист торопливо разделся донага и, как безумец, закружил по комнате в поисках ножика. В конце концов, разодрав зубами жестяную пробку бутылки, стал щедро поливать голову водкой, свободной рукой растирая дезинфицирующую жидкость по всему телу…
Вторая бутылка пошла на обеззараживание внутренностей: быстро, тремя стаканами, практически без закуски. Хмель накатывал на взбудораженную душу необычайно медленно.
Софист, пьянея, ходил по комнате, как заведенный, сумбурно приговаривая:
— Лучше сдохнуть!.. Ну, интеллигент банный, погоди!.. Умер, приняв дозу, несовместимую с жизнью… Бригадир-гусар!.. Бугор! Рыцарь тазика и мочалки!..
Пока не уснул, упав на кровать, сраженный не только хмелем, но и усталостью: глубокий стресс отнял у него все силы…
На следующий день Анатолий и Софист столкнулись лбами в лекционном зале перед началом последней пары. Опухший Софист, возмущение которого, видно, перегорело во времени и в спирте, только и сказал:
— Знаешь… В гробу я видел твою баню! — и, подумав, добавил устало: — Не только извращенное, но и гиблое место, несовместимое с нормальной жизнью! Вообще — с жизнью!
— Так уж и несовместимое? — удивился Анатолий, подозревая неладное.
— Именно так! — обиженно и, казалось, без всякой надежды быть понятым возгласил Софист и затопал прочь, уходя на самые последние, самые высокие ряды зала, похожего на амфитеатр, подальше от кафедры и от банного бригадира.
Зато после того случая о веревке Софист больше не вспоминал…
После того случая, задумываясь над смыслом жизни, причем такой, когда не приходилось бы загадываться, где взять деньги на ресторан или иное достойное аристократа мероприятие, как правило, затратное, Софист увлекся… политикой. Записался в члены одной из нарождающихся оппозиционных партий (впрочем, все новые являлись и оппозиционными), проявил редкую митинговую активность и вскоре вошел в руководящее ядро регионального отделения, стал вести сектор агитации и народных инициатив, клеймил проклятое прошлое, ратовал за рыночную экономику, социальное неравенство называл “движителем рыночного прогресса”. Новое увлечение сделало его частым посетителем городской библиотеки.
Как-то, угощая Анатолия в ресторане коньяком, заказанным в честь удачно завершенного партийного собрания по выборам в региональный актив, Софист глубокомысленно заметил:
— Старик, меня тогда после твоей бани просто осенило!.. Я даже затрудняюсь сформулировать суть тех метафизических выводов, которые подвигли меня на партийную работу… Если, разумеется, не учитывать моего периода испытания штатной властью — сильнейшего удара по моей психике. Причем положительного удара. Этот удар положил основу, а баня довершила дело, определив форму и указав путь…
— Говори конкретно, философ, — остановил его Анатолий. — Ты ведь не на экзамене, а я не “фил”, чтобы морочить мне голову.
— Резонно, старик. Твоя провинциальная извилина иногда выдает дельные предложения. Слушай, айда к нам! У нас в районе некому работать. Все хотят в городе…
— Ты лучше расшифруй, как это посещение бани может подвигнуть на… партстроительство.
Софист поднял рюмку, качнул ею в сторону компаньона, выпил и попытался объяснить то, что, судя по всему, объяснить непросто:
— Твоя баня, старик, это… Это срез бытия, извини за банальность. Только не нужно лишний раз обвинять меня в софизме!
— Это не обвинение. Это признание высот…
Но Софист, как это всегда случалось, Анатолия уже не слушал, а говорил сам:
— В принципе, конечно, все — срез: и наш институт, и наше общежитие… Но баня твоя — особый срез, гордись, бригадир. Итак! Любитель тереть мужские спинки — это ложное направление, обсуждать его не будем… Красавица из номера, в которую я… хм, которой я опрометчиво очаровался, это… Это мираж, обманка. Есть, кстати, такие партии-однодневки. Какая-то часть народа им вдруг поверит, допустим. А потом — раз, два! — и у тебя уже нос отпадает, а ее и след простыл. Улавливаешь?.. А моечный зал с парилкой — это уж явная или, я бы сказал, грубая аллегория народных масс… Помог мне парень своим червонцем — это, можно сказать, партийная взаимовыручка. Ну а вот то, что после меня в магазине вино-водочный отдел закрыли на санобработку — это как?.. Это значит, я своей деятельностью кому-то помешал. Старик, тебе никогда не приходило в голову, что человек, только родившись, уже непременно кому-то мешает? Непременно! Не мешает только труп! И то — закопанный или сожженный… Да и то еще некоторое время мешает его крест, памятник, память о нем. Поэтому, если планировать жить, а не… то нужно иметь крепкие локти!.. На сим заканчиваю, потому как дальше пойдут истины типа дважды два четыре, что тебе, я чувствую, уже порядком надоело за годы нашей совместной жизни.
Анатолия сумбурное объяснение основательно развеселило, но, скрывая иронию, он старался поддержать беседу:
— Крепкие локти, говоришь? А как же партийная самоотверженность, самопожертвование? Ради, так сказать, и во имя?..
— Старик, — перебил его Софист, доливая в рюмки остатки коньяка, — айда к нам! У меня с простым народом работать некому!.. С премудрыми горожанами, которые, как бараны, на митинги прут, я сам разберусь… А вот с консервативным крестьянством… Айда?..
Анатолий заскучал, стал поглядывать в сторону выхода. Софист это заметил:
— Затосковал, старик? Причина? Только честно, я не обижусь.
Анатолий, перед тем как ответить, осмотрел сидящего напротив собеседника, как бы добавляя последние штрихи к готовому портрету:
— Стас, я с удовольствием слушал тебя на семинарах по философии, ты здорово бодался с “филом”. Это была песня, пусть даже песня софиста, в смысле словоблуда, но вензельного, а не каракулевого. Сейчас — какие-то примитивные аллегории, все объясняющие. Какая-то неуважительность к среде, в которой обитаешь и кормишься, агрессивность: горожане — прогрессивные бараны, селяне — тоже бараны, только консервативные. А мне предлагается, пусть даже в шутку, роль козла-поводыря, ведущего паству на заклание.
— Старик!.. — мягко перебил Софист, выглядевший опять почти трезвым. — Не лезь в дебри, краснобай! И когда ты научился так закручивать? Впрочем, с кем поведешься, от того и наберешься… Я понял, что чем проще думаешь, тем дальше и быстрее идешь. Признаюсь: многое сознательно упрощаю. Впрочем, от этого неудобно только перед тобой. Так что, наверное, скоро буду вынужден тебя покинуть, если дадут повышение… А сейчас — на посошок!
Софист поднял руку и пощелкал пальцами, привлекая внимание официанта. Продолжил:
— Ты знаешь, мы с “филом” теперь однопартийцы, почти друзья. Недавно он мне, как соратнику, признался, что всегда был скрытым фрейдистом. А преподавал то, во что никогда не верил. И именно по причине его глубинной неубежденности мне удавалось его так чихвостить на семинарах. С этим трудно не согласиться. Но такая разгадка нисколько меня не радует. Наоборот… С кем я воевал? И чего в таком случае стою? Как тебе объяснить… Вот “фил” любит цитировать знаменитого психолога Льва Выготского, который, оценивая Фрейда, говорил… Кстати, я перешел с высокой философии на приземленную психологию, она нужнее, на это не жалко пары-тройки часов в неделю для библиотеки. Так я специально нашел того Леву и выучил ту самую цитату наизусть, любимую цитату “фила”: “Коммунизм и тотем, церковь и творчество Достоевского… — все это переодетый и замаскированный пол, секс и ничего больше”. Это Выготский, повторяю, про теорию Фрейда. Аж захлебывается “фил”, цитируя, не подозревая о моих библиотечных познаниях. Которые гласят, что белорусский еврей Выготский — иронизировал, оценивая австрийского еврея Фрейда. Но “фил” поступает тут как софист. И ладно бы по отношению ко мне! В первую очередь к себе: вырвал фразу из контекста, огранил, повесил в красном углу — и поклоняется, и поцеловывает как талисман!..
Софист остановил свой сумбурный хмельной спич, заглядевшись на проходившую мимо даму. Анатолия всегда удивляла способность приятеля влюбляться, что называется, “на лету”. Софист мог, по его собственному признанию, в течение каких-нибудь пяти секунд промечтать, прожить целую жизнь с объектом своего мгновенного восторга — от этого чудного мгновенья, через свадьбу, брачную ночь, рождение детей, до счастливой зрелости. Сейчас во взгляде Софиста можно было прочесть глубокую любовь к брюнетке с молочно-белым лицом, всю в розовых одеждах, ревность к ее кавалеру в джинсовом костюме, приобнимавшему подругу за талию, разочарование и горе невозвратной потери — счастливая пара покидала ресторан…
Софист горько вздохнул и продолжил:
— Словом, старик, “фил” упал в моих глазах, и вместе с ним многое остальное. Я понял, что мне не нужен ум, не нужна высокая софистика, а потребен мне всего лишь такой инструмент, как словоблудие и демагогия. Оказалось, “фил” — кретин, а мир прост, как пареная репа. Которая, разумеется, и не растет рядом с заумным психоанализом, этой ненастоящей икебаной — букетом из бумажных цветов. От этого мне немножко грустно. И от этого я говорю пошлости и ерничаю, прости, — он повернулся к подошедшему официанту: — Двести граммов “Белого аиста”, дружище, и сразу счет, мы уходим…
10. Черный колокол
Чернеца приволочили на веревке, привязанной к конскому хвосту: не человек вовсе, а грязно-черный куль с торчащими человеческими ногами, перевязанными у ступней. Ряса, задравшаяся на верхнюю часть ободранного, кровоточащего туловища, закрывала и мозговницу. Когда одернули полы, увидели темно-красный кусок — разбитую голову с вытекшим оком.
Но это был еще живой человек…
Человек открыл целый глаз, всмотрелся в того, кто стоял над ним. Пошевелил окровавленной, но целой рукой, сложил черные испачканные пальцы калеченой щепотью, медленно перекрестил и зашептал через разбитые губы, сквозь стон:
— Были и лжепророки в народе, как и у вас будут лжеучители, которые… введут пагубные ереси и…
— Ах ты, гнида поповская! — выкрикнул Иван и ответил полутрупу кукишем из своих пальцев. — На! Поколоколить хотел, контра, монах, жеребячье отродье? Сейчас поколоколишься уж!
— …отвергаясь искупившего их Господа, навлекут сами на себя скорую погибель… — продолжал окрещивать Ивана.
Иван рассвирепел, выхватил шашку у одного из красноармейцев, угрожающе замахнулся… Но чернец руки не убрал и продолжал шептать:
— …это безводные источники, облака и мглы, гонимые бурею… им приготовлен мрак вечной тьмы…
Вжик! — и нет руки выше локтя, упала рядом. Шашкой Иван владел лучше, чем револьвером.
Закричал, но не чернец, а Иван, обрызганный кровью:
— Скорей, мать вашу!..
И закружился вокруг жертвы, размахивая шашкой, как шаман дубиной, не решаясь ударить еще раз, выкрикивая приговор:
— Пользуясь чрезвычайными полномочиями по пресечению контрреволюционных проявлений!..
Но от сильного волнения потеряв способность внятно формулировать мысль, вдруг замолчал, как споткнулся, и только знаками призывал чоновцев к действиям.
Подтащили к треноге, приподняли, вложили голову в петлю, подтянули переброшенную через рогатку венца веревку. Налегли: раз, два, три — как корабельщики на парусный канат. А веревку-то, на которой сюда приволокли, в возбужденной спешности с ног не сняли — и повис чернец колоколом: полы рясы раздуты гигантским шеломом, связанные белые ноги болтаются, как било с хвостом. Дерни — сейчас зазвенит!..
— Бог ты мой!.. — прошептал комендант. — Чисто колокол! — и тайком от Ивана перекрестился.
Красноармейцы, потрясенные, стояли смиренным полукругом, задрав головы с выпученными от ужаса глазами.
Иван, уже обретший дар речи, торжественно зачеканил, вскинув подбородок, глядя на изуродованное мертвое лицо, качающееся под вершиной треноги:
— Именем революции!.. За контрреволюционную деятельность, за конкретный саботаж, проявившийся в попытке порчи республиканского имущества, поджога!..
