Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 4, 2007
1.
Разговор о русском языке больной и тревожный для всякого совестливого человека и конца краю ему не будет, пока земля наша озабочена будущим и хочет радостно жить. Особенно нынче, когда грустно и тревожно в России, когда много развелось пустословья, сквернословья и злословья, когда русскому человеку выставлены всякие препоны и рогатки на пути, когда русским называться стыдно, укорливо, словно бы великий народ и не “выняньчил” огромные студные постранства со своих ногтей, поистратив силы и здоровье.
Не очередную годовщинку надо бы нынче править, а упасть бы на колени каждому властному и лихому чиновному, и нещадно биясь лбом о церковную паперть, просить прощения у матери — сырой земли и ее насельщиков, тех самых мужичонков и бабеней, наших защитников, кормильцев и поильцев, что горбатят, бессловесные, на ней от зари до зари. Ведь пропадет крестьянство, иль вовсе иструхнет, сойдет на мелочевку, то и некому станет нашей Родины защитить. Вовсе отринули мы крестьянина от себя, отряхнули, как прах, стыдимся даже на праздник вспомнить его, окликнуть тревожно по телевизору: “Ау! Жив — нет, курилка?!” И напрасно, ведь на этих суровых пространствах, в этой терпеливой русской груди, где живет мягкая чистосердечная русская душа, в особенной русской крови и зародилось в веках самое богатое, душевное, цветистое и многомысленное в мире слово, коему били поклоны и слагали свои гимны наши святые отцы, великие князья и многомудрые божьи посланники от Аввакума до Шолохова: а среди них мы увидим и Ломоносова, и Пушкина, Гоголя и Достоевского, Тургенева и Есенина… Сохраним русскую землю, излечим от хвори и скорби русского пахаря, возлюбим его от всего сердца, поймем его величие, поможем в его нужде последней копейкой из казенной калиты, то и годовщинок никаких во спасение языка не надо будет справлять. Ибо язык хранится и пестуется лишь на земле-матери в народе-простеце. А беда грозно, неотвратимо постучалась в ворота, и этого бряка не услышит только гордоус, пересмешник, пустой души человек. Ведь только в последние годы без пожара повыгарывали, запустошились, ушли в нети двенадцать тысяч деревень, замшились, обросли дурниной и чернолесьем десятки миллионов гектаров земли. С гибелью деревни исчезает не только ее побыт, не только нравственный скоп, не только праздничный сердечный лад, но и ощутимо мелеет верхний ходовой пласт языка, выпадают из оборота, уходят в нети метафорические ряды, рвутся, отмирают гибкие прежде, паутинные связи меж душами человека и природы, которые обозначаются лишь словом — и больше ничем…. Не станет пахаря, то слово наше невольно зачерствеет, оскудеет, лишится душевности и духовности, сколько бы денег ни потратили на его позолоту. Да русская речь и не нужна станет вовсе, ибо ростовщик-процентщик, меняла и барыга, мировой плут и ловыга ловко, без переводчика, обьяснятся и на “распальцовке”, языке несчастных глухонемых. А чиновный человек, возомнив себя “дворянской костью”, будет изьясняться на французском и английском. Нынешняя свобода слова, о которой так радеют демократы, это свобода для избранных, для “золотого миллиона”, расхитившего русский пирог, и потому народ, как свидетель этого бесчиния, вовсе лишний, презренный, темный, “бессловесный” и о нем знать нет никакого интереса. И потому исчезли с экрана русская жизнь в её подробностях и мужик-кормилец с его бесконечными заботами о хлебе насущном.
За утратою почитания земли-матери потухает и значимость русского крестьянина ( и трудового народа вообще), его полнота, его заповеданная власть на этой земле, усыхает его сила, меняется его выразительная физиономия, превращаясь в плаксивый, удрученный кукишок; уважение же к простецу-человеку дает горделивости, крылья вырастают за плечами, морщины расправляются, в глазах оживает искра, и такой мужичонко, подпоясавшись кушаком и поплевав на ладони, горы при нужде свернет. Русскому человеку не столько денег не достает нынче, сколько любви и сердечного отношения… А “бездольице жизнь укорачивает. От бездольица нынче и запомирал народ, побежал на погост”.
Конечно, не хлебом единым жив человек. Хлеб приходит и уходит, как и всякий злак, в свой черед, чтобы умерев, родиться вновь, но добрая, совестная, учительная книга остается надолго, и от нее кормится наш всеобщий дух… Кстати и с житенным караваем не так все просто; он не только насыщает утробу, но поновляет кровь, вместе с тем и душу и невольно участвует в создании слова. Сейчас мы все охотники до мяконького и тепленького; ну и, слава Богу, значит ожили. Но ведь в годы предавние нашими предками было сказано остерженье: “Да не едим хлеба горячева и гораздо мяхкова, но пусть переночует, ибо от него многие стомаховы (животные) болезни приключаются”.