Красноармейцы молчали, как завороженные, не меняя положения тел и, как показалось Ивану, не веря в слова приговора.
Иван, задрожав от неизвестного доселе чувства, порожденного рядовой, казалось бы, казнью, которых свершилось уже десятки на его недолгом, но насыщенном веку, заклокотал торопливо, как будто оправдываясь, окровавленной шашкой указывая торжественно то на “черный колокол”, то на серые, ободранные от злата, бескрестовые купола монастыря, хорошо видимого в прогалине леса:
— Вот вам, мракобесы, жертвенный агнец — кусок контрреволюции! За наших убиенных и убиваемых вами бесчисленно товарищей! Ради светлого будущего! Вот вам!.. Вот вам, кровопийцы кровожадные!.. Языческие последыши!
Иван окинул взглядом хмурых соратников с недоверчивыми глазами и продолжил, подстегивая себя напускным гневом, обращенным к качающемуся трупу:
— А не то ли вы, религиозные псы, захребетники народа, черные мракобесы, сотворили с Джордано Бруно, Александром Калиостро и Жанной-д-Арк?.. Но мы — не вы! Потому что мы не совершаем ритуальных убийств! Вы их — за идею; а мы вас — за конкретные, подлые, античеловеческие дела!..
Говоря о церковных преступлениях мирового охвата, Иван всегда представлял своего сельского попа — мордастого, с надменным похотливым взглядом, жравшего тайком в посты сало и сметану, приучившего прихожан к щедрым пожертвованиям в пользу церкви, а на самом деле к подачкам в свой адрес, и бесстыдно соблазняющего вдов, которых особенно много стало с началом империалистической войны, обнажившей, кстати, порочную суть самодержавной власти, подпираемой церковью.
К Ивану постепенно приходило понимание искусственности всех религий, а учитывая меру их воздействия на мировые процессы и души людей — понимание их намеренной ложности и вредности. Таким выводам способствовал не только его детский глаз, разглядевший вопиющее, циничное притворство местного батюшки, но и полученное, с великим напряжением сил его родителей, образование, не характерное для простой крестьянской семьи: четырехклассное училище, учительская школа и даже кратковременная учеба в университете. Именно в университете, обитая в прогрессивной интеллигентской среде, куда относило себя студенчество, Иван, наконец, окончательно рассмотрел спайку власти и церкви: осуждение “Закона божьего”, этой брехливой поповской науки, переплавилось в ненависть ко всему самодержавию. Отсюда он, бросив учебу, что называется, с головой ушел в революцию.
А ведь среди первых впечатлений детства были и духовные стихи, распевавшиеся слепыми странниками, и бабушкины сказки, непременно наполненные “божьим промыслом”, и добрые члены царской семьи, приветливо глядящие с благотворительных открыток… Оказывается, все обман и притворство!..
Сейчас, иногда признавая в себе, возможно, излишнюю жестокость к врагам, Иван торопливо оправдывал ее не только осознанной, “аналитической” ненавистью к церкви, самодержавию, религиозному и классовому неравенству, но и самим своим детством, вскормленным вселенским обманом и опороченным подлым притворством — всем тем, что в конце концов воспламенило всенародный протест, с которым, разумеется, не согласилась алчная царско-буржуйско-церковная власть, развязав гражданскую войну — войну против своего народа.
Иван крикнул красноармейцам, удивленно взиравшим на задумавшегося в гневе командира:
— Хворосту под него! Дров! Быстро! И все, что в его землянке — сюда же!
Объяснять больше не пришлось. Красноармейцы торопливо соорудили под болтающимися ногами кучу из дров, бросили туда же с десяток икон и охапку восковых свечек из землянки, запалили бересту — задымился жертвенный костер, как большое, взбесившееся пламенем кадило, зализал языком мертвые ступни, вспыхнули черные одежды, завихлялась огненной змеей веревка, закорежился мертвец…
И, не убедив никого вокруг, но гоня от себя сомнения, Иван вскочил на коня и поскакал в сторону монастыря, где уже чернела вереница обоза, которому, во главе с Мартой, предстояло проделать недолгий, но тяжкий, как и все на Руси, опасный, непредсказуемый путь.
11. Рептильная шкурка
Каждый вечер на уборку приходил муж Зои — невысокий, крепкий и красивый парень. Он приходил уставший на основной работе. Переодевшись, не сразу приступал к делу, а садился, выкуривал сигарету, как бы копя силы для последнего вечернего рывка. Ему было приятно общаться с Анатолием, как он признался, потому что сам не смог осуществить свою мечту стать студентом. Пришел из армии — Зойка дожидается, поженились. Думал на заочное — какое там: Зойка двойню принесла. Это, конечно, радость, да теперь крутиться приходиться, как белкам в колесе.
Иногда Зоя приходила вместо мужа, мыла мужской зал. Она приходила, как правило, очень поздно, когда остальные уборщики заканчивали работу и расходились. И всегда шутливо поминала Анатолию их первый разговор — ее обещание прийти и его предложение сделать это побыстрее: “Звал? Пришла!.. А спинку потрешь?”
Она и в дневном облике, сидя на кассе, была мила, а за подвижной работой становилась просто прелестной. Анатолий в таких случаях под любым предлогом приходил в мужской зал и, насколько это было прилично, задерживался там, любуясь Зоей, как ожившим изваянием женского божества, спортивно сложенной нимфы.
Эта нимфа, дочь Зевса и спутница Артемиды, ловко орудовала брандспойтом, окатывая кипятком пол и стены. При этом все ее небольшое, ладное, гибкое тело, такое доступное зрителю из-за влажного прилипшего белого халата, надетого на голое тело, змеино извивалось, будя в Анатолии зависть к Зоиному мужу, который имел ежеминутный, ничем не ограниченный доступ к этой божественной красоте…
Сегодня Анатолий пришел в мужской зал, когда Зоя окончила свою уборку — зал уже уютно тепел и тих. Он заглянул в парилку, Зоя стояла там, странно застыв, приветливо улыбаясь, как будто его и ждала… Некогда аккуратная тихая стожка на голове, оказывается, превратилась в озорной куст мокрой осоки. Даже глаза, казалось, были налиты солнечной влагой и сверкали маленькими зайчиками.
— Ты чего? — как во сне спросил Анатолий, удивляясь своему непониманию того, что Зоя стоит в халате: ведь это мокрая ткань так прозрачна… Он смутился и опустил глаза, которые, тем не менее, могли зреть чуточные пальчики детских ступней, похожие на перламутровые виноградинки.
Зоя распевно заговорила, указывая на чистый деревянный пол:
— Смотри, как красиво: дерево после выпаривания — белое и как будто бархатное. Хочется прямо лечь, и, кажется, будет мягко и легко…
Анатолий молчал, так же понурив голову. А Зоя продолжала вкрадчиво:
— Знаешь, как хорошо сейчас помыться! Я всегда тут моюсь после работы… Тепло — сухое-сухое! Если немного плеснуть на радиатор — парок пыхнет и растворится. Все чисто, стерильно… Раздевайся. Баня все грехи смоет… Баня парит, баня правит, баня все исправит!
Сказав это, она ловко пробежала пальцами по пуговицам своего халата. Анатолию показалось, что ее волшебные одежды растворились, как белый парок, только пыхнули. На самом деле халат, как рептильная шкурка, слез с гладкого тела, улегся у Зоиных ног.
— Ну, а ты чего? — подошла, помогая раздеваться.
— А ты меня… любишь?
— Конечно, сразу понравился. Ну, что ты… вцепился в свои пуговицы?.. Мы же мыться будем.
— Зоя, а ты замуж за меня пошла бы?
— Ну, малыш, — Зоя шутливо надула губы, наклонила голову, часто заморгала исподлобья, — у меня ведь муж, дети!
— А как же любовь?
— А кто здесь против любви, чудак? Возлюби ближнего своего!.. Сейчас парку жахнем… Или без парка?..
— Не знаю… Все не так как-то…
— Да?
Зоя отпрянула и, шлепая ступнями, убежала в зал, но быстро вернулась, неся тазик с водой. Обойдя продолжавшего стоять Анатолия, полезла с шайкой на самую высокую полку парилки. Анатолию стало смешно, глядя на нимфу, ставшую вдруг похожей на большую лягушку. Которая, плескаясь, почти кричала с верхней полки:
— Толик, дурачок мой милый! Я мужа люблю, я его из армии ждала… Веришь? А как же мыться-то одетым? Поддай парку! Да залезай сюда, я тебя побаню, монашек ты мой!..
Глубокой ночью опять пришел Ким и рассказывал до утра:
— В плен он попал сразу же, как только на фронте оказался. Тогда наших окружали сотнями тысяч, говорит. Кавардак, бестолковщина. Оружия нет, на десятерых одна винтовка, да и та, бывало, без патронов. Это что? Это толпа. Бери голыми руками. Ну, немцы и брали. Сейчас по телевизору все красиво, а тогда нет. Руки в гору — и стадом в лагерь…
Главный предатель Власов их посещал, агитировал в свою армию. Кто был против Советской власти, те не раздумывали, шли. Ну и те, конечно, кто жить хотел, тоже… Вот как-то выстроили их и говорят на чистом русском языке (а сами-то в немецкой форме): выходите из строя, кто хочет освобождения родины нашей России от жидов и коммунистов и кто желает внести в это свою долю через службу в Русской освободительной армии… Кто-то выходил…
Ночью-то, в бараке, стали обмениваться впечатлениями. Кто и почему отказался. А отец возьми и скажи. Надеюсь, мол, на скорое освобождение лагеря нашими войсками, но главное: всю жизнь боролся с этой контрой, а теперь что же — в услужение им идти?.. Так, оказывается, не всем его слова понравились. Оказывается, были там и те, в лагере, с которыми отец как раз таки в молодости и боролся. Отец у меня горячий был, что думал, то и говорил. Он их и спрашивает в запале, этот ненадежный элемент: не пойму я, почему же вы, которые Советскую власть люто ненавидите, не вышли сегодня из строя, не кинулись Власову в ноженьки? Они ему отвечают: и не поймешь, гнида, не успеешь, потому как сдохнешь раньше. Словом, угрожать стали, пообещали порешить при первом удобном случае.
Вот так: куда ни кинь — всюду клин. Или от тех, или от этих — един конец. Он уж и смирился было. Странно, говорит, не испугался, так чтобы по ночам не спать, а наоборот — спал, как убитый…
А тут как раз истопником предложили… Евреев сжигать. Крепкий он был, жилистый. Трудно решение принимал, но все ж согласился. Чтоб живым остаться. Чтоб потом отомстить всей фашистской и иной нечисти. Сильно в победу верил, никогда не сомневался! Эта уверенность в нем, говорит, с самой молодости присутствовала и жизненные невзгоды помогала преодолевать. Даже когда казалось: жить уж просто никак невозможно. Так и тут думал: если победа не скоро, то быстрей убегу все равно!.. Для любого варианта, как ни крути, живым нужно было остаться. От мертвого-то какой прок?
Ну, какая там у него работа пошла — я уже рассказывал… Затянулось все конечно, победа, оказывается, была еще не скоро. В отдельный барк перевели, с таким же, как и он, персоналом… Даже за пределы лагеря иногда разрешалось выходить, с сопровождением.
Ну, короче, через год такого вот нечеловеческого труда удалось ему бежать. Подкупил он одного из лагерных служак… Чем подкупил-то? А известно чем — золотишком. Откуда — тоже, небось, понятно. Все оттуда же… Там ведь этого материала было предостаточно… Кольца да зубы, к примеру… Купил жизнь, получается. Но не для обогащения, не просто, скажем, шкуру спасал — смерти-то не боялся! Нет, не боялся! Не для плохих, скажем иначе, дел! Ведь на благо родины собирался еще повоевать, поработать для светлого будущего. В светлое будущее еще верил. Сейчас-то таких верующих уж нет, все в анекдотах погрязло, сплошное двуличие, вокруг и сверху донизу — от пионера до члена цэка. Все прогнило! Чего говорить, сам понимаешь…
Костюм на нем был гражданский да хлеба каравай — так и двинулся к линии фронта, лесами да горами. Один раз уснул где-то у поля, недалеко от деревни. Разбудили его два полицая — мужики из местных, пришедшие картошку на поле копать. У них — винтовка, пистолет и лопаты, морды сытые. А у отца — щеки впалые и боле ничего, кроме злости. Вот так с одной злостью на них и кинулся. Одного лопатой зарубил, другого из последних сил задушил, загрыз буквально… С полицайским документом да пистолетом и прошел всю вражескую территорию, к нашим вышел. Прибыл, говорит, готовый бороться против фашизма на благо Родины!
Куда там! Обратно в лагерь пожалуйте, за Урал, в тыл. Хорошо, не расстреляли там же. Но настроение хорошее было, уж наступали. К тому же, в штабе кто-то из его старых сослуживцев нашелся, еще по революционной деятельности…
Отсидел… А там и я появился.
Я на него не обижаюсь, любил он меня. Просто души не чаял. Иногда, когда выпьет, плачет: что было до тебя, Ким, это такая ерунда и бесполезность. Ты и есть мой главный продукт. Образования только вот мне не дал никакого. Сам болел, мать тоже… Я семилетку отучился — и работать. Они долго не протянули.
12. Блатные и фраер
В бане Анатолий спал чутко, просыпаясь даже от незначительного шума, который, всегда казалось, гулко и многозначительно предупреждал о неясной опасности. Он часто выходил в коридор в своих мягких тапочках, чтобы не совершать самому дополнительного шума и не смазать картину возникшей тревоги, которую нужно было непременно разоблачить, свести на нет, чтобы успокоится и опять заснуть…
Опять что-то звякнуло, длинно заскрипело и заскреблось. Анатолий вышел в коридор, прислушался. Шумы повторились, на этот раз они четко донеслись снизу.
Анатолий пошел вниз по лестнице, завернул за угол, почти успокоенный, ожидая увидеть Кима или Бориса.
— Эй, кочегар, банник чумазый, выходи!.. — выкрикнул фамильярно, смеясь, борясь так с тревогой.
Но, увидев незнакомого человека у двери кассы, осекся и остановился.
Человек, выдернув из замочной скважины двери какой-то крючок, не оглядываясь, побежал по коридору. Анатолий кинулся следом, еще не понимая, что происходит, и не отдавая отчет своим действиям. Но через несколько прыжков мысль оформилась: вор убегает, а он бежит за вором.
Он нагнал его в тупике: аппендицит коридора, в котором были только две запертые массивные двери, заканчивался почти глухой стеной — лишь под потолком темнела узкая амбразура, и та зарешеченная.
Преследователь и беглец остановились.
Беглец затравленно поозирался и, поняв свое положение, решительно обернулся к Анатолию фронтом, зло оскалившись, угрожая всем своим видом. Это был очень худой человек средних лет: тщедушная фигура, костлявые ладони, похожие на узкие грабли, впалые щеки. Маленькие глаза горели бешенством, но бешенством напускным, сквозь страх. Именно страх заставил вора вынуть из кармана узкий нож.
— Уйди, щтудзент! Чогда не црону.
Разговор его был особенный: шипяще-свистящий, с характерной, “поющей” на ударениях интонацией, как у блатных или просто разбитных, раскованных одесских стиляг, когда они идут вразвалочку, намеренно кривя ноги в брюках “клеш”, и беседуют о важном на каком-то примитивном, но все же эзоповом языке (картинка, запомнившаяся Анатолию из какого-то старого фильма).
Напрасно он задел Анатолиеву гордость. А гордость, оказывается, есть. Еще отец говорил как-то, что в критические минуты человек становится таким, каков он есть, без притворства, без напуска. Вот и сейчас Анатолий осознал наличие у себя обыкновенной человеческой гордости: если бы ее не было, то, наверное, он давно бы уже развернулся и, демонстрируя равнодушие и небрежность, ушел. Или минуту назад вовсе не побежал бы за воришкой — ведь воровство предотвращено, в чем его, бригадира, несомненная заслуга. Достаточно было бы поднять тревогу, вызвать милицию, позвонить Жульен Ибрагимовне…
— Давай разойдземся, щтудент! — уже не так решительно заговорил вор. — Вщтань на колени и отсвернись, тебе ничего не будет, я просто уйду.
Анатолий не двигался. Вор продолжил, видимо, предполагая, что еще немного, и студент сдастся:
— Сам посуди: я щас щпасаю жизнь, щвободу, а ты выполняищь долг. Че сильнее? — и сам ответил: — Мое сильнее, и поэтому я тебя победю.
Анатолий нервно ухмыльнулся этому “победю”, что, на удивление, прибавило ему уверенности, ослабило страх, который, казалось, начинал пронизывать его, после того как вор начал говорить. Он не уходил, но и не двигался, а только тяжело дышал — от погони и волнения.
Тогда двинулся жулик — вперед, на Анатолия, но с опаской, выставив вперед худую руку с ножиком, как фехтовальщик шпагу.
Анатолий отступил. Панически оглянулся — и заметил швабру, стоявшую в темной впадине закрытой двери, видимо, забытую вечерним уборщиком в коридорном аппендиците. Теперь он отступал быстрее, торопясь схватить это единственное здесь оружие, которым можно противостоять ножу, змеиным жалом подрагивающим в руках жулика.
Но жулик заметил взгляды Анатолия и разгадал его оборонительные намерения. “Фехтовальщик” взвизгнул, увидев, что швабра уже в ладони Анатолия, и, делая выпад своей “шпагой”, достал до отпрянувшего Анатолия своим змеиным орудием. Почти достал, чиркнув по рукаву своего преследователя, и тут же получил удар массивной поперечиной швабры по лицу, в верхнюю челюсть, под самый нос.
После полученного удара воровской страх затмил показное бешенство, но, следуя законам жанра, вор, плюясь и утираясь, размазывая кровь по щекам, от губ до ушей, просвистел-прошипел полагающуюся от него угрозу (удар в зубы добавил его шепелявости):
— Ну, вще, щтудент!.. Отгулялщя! Ищ-под жемли найду, гад буду, даже если щечас не дощтану!
Анатолий удивлялся своей крови, которая проступала сквозь рукав и уже капала на пол, и медленно осознавал, что несколько секунд назад безотчетно травмировал этого агрессивного, но уже не такого страшного вора.
— Что за кипишь, коллеги? — услышал Анатолий за спиной.
В светлом проеме, от которого перпендикулярный аппендициту коридор разбегался налево и направо, стоял кочегар — показавшийся огромным кочегар Борис, поигрывая кочергой, как тростью, загораживая выход из “аппендицита” и недобро поглядывая то на Анатолия, то на худого жулика. У Анатолия упало сердце: вполне возможно, что это сообщники — два уголовника, для которых он, студент, чужой, мешающий элемент в неудавшейся “по-тихому” преступной игре. Если это так, то что он может сделать, вернее, что ему остается? Упасть на колени и просить прощения за вмешательство в их дело? Или биться до конца и наверняка пасть под ударами ножа и кочерги, против которых швабра — анекдотическая игрушка.
Все трое молчали. Борис и воришка смотрели друг на друга. Сбывались худшие опасения.
По восторженному, где-то подчиненному взгляду воришки и все понимающей улыбке Бориса Анатолий понял, что он в западне. И от этого понимания он вдруг перестал наблюдать за своими врагами, а обратил взгляд на то, что было перед глазами — на саженую стену, возвышавшуюся сейчас над ним, но не элементом западни, а плоскостью, с которой когда-то содрали фрески, потом перештукатурили, забелили… Он мысленно взмолился, обращаясь неизвестно к кому, может быть, ко всем, кто когда-то обитал в этих стенах, возможно, к самому Богу, которого не знал, не представлял, пренебрегал (гром не грянет — мужик не перекрестится): “Пошлите мне смерть не больную, быструю. Или спасите, если это возможно…” — он не умел по-настоящему молиться.
Вдруг заговорил Борис, глядя мимо Анатолия:
— Ты почему ко мне без приглашения, Свистун?
Возможно, Свистун — это кличка вора, подумал Анатолий.
Заговорил Свистун, заикаясь, заискивая, разводя руками, в одной из которой оставался нож, на этот раз казавшийся игрушечным, неопасным:
— Борис, ижьвини, не жьнал… Я слышал, что ты в какой-то бане, но без конкретики… Наводчик темный, наколка гнилая… А теперь ще? — он кивнул на Анатоля. — Теперь его… так и так?.. Давай, я щам… Ты ни при чем. С понтом я на вас обоих напал… А?
Анатолий впился глазами в Бориса. Как ни странно, состояние обреченности принесло успокоение, почти обморочное, только в руках прибавилось дрожи. Он будет драться до конца с этими двумя выродками, и пусть смерть его будет тяжелой, нелегкой, значит, так угодно тем, чьи души замурованы здесь, кем пропитались эти стены.
Борис вздохнул и приказал:
— Убери блудку.
Свистун послушно спрятал нож в складках одежды.
— Уйди, Толян! И не звони никуда, будь другом, — устало попросил Борис, кладя рядом с собой кочергу и демонстративно отступая от нее на шаг. — Нам с коллегой поговорить надо. Ты у себя подожди, я скоро приду.
Анатолий зашел в свой кабинет, нашел аптечку, неумело, трясущимися руками перевязал глубокую царапину на руке, сел на стул, вытянувшись телом, как истукан, прислушиваясь, переживая каждое мгновение происшедшего.
Через полчаса вошел Борис с бутылкой водки, чуть подрагивающей рукой разлил содержимое в два граненых стакана, которые вынул из шкафа директрисы. Последние струи полились через стаканный край.
— Чтобы зло не оставалось, — криво усмехнулся. — Пей…
И сам взял стакан и, не чокаясь, торжественно, как из праздничного кубка, медленно выпил. Крякнул. Хукнул.
То же самое нужно было сделать и Анатолию. Но его дрожь была сильнее, к тому же, накатила нервная икота, глубокая и частая, до боли в груди, с которой невозможно было совладать.
— Постой! — засмеялся Борис. — Я тебе помогу. Метод балерины — называется, интеллигент один научил. Встань-ка! Голову запрокинь… Вот так!
Придерживая затылок компаньона, Борис стал вливать ему водку в рот. Борясь с отвращением, Анатолий добросовестно прикончил весь стакан.
Они оба захмелели, осознавая, что сейчас заодно: по состоянию и еще по чему-то труднообъяснимому.
Долго молчали. Первым заговорил Борис.
— Это Ким навел. Ключ от грузового входа ему отдублировал, падла. Наверно, меня хотел подставить таким образом. А этот, с которым ты… Он, как у нас говорят, поляк-портяночник, мелкий одиночка… На зоне жил шестеркой, потом у своих украл… Крысятник! За это он сейчас — низшая раса, говоря по-вашему, очень и очень обиженный.
— Значит, как в присказке: вор у вора шапку украл?
Борис почесал затылок, обдумывая ответ.
— Ну, как тебе сказать… Это для тебя все крадущие — жулики. А там законы другие. То есть, например, оттуда весь внешний мир делится, если грубо представить, на две части — блатные и фраера. Это грубо, чтоб тебе понятней… Блатные, то есть воры, по-вашему, — это люди. А фраера, то есть население всех городов и весей, — не совсем как бы люди. У фраеров можно воровать, их можно обманывать, и это — законно, этично, если по-научному.
Анатолий задумался. Чутье подсказывало ему, что в поведении Бориса не все так однозначно, как могло показаться: кочегар, представитель иного мира, решающая фигура в исходе недавней схватки, полчаса назад в сумрачном коридоре стоял перед выбором, и решение ему далось не сразу и, возможно, нелегко. Вполне возможно, что он нарушил какие-то правила, по которым жил доселе, находясь вместе с тем мерзким жуликом в одних понятиях “хорошего” и “плохого”.
— Скажи, пожалуйста, кто ты по вашей градации и кто я? И вот мы вместе за одним столом… Ты меня уважаешь?
— Э, нет, Толян! Не тот подход. Давай лучше без однозначных выяснений. А то оскорбишься, или я обижусь, поссоримся. Хватит уж на сегодня конфликтов, а?
— Сог… гласен, — язык у Анатолия стал заплетаться, — согласен. Мне и так понятно, что звериная это градация… И я с ней категорически не согласен. Так можно все оправдать: придумай себе удобную градацию — и живи, делай, что хочешь. Ты человек, а другие — нелюди, с ними можно вероломствовать, на них можно паразитировать.