Вот и к книжке мы постепенно привыкаем мягкой, к книжке “милорда глупого”, чтобы употребить без душевного труда и умственного напряга. А если душа заболеет? “Да кто ее видал, душу твою? — возразят мне. — Да и пустое, знать, все это, из мрака пришло, во мрак и канет”. А по мне добрая книга — это как житняя коврижка, присыпанная маком. Иной слижет семя, захмелясь слегка, а от темного, как мать-земля, ячменного мякиша и отступится, не оразумев, что откусишь-то его мало, а жуешь долго, сытно и маетно. Но вот охоты-то и нет на маету, да и нужды вроде такой, когда лотки заполнены “мякиньким”. А ты потерпи, сердешный, потерпи, вот тогда и ощутишь весь сытный, надежный ествяный дух хлеба, ставящего жилы. И не хотелось бы, да сравнял и сравнил хлеб с книгою, утробное с духовным, ибо одно без другого не живет: душа тоже постоянно духовной ествы просит и без нее тоскует, упадает в морок и печаль.
Даниил Заточник плакался из своего затвора, но жалобился своему господину с тем задним одухотворенным умом, когда каждое его художное слово несло не только явные, внешние, но и потанные смыслы: “Я, княже, ни за море не ездил, ни у философов не учился, но был, как пчела, — припадая к разным цветам и собирая мед в соты; так и я по многим книгам собирал сладость слов и смысл их собирал, как в мех воды морские”. С какой зримостью и страстью написано, как бы краски цветные браны от самой глубинной земли. А мы, пыщась нынче в своей гордыне и почитая себя за пуп земли, говорим, словно бы до нас ничего дельного и не было в прежние веки: де, всегда пьянчлив, заскорузл, угрюм и темен был русский мужик…
2.
Мы не знаем, как создается и живет мысль, как выглядит она, но верно знаем, что без слова она не живет, не может явить себя. Мы не знаем, да, пожалуй, и никогда не познаем, что есть слово в своей сущности, в своей сердцевине, почему оно так воздействует на человека и вообще на весь мир, благотворно преображая его иль роняя в жесточь и погибель. Его никогда не увидеть, не взять в полон, не замерить его энергии, побудительных свойств и качеств. Даже в простейшем слове зашифрована история рода и народа, но мы принимем его, как божественный дар, в нем таится, нрав и норов, психология, заповедальность, союз земли и неба.
“Слово по воздействию своему на человека бывает благостное, (“слово такое спокой приносит и радость”), бранное, возышенное, вольное, вопленное, вразумляющее, глумливое, гневливое, (“громом разразят тебя небеса”), доброе (“доброе слово, во время сказанное, свое возьмет”), докучливое и доносное (“самые поганые слова-с доносом, а за все они поощрялись и прижились”), жалобное и жалостное, журливое и заботливое, заговорное и заманное, клятвенное и книжное (“красивы книжные слова, а все стариковские больше к правде тянут — как припечатают, либо молотом ударяют”), ласкотное и любовное, лживое и напутственное, наставительное и обличительное, облыжное и обманное, одобряющее (“за правду стой горой”) и ободряющее, осуждающее и охальное (грубое, ругательное, поносное), песенное и поносное, похоронное, прекословное, приветное, приглашающее, притворное, провожальное, просительное, прощальное, пугающее, разговорное, расстанное, ругательное, сердечное, сквернословное, сплетенное, супротивное, тайное, торжественное, уговорное, угодливое, угрозное, утешное…” (Ксения Гемп: “Сказ о Беломорье”).
Даже по этому перечислению видно, как глубоко и ёмко законсерированы в слове все переливы, интонации, качества и свойства русской души, связанной с Богом. Душа человеческая отлетает по смерти на небеса, а слово остается на земле, как охранительная соборная память нации, ее бесценное богатство. Так нуждается ли язык в охране иль это лишь “прихилки” по бездельности нашей?
В давние годы говорили одним языком и царь, и смерд. Только на письме в особости стояли, не прислоняясь к быту, языки высокого “штиля” — старославянский и церковнославянский, не то чтобы сложные и непосильные для русских низов, просто лишние в обыденной жизни; ибо поп или тот же монастырский старец-переписчик были зачастую из крестьянской гущи, но хватившие грамотешки. После Петра дворянство, получив вольности, закрепило за собою и особый язык, мутный, искрученнный, офранцуженный и онемеченный, почти лишенный национальных черт, потому на нем и не говорили, а изьяснялись. Пушкин решительно поднял затворы нарочитой плотины и впустил в затхлый пруд чистые воды народной речи. Но “неистовые ревнители”, сторонники герметичности языка, после революции семнадцатого снова перекрыли шлюзы, поделили его на литературный и разговорный, язык верха и низа, привелигированной знати и язык мужицкий, пахнущий дегтем и чунями. Но язык, как бы ни ковали его в юзы, не спит на полатях и не дремлет на конике под образами, но кипит, как вода в родниковом ключе, крутит, как струя в речном омуте, опускаясь на дно, вроде бы умирая, и вновь подымаясь под солнце, живет, как тесто в квашне, наполняя избу кисловатым духом хлеба.