— Стоп-стоп!.. — Борис хлопнул ладонью по столу. — Все! Остаемся при своих мнениях. Но все же и там, и сям должны быть общие этические признаки… Да они не просто должны — они есть! На этом можно найти точки соприкосновения и мирного существования, как социализм с капитализмом. Это отношение к малолеткам, к матери, к…
Борис завертел черными ладонями, не зная, как посолиднее и поточнее сформулировать “признаки”, его тоже путал сильный хмель. И, махнув рукой, продолжил про “Свистуна-поляка”:
— Сучье мясо рано или поздно наружу выходит. Эти самые злые, и даже с невинным народом беспощадные: на зону не хотят, а работать уже не могут. Вот и шакалят в одиночку… Такие и на мокруху пойдут, чтобы след замести. Короче, без понятий. Беспредельщики, шакалы. Вообще, беспредельщики сейчас честную братву теснят, да!.. — он приобнял Анатолия: — Повезло тебе, братишка, что я здесь сегодня. Ты ведь его в угол загнал. А в углу и антилопа как лев, вот он и размахался. Да вы оба как антилопы-гну были, горем загнутые, в углы загнатые… Наверх я к тебе поднимался, случайно, в шашки поиграть, если не спишь. А кочерга всегда при мне, ты не думай чего. Как посох путешественнику, на всякий случай.
— Да я и сам бы… — пьяно хорохорился Анатолий.
— Ладно, ладно, молодец, — похлопал его по плечу Борис, — сразу видно… Здорово ты ему по объективу оборотку дал! У меня к тебе просьба. Пусть это, — он качнул головой за спину, — останется между нами. Я его проводил, а харчки его клюквенные затер. Все шито-крыто… Касса цела, ничего не украто, а царапину твою под рубахой не видать, до свадьбы заживет. Лады?
— Что значит “клюквенные”?
Борис рассмеялся:
— Если непонятно что из моего базара, значит это феня, язык такой, рыбий. Я думал, ты немного разумеешь. Щас же многие по “фене” ботают, только того не сознавая. А как иначе — мильены народу через лагеря проперлось в свое время, там и наблатыкались.
— Почему “феня”?
Борис опять хохотнул:
— У нас один малахольный, доходяга из политических, шумел, что жиды все придумали: шахер-махер, ксива, халява, малина, бан, шара — на звук даже слышно. И “пацан” тоже. Да и само “блат”… Одесса-мама, короче. Оттуда вся классика.
— А как будет “нож”? Бл… блудка?
— И блудка, и пика, и перо… Ага… Еще — булат, иголка, кесарь, секира… Ну, там — литовка, миска, финяк… Правило, пырялка, соха, свинокол, скоба… Это уже наше, суконное. Да нашего — большинство. Нечего все наши заслуги евреям приписывать. Мы тоже не лыком шиты.
— Обещай, что Кима не тронешь за это, — перебил Анатолий. — Ты ведь его тоже в угол загнал, можно сказать… Загнул, как лев антилопу-гну.
— Да нужен он мне! Сам сгинет. Трупный ген ему жить не даст.
— Обещай!
— Лады.
13. Гайдамацкая медаль
— Прости, Марта!.. Погорячился… Как в этой жизни нормальным остаться? Не знаю… Не вижу выхода… Знаю, но не вижу!.. Еще не вижу… Но верю! А что остается делать?.. Только верить… Вот мой тебе наган, возьми. Возьми, как талисман тебе будет. А мне свой маузер отдай… Да не бойся, что ли, не насовсем! Тоже… оберег мне… загадал… Должок свой тебе сегодня уж вернул… Как они Жанну д… Галилео и прочих… Одной сволочью меньше… Сколько их еще? Где взять силы? Не знаю…
И поцеловал горячо и еще что-то безумное бессвязно шептал на прощание, идя рядом с бричкой, с опаленными ресницами, плюя на тряпицу и отирая лицо и кожанку от запекшейся крови…
Конец лесной дороги. Кажется, прошли самые опасные версты. Впереди, с одной стороны тракта, показались деревенские крыши, а с другой, за перелеском — пологий берег реки. Скоро оживленная росстань, а там до города совсем немного. Успеть бы дотемна.
За что вчера ругал ее Иван, казалось, готовый убить? Некуда было выплеснуть раскаленный шлак из своей обожженной зноем души? Ведь прекрасно знает, что Марта не иудейка, а выкрестка — перешедшая в христианство еще в одесском приюте, куда попала после погрома девятьсот пятого года. Вот когда она отреклась от “своего”, как требовал вчера разъяренный Иван, любимый ею человек — задолго до того, как отрекся он…
В Мартиных документах все стало приемлемо по части вероисповедания, которого, на самом деле, в душе, уже не было никакого — безбожная пустошь, с чахлыми кустиками дырявой зелени, побитой пагубным смерчем и лишь слегка одухотворяемой теплым дождем традиций местечка, где проходило детство… Разбитная юность — угар, давший хоть какую-то уверенность в себе, империалистическая война — уход от трясины, осененный долгом (не прав Иван — и в ней тогда, как и сейчас, было чувство долга!), а следом — вспышка надежды — революция!
И вот прозрение, в котором она никому ни за что не признается: революция — мираж… Вместо оазиса, с живительными колодцами, фонтанами и павлинами в виноградных кущах — пот, слезы, кровь, смертные грехи… Окровавленная, завшивевшая, голодная, братоубийственная бесконечность — ни конца, ни края.
А Иван — молодой, несозревший вулкан, к которому она пристала в этой тоскливой безбрежной безысходности: в раскаленной лаве уже гибнут их братья и сестры, но положение для Марты, балансирующей на краю кратера, еще не смертельно, и в гейзерах — хоть горячая, но вода!
Счастье ли это?…
А в чем еврейское счастье?.. Нет его!
Как будто гром с неба — винтовочный залп, густой и неумолимый. Часть красноармейцев погибла сразу, другая пыталась отстреливаться, двое побежали к реке, но их уже нагоняли конные гайдамаки.
Марта получила пулю в ногу и корчилась от боли на бричке, замечая, впрочем, как разбойники расправлялись с выжившими после залпа красноармейцами из сопровождения, безжалостно коля их штыками, рубя саблями, добивая дубинами. Ее запряженная лошадь пала на задние ноги, словно присела отдохнуть… Теперь и Марте конец. Только вот прежде измучают, надругаются… Превозмогая боль, повернулась на спину, достала Иванов наган, горячо поцеловала его, будто любимого, приткнула ствол к сердцу, зашептала слышанное в детстве и навсегда оставшееся в памяти:
— Господь Вселенной! Прощаю всех, кто обидел меня, и да не будет никто наказан из-за несправедливости, допущенной ко мне! — и добавила уже не из молитвы: — И меня прости, Господь Вселенной!
Осечка!.. Ах, Иван, наказание ты мое!
— Да куда ж ты, забава наша! — крикнул подскочивший краснорожий бородач, оскаливаясь волосатым ртом, и, весь дрожа, стал отнимать оружие. — Рано ишшо! Награда ж ты наша. Медаль гайдамацкая!
Марта боролась, с ужасом представляя, что с ней сотворят. Бородач матерился, выкручивая ей руки, а когда отнял револьвер, засмеялся и со всего маху ударил лежащую кулачищем по лицу. Но та не успокаивалась, а, перевернувшись на живот и плюясь кровью, продолжала шарить руками в соломе, силясь отыскать свою сумку с документами, в которой всегда была ее любимая финка — одесский талисман… Бородач поднял с земли дубину и, бормотнув:
— Эх, шалыга, не убий! — размахнувшись, опустил ее на голову женщины.
…Марта очнулась.
Вокруг стояли разбойники и довольно шумели:
— Гы-гы!.. Гля, ожила! А еще хошь? Живую-то?..
Она, совсем голая, лежала с разведенными ногами на мешках, полных хлеба, который не довезла до волостных складов. На ней всюду была кровь с прилипшими зернами пшеницы — ноги, промежность, живот, грудь. Попробовала свести бедра, но подчинилась только одна нога, согнувшись в коленке. Попыталась двинуть головой, но та как будто присохла к мешковине. Вспомнив, как замахнулся на нее бородатый мужик, поняла, что под головой тоже спекшаяся кровь. Медленной волной накатывала боль, сверху донизу, но особенно болела пробитая пулей нога, ужасно хотелось пить. Марта застонала.
— Хватит, уходим, господа!
Это выкрикнул пожилой седоусый мужчина в истрепанном офицерском кителе, аристократического облика — высокий, худой, с длинной шеей, острым орлиным носом и с выпуклыми стеклянными глазами, близко сдвинутыми к переносице. Видимо, бывший офицер.
Подошел тот самый краснорожий бородач с саблей в руке.
— Кишку пора пускать, ваше благородие? — спросил хмуро, кивая на Марту.
Офицер поколебался и ответил нетвердо:
— Женщина все-таки, господин хорунжий!
— Какая там женщина! — возразил бородач. — Только что — как и у наших баб, не поперек. Жидовка! От ихнего брата все беды, вашбродь! Через них да через немчуру разную друг друга и жизни лишаем, да ешшо радуемся от ефтова, покрякиваем… К тому же, комиссарша! Агитаторша! Самое страшное для русского человека племя. Русский человек, ваше благородие, — порох. Да такой дурной порох, который словом зажечь можно. Она вот самая спичка и есть!
Офицер встретился взглядом с Мартой и, вздохнув, отвел глаза. Беря под уздцы коня, сказал преувеличенно бодро:
— Ай, отец, да вы философ! Не забывайте, хорунжий, что мы причисляем себя к Союзу защиты родины и свободы, а не к татям-подорожникам! Не стоит, дружище, мараться боле. И так испачканы… Может, на том свете и зачтется… Хотя, куда уж… — выдохнул с отчаянной грустью и вскочил в седло.
— Нет, — засмеялся бородач, приседая рядом с лежащей на мешки, — за просто так комиссаршу даже на тот свет не отпушшу. Слыхали мы, — обратился он к Марте, — как ты на митингах богохульствовала. Хрипела малость да картавила, ай-ай-ай! — весело заглянул в полные ужаса глаза: — Струмент тебе подправить треба!
Он налег ей на грудь, придавил локтем горло, а после того как у несчастной вывалился язык, поймал его двумя пальцами и, сказав: “Давеча оружию свою целовала? На вот мою поцелуй!” — как искусный повар, ловко подсек плоть острым клинком.
— Вот теперь порядок!
— Ум-ммм!.. Мму-у!.. Хр-р!.. А-а-а!..
— Отставить, хорунжий! — офицер гарцевал рядом, сдерживая горячего скакуна. — Уходим!
— Да отставил уже, — недовольно проворчал казак, вставая. — Чай не на дворянском собрании, вашбродь, дайте душу отвесть!
И, уходя, быстро перекрестился и плюнул на корчащееся и мычащее тело.
14. Любовь
— Бригадир! — истошно кричала банщица, завидев в конце коридора Анатолия. — Умирает!
— Кто умирает? — панически вскрикнул Анатолий и побежал за банщицей.
Он не сразу понял, что оказался в женском отделении среди голых и полуодетых женщин со страшными, выпуклыми, как у рыбок-телескопов, глазами, странно сбившихся в кучу.
На кафельном полу навзничь лежала нагая женщина. Картина беды поразила Анатолия своей жуткой красотой. Как будто послушная натурщица с долгой выей, покоряясь воле художника, застыла в очередной позе, изобразившей усталый, но счастливый сон: полная нога согнута в колене, раскинутые руки, мокрые волосы, распластанные огромной рыжей медузой вокруг головы… Если бы не полузакрытые белковые глаза, крепко сжатые губы — коричневые полоски на темно-голубоватой коже лица, и страдальчески выгнутая лебединая шея… Тело — как из воска, без голубых ниток вен, присущих живым.
Окружавшие ее женщины смирились с чужой смертью. Их волнение было не спасительным, а жалеющим, и это казалось самым ужасным.
Одна их женщин, наклонясь над падшей, как плакальщица, и покачивая тыквообразными грудями, причитала:
— Не дышит, девки! Уже не дышит! Сердца нет! Доктора надо!
— Поздно!.. — подсказывали из толпы, наслаждаясь своей жалостью.
Кто-то побежал звонить в “скорую”.
Позже Анатолий не мог объяснить свою решимость и уверенность в том, чего никогда в жизни не делал, а только слышал, читал…
Он скинул с себя халат, быстро свернул его валиком, оставшись в одних брюках. Встал на колени, подсунул валик под голову женщины — ее голова слегка запрокинулась, разомкнулись губы… Несколькими надавливаниями пальцев добился, чтобы разжались челюсти… Убедился, что полость рта чиста… Припал ухом к груди несчастной (все вокруг затихли) — сердце действительно молчало.
Он прикрыл глаза, запрокинул голову, вспоминая… Сжал ладонь правой руки в кулак и поднес его к своему лицу… Смутился, ругая себя за нерешительность, вгоняя себя в злость. Секунда, другая… Пора!.. Размахнувшись, резко ударил женщину кулаком по грудине.
Публика ахнула и отшатнулась, не понимая, что Анатолий начал реанимацию, и все его действия соответствовали правилам спасения.
Приладил ладони к груди, стараясь не задеть молочные железы, и сделал несколько энергичных надавливаний: раз, два, три, четыре! Теперь нужно вдуть в легкие воздух. Он захватил ртом рот женщины, не забывая зажать ей нос, и сделал сильный выдох. Отпрянул. Грудь женщины поднялась и опустилась… Еще несколько энергичных тычков в грудину, до хруста в ребрах! Еще один выдох… В… в красивый рот молодой женщины… И так еще!.. Еще и еще!..
В голове так и понеслось: молодой… красивой… женщины!
Прекрасной!.. Пригожей!.. Любимой!..
Анатолия осенило: для того, чтобы женщина ожила, он должен полностью отдаться ей! Да-да, именно так! Он должен возжелать, полюбить ее! Безумно!.. Жарко!.. Жадно!
И он любил ее!.. Налегал на упругую грудь, в страсти задевая молочную железу, давя сосок… И, не видя в ответ ни капельки любви, не слыша ни капельки жизни, он вдруг обиженно заплакал — слезы потекли по щекам, — а потом и вовсе зарыдал, хрипло гудя и всхлипывая, как ребенок, захлебываясь обидой и влагой… А потом, некрасиво, безобразно сплюнув в сторону, к ногам зрительниц, пылающим ртом припал к резиновым губам, согревая их своей кипящей кровью…
Раз за разом… Давил, плакал, рыдал, плевался, целовал, вдыхал… И опять плакал и плевался… От безответной любви, от бессилия…
Воодушевленные действиями спасителя, ему пытались помочь: тянулись руками к груди спасаемой, когда он делал искусственное дыхание, и наклонялись лицами над ее лицом, намереваясь делать вдохи, когда он массировал сердце. Но Анатолий только рычал — и грубо отбрасывал чужие руки и немилостиво отталкивал головы прочь от своей добычи, справляясь один, там, где можно было работать вдвоем, по всем нормам жизнеспасения.
И желающие помочь скоро отступили, понимая неуместность своих попыток, и только, прижимая к груди — кто фрагменты одежды, кто пустые ладони, — нисколько не стесняясь мужчины, глумившегося над мертвым телом, стояли смиреной толпой, лишь тихо охая и шепотом причитая…
Страстный, безрассудный и даже панический внутри, Анатолий был четким снаружи: десять надавливаний, два глубоких вдоха — и так, казалось, бесконечно.
Ему уже не хватает воздуха, кружится голова, плывут предметы — он уже на ощупь отыскивает грудь, голову, рот любимой и желанной… Сейчас он потеряет сознание или даже умрет. Ну и пусть, ведь он узнал, что такое любовь, настоящая святая страсть…
А если он останется жить, и судьба не подарит ему больше настоящей любви, то он всегда будет помнить: она, любовь, сильнейшая, самоотверженная, истинная — была, здесь, на банном полу, в окружении зрителей, обнаженной гурьбы смятенных женщин…
Когда приехала “скорая помощь”, женщина уже дышала, и у нее билось сердце.
Анатолий, уставший, опустошенный, равнодушный к окружавшим его неодетым женщинам — высоким и приземистым, худым и толстым, красивым и нелепым — к тому, что говорили ему вслед, пытаясь остановить, — уходил прочь: любовник-пиит, опустошенный дивной ночью, незряч к прозаическим призракам нарождающегося дня…
Через неделю на собрании банного коллектива “находчивому и самоотверженному” бригадиру вручили денежную премию в сто рублей от банно-прачечного управления и писанную золотом грамоту от городского отдела здравоохранения.
— Теперь, — сказала Жульен Ибрагимовна Гайдамак, — переходящее красное знамя победителей соцсоревнования нам обеспечено. За это вам, товарищ бригадир, спасибо от имени всего йколлектива. А за спасенную человеческую жизнь — от меня искренняя материнская благодарность, хоть у самой меня, к сожалению, детей и нет… Хотела бы я, честно вам скажу, иметь такого вот сына! Но, пока не имею… А та йдевушка, хоть сейчас и в больнице, но дело движется на поправку…
Директриса крепко и долго жала руку Анатолию и даже, как ему показалось, намеревалась его расцеловать, но, отчего-то усомнившись, передумала. Зато в заключение сказала слова, которые, как потом выяснилось, не очень понравились представителю администрации банно-прачечного управления, присутствовавшего на собрании:
— Вы, Анатолий, главное, учитесь! Выучитесь, и станете директором какой-нибудь, возможно, йбани. Возможно, нашей. Или банно-прачечного управления нашего города. Или даже всей йбанной промышленности области…
— Что, нацеловался? — насмешливо спросила после собрания кассирша Зоя. — Рассказывают, что был прям как лев! У бедняжки после тебя и грудь осталась в синяках, и лицо в засосах… Молодец!… Умеешь ведь! Мне, дуре, надо было тогда тоже бездыханной притвориться…
15. Оргия
“Обмывку” премии устроили ночью, в бане, согласно давнишней традиции заведения. И не в “бригадирской”, не в кабинете директора, не в холле второго этажа, а прямо в мужском зале. В компанию, кроме, естественно, именинника Анатолия, вошла вся элита заведения: Жульен Ибрагимовна Гайдамак, Зоя с напарницей-кассиршей, главный механик (он же водитель единственного автомобиля, закрепленного за баней) и Борис — бывший кочегар, а ныне завхоз, назначенный на эту должность несколько дней назад.
Новая должность Бориса удивила многих. Набирало силу кооперативное движение. Шли разговоры, что Гайдамак собирается в недалеком будущем арендовать действующие банные помещения для открытия нового заведения типа ночного клуба с широким набором услуг. Якобы складывался тандем: организаторские способности Жульен Ибрагимовны и финансовые возможности Бориса — то ли у него были тайные сбережения, то ли он обещал директрисе привлечь в выгодное дело капитал своих друзей. Каждому — Жульен Ибрагимовне, Борису и его друзьям — согласно предварительной договоренности, полагалась своя доля в деле… Впрочем, все это были только ничем не подтвержденные слухи. Однако то, что на кадровую вакансию, которую в русле грядущих реорганизаций банно-прачечной отрасли области спустили сверху, Гайдамак неожиданно взяла кочегара, которого первоначально демонстративно не жаловала и даже унижала, стало для всего коллектива бани чуть ли не потрясением. А потрясения, как известно, благодатная почва для версий. И чем сильнее потрясение, тем невероятней версии.
Но одно проявилось отчетливо: Борис стал фаворитом Жульен Ибрагимовны, ибо, насколько ее знали, только фаворит мог стать завхозом — ответственным за все материальные ценности, находящиеся на подотчете директрисы, — работа, которую она до этого совмещала в ранге руководителя. Она и сейчас демонстративно обходилась с Борисом в новой должности, как с прежним кочегаром, грубовато, но именно в этой грубоватости все прочитывали замаскированную нежность… Все подметили также, что Борис сменил не только одежду, во взгляде бывшего зэка появились высокомерие и услужливость одновременно, что свойственно всякой номенклатуре. Впрочем, он пока продолжал выполнять работу истопника: нового человека еще не приняли, и кому-то нужно было поддерживать круглосуточное банное тепло. Таким образом, некоторые ночные смены доставались новоиспеченному завхозу.
Кочегару (этой ночью дежурил Ким) было велено топить, как днем, поэтому в моечном зале, который сегодня пребывал в роли банкетного, скоро стало жарко. Гайдамак подала пример освобождения от одежд, и все, кроме Анатолия и Бориса, быстро, без лишних разговоров, как, видимо, делали это уже десятки раз, последовали ее примеру. Но и Анатолию с Борисом вскоре пришлось остаться в одних плавках, чтобы “не довлеть своей порядочностью над компанией”, как сказала Жульен Ибрагимовна, которая и в купальном гарнитуре выглядела более “убедительно”, чем все остальные, и не только потому, что служила сейчас тамадой. Осанка, голос и даже ярко-синий купальник с красными молниями — все это горело, сверкало, полыхало. И, несмотря на часто провозглашаемый тост: “За наше банное равенство!” — все понимали, кто в доме хозяйка. В частности, хозяйка пресекала предложения механика и завхоза, блестевших глазами на обеих кассирш, выпить на брудершафт: “Я, как директор, разврата в нашем благородном обществе не допущу!.. С женами будете на брудершафт пить, мерины!”
Самым сильным для Анатолия впечатлением (даже сам факт всеобщего обнажения уже почти ничего не значил) были наколотые тела директрисы и завхоза.
Если татуировок на неожиданно свежем и еще упругом теле Жульен Ибрагимовны было немного — на животе изображалась ладонь с голубем на фоне решетки и солнца, а бедро украшала поникшая головой змея, обвитая вокруг кинжала, — то Борис был, что называется, синим… Многого, ввиду большой кучности рисунков, было не разобрать, и для Анатолия проявились только некоторые картинки: на плече — кошачья голова в цилиндре, на спине — убегающий и оглядывающийся черт с мешком, на бедре — церковь на ладони с множеством куполов, под коленом — колокольчик, обвитый колючей проволокой, и на груди — большой крест…
Компания довольно быстро разогрелась.
В зал даже пригласили Кима, правда, ненадолго и в особом, несколько приниженном качестве: ему позволено было лишь постоять возле стола, выпить рюмку водки, легко закусить, — после чего Гайдамак проводила его до двери, давая какие-то указания по роду работы.
Анатолий заметил, что механик и завхоз быстро и как-то одновременно потеряли интерес к женской половине. Сейчас механик, став перед завхозом на колени, пьяно впихивался, тыкался в “святую” крестастую грудь нового приятеля:
— Ты, коллега, вовсе не Борис!.. Не спорь!.. Ты Григорий… Воскресший!.. Ты Юльку уже загипнотизировал… Ты укажешь нам всем дорогу!.. Прсти нас заблудших…
“Коллега” поглаживал приникшего механика по лысине и глумливо улыбался, блуждая невидящим взглядом по “банкетному” залу.
Зоя присела рядом с Анатолием и, обняв его за талию, ухмыляясь так, чтобы не видела Жульен Ибрагимовна, которая что-то выговаривала второй кассирше, шепотом считывала картинки с татуированных телес:
— Жульенка… Голубь — бывшая малолетка… Змей башкой вниз — завязала воровать…
— Откуда ты все это знаешь? — удивился Анатолий.
— Ой, подумаешь, да у нас пол-улицы сидело! Да и у меня… Та-ак, Бориска завертелся, вот, ага: эполет — тюрьма дом родной… А это что там под сиськой? А, за кражу… Котяра — было счастье, да черт унес… Сроки: раз, два, три… Да ну их! На меня лучше смотри… Брудершафт? Ну? Пока Жульенка не смотрит?.. Все, опоздали… — она громко и радостно обратилась к директрисе: — Ульяна Абрамовна! А у нас тост созрел! За нашу маму! За чудесную маму нашей любимой бани!..
Тосты перемежались забегами в парилку. Затем начались наказы главному механику, чтобы он спроектировал и добился строительства в бане небольшого бассейна. Тема закончилась предложением омыться в ночной реке. В конце концов полунагая пьяная компания во главе с директрисой в огненном купальнике проследовала вниз в котельную, а оттуда, мимо хмурого кочегара Кима, через черный ход вышла на берег реки, кубарем скатилась по скользким спускам в холодную воду.
Зойка, уже в воде, сообщила Анатолию, как приказала:
— Я сейчас буду тонуть, а ты меня спасешь… Понятно? За это тебе будет… награда. Хочешь? — ее глаза блеснули в темноте двумя отраженными лунами. — От общества спасения на водах, м-мм?..
Все смешалось в темноте: шлепки, нырки, визг и дурашливые возгласы. Вдруг над рекой взошел трубный глас Жульен Ибрагимовны:
— Кайтесь, грешники! Просите у бани прощения!
Она заставила всю компанию выйти на мель и, стоя по колено в воде, отвесить поклон в сторону бани.