Грамотному черствому чиновнику на всем нужны ковы, заграды, препоны, рогатки (на этом и построена наша “демократия”, без бумажки ты букашка), чтобы не распоясался вольный человек, не возжелал того непонятного счастия, коим чиновный не может обеспечить человека, смущаемого странным томлением и зовом. В письменном слове прежде всего и таится сладкая отрава, ожидание и предвкушение неведомого праздника; пусть и не состоится он, но пережитый миг блаженства за книгою был, и вот этот краткий миг душевного волнения и украшает будничную серую жизнь. Со словом шутки опасны, за ним нужен глаз да глаз.
У чиновного свой “союз герметиков”, он служит ему как верный пес и потому он пуще неведомых сил боится нарушения всякого регламента, установленного властью. И потому изо всех сил своих держится за норму.
…Нормой или мерою живет художник?— это вопрос не праздный. Норма-это пайка, ломоть, государственный способ управления народом, она была условной во все времена и зависит от чина личности в иерархической лестнице и лишь подчеркивает социальное неравенство. Мера — природная, эстетическая категория и не зависит от желания даже самого властного человека, но создается тысячелетиями национального опыта, вернее — она изымается из живой природы и принимается человеком, как единственная гармония. Мера — это сердцевина красоты, и выступить против решится лишь нахрапистый противник природного равновесия.
И не слово виновато (просторечное, диалектное и т.д.) что нарушается порою гармония произведения; оно рассыпается, не склеивается, ибо нарушена мера в соотношении образов в ткани текста; вот так же если мало в тесте добротной муки, но много лебеды или мха, то лепешка рассыпается, не сбирается в кучку, и ежели что и получается от подобной выпечки, то цвета темного, вкуса тошнотного, сути ненажористой.
Когда мы притесняем народное слово, тем самым противимся духовной свободе народа, возражаем сердечному согласию, чувственной гармонии меж человеком и той природной средою, куда он поместил себя…
3.
Я еще застал время, когда мезенские девки-хороводницы пели на вечорках:
…Да вынимала да петербургское
сукно,
Да я кроила да все прикраивала
Ай да ко кафтану, да приговаривала:
“Ай да уж ты будь, кафтан,
не долог, не широк,
Ай да по подолику раструбистый,
Да по середке да пережимистый,
Да по плечикам будь охватистый,
Да молоду князю прилюбистый.
Да чтоб легохонько ему на конике
сидеть,
Да хоробренько на коничке
скакать…”
Отчего так необоримо в народе движение к живому слову, откуда в человеке живет неискоренимая страсть к украшательству речи? Нет бы стремиться к простоте, достичь той краткости, когда, казалось бы, хватает одного коренного слова, чтобы выразить чувство. Некоторые критики и призывают к этой краткости, видя в ней будущее. “Но ведь иная простота хуже воровства”. И подпоркой подобному мнению развелось нынче множество подельщиков литературы, кого раньше и на порог Союза Писателей не пускали, а они нынче балом правят, да еще пыщатся, через губу разговаривают с именитым в прошлом писателем, де, старый ты огрызок, твое время минуло, не суетись под ногами со своей “художественной стряпнею”. У подобных подмастерьев выпала из книг живая жизнь, а значит и выпало живое слово. Это что, подобные “письмоводители” станут охранять русское слово? Да они, как компьютерные мыши, обгадят его, повыгрызут со всех сторон, да и пересмешничая, переменят на “латынский”…
Украшение жизни вообще свойство русского человека, он не хочет прозябать в скудости чувств: его земляная натура, его биологические привычки продления рода постоянно натыкаются на препятствия духа, живой его души, неумираемой и бунтующей. И не случайно ведь “косье в землю, а душа в небеса”. Извечный конфликт, противоборство красоты и пользы, но именно деревенщина достиг гармонии, высшего равновесия, найдя пользу красоты и красоту пользы. Он не сыскал Закона Правды, домогаясь и размышляя над ним, но отыскал пользу, полезность, необходимость красоты. Крестьянин творил красоту по сердечному желанию, он дышал ею, как воздухом зачастую и не понимая значение слова “красота”. “Хорошо, и всё тут”. Отсюда и нежелание его говорить в простоте, постоянное украшательство речи, отсюда в такой цене баюнки и сказочники, отсюда в такой чести мастерица красно сказать и жалостно выпеть, отсюда такое богатство песенное и былинное (более двухсот томов). Все оно изошло из сердечной жажды испить из святого родника. Я знавал женщин, которые говорили лишь присловьями, нимало не понуждая себя, не насилуя придумкою. “Красно украшенное слово” — это сердечный праздник.