— Креститься надо? — уважительно спросил новоявленный завхоз и грубовато, но угодливо хмыкнул.
— А ты умеешь, басурман, селадон подорванный? — тем же трубным голосом вопросила Гайдамак. — Делай, что умеешь!
Делали, что умели.
Гайдамак стояла, как язычница, закрыв глаза и вытянув просящие руки — вверх, к бане, над которой калился лик полной луны. Кассирши застыли, прижав к лицу ладони, сложенные лодочками, словно поклонницы Будды, и что-то шептали. Механик крестился слева направо, как католик, явно не понимая, что делает, и часто кланялся, как заведенная гибкая кукла, в каждом поклоне доставая лбом до воды.
Один Борис, видимо, знал, как нужно креститься, и, возможно, иногда, согрешив, делал это. Но здесь, в этой комедии, принимал участие только как один из клоунов: не крестился, а, криво улыбаясь “в никуда”, только кланялся, макая черные (исколотые — от этого в ночи они были совсем черными) кулаки в лунную воду.
Анатолий, ошеломленный, смотрел на этот дикий церемониал, потом, безотчетно отступив в глубину, погрузился в теплую, как парное молоко, воду и вдруг подумал о том, что, наверное, не только романтично, но и вполне логично было бы сейчас утонуть в этой банно-речной оргии. В этот момент ему показалось, что кто-то больно ущипнул его за ногу. Наверное, Зойка, подумал Анатолий и зашарил вокруг руками, с намерением ответить на мануальную шутку, но никого не нашел и, в запале хлебнув воды, вынырнул, закашлялся…
16. Благовест
Вечером следующих суток, когда Анатолий заступил на смену, ему позвонил кочегар Ким и взволнованным голосом сказал:
— Насмотрелся я вчера на вас, Толик… На Жульенку огненную… На вас простых, голых, как на ладони. Я понял!.. Я все понял! Антихрист лезет на трон… И решился… Сколько можно трястись! Гены всю душу вытрясли!.. Хватит! Ты, Анатолий, сегодня ночью, того… Спи… чутко. Понял?
— А что такое? — попытался уточнить Анатолий, совершенно не заряжаясь возбуждением телефонного собеседника. Ему сегодня, как никогда, хотелось спать. Он поглядывал на график работы истопников: сегодня вечером смена не Кима, а его “врага”, что же он так беспокоится? Совсем, видно, ошалел от своей “заботы”, заговариваться начал.
— Да нет, ничего, это я так, вообще… — вдруг уже почти спокойно ответил Ким, видно, пожалев о том, что побеспокоил человека, и, помолчав, добавил: — Все-таки ты… Мало ли чего…
Анатолий подошел к окну, глянул и отметил: полнолуние — нечисть из щелей полезла, маньяки петли мастерят, ножики точат, демоны ликуют. Усмехнулся.
Выпроводив последних работников, он принял ванну и, не в силах бороться со сном, не отучив уроки, уснул.
“Не спи!” — крикнул Ким, как резаный, уже не по телефону.
Откуда он верещит, не давая покоя? Придется встать. Анатолий вышел из кабинета и двинулся по длинному гулкому коридору. Идти пришлось долго, несколько раз он намеревался вниз, но, после поворота непременно оказывался перед ступеньками, ведущими вверх. Наверное, спросонья он заблудился в своей банной цитадели.
Наконец стало понятно, что его намерение посетить Кимову “преисподнюю”, оказалось обманутым: он очутился в маленькой комнатке (куда-то подевались все двери), перед узкой дощатой лестницей, предлагавшей подняться на самый верх, к маленькому окошку в потолке, из которого на него смотрела полная луна и трубно выл ночной ветер. Ступням вдруг стало горячо — оказывается, он пришел сюда необутым, заплясал по полу, ища, куда бы ступить. Только на ступеньку лестницы — что и сделал. Постоял так некоторое время, как петух на насесте, с сомнением поглядывая вверх. И вдруг, испугавшись, что кто-то может заподозрить его в трусости, Анатолий быстро полез к луне и ветру и вскоре оказался на крыше (а Ким говорил: не пролезешь).
Здесь было не так, как он представлял. Нет, печная труба (почему-то бездымная), вентиляционные коробы — все это присутствовало.
Но, вдобавок ко всему логичному, на плоской кровле стояла странная конструкция: высоченная тренога из необструганных сосновых лесин, комлями вниз, со ссадинами на коре и сучьями у корон, с привязанным к рогатке над вершиной пирамиды большим черным колоколом, из-под шелома которого вниз падала толстая веревка, обтрепанным хвостом едва достававшая до земли и шевелящаяся на ветру.
Однако, уж рассвет. Какая красота и благодать вокруг!..
Анатолий счастливо засмеялся: ведь неспроста же он тут оказался. Только его здесь и не хватало!.. Нисколько не сомневаясь, он взялся обеими руками за веревку и стал раскачивать ее, тяжелую, вместе с билом — языком колокола.
Он глядел только наверх, все сильнее напрягаясь, упираясь в шершавый настил, и вместе с билом раскачивался сам, испытывая невиданное доселе наслаждение, упоение, восторг… Там, под большим куполом из черной меди, тяжелый язык мах за махом, медленно, как бы просыпаясь, все ближе подбирался к краю раструба. Сейчас металл тронет металл, и тяжкий гул заполнит уши, и польется благовестом по городской окраине — над тополями, над рекой в синей утренней дымке…
Он вдруг отчетливо вспомнил слова отца, услышанные только однажды, которые, казалось, безвозвратно забыл: “Колокольный звон развеет демонов, и сам воздух зажурчит ключевой водой, и ощутишь присутствие ангелов!..”
Но с первыми тяжкими раскатами сгустилась речная дымка, заклубилось из печной трубы и из амбразуры, вырос до небес черный дым, заполнилось удушливым все пространство… А благовест перетек в тревожный стон и сиренный вой.
Анатолий проснулся от дыма и рева пожарной машины. Он открыл дверь — и понял, что путь к отступлению через коридор закрыт. На окнах кабинета — крепкие решетки.
Его спасла природная худоба — он пролез в форточку, примостился на карнизе и, ухнув для смелости, прыгнул вниз.
Ну, что такое для молодого человека второй этаж! Подумаешь, вывихнул ногу…
Быстрый приезд пожарных не спас баню — старая постройка с деревянными перекрытиями сгорела быстро и полностью, если не считать стен. Черные руины напоминали средневековый замок, спаленный кочевниками, тучей пронесшимися через благодатный край. Отчего Анатолию так казалось?.. Может, оттого, что на пожаре погиб человек — завхоз, бывший кочегар и зэк, стоявший в ту ночь на дежурстве? По тому, что от него осталось, невозможно было определить, какой смертью он умер: долго ли мучился или мгновенно испустил дух, перед тем как сгореть дотла…
Следствие обвинило в поджоге работника бани, ее ветерана — кочегара Кима. Других версий не было, суд состоялся скоро.
На суде Анатолий, как и другие работники заведения, присутствовал в качестве свидетеля. Ким по большей части молчал, фамильярно развалясь на скамье и расслабленно ухмыляясь, иногда нарушая немоту пространными разговорами о делах, к сути вопросов не относящихся. Виновным себя он не признавал даже под тяжестью улик. Адвокат говорил о том, что кочегар, по-видимому, имел конкретной целью уничтожить своего коллегу, спасаясь от собственного страха. Ведь у него страшная болезнь: гены покорного убийцы — то, что было приобретено в лагере его отцом. Таким образом, по версии защиты, обвиняемый избавлялся от проникшего в него, пропитавшего его страха, с которым невозможно жить. Ведь погибший угрожал Киму, и это было доказано показаниями нескольких свидетелей. А способ… Способ вполне соответствовал и профессиональной предрасположенности обвиняемого и… Опять про гены (модное веяние), про необходимость лечения.
Суд не удовлетворился собранными доказательствами, и дело отправили на доследование. В процессе нового разбирательства с Кимом случился сердечный приступ, и он в тяжелом состоянии попал в больницу. Гайдамак сказала, что кочегар вряд ли доживет до нового суда.
Анатолия, как и большинство работников бывшей бани, уволили по сокращению штатов. А после сессии он покинул город на все каникульное лето, до осени.
17. Абрам
Ночь, давно отвыкшая от фонарей и безалаберного шума беспечных гуляк, но притерпевшаяся к выстрелам, звону стекла и топоту погонь, выкрикам мольбы и угроз…
Черное окно приюта мерцает, будто проскакивают по экрану полдюжины пустых кадров немого кино, следом бухают раскаты грома… В городе еще нет дождя, судя по сухим стеклам, но гроза подбирается все ближе. Это видно по сполохам и слышно по завыванию ветра, который, в дополнение к свому тревожному соло, хлещет ветками рябины по карнизу, пугающе бухает незапертой чердачной дверцей и скрежещет старыми листами расхлябанной кровли.
На душе тревожно, тяжесть, а стук сердца отдается во всем теле.
В дверь постучали.
Нянечка, боясь открыть, позвала истопника.
— Кто там? — грозно крикнул истопник, обращаясь на ту сторону двери, прикладываясь к ней ухом.
— У!.. Мм! Мум!
— Отзовись, а то армейца кликну!
— Ммы!.. Ум!..
Нянечка сбегала к окну. Вернулась успокоенная:
— Баба, вроде, с дитем. Отвори!
Истопник открыл, впустил женщину в лохмотьях, которая зашла, сильно припадая на одну ногу.
Над лицом ночной гостьи нависал дырявый платок, из-под которого торчали смоляные кудри с лоскутами-проседями — как будто кисти горностая на черном каракуле. В глазах — страх, настороженность, обида, злость, решимость — всплесками; то одно, то другое. Она огляделась с нескрываемой подозрительностью, вынула из рубищ большой сверток и протянула его нянечке. Это действительно оказался грудной ребенок, завернутый в шерстяной платок, спящий, с мокрой тряпицей во рту вместо соски.
— Ты что, гражданка, — воскликнула нянечка, отпрянув и вскинув ладони к щекам, — ребеночка в приют сдать хочешь? Да ведь у нас все переполнено! А это, видать, твой? Твой же?
Гостья кивнула с глуповатой гордой улыбкой.
— Значит, не сирота. Куда ж ты его?..
Женщина замычала, зажестикулировала. Взяла ребенка под мышку, будто рулон материи или куклу, и стала тыкать в него пальцем. Затем, закатив глаза, схватила себя за горло… Раздражаясь оттого, что ее не понимают, она стала перебирать в воздухе двумя пальцами, указательным и средним, показывая бег. В заключение наклонила голову к плечу, подложила ладонь под щеку и закрыла глаза.
— Немая, наверно, — пробормотал истопник, — и — того… — он откровенно повертел пальцем у виска.
Нянечка перешла на официальный тон, крича, как глухой:
— Гражданка! Мы вот с ним, — указала на истопника, — детей не принимаем, нет. Не уполномочены! Ага! Понимаешь? Вы приходите завтра. То есть сегодня, но с утра. Начальство будет. Все по-законному, документы оформят!..
Но женщина решительно замотала головой, отступила, уложила сверток на пол. Ребенок проснулся, избавился от тряпицы-соски, заплакал. Женщина равнодушно двинулась к двери.
Санитарка торопливо подняла плачущего с пола, истопник загородил безумной дорогу. Та стала толкать мужчину, убирая с пути, затем попыталась драться, норовя поцарапать сопернику лицо и укусить за руку. Потом отступила, медленно и грозно полезла под одежду и вдруг резко выбросила вперед руку с ножиком… Истопник отпрянул, вытаращив глаза и загораживая ладонями лицо:
— Тих, тих, тих!..
— Ладно, ладно, гражданка! — примирительно закричала санитарка. — Никто тебя не держит, и дите возьмем, куда с тобой денешься. Угомонись только!
Буйная на удивление быстро успокоилась, спрятала ножик, довольно замычала, поймала ладонь санитарки, поцеловала. Затем опять пошла к двери, на этот раз истопник уступил ей дорогу, отойдя от греха подальше.
— Стой, гражданка, не убегай! — опять вскричала санитарка, часто покачивая плачущего ребенка. — Скажи хоть, как его кликать-то? Как звать? Ой, беда с тобой, как же ты скажешь-то, немая… — без всякой надежды предположила: — Хоть бы ты писать умела.
Немая закивала и остановилась в дверях.
— Умеешь? Ну, слава богу, грамотная! Гляди-ка, на вид и не скажешь.
Ей дали бумагу и карандаш.
— Пиши имя! Имя пиши! Как звать-то надо дите твое? Пиши.
Она взяла карандаш, наклонилась над столом и задумалась.
— Ну вот, — осуждающе проронила нянечка, — имя еще, что ли, не сочинила?..
Женщина медленно вывела: “Иван”. Подумав, густо зачеркнула. Махнула рукой и решительно написала: “Абрам”.
Нянечка удивилась почерку немой — аккуратному и красивому.
— Вот молодец! А насчет имени хорошо подумала? Страдать опосля всю жизнь не будет?
Немая, загрустив, согласно клюнула носом. Потом вздохнула, пожала плечами — мол, что поделаешь! — задумчиво погладила лист бумаги и произнесла бережно:
— Паб-ба!
— А, понятно, ребятенка в честь его папы ты назвала!
Немая замотала головой, нахмурившись. Потыкала в написанное, затем в свою грудь:
— Паб-ба!.. Бой па-ба!
— А, ну, значит, твоего папу так звали! — торопливо поправилась нянечка.
Немая довольно покивала.
— Ну, что ж! Отец, как и мать, святое дело. Нам-то без разницы… Нынче все, говорят, равны… А теперь отчество. Есть отчество-то? Что плечами пожимаешь?.. Ну, понятно… Ладно, тогда хоть фамилию.
Немая застыла, тревожно поводила глазами в стороны и вдруг безумно рассмеялась, зашлась в смешливом кашле, как чахоточная, наклонившись, пряча голову в ладони. Затем подняла лицо и продолжила странное веселье: смеялась, но иначе — как гримасливая обезьянка, гыкала с зажатыми зубами, при этом разверзнув губы и обнаживши десна, тараща выпуклые глаза. Наконец вытерла слезы и, уже тихонько всхлипывая и хихикая, медленно вывела на бумаге: “Гайдамак”. А написав, опять хохотнула, на мгновение показав черноту пустого рта.
Снова заплакал ребенок на руках у нянечки.
— Ну-ну-ну! — успокаивала его женщина, покачивая. — Умница! И мама у тебя умница, да, да, угу!.. Кушать, небось, хочешь, да, да, угу, ага!.. Сейчас мамонька тебе титьку даст, да!.. Только вот сначала напишет, как ее зовут, где живет…
“Мамонька” таинственно оглянулась, затем, как будто обманом избавляясь от погони, хромая, рванулась к двери, распахнула створку и вывалилась в ночь, хлеставшую мокрым ветром, как будто пала в тартарары.
Дверь закрыли.
— Ну что, Абрам Гайдамак, — вздохнув, обратилась к новому питомцу приюта нянечка. — Сейчас тебя покормим, чем бог послал, искупаем, и тогда поспишь… Абрам так Абрам!
18. Синяя птица
От Аристотеля — до Гитлера. Такой путь уже проделал Софист в поисках познания психологии.
Партийные дела шли туго, зажимали конкуренты. Активисты регионального отделения, и в их числе Софист, искали свежих струй, новых подходов к ставшему привередливым электорату. Простая оппозиционность к курсу центральной партии сама по себе уже не приносила таких результатов, как на заре “перестройки”. Дошло до того, что в одном из сельских районов командированный туда Софист был бесхитростно бит тамошней молодежью. И хотя факт тот имел чисто бытовую основу — оказание, по мнению хулиганов, “чужаком” чрезмерных знаков внимания одной замужней особе, — но молва прошла по всей округе, снижая и без того упавший рейтинг партии Софиста. Не говоря уже о том, что целый месяц жертва несправедливого нападения зализывал раны и вынужден был посещать лекции в больших, в пол лица, солнцезащитных очках. А неделю назад Софиста освистали на последнем митинге, устроенном несколькими родственными объединениями, когда до него, как представителя партии, дошла очередь. Свистели не яростно, а так себе, скучающе — это было самым обидным и показательным.
Почва опять уходила из-под ног, и нужны были оригинальные идеи, которые ранее генерировались Софистом гораздо энергичнее, чем в последний период.
Сегодня он проводил Анатолия и решил почитать “Майн кампф”, благо никаких дел на ближайшие часы не предвиделось. Он стеснялся Анатолия, поэтому держал самиздатовскую книгу под матрацем и планировал сжечь ее, как только прочитает.
Но едва он расположился на кровати, в дверь постучались. “Майн Кампф” шмыгнул под подушку.
— Войдите!
В комнату вошла женщина в черном — так показалось, ведь она сразу оказалась в тени от шифоньера. На самом деле в ней преобладал синий цвет, вернее, темно-синий. По-видимому, женщина держала траур. Иначе невозможно было объяснить ее совсем не летний наряд строго-печального колера и фасона (Софист прощупал фигуру снизу вверх): черные туфли, черные чулки, платье с длинными рукавами, в которых наполовину скрывались маленькие сухонькие ладони. Но и это еще не все: и смоляные кудри, и смуглое, тронутое редкими, но четкими морщинами лицо с губами, отливающими гранатовым перламутром, и темные глаза с агатовыми точками — все это показалось в шифоньерной тени печалью неутолимою. Однако это воплощение сумрака и грусти, как понял наблюдатель-психолог, хотело жить: плотью, душой — несмотря на траур и возраст.
Женщина, подняла руку, коснулась ладонью прически, и под манжетой, угодившей в блик тусклой лампочки-сотки, мелькнул красный испод. В философе и психологе проснулся поэт: этот темно-сине-черный траур имеет огненную изнанку! Сейчас перед ним застыла синяя торпеда, готовая к пуску, ультрамариновый дельфин перед прыжком… И он, только он, Стас-Софист (о, “Майн Кампф”!), может нажать заветную кнопку, только в его власти издать командный клич высокой частоты! И ради этого восторженного мига он готов пожертвовать собой. Чтобы познать настоящее упоение и восторг.
— Могу я увидеть Анатолия?
Софист пал наземь, но вида не подал:
— Сожалею, мадам!.. Анатолий уже далеко отсюда. Смогу ли я его заменить?
“О, нет!” — ожидал услышать психолог, но ошибся. Дама некоторое время смотрела на Софиста оценивающе, с ног до головы, а затем сказала, усаживаясь без приглашения — и это выглядело грациозно! — на скрипучий казенный стул:
— У вас можно йкурить?
— И курить? И курить! — обрадовано восклицал Софист, невольно повторяя интонации грациозной дамы, ища пепельницу. — И пить?.. И пить! Я сбегаю?.. Я достану! Я куплю у таксистов! Я поцелую пол перед ботинками кабачного швейцара!
Дама презрительно улыбнулась.
— Впрочем, — поправился Софист, — как это действительно низко, связываться со спекулянтами! Какая это все-таки перевернутая пирамида, когда аристократы пресмыкаются перед плебсом! Нет! Мы совершим то, чего достойны: сегодня вечером мы с вами идем в ресторан. Впрочем, зачем ждать вечера? Прямо сейчас, я хочу видеть вас там, в интимном сумраке банкетной мини-кабины, именно в таком многозначительно-потрясающем наряде!..
Дама, закуривая и щурясь от дыма, подняла бровь, устремив задумчивый взгляд на то, что единственно находилось на столе, — на пол-литровую банку, игравшую роль пепельницы.
— Простите за… — Софист кинул извинительный поклон, имея в виду банку.
— Ну, что вы, — мудро улыбнулась дама. — Во всяком случае, это более гуманно, чем использовать, допустим, панцири черепах или раковины моллюсков. Один мой работник как-то рассказывал, что фашистские умельцы в концлагерях мастерили подобные функциональные и сувенирные предметы из фрагментов… Ну, сами понимаете, из того материала, коего было предостаточно.
Софист густо покраснел, у него даже застучало в висках. Но быстро взял себя в руки и продолжил атаку, удивляясь тому, что дама курит папиросы “Беломор” (и в этом, и в этом был шарм!).
— Оказывается, у моего сожителя прекрасный вкус! Я завидую!..
— Чему?.. — насмешливо выдохнула курильщица вместе с дымом.
— Его выбору… — Софист демонстративно потупился, но опять честно покраснел.
— У Анатолия не может быть выбора! — с пафосом, в котором были грусть и сожаление, выдохнула дама. — Потому что он святой. Святые не предпочитают, им предначертано… Он сам может быть выбором, и только так, третьего не дано. В смысле: не всем из выбирающих дано… Впрочем, довольно философии, — в ее голосе звякнул металл. — Ваш товарищ дорог мне… — мучительная для Софиста пауза. — Как возможный компаньон. Я открываю дело, в котором он уже имеет некоторый опыт.
— Мадам! — Софист упал на колени перед дамой. Причем сделал это так искренне, что ушибся. Морщась от боли и умиления, сказал, как о решенном: — Я просто обязан заменить его, моего лучшего друга, святого, предпочтенца, предначертанта и прочее. Это мой мушкетерско-гусарский долг перед ним и джентльменский перед вами! Возможно, вы мое спасение. Ведь в поисках высот я уже стал недалек от греха. Я сожгу то, что у меня сейчас под подушкой! Довольно гордыни! Мадам, отныне я скромный и смиренный Стас. Откройте мне свое имя, о, синяя птица!
— Не знаю, что у вас под йподушкой, молодой человек, но я Джульетта… Джульетта Авраамовна.
19. Жасмин
В начале нового учебного года, приехав в город, Анатолий посетил то место, куда еще недавно ходил на работу. Он ожидал увидеть строительство новой бани или чего-то подобного, в смысле полезности для окраинного района города. Но, к его удивлению, обнаружил, что на этом месте всего лишь пустырь, зализанный бульдозерами, большое и все еще черное пятно.
Он примостился на скамейку около одной из стоящих поодаль многоэтажек и спросил у сидевших рядом местных жителей: что там будет? Средних лет женщина с двумя большими сетками, только что присевшая отдохнуть, сообщила, что, по ее сведениям, ближе к холодам сюда завезут саженцы, и здесь со временем вырастет небольшой уютный парк. Молодой человек, с наушником в одном ухе, сказал: это просто счастливый случай, что баня, серая, старая, хмурая, сгорела; теперь это светлое и оживленное место в микрорайоне. Которое, кстати, облюбовали общественные объединения: здесь выставляются пикеты, проводятся митинги… Да и освободилась дорога к реке, теперь там, внизу, на спуске, несмотря на крутизну, настоящий пляж. Скоро здесь будет культурно-развлекательный комплекс. Пожилой мужчина, оторвавшись от газеты, раздраженно заметил, что здесь должно быть построено нечто утилитарное, полезное для всех, жилой дом, например, ателье какое-нибудь. Вдруг распалившись, он разразился обличительной речью, поглядывая то на беспечного парня с наушником, то на внимательного Анатолия, обращаясь, видимо, ко всему молодому поколению:
— Мы в свое время из огрызков монастыря хоть баню сделали, а вы из банных остатков — уже полный пшик! Скоро зима, бани нет, париться негде, а они: ля-ля да ля-ля!..
— При чем тут монастырь? — удивился парень с наушником.
— А при том, молодой человек, что баня — это бывший монастырь. Это вы все: кругляк, кругляшка… А это — монастырь, да!
А старушка с вязальными спицами, которая то и дело отрывалась от вязания и покачивала коляску со спящим ребенком, сказала и вовсе невеселое:
— Не знаю, что можно на монастырских обломках робить, а вот банище у нас в деревне считалось нечистым местом, избу на нем ставить нельзя!
На вопрос парня с наушником, что такое банище, она кивнула на черное пятно:
— А вот это и есть банище! Место, где баня была…
Ровно через год, солнечной осенью, Анатолий, выйдя из дверей института, двинулся почему-то не привычной дорогой, ведущей к общежитию, а совсем в другую сторону. Он просто шел, необычно наслаждаясь этой забытой, от детства, простотой, безотчетностью движений, которые влекли его, как старика в места молодости.
Подходя к району “круглой бани” (так до сих пор называли горожане это место), Анатолий даже рассмеялся пришедшему вдруг блаженному образу, который замаячил перед глазами: сейчас он зайдет за поворот и увидит знакомое здание, у входных дверей будет стоять Жульен Ибрагимовна и, возможно, нимфа Зоя. И директриса спросит его: Анатоль, где ты пропадал так долго? А Зоя: давай мы тебя побаним!
Поворачивая, он даже прикрыл глаза, надеясь на чудо.