Много ли в городском обиходе понятий слова “лёд”? Ну, два-три, и голова наша споткнется. Ведь так легко обойтись этим запасом. Но только у Белого моря подобных родственных слов более пятидесяти, а по всей Руси Великой станет и далеко за сто. Для ветра в Поморье нашлось у народа сто пятьдесят сравнений… Для снега — шестьдесят пять образов. (Но, увы, большинство этих слов упрятано суровыми охранителями языка в убогое диалектное стойло). Значит, живет в русском человеке неясное томление усложнять, богатить язык. Сам народ добивается в своей речи той “эссенциозности”, за которую критика частенько хулит писателя, считая это недостатком литературного письма: де, слишком кудревато, непонятно, надо в словарь лезть. Народ бежит от словесной простоты, видя в ней сокрушение душе, тайную проказу, душевную погибель, ту сердечную немоту, когда победу торжествует самое низкое, казарменное, нищее слово. (Что и видим на нашем телевидении, подпавшем под власть “образованца” и ростовщика. Эх, пальнуть бы президенту из кремлевской царь-пушки и сразу бы снялось воронье, заполошно грая, с маковок крестов и останскинской иглы… Да, знать, пушка та заржавела иль порох окончательно подмок). Само красноукрашенное слово, его винная возбуждающая крепость имеют воспитательную сердечную силу, которой в большинстве и бывает достаточно, чтобы подвигнуть, возбудить душу. Мысль часто уступает дорогу чувству слова, его оттенкам, красотам и энергии, ибо нравственность, порядок жизни вырастают именно из чувства, из правды чувств, из философии чувств, которые хранятся, консервируются и передаются в поколениях через слово. Слово — живая благодатная эссенция чувства, отсюда и тяга к красно украшенному слову…
А пространственная, полноводная и вместе с тем вольная, как река, фраза наша, откуда она? И неуж кто решит, что она явилась к нам с Запада, как некий дар иной культуры? Да нет же, это наше богатство, доставшееся в наследство из тьмы веков. В насыщении метафорой, в музыкальном, вольном сочленении слов, в глубоком дыхании и песенном ритме строки нам открывается характер народа, раскованность его натуры, когда тебя не не понукают и не гонят под плетью, как раба, на галеры, но есть возможность в доверчивой беседе не только высказать чувство, но и выпеть его. “Слово о полку Игореве” — не поэма в назидание, но ритмическая многообразная повесть, писанная в духе того времени, в его обычае, одна из многих погибших, чудом восставшая из пепла.
В эти же примерно годы Даниил Заточник пишет князю своему: “Ибо я, княже господине, как трава чахлая, растущая под стеною, на которую ни солне не сияет, ни дождь не дождит; так и я всеми обижаем, потому что не огражден я страхом грозы твоей, как оплотом твердым… Ибо, господине, кому Боголюбово, а мне горе лютое; кому Белоозеро, а мне оно смолы черней; кому Лаче-озеро, а мне на нем живе, плач горький; кому Новегород, а у меня в доме и углы завалились, так как не расцвело счастье мое”.
Вот и плачет будто, жалуется на невыносимость жизни, но каков строй его послания, сколько духовности и вместе с тем твердости натуры. И не прочитывается ли за этими строками будущий огнепальный Аввакум с его постоянно задавленной истерзанной гордыней и мукою за Русь.
Кто решит, зачем понадобилось затворнику так изукрашать свой плач, превращая его в цветник? Да потому лишь, что тогда верилось в необычную, бесконечную жизнь слова, в его красоту, его притягательность и целительную силу, а русский язык еще не знавал препон и не чуял грядущей затяжной борьбы за свое существование на родной земле. Тут не далеко и до причета, до того языческого плача-просьбы к богам, из которого родилась обрядовая песня. Сложная цветная метафора, ее сгущенность — не от ложной напыщенности сердца, не от безделья и не от тупости ума, но от глубокой веры, переполнявшей душу затворника.
Язык — народ; слово — его душа. Душа писателя переливается в его строку; письмо и душа — два сообщающихся сосуда; чем полнее душа, тем полнокровнее слово. От простого к сложному — путь всякого мастера. Но не наоборот, как пытаются нас уверить казенные “охранители” языка.
…Истоки наших творческих желаний, как и сам характер, надо искать в исторических корнях. Так и строй нашего письма имеет сугубо национальную историческую основу и не подлежит переделке.