Но чуда не произошло…
По всему было видно, что на банище не прижился помпезный парк, переходящий в пляж. Здесь, правда, росли небольшие деревца, видимо, посаженные в прошлом году, но отсутствовала классическая парковая композиция — ни прогулочных аллей, ни спортивных дорожек, ни праздных скамеек, ни скульптур… И спуск к реке был завален каким-то пестрым хламом, оттуда струился вверх вялый дымок. Это не стало местом развлечений и митингов, и здесь не воздвигли ничего утилитарного.
У этого места была иная судьба. Никем из прошлых его собеседников, соседей вон по той скамейке, не предсказанная.
Здесь шла характерная для последнего времени торговля, которая, казалось, появилась как продукт распада всей предыдущей жизни, как перегар всех — добрых и лихих — лет, которыми жила страна весь последний век.
Крепкие тетки простужено-прокуренными голосами уверенно спорили с привередливыми покупателями; кавказцы и гости из Средней Азии задевали проходящих мимо, предлагая импортный товар, успевая дарить комплименты молодым женщинам и играть в нарды; группа лучезарных девушек и парней завлекала поиграть в беспроигрышную лотерею… Что это? Преддверие следующей, еще более разрушительной, возможно — последней, волны распада? Или, напротив, не очень симпатичная, но положительная предтеча грядущего ренессанса, который, по всем законам, должен следовать за упадком?..
Чуть поодаль, во внешнем и каком-то неуловимом внутреннем контрасте с шумной торговой галереей, примостился рядок дощатых прилавков, на которых дачники, сойдя с автобуса, раскладывали, видимо, излишки овощей и фруктов со своих садов-огородов, чтобы предложить свежую зелень идущим с работы горожанам.
Анатолий силился представить: вот здесь, прямо за этим прилавком, была входная дверь. Значит, там (взгляд повыше) — парилки, под ними — “геенна адова”. А над всем этим — колокольня из сна. Но мнимое зодчество рушилось, повергая Анатолия в разочарование…
А рядом, несмотря на его меланхолию, все-таки жил этот торговый зеленый рядок, состоявший из молодых загорелых женщин, бодро делящихся огородными новостями и зазывающих покупателей. В конце концов, их лучезарный оптимизм, которым залюбовался Анатолий, отогнал его меланхолию.
Оказывается, уже наступил вечер, привычный для этой осени — солнечный и светлый. И светлая же грусть наполняла густым, золотисто-оранжевым солнцем душу, наводя на мысль, что, наверное, это его переживание, какое-то предчувствие хорошего, — всего лишь устоявшаяся природа, положенное возрасту, не траченному грехом и усталостью, ощущение. И эта приоткрывшаяся закономерность не разочаровывала, а наоборот, вселяла надежду: все лучшее еще впереди и, возможно, оно уже где-то рядом.
Он собрался уйти, но, бросив взгляд на торговый ряд, почему-то остановился, пораженный смутным предчувствием. Несомненно, здесь было что-то знакомое. Нет, баня тут уже ни при чем. Быть может, это вид спелых аппетитных плодов навеял ему воспоминания провинциального детства: родительский дом, сад, огород, речка?.. Может, эти смешливые, кровь с молоком, женщины напомнили ему молодую мать?.. А может, все дело в этом грустном осеннем городе, ставшим родным? Просто — в этом солнечном дне, когда под ногами уже шуршат желтые листья?
Он остановился и еще раз внимательно огляделся, ища то, за что зацепилось сознание или подсознание…
За прилавком, беспечно отправляя в рот какую-то мелкую ягоду из ведерка, пребывала та, которую прошлой весной он отстоял, вернул к жизни в своей бане. Сегодня она была другая… Во-первых — живая: из-под косынки выбивался поток рыжих волос, сверкающий в вечернем солнце и лисьим хвостом падающий на царственный холм груди, лебединая шея победно выявлялась из вязаной кофточки с почти открытыми плечами. К тому же, она оказалась гораздо моложе, чем представилась там, на банном кафельном полу: не молодая женщина, а взрослая девушка. Но это была она! Где-то там, под шерстяной тканью, возможно, остались синяки. Впрочем, глупости…
Перед ней лежали небольшие пучки зелени, горки огурцов, помидоров, яблок… И сноп каких-то веток с небольшими белыми цветками, который, как показалось Анатолию, удивительно гармонировал с пышными волосами его любимой… Да, той, которая была ему возлюбленной… Пусть несколько минут… Таких долгих тогда и таких быстрых сегодня… Но таких счастливых…
Анатолий подошел к прилавку, понурив голову, боясь открыть ей лицо. Сосредоточенно рассматривал овощи… Она что-то рассказывала ему — о сорте, об отсутствии удобрений. О том, что через пару дней будут свежие груши, уже поспевают… Он кивал. Потом все же поднял голову, отчего-то по-прежнему боясь, что она его узнает, и посмотрел в ее, оказывается, зеленые глаза.
И он понял, что она его не узнала… Смутилась от такого откровенного взгляда — но не более того, не узнала.
Не узнала!.. Да и как же могла узнать?
— А если не желаете овощи, — улыбаясь, продолжала она, — тогда вот возьмите цветы хоть…
Она подняла массивный букет и слегка его встряхнула, обрызгав себя и покупателя мелким бисером теплых радужных капель.
Анатолий заметил у края ее верхней губы чуть заметную сквозь загар лиловую полоску — и сердце екнуло: не его ли это след? Или это ее родинка?..
— Что это? — спросил Анатолий.
— Жасмин! Его у нас на дачах много, как сорняк. Быстренько наломала, перед тем как на автобус бежать. Оттого обломки неровные, но это ничего, подрежете. Возьмите! Хорошие цветы, долго сохраняются. Даже сухие — красивые: не опадают, а стоят, как икебана.
Анатолий стоял, завороженный, переводя взгляд от лица девушки к жасминовому букету. Наверное, ей казалось, что он сомневается: брать — не брать. Его сомнение подвигло ее на дальнейшую рекламу:
— Знаете, как цветоводы говорят про эти цветы? Они говорят, что это блеск ароматов влюбленных звезд… Вслушайтесь! Блеск ароматов влюбленных звезд… Почему так? Потому что начало распускания совпадает с восходом первой вечерней звезды…
Анатолий очнулся. Отрицательно покачал головой. И двинулся прочь…
Пройдя десяток шагов, обратил к лицу ладони и, как близорукий, вглядывался в них: пустота рук наводила на пустоту результата, а в ноль не хотелось верить.
— Мужчина!
Он оглянулся. Не сразу понял, что обращаются к нему: его до этого называли только молодым человеком, а тут — мужчина.
Молодая женщина грациозным, но просящим движением звала его к себе и протягивала свой жасминовый дар.
Анатолий покорился, вернулся.
— Возьмите!.. Это вам!
Анатолий виновато тронул карман.
— Но, к сожалению…
— Нет, нет!.. — запротестовала женщина. — Возьмите, я прошу. Просто так!..
20. Солнечное гнездо
Анатолий пришел в общежитие с жасминовым букетом, поставил его в банку с водой.
— Это что? — с рассеянной удивленностью спросил Софист, наряжаясь перед зеркалом в новый костюм.
У него опять новый наряд!..
Софист в последнее время тщательно скрывал от Анатолия всю информацию, которая касалась его личной жизни. Чтобы оправдать свои частые отлучки в ущерб учебе, ночлеги неизвестно где, Софист распинался об успехах в партийной жизни, о командировках в глубинку, о заботе, которую партия проявляет по отношению к своим членам-активистам. О том, что скоро, благодаря названной заботе, он оставит общежитие и переедет в отдельное и более комфортное жилье. Разумеется, для блага тех, радетелем которых является его партия.
Но Анатолий краем уха слышал, что на самом деле все общественные дела давно заброшены, что “партию” зовут каким-то итальянским именем, и что она имеет неплохое дело в сфере обслуживания населения (владея одноименной с собой фирмой), к которому привлекает своего фаворита, планируя выпестовать из него настоящего капиталиста.
— Просто так, — коротко ответил Анатолий, устанавливая банку с цветами на подоконник и распахивая окно.
Софист понимающе кивнул и, вертя головой с поднятым подбородком и все больше утягивая себя галстуком, хрипло произнес — он ведь, как всегда, должен был сказать последнее слово:
— В жизни, старик, ничего не бывает просто так… Или иначе: все мы чьи-то дети… Ладно, — сделал он великодушно миролюбивую ремарку, — я понимаю, что ты уже пресытился моими вычурно-пошлыми изречениями. Но что с собой поделаешь, когда видишь совершенно типичную картину: цветы для дамы, подготовка к вечернему рандеву… Однозначно, и третьего не дано, как говорит один мой безграмотный, но премилейший друг. Запрограммированная красивость, истоптанная веками. Скучно… — и, не дождавшись реакции, закончил: — Могу я сделать одно пожелание перед тем, как уйти от тебя навсегда? — Софист медленно вздохнул, с трудом пропуская воздух через горло, сжатое шелковой петлей: — Мне очень хотелось бы, чтобы ты попал в хорошие руки…
Уже окончательно задушенный, застегнутый, завязанный и готовый уйти, он покосился на жасминовый букет. Вернее, Софист смотрел на букет, а левый его глаз пытливо косил, силясь преодолеть переносицу: что же там на самом деле?
— Мой друг подождет! — вдруг прохрипел Софист, решительными, резкими движениями освобождаясь от галстука. — Я проведу с тобой еще час. Но не надейся, что мы с тобой будем пить водку. Это неоригинально, к тому же, я сегодня вечером, впрочем, как и всегда, обязан быть в форме, как и положено партийному джентльмену. Хочешь, я принесу от соседей баян, и ты сыграешь мне “Во саду ли в огороде” — тому, чему тебя все-таки научили в музыкальной школе?.. Или гитару? Я сбацаю тебе что-нибудь из цыганских, одесских и прочих страданий: “лишь один не спит, пьет шампанское…”, или “умер бедный Хаем, никем не замечаем, а жена рожает каждый год…”, или “ты ж менэ пидманула, ты ж менэ пидвела!..”
Анатолий молчал. Он смотрел куда-то за пределы комнаты, в окно.
Софист понял, что друг его сейчас просто не слышит, но не оттого, что перегнулся через подоконник.
— Это идея, старик! Мы столько уже наболтали и напели за эти годы, давай просто помолчим и полюбуемся закатом. Ба, да это же как раз в направлении твоего банного обиталища! Понимаю твою грусть: неплохое было место работы, прибавка к стипендии, такой приработок!.. Сочувствую.
Софист подошел к окну и, наклонившись, тоже высунул голову наружу. Радостно кивнул в сторону перпендикулярно расположенного общежития.
— Смотри, девчонка в окне, загляденье! Тоже на закат смотрит! Что-то пишет… Понятно: филфак на этюдах… Где мои семнадцать лет! Эх, отрезанный я ломоть!..
Опять повернулся к Анатолию:
— Послушай, старик, ну что ты так окаменело молчишь, как часовой на посту?..
Эпилог
Светловолосая студентка, прокорпев вместо пятнадцати минут целый час, наконец дописала этюд, которому дала, вопреки традициям жанра, название “Миллионный закат”:
“…В это время здесь рано зажигается первая звезда — в самом начале солнечной “усталости”…
…когда распускается жасмин…
…как звездный часовой, берегущий волшебный закат.
…В эти мгновения заходящее солнце походит на золотисто-оранжевую дыню, зависшую над лесом, — оптическое чудо! Закатное марево под усталым солнцем обесцвечивает темно-зеленые дебри от верхушек до корней; поэтому закатным часом мнится, что лес в этом месте усел, подтаял, при том что по сторонам он по-прежнему строен, густ и величав. Солнечное гнездо! Кажется и верится, что вот-вот именно сюда, а не за лес, не за горизонт, снизойдет, умостится эта огненная продолговатая икринка. И тут же, непременно, прилетит сказочная жар-птица и примется высиживать его, как волшебное яйцо, в котором уже спеет чудо-детеныш…”
Студентка перечитала, вдумалась в смысл написанного, вздохнула, посчитала количество слов, вздохнула еще раз, но убирать ничего не стала: что было и что чудилось — из того и получилось. Не отрекаться же от прожитого часа…
Еще немного подумав, зачеркнула название и мелко приписала в правом верхнем углу:
“Рудою солнца посеян свет,
Для вечной правды названья нет…